Жорж Санд
Пиччинино
Моему другу Эмманюэлю Араго в память о вечере, проведенном в семейном кругу.
I. ПУТНИК
Область, называемая Piedimonta
1 и простирающаяся от подножия Этны до самого моря, где лежит город Катания, представляет собой, по отзывам всех путешественников, самую прекрасную страну в мире. Поэтому я и решил избрать ее местом действия для истории, рассказанной мне с условием не называть ни селений, ни подлинных имен ее героев. Итак, друг читатель, соблаговоли перенестись воображением в область, именуемую Valdemona, что значит Долина Демонов. Это чудесный край, который, однако, я не намерен описывать тебе подробно, по той простой причине, что совершенно его не знаю, а хорошо описывать то, что известно лишь понаслышке, — вещь невозможная. Но ведь есть столько прекрасных книг о путешествиях, к которым ты можешь обратиться, если, впрочем, не предпочтешь посетить этот уголок лично; я бы и сам охотно совершил подобное путешествие хоть завтра, но только не вместе с тобой, читатель, ибо при виде тамошних чудес ты стал бы бранить меня за то, что я плохо их описал, а в дороге нет ничего хуже, чем спутник, читающий тебе наставления.
В ожидании лучших времен фантазии моей угодно, чтобы я увел тебя подальше, по ту сторону гор, оставив в покое мирные селения, которые я так охотно избираю местом действия своих рассказов. Причина здесь самая пустая, но я все-таки сообщу ее тебе.
Не знаю, помнишь ли ты — раз уж ты так добр, что читаешь мои сочинения, — как год тому назад я представил на твой суд роман под заглавием «Грех господина Антуана», где события развертываются на берегу Крезы, и главным образом — среди развалин старого замка Шатобрен. Дело в том, что замок этот существует на самом деле, и хотя он находится в десяти лье от моего жилища, я неизменно каждый год совершаю в те края по крайней мере одну прогулку. В этом году меня там весьма недружелюбно встретила старая крестьянка, приставленная стеречь эти развалины.
— Коли правду говорить, — сказала она на своем полуберрийском, полумаршском наречии, — так я на вас в большой обиде. Звать-то меня вовсе не Жанилла, а Женни, и дочки у меня никакой нет, и вовсе я своего барина за нос не вожу, и барин мой блузы не носит, это уж вы приврали, я его в блузе и не видывала! — и т.д., и т.д. — Грамоте я не знаю, — продолжала она, — а вот знаю, что вы про меня и про моего барина дурное написали, и за это я вас больше не люблю.
Таким образом мне стало известно, что неподалеку от развалин Шатобрена живет некий престарелый господин де Шатобрен, который не носит блузы. Вот, впрочем, все, что я о нем знаю.
Но это научило меня, каким нужно быть осторожным, когда пишешь о Марше или о Берри. Вот уж который раз со мной случается нечто подобное: лица, носящие имя одного из моих героев или живущие в описанных мною краях, обидевшись и пылая гневом, обвиняют меня в клевете, никак не желая поверить, что имена их я взял случайно и понятия не имел о самом их существовании.
Чтобы дать им время успокоиться, пока я снова не принялся за старое, я решил прогуляться теперь по Сицилии… Но как же мне быть, чтобы случайно не упомянуть лица или места, в самом деле существующего на этом прославленном острове? Ведь героя-сицилийца не назовешь Дюраном или Вольфом, и на всей карте Сицилии не найти названия, которое походило бы на Понтуаз или Баден-Баден. Поневоле придется мне дать своим персонажам и местностям имена, оканчивающиеся на а, на о или и. Не слишком заботясь о географической точности, я выберу такие, которые легко произносятся, и заранее заявляю, что у меня нет в Сицилии даже знакомой кошки, а следовательно, не может быть и намерения кого-либо там описать.
После всего сказанного я считаю, что волен выбирать любое имя, а выбор имен — это самое трудное для писателя, желающего искренно полюбить создаваемые им образы. Прежде всего мне нужна княжна с блестящим именем — одним из тех, что высоко возносят особу, которая его носит. А в том краю столько красивых имен! Акалия, Мадония, Валькорренте, Вальверде, Примосоле, Тремистери и т.п., и все они ласкают слух, как прекраснейшие аккорды. Но если случайно в каком-либо знатном семействе, носящем имя своего феодального поместья, приключилась история, подобная той, какую я собираюсь рассказать, история, надо признаться, довольно щекотливая, меня, пожалуй, опять обвинят в злословии и клевете. К счастью, Катания отсюда далеко, романы мои вряд ли читаются по ту сторону мессинского маяка, и я надеюсь, что новый папа из милости продолжит то, что его предшественник совершил по неизвестной ему самому причине, то есть оставит меня в списке авторов, запрещенных католической церковью. Это позволит мне свободно говорить об Италии, в то время как в Италии, а тем более в Сицилии, об этом никто и знать не будет.
Итак, княжну свою я назову княжной Пальмароза. Ручаюсь, что ни в одном романе вы не найдете столь звучной и, можно сказать, столь цветистой фамилии. Следует, однако, подумать об имени, данном княжне при крещении. Назовем ее Агатой, ибо святая Агата считается покровительницей Катании. Но я попрошу читателя произносить именно Агата, следуя местному обычаю, даже тогда, когда мне, по рассеянности, случится написать это имя на французский лад, то есть без а на конце.
Героя моего будут звать Микеланджело Лаворатори, только не спутайте его со знаменитым Микеланджело Буонаротти, умершим по меньшей мере за двести лет до рождения моего Микеле.
Что касается времени описываемых событий, а это еще одно досадное затруднение в начале каждого романа, то предоставляю вам, любезный читатель, выбрать его по своему усмотрению. Но поскольку мои действующие лица будут исповедовать идеи, имеющие хождение в современном обществе, и мне, при всем моем желании, невозможно говорить о них как о людях прошлых времен, история княжны Агаты Пальмароза и Микеланджено Лаворатори происходит, очевидно, где-то между 1810 и 1840 годами. Можете по своему усмотрению установить год, день и час, с которого начинается мое повествование; мне это все равно, ибо роман мой не является ни историческим, ни описательным, и я ни в том, ни в другом отношении не претендую на точность.
Итак, в этот день… — пусть это будет, если вам угодно, ясный осенний день — Микеланджело Лаворатори пробирался извилистыми тропами то вниз, то вверх по ущельям и ложбинам, бороздящим склоны Этны и спускающимся к плодородной Катанской равнине. Герой наш прибыл из Рима, переправился через Мессинский пролив и пешком добрался до Таормины. Отсюда, очарованный зрелищем, со всех сторон открывшимся его взору, и не зная, куда смотреть — то ли на морское побережье, то ли на горы, он уже пошел почти наугад, колеблясь между желанием поскорее обнять отца и сестру и соблазном поближе подойти к гигантской огнедышащей горе, глядя на которую готов был согласиться с мнением Спалланцани, что Везувий по сравнению с ней не более как игрушечный вулкан.
Так как Микеланджело путешествовал в одиночестве и пешком, он не раз сбивался с пути средь застывших лавовых потоков, образующих где обрывистый утес, а где лощину, покрытую роскошной растительностью. Когда непрестанно то поднимаешься в гору, то спускаешься с кручи, путь поневоле оказывается длинным, но на деле весьма мало подвигаешься вперед, и дорога из-за подобных естественных преград становится вчетверо длиннее. Микеле потратил целых два дня на то, чтобы пройти расстояние в каких-нибудь десять лье, отделяющих по прямой линии Таормину от Катании. Но теперь он был уже близко, почти у цели, ибо, миновав Кантаро и Маскарелло, Пьяно-Гранде, Вальверде и Маскалучью, он оставил наконец вправо от себя Санта-Агату, а влево — Фикарацци и находился уже не более чем в одном лье от предместья города. Еще какие-нибудь четверть часа, и все трудности его пешего путешествия окажутся позади; несмотря на восторженное изумление, которое должна была внушать молодому художнику столь величественная природа, он достаточно натерпелся в дороге от жары в ущельях, от холода на горных вершинах, от голода и усталости.
Но на склоне последнего холма, который ему предстояло еще преодолеть, проходя вдоль стены громадного парка и устремив взор на город и гавань, он заспешил, чтобы наверстать упущенное время, споткнулся о корень оливы и сильно ушиб ногу; боль была очень резкой, так как после двух дней ходьбы по острым обломкам окаменевшей лавы и горячему пуццолану, башмаки его износились и ноги были все изранены.
Вынужденный остановиться, он увидел, что находится перед небольшой нишей, где стоит статуя мадонны. Эта маленькая часовня с выступающим каменным навесом и скамьей служила гостеприимным убежищем для прохожих и удобным местом ожидания для нищих, монахов и прочего бедного люда, ибо была расположена у самых ворот виллы, изящное здание которой было видно нашему путнику сквозь листву тройного ряда апельсиновых деревьев, окаймлявших длинную аллею.
Микеле, скорее досадуя на эту внезапную боль, чем страдая от нее, сбросил дорожный мешок, сел на скамью, вытянул ушибленную ногу и вскоре совсем позабыл о ней, погрузившись в раздумье.
Чтобы познакомить читателя с мыслями молодого человека и вызвавшими их причинами, следует рассказать о нем подробнее. Микеле было восемнадцать лет, и он учился живописи в Риме. Отец его, Пьетранджело Лаворатори, был простым мастером-живописцем, впрочем весьма искусным в своем деле. Известно, что в Италии ремесленники, расписывающие стены и потолки, — почти художники. То ли в силу традиции, то ли вследствие прирожденного вкуса, они создают чудесные орнаменты, и в самых скромных жилищах, даже в убогих харчевнях, взор наш радуют гирлянды и розетки в прелестном стиле, а то и просто бордюры, удивительно удачно дополняющие своим цветом гладкий тон панелей и обшивок. Росписи эти нередко бывают выполнены с не меньшим совершенством, чем наши бумажные обои, но намного превосходят их свободой исполнения, свойственной всякой ручной работе. Ничего нет скучнее, чем строгий правильный орнамент, созданный машинами. Красота китайских ваз, да и всех вообще китайских изделий, заключается именно в той причудливой непринужденности, которую только рука человека может придать своим произведениям. Изящество, свобода, смелость, неожиданные находки, а подчас даже наивное неумение придают декоративной живописи особое очарование, с каждым днем все реже встречающееся в нашем обществе, где все начинает производиться машинами и станками.
Пьетранджело был одним из самых искусных и изобретательных adornatori
2. Уроженец Катании, он жил в ней со своим семейством вплоть до рождения Микеле, когда вдруг неожиданно покинул родину и переехал в Рим. Причину своего добровольного изгнания он объяснял тем, что семья его увеличивается, что в Катании у него слишком много конкурентов, работы у него становится все меньше, словом — что он хочет попытать счастья на чужой стороне. Но тайком поговаривали, будто он бежал от гнева неких вельмож, весьма могущественных и весьма преданных неаполитанскому двору.
Всем известна ненависть, которую завоеванный и порабощенный народ Сицилии питает к правительству, находящемуся по ту сторону пролива. Гордый и мстительный сицилиец вечно бурлит, как и его вулкан, а подчас и извергает огонь. Ходили слухи, будто Пьетранджело оказался замешанным в народном заговоре и вынужден был бежать вместе со своим семейством и своими кистями. Его жизнерадостный и благодушный нрав, казалось, исключал подобные предположения, но живому воображению жителей катанского предместья необходима была необычайная причина, чтобы объяснить внезапный отъезд любимого мастера, о котором жалели все его товарищи.
В Риме, однако, он не нашел счастья, ибо потерял там всех своих детей, кроме Микеле, а некоторое время спустя умерла и его жена, подарив жизнь девочке; юный брат стал ее крестным отцом, и назвали ее Мила — уменьшительное от Микеланджела.
Оставшись только с двумя детьми, Пьетранджело стал менее веселым, но зато более обеспеченным и, работая без устали, сумел дать своему сыну воспитание, намного превосходившее то, какое получил сам. К этому ребенку он проявлял особую любовь, доходившую порой до слабости, и хотя Микеле рос в бедной и скромной семье, он был изрядно избалован.
Старших своих сыновей Пьетранджело заставлял трудиться, с ранних лет стараясь внушить им тот рабочий пыл, каким отличался сам. Но небо не послало им тех сил, какими обладал их отец, и они погибли, не выдержав чрезмерного напряжения. То ли наученный печальным опытом, то ли считая, что теперь, когда в семье осталось всего трое, включая его самого, он и один сумеет прокормить ее, но только Пьетранджело, казалось, больше думал о здоровье своего младшего сына, чем спешил сделать из него мастера, способного заработать себе на хлеб.
Мальчик, однако, очень любил рисовать и, играя, рисовал плоды, цветы и птиц, прелестно их раскрашивая. Однажды он спросил у отца, почему тот никогда не изображает на своих фресках человеческие фигуры.
— Еще чего захотел — фигуры! — ответил благоразумный Пьетранджело. — Их надо делать либо очень хорошо, либо вовсе за них не браться. Мне для этого недостает умения. Мои гирлянды и арабески всем нравятся, но если на потолке у меня запляшут хромые амуры и горбатые нимфы, меня засмеют все знатоки.
— А что, если попробую я? — спросил мальчик, который робостью не отличался.
— Попробуй сначала на бумаге; может, для твоих лет получится и неплохо, но только ты скоро сам увидишь, что без учения нет и умения.
Микеле попробовал. Пьетранджело показал рисунки сына любителям и даже художникам, и все признали у мальчика большие способности и посоветовали не связывать ему рук, приучая к труду ремесленника. С того времени Пьетранджело решил сделать из сына живописца, послал его в одну из лучших мастерских Рима и полностью избавил его от приготовления красок и малевания стен.
«Одно из двух, — справедливо рассуждал он, — либо из этого ребенка выйдет художник, либо, если способности его не так уж велики, он вернется к орнаментам; зато у него будут знания, каких у меня нет, и в своем деле он станет первостепенным мастером. Так или этак, а жить ему будет легче, и обеспечен он будет лучше, чем я».
Нельзя сказать, чтобы Пьетранджело был недоволен своей участью, но он отличался тем легкомыслием и даже беспечностью, которые свойственны очень трудолюбивым и очень здоровым людям. Он всегда полагался на судьбу, может быть потому, что рассчитывал при этом на собственные руки и собственное трудолюбие. Но будучи человеком умным и проницательным, он рано подметил у Микеле искру честолюбия, которого у других его детей не было. Отсюда он заключил, что та степень благополучия, которой достиг он сам, для более сложной натуры Микеле окажется недостаточной. Чрезмерно терпимый, он твердо верил, что у каждого человека есть врожденные способности, определить которые может лишь он сам, а потому уважал чувства и склонности Микеле, как дарованные ему свыше, и в этом оказался столь же великодушным, сколь и неосторожным.
Ибо неизбежным следствием этой слепой снисходительности явилось то, что Микеланджело, никогда не испытавший ни горестей, ни страданий, привык ни в чем не знать отказа и считать себя личностью более значительной и интересной, чем все прочие. Свои прихоти он часто принимал за серьезные желания, а исполнение этих желаний считал своим правом. К тому же его рано посетил недуг, свойственный всем счастливцам, а именно страх потерять свое счастье, и в самый разгар успехов он мог вдруг упасть духом при мысли о возможной неудаче. Смутное беспокойство охватывало его тогда, а так как по природе он был энергичен и смел, беспокойство это подчас рождало в нем грусть и раздражительность.
Но мы глубже проникнем в его характер, если подслушаем те мысли, которые занимают его у ворот Катании, в маленькой часовне, где он только что остановился.
II. ИСТОРИЯ ПУТНИКА
Но я забыл объяснить — а вам нужно это знать, читатель, — почему Микеле вот уже год как находится в разлуке с отцом и сестрой.
Несмотря на хорошие заработки в Риме и вопреки своему покладистому характеру, Пьетранджело никак не мог привыкнуть к жизни на чужбине, вдали от любимой родины. Как истый островитянин, он считал Сицилию страной, во всех отношениях благословенной небом, а материк — местом изгнания. Когда жители Катании говорят о страшном вулкане, столь часто истребляющем и разоряющем их, они в своей любви к родной земле доходят до того, что называют его «наша Этна». «Ах, — сказал однажды Пьетранджело, проходя мимо лавы, извергнутой Везувием, — посмотрели бы вы на наш знаменитый лавовый поток! Вот это красота! Вот это сила! Тогда вы и заикнуться бы не посмели о вашей лаве». Он имел в виду страшное извержение 1669 года, когда огненная река докатилась до самого центра города и истребила половину населения и зданий. Гибель Геркуланума и Помпеи он считал сущим пустяком. «Подумаешь, — говорил он с гордостью, — я видывал землетрясения и почище! Вот приезжайте к нам, узнаете, что такое настоящее извержение!»
Он постоянно вздыхал о той минуте, когда снова сможет увидеть милый его сердцу раскаленный кратер и адскую пасть вулкана.
Когда Микеле и Мила, привыкшие видеть его всегда в добром расположении духа, замечали, что он задумчив и печален, они огорчались и беспокоились, как бывает всегда, когда видишь грустным того, кто обычно весел. Тогда он признавался, что думает о родимом крае. «Не будь у меня такого крепкого здоровья, — говорил он, — и не будь я столь благоразумен, я давно умер бы с тоски по родине».
Но когда дети заговаривали о том, чтобы вернуться в Сицилию, он многозначительно поводил пальцем, словно говоря: «Нельзя мне переезжать через пролив; избегнув Харибды, я бы разбился о Сциллу».
Раз или два у него вырвались слова: «Князь Диониджи давно уже умер, но еще жив его брат Джеронимо». А когда Микеле и Мила стали спрашивать, почему он боится этого князя Джеронимо, он, по обыкновению, погрозил пальцем и сказал: «Молчите, молчите! Зря я и произнес при вас эти имена».
Но однажды Пьетранджело, работая в одном из римских дворцов, нашел валявшуюся на полу газету.
— Вот горе, что я не умею читать! — сказал он, протягивая ее Микеле, который зашел к нему по дороге из музея живописи. — Бьюсь об заклад, тут есть что-нибудь о милой моей Сицилии. А ну-ка, Микеле, взгляни на это слово: готов побожиться, что оно значит «Катания». Да, да, это слово я узнаю. Взгляни же и скажи мне, что делается сейчас в Катании.
Микель заглянул в газету и прочел, что в Катании предполагается осветить главные улицы газовыми фонарями.
— Боже мой! — воскликнул Пьетранджело. — Увидеть Этну при свете газовых фонарей! Вот-то будет красота! — И от радости он подбросил свой колпак до самого потолка.
— Тут есть еще одно сообщение, — продолжал юноша, просматривая газету. — «Кардинал, князь Джеронимо Пальма-роза, вынужден отстраниться от важных обязанностей, возложенных на него неаполитанским правительством. Его преосвященство разбит параличом, и жизнь его в опасности. До тех пор пока медицинская наука не выскажется определенно об умственном и физическом состоянии высокопоставленного больного, правительство временно вручает выполнение его обязанностей его сиятельству маркизу…»
— А какое мне дело кому? — в необычайном волнении воскликнул Пьетранджело, вырывая газету из рук сына. — Князь Джеронимо теперь отправится вслед за своим братом в могилу, и мы спасены! — И, словно опасаясь ошибки со стороны Микеле, он попытался сам, по складам, разобрать имя князя Джеронимо, а затем вернул сыну листок, прося его еще раз очень медленно и очень отчетливо прочитать сообщение.
Прослушав его вторично, он истово перекрестился.
— О провидение, — воскликнул он, — ты дозволяешь старому Пьетранджело увидеть кончину своих притеснителей и дожить до возвращения в родной город. Обними меня, Микеле! Это событие столь же важно для тебя, как и для меня. Что бы ни случилось, дитя мое, помни: Пьетранджело был тебе хорошим отцом!
— Что вы хотите сказать, отец? Разве вам еще угрожает опасность? Если вы вернетесь в Сицилию, я поеду вместе с вами.
— Мы еще поговорим об этом, Микеле, а пока… молчи! Забудь даже те слова, что у меня вырвались.
Два дня спустя Пьетранджело, сложив пожитки, уехал вместе с дочерью в Катанию. Но Микеле, несмотря на все его просьбы, он не согласился взять с собой.
— Нет, — отвечал он, — я и сам не знаю наверное, смогу ли устроиться в Катании; еще сегодня утром я просил, чтобы мне почитали газеты, и там нигде не написано, что кардинал Джеронимо умер. О нем вообще нет ни слова. А может ли человек, столь любимый правительством и столь богатый, умереть или выздороветь, не наделав при этом большого шума? Вот я и полагаю, что он еще дышит, но ему не лучше. Его временный заместитель — человек добрый, хороший патриот и друг народа. При нем я могу не бояться полиции. Ну, а вдруг случится чудо, и князь Джеронимо останется жив и поправится? Ведь мне придется тогда как можно скорее возвращаться сюда, в Рим; к чему же тебе прерывать свои занятия и пускаться в это путешествие?
— Но в таком случае, — сказал Микеле, — почему бы и вам не подождать, чем кончится болезнь князя? Я не знаю, почему вы так опасаетесь его и чем может грозить вам пребывание в Катании, этого вы никогда не хотели мне объяснить, но меня пугает, что вы отправляетесь туда один с нашей девчуркой, в страну, где неизвестно еще, как вас примут. Я знаю, что полиция в самодержавных монархиях подозрительна и придирчива; если вас арестуют хотя бы на несколько дней, что станется тогда с нашей маленькой Милой в городе, где вы уже никого не знаете? Позвольте же мне, ради всего святого, поехать с вами. Я буду защищать и беречь Милу, а когда увижу, что вас не трогают, что вы хорошо устроились и решили остаться в Сицилии, я снова вернусь в Рим, к своим занятиям.
— Да, Микеле, я все это знаю и понимаю, — ответил Пьетранджело. — У тебя самого нет ни малейшего желания переехать в Сицилию, и твоему юному честолюбию не по вкусу жизнь на острове, где, как ты думаешь, нет ни памятников искусства, ни возможности заниматься им. Но ты ошибаешься, у нас столько чудесных памятников! В Палермо их просто не счесть! А Этна? Да ведь она — самое дивное зрелище, какое только природа может явить глазам художника. А что до картин, у нас их тоже достаточно. Морреалес подарил нашей Сицилии немало шедевров, которые вполне можно сравнить с сокровищами Рима или Флоренции.
— Простите, отец, — сказал, улыбаясь, Микеле, — но Морреалес никак не может сравниться ни с Рафаэлем, ни с Микеланджело, ни с мастерами флорентийской юколы.
— А ты почем знаешь? Вот каковы они, детки! Ведь ты же не видел больших полотен Морреалеса, его лучших произведений? А какая у нас природа! Какое небо! Какие плоды! Настоящая земля обетованная!
— Но тогда, отец, позвольте мне ехать с вами, — сказал Микеле, — этого я только и прошу.
— Нет, нет, — поспешно ответил Пьетранджело, — я увлекся, расхваливая тебе Катанию, но не хочу, чтобы ты сейчас отправлялся туда; я знаю, тебя побуждает твое доброе сердце и забота о нас, но знаю также, что мечтаешь ты не о том. Вот когда тебя самого потянет на родину, когда пробьет твой час и тебя позовет судьба, тогда ты с любовью поцелуешь ту землю, на которую сейчас ступил бы с презрением.
— Все эти доводы, отец, ничтожны по сравнению с тем беспокойством, какое я буду испытывать во время вашего отсутствия. Лучше уж мне скучать и терять даром время в Сицилии, чем отпустить вас одних и терзаться здесь мыслями о грозящих вам бедах и опасностях.
— Спасибо, сынок, и прощай! — ответил старик, с нежностью обнимая его. — Если хочешь знать правду, я не могу взять тебя с собой. Вот тебе половина денег, какие у меня есть. Расходуй их бережно, пока я сумею прислать тебе еще. Знай, что в Катании я не стану терять времени даром и усердно примусь за работу, чтобы дать тебе возможность продолжать твои занятия живописью. Дай мне только время добраться туда и устроиться, а уж работу я найду: у меня ведь на родине немало было покровителей и друзей, и я знаю, что кое-кого из них там встречу. А ты не воображай себя всяких там бед и опасностей. Я буду осторожен, и хотя лживость и трусость мне не свойственны, в жилах моих недаром течет сицилийская кровь, и при надобности я всегда сумею прикинуться хитрой старой лисой. Этну я знаю, как собственный карман, ущелья ее глубоки и долго смогут скрывать такого бедняка, как я. Ты знаешь, я хоть и тайно, но сохранил добрые отношения с родными. У меня есть брат, капуцин… О, это замечательный человек, и Мила в случае надобности всегда найдет у него приют и покровительство. Я буду писать — вернее, сестра твоя будет писать тебе как можно чаще, так что ты недолго останешься в неведении относительно нашей участи. Но сам ты в своих письмах ни о чем не спрашивай — полиция их вскрывает. И не вздумай упоминать в них имя князей Пальмароза, прежде чем я сам не заговорю о них.
— А до тех пор, — спросил Микеле, — я так и не узнаю, бояться ли мне этих господ, или ожидать от них милости?
— Тебе? Тебе-то, по правде сказать, бояться нечего, — ответил Пьетранджело, — но ты не знаешь Сицилии, ты не сумеешь сохранять там ту осторожность, которая необходима во всякой стране, где господствуют чужеземцы. Ты полон, как и вся нынешняя молодежь, пылких идей… Сюда, в Рим, они просачиваются тайно, а в Сицилии они глубоко запрятались и словно тлеют под пеплом вулканов. Ты еще и меня, пожалуй, подведешь: из одного вольного слова, что вырвется у тебя случайно, там сумеют состряпать целый заговор против неаполитанского двора. Прощай же, не задерживай меня более. Мне, видишь ли, нужно снова увидеть свою родину. Ты не знаешь, что значит родиться в Катании и жить вдали от нее целых восемнадцать лет, или, вернее, ты этого не понимаешь, ибо хотя ты и родился в Катании и изгнание мое было и твоим изгнанием, но вырос ты в Риме и потому, увы, считаешь его своей рединой!
Месяц спустя Микеле получил через одного прибывшего из Сицилии ремесленника письмо от Милы, сообщавшей ему, что добрались они вполне благополучно, что родные и старые друзья встретили их с распростертыми объятиями, что отец получил работу и нашел высоких покровителей, но кардинал все еще жив, и хоть теперь он уже и не столь опасен, ибо совсем отстранился от света и всяких дел, Пьетранджело пока по-прежнему не желает возвращения Микеле, ибо «мало ли еще что может случиться».
После отъезда отца и сестры Микеле грустил и тревожился, так как нежно их любил; но, получив письмо и успокоившись на их счет, он невольно ощутил радость при мысли, что находится в Риме, а не в Катании. С тех пор как отец разрешил ему посвятить себя высокому искусству живописи, жизнь его в этом городе стала чрезвычайно приятной. Он снискал расположение своих учителей, пленив их не только выдающимися способностями, но и особой возвышенностью мыслей и выражений, не свойственных его возрасту и среде, из которой он вышел. Очутившись в обществе молодых людей, более богатых и лучше воспитанных (надо сказать, что он охотнее сходился с ними, чем с равными себе по положению сыновьями ремесленников), он тратил все свободное время на то, чтобы развивать ум и расширять круг своих понятий. Он много и жадно читал, посещал театры, беседовал с людьми искусства, одним словом — готовил себя исключительно для жизни независимой и благородной, на которую не мог, однако, с уверенностью рассчитывать.
Ибо средства бедного маляра, который отдавал ему половину своих заработков, не были неистощимы. Отец мог заболеть, а живопись — искусство столь серьезное и глубокое, что ему надо учиться долгие годы, прежде чем оно сможет стать источником дохода.
Мысль об этом страшила Микеле и временами повергала его в глубокое уныние. «Ах, отец мой, — как раз думает он в ту минуту, когда мы встречаемся с ним у ворот какой-то виллы, неподалеку от родного города, — не совершили ли вы из чрезмерной любви ко мне большой, пагубной и для вас и для меня ошибки, толкнув меня на путь честолюбия? Не знаю, достигну ли я чего-либо, но чувствую, что мне будет бесконечно трудно жить той жизнью, которую ведете вы и которая и мне предназначена была судьбой. Я не так вынослив, как вы, не обладаю физической силой, которой рабочий человек гордится так же, как дворянин — своим происхождением. Я плохой ходок, я изнемогаю, пройдя путь, который вы, отец, в свои шестьдесят лет сочли бы полезной для здоровья прогулкой. Вот и сейчас я впал в уныние, я ушиб ногу, и все по собственной вине, из-за своей рассеянности или неловкости. И, однако, я тоже сын этих гор, где, я вижу, дети бегают по острым обломкам окаменевшей лавы, словно по мягкому ковру. Да, отец прав, отчизна моя прекрасна; можно лишь гордиться тем, что ты рожден этой землей, подобно лаве, исторгнутой недрами сей огнедышащей горы! Но надо быть достойным такой отчизны, и в полную меру достойным! А для этого надо быть либо великим человеком, поражающим мир громом и молниями, либо отважным простолюдином, бесстрашным разбойником и жить в этой глуши, полагаясь лишь на свой карабин и непреклонную волю. Подобная судьба ведь тоже полна поэзии. Но для меня все это слишком поздно, слишком многое я уже познал, слишком хорошо знаю законы, общество, людей. То, что для дикого, простодушного горца — геройство, для меня было бы преступлением и низостью. Совесть терзала бы меня за то, что я, который с помощью всех достижений человеческой мысли мог бы достигнуть истинного величия, из-за собственного бессилия опустился до положения разбойника. Итак, мне суждено остаться безвестным и ничтожным!»
Но покинем ненадолго Микеле, погруженного в раздумье и машинально растирающего ушибленную ногу, и расскажем читателю, почему, вопреки своей привязанности к Риму, где он так приятно проводил время, он оказался у ворот Катании.
Из месяца в месяц сестра писала ему под диктовку отца: «Тебе еще нельзя приезжать сюда, мы и сами еще не знаем, что нас здесь ожидает. Больной чувствует себя настолько хорошо, насколько может чувствовать себя человек не владеющий руками и ногами. Но голова продолжает жить, и потому он сохраняет еще остаток власти. Посылаю тебе денег; трать их осторожно, дитя мое, ибо хотя работы у меня хватает, но платят здесь меньше, нежели в Риме».
Микеле старался тратить эти деньги осторожно, знал, что отец зарабатывает их в поте лица. Он содрогался от стыда и ужаса всякий раз, когда обнаруживал, что его юная сестра, занимавшаяся пряжей шелка — ремесло, весьма распространенное в этой части Сицилии, — тайком прибавила к посылке отца золотую монету и от себя. Бедной девочке, очевидно, во многом приходилось отказывать себе, чтобы брат имел возможность провести часок-другой в приятных развлечениях. Микеле дал себе клятву не прикасаться к этим деньгам, хранить их и возвратить потом Миле все ее скромные сбережения.
Но он любил удовольствия, он привык жить в какой-то мере на широкую ногу и не умел экономить. У него были барские замашки, то есть ему нравилось быть щедрым, и он щедро награждал любого посыльного, доставившего ему картину или письмо. К тому же материалы, необходимые художнику, весьма дороги. А когда Микеле случалось развлекаться где-либо вместе с богатыми товарищами, он сгорел бы со стыда, если бы не внес и свою долю… Кончилось тем, что он задолжал, правда, небольшую сумму, но огромную для бюджета бедного маляра; долги росли, как снежный ком, и наступил наконец день, когда ему ничего больше не оставалось, как постыдно бежать или браться за работу куда более скромную, чем писание исторических картин. Терзаясь угрызениями совести, он истратил и те золотые, которые так твердо решил вернуть Миле. Но, видя, что ему все равно не рассчитаться с долгами, он написал отцу полное раскаяния письмо, в котором во всем ему признался.
Неделю спустя некий банкир передал ему сумму, достаточную для того, чтобы расплатиться с долгами и жить еще некоторое время по-прежнему. Потом пришло письмо от Милы, написанное, как всегда, под диктовку Пьетранджело:
«Одна добрая душа ссудила мне те деньги, которые я переслал тебе, но мне придется отрабатывать их целые полгода. Постарайся, дитя мое, не наделать за это время новых долгов, иначе нам никогда не расплатиться».
До тех пор Микеле не слыхал от отца ни единого слова укоризны, однако на этот раз он ожидал упреков. Его потрясли неисчерпаемая доброта и спокойное мужество честного ремесленника, и так как он не мог признать себя полностью виноватым в поступках, которых требовало от него его положение, он почел преступлением то, что согласился на эту слишком блестящую для него жизнь. Он принял тогда решение, укрепиться в котором помогла ему мысль, что он приносит великую жертву, и если у него недостает таланта, чтобы стать великим художником, он по крайней мере обладает героизмом великой души. Тщеславие сыграло здесь, таким образом, немалую роль, но тщеславие наивное и благородное. Он расплатился с долгами, распрощался с приятелями, заявив им, что бросает живопись, становится отныне ремесленником и будет работать вместе с отцом.
Затем, ничего не сообщая ему, он сложил в дорожный мешок кое-какое платье получше, альбом и акварельные краски, не замечая того, что тем самым берет с собой остатки былой роскоши и мечты об искусстве, и отправился в Катанию, куда, как мы видели, он уже почти добрался.
III. ЕГО ПРЕОСВЯЩЕНСТВО
Несмотря на героическое решение отказаться от мечты своей юности, бедный Микеле испытывал в это мгновение мучительный страх. До сих пор дорога отвлекала его мысли от возможных последствий принесенной им жертвы. Вид Этны привел его в восторг. Радость близкого свидания с добрым отцом и милой сестренкой поддерживала в нем бодрость. Но это случайное происшествие — легкий ушиб ноги, вынудивший его ненадолго остановиться, — дало ему время впервые после отъезда из Рима задуматься над своей судьбой.
Вместе с тем это была такая торжественная минута для его молодой души: он уже приветствовал издали кровли родного города, одного из прекраснейших в мире, даже в глазах того, кто прибыл из Рима, ибо Катания, в силу своего расположения, представляет в самом деле ни с чем не сравнимое внушительное зрелище.
Этот город, много раз разрушенный извержениями, не выглядит древним, и господствующий в нем стиль XVII века не отличается ни величием, ни стройностью более ранних стилей; и все же, построенная свободно и по-античному широко, Катания чем-то напоминает города Греции. Черный цвет лавы, когда-то поглотившей Катанию, вновь возродившуюся теперь, подобно Фениксу, из собственного пепла, окружающая город открытая равнина, гладкие лавовые утесы, навеки окаменевшие в гавани и затемняющие своим мрачным отражением даже ясные воды моря, — все здесь выглядит печально и торжественно.
Но не внешний облик Катании занимал сейчас юного путника. В его нынешнем положении этот город, изуродованный огнем, исторгнутым некогда из пещеры циклопов, показался ему особенно суровым и страшным. Для него он должен был стать местом искупления и местом испытаний, при мысли о которых холодный пот выступал у него на теле. Итак, здесь придется ему сказать «прости» миру искусства, обществу образованных людей, безмятежным мечтаниям и изысканным досугам художника, призванного к высокой цели. Здесь предстоит ему, после десяти лет привольной жизни, вновь надеть фартук рабочего, взять в руки безобразное ведерко с краской и приняться за вечные гирлянды, украшающие прихожие и коридоры. А главное, здесь ему придется работать по двенадцати часов в сутки, по вечерам ложиться в постель, изнемогая от усталости, и у него не останется ни времени, ни сил, чтобы открыть книгу или помечтать в музее. Здесь не будет у него иных друзей, кроме простых сицилийцев, до того бедных и грязных, что вся живописность их черт и характера едва может пробиться сквозь лохмотья и подавляющую их нужду. Словом, городские ворота Катании казались бедному изгнаннику вратами Дантова ада.
При этом сравнении долго сдерживаемые слезы потоком хлынули у него из глаз, и всякий, кто увидел бы его сидящим у ворот дворца, юного, красивого, бледного, невольно поддерживающего рукой ушибленную ногу, непременно вспомнил бы античного гладиатора, раненного в бою и не столько плачущего от боли, сколько оплакивающего свое поражение.
Бубенцы многочисленных мулов, поднимавшихся на холм, и появление странного шествия, направлявшегося прямо в его сторону, невольно отвлекли Микеланджело Лаворатори от его грустных мыслей. Мулы были великолепные, в богатой сбруе и с султанами на головах. На длинных пурпуровых попонах сверкали кардинальские эмблемы — тройной золотой крест, а над ним — маленькая кардинальская шляпа с кистями. Мулы были тяжело навьючены, их вели под уздцы одетые в черное слуги с унылыми и угрюмыми лицами. За ними следовали аббаты и прочие духовные особы в коротких черных штанах, красных чулках и башмаках с большими серебряными пряжками. Одни ехали верхом, других несли в портшезах. На откормленном осле степенно ехал толстяк в черной одежде, с волосами, забранными в кошелек, брильянтовым перстнем на пальце и шпагой на боку. По его виду, важному, но более простодушному, чем хитрые физиономии остальных духовных особ, легко можно было догадаться, что это медик его преосвященства. Он следовал непосредственно вслед за самим кардиналом, которого несли на носилках, вернее — в большом ящике, два сильных носильщика; рядом с ними шагали для смены еще четверо. Всего в шествии было человек сорок, и степень бесполезности каждого из них соответствовала степени смирения и унижения, написанных у него на лице.
Микеле, с любопытством рассматривавший этот кортеж, чья классическая старомодность превосходила все, что ему приходилось видеть по этой части даже в Риме, встал и приблизился к воротам, желая получше разглядеть черты главного персонажа. Ему было тем легче удовлетворить свою любознательность, что носильщики остановились у высокой позолоченной решетки, и один из аббатов, отличавшийся особо отталкивающей физиономией, спешился и с высокомерным видом и какой-то странной улыбкой принялся собственноручно отпирать ворота.
Кардинал был уже очень стар; медленно подтачивавший его жестокий, изнурительный недуг превратил этого прежде тучного и румяного человека в худого, бледного старца. Кожа на лице его, дряблая и обвисшая, образовывала тысячи складок, напоминая собой почву, изборожденную бурными потоками. Несмотря на эти страшные разрушения, следы властной красоты проглядывали еще на этом угрюмом лице, которое, то ли поневоле, то ли намеренно, оставалось неподвижным, но на котором горели еще большие черные глаза, последнее убежище упорно сопротивлявшейся жизни.
Контраст между их пронизывающим, жестким взглядом и мертвенно-бледным лицом до того поразил Микеле, что он невольно поддался охватившему его чувству почтительности и инстинктивно обнажил голову перед этим свидетельством былого могущества и непреклонной воли. Все, что носило печать силы и власти, действовало на воображение нашего юноши, ибо сам он честолюбиво стремился к тому же, и если бы не властное выражение кардинальских глаз, он, быть может, и не подумал бы снять перед ним свою соломенную шляпу.
Но поскольку его скромное платье и запыленная обувь изобличали в нем скорее простолюдина, чем будущего великого художника, кардинал и его свита вправе были ожидать, что он преклонит колени, — этого он, однако, не сделал, тем самым приведя окружающих в страшное негодование.
Кардинал первый заметил эту оплошность, и в ту минуту, когда носильщики готовы были уже проследовать в ворота, он сделал бровями знак, тотчас же понятый его врачом, которому дан был строгий наказ держаться все время возле носилок и не отводить глаз от глаз его преосвященства.
У врача хватало ума ровно настолько, чтобы по взгляду кардинала понять, когда тому угодно изъявить свою волю; тогда он приказывал остановиться и призывал аббата Нинфо, секретаря его святейшества, того самого, который только что собственноручно открыл ворота ключом, вынутым из собственного кармана. Аббат тотчас же подбегал — как подбежал он и сейчас — и становился перед дверцами носилок, закрывая их своим телом от глаз остальных присутствующих. И тут между ним и кардиналом начинался таинственный диалог, настолько таинственный, что никто не мог бы сказать, изъяснялся ли его преосвященство при помощи слов, или одной игры своего лица. Парализованный кардинал обычно издавал только нечленораздельное ворчание, в минуту гнева переходившее в ужасающий рев. Но аббат Нинфо так хорошо понимал это ворчание, сопровождавшееся выразительным взглядом, что, зная характер кардинала и его намерения, он переводил на общепонятный язык и заставлял выполнять желания своего господина так толково, быстро и точно, что это казалось настоящим чудом. Остальным приближенным кардинала это казалось даже чересчур сверхъестественным, и они предпочитали думать, что кардинал сохранил еще дар речи, но, в силу каких-то, весьма тонких дипломатических соображений, разговаривает с одним аббатом Нинфо. Правда, доктор Рекуперати уверял, будто язык его преосвященства парализован так же, как его руки и ноги, и единственное, что в его организме еще остается живым, — это мозг и органы пищеварения. «Но в таком состоянии, — прибавлял он. — можно дожить до ста лет и все еще вершить дела мира сего, подобно тому, как Юпитер потрясал Олимп одним мановением своих бровей».
Фантастический диалог, возникший и на этот раз между проницательным взглядом аббата и красноречивыми бровями его преосвященства, привел к тому, что аббат резко обернулся к Микеле и сделал ему знак приблизиться. Микеле очень хотелось бы ослушаться и тем самым заставить аббата самого подойти к нему, но внезапно в нем заговорил истинный сицилиец, и он решил вести себя осторожно. Он вспомнил все, что говорил ему отец о некоем кардинале, гнева которого ему следует опасаться, и хотя не видел, разбит ли параличом тот, кто находится сейчас перед ним, тотчас же сообразил, что это вполне может быть князь Джеронимо Пальмароза. С этой минуты он решил притворяться и с покорным видом приблизился к раззолоченным и украшенным розетками и гербом носилкам его святейшества.
— Эй, что ты делаешь здесь, у ворот? — высокомерно спросил его аббат. — Ты из здешней прислуги?
— Нет, ваша милость, — ответил Микеле с видимым смирением, хотя с удовольствием отхлестал бы эту важную особу по щекам, — я прохожий.
Аббат заглянул в глубь носилок, и ему, как видно, дали понять, что прохожих запугивать не стоит, ибо, снова обратившись к Микеле, он резко изменил тон и манеры.
— Друг мой, — благодушно произнес он, — я вижу, вы измучены; вы ремесленник?
— Да, ваша милость, — сказал Микеле, стараясь отвечать самым кратким образом.
— Вы устали, идете издалека?
— Да, ваша милость.
— Однако вы кажетесь крепким для нашего возраста. Сколько же вам лет?
— Двадцать один год.
Микеле отважился на эту ложь, ибо хотя на подбородке его едва начинала пробиваться растительность, он был высокого роста и, обладая живым и пытливым умом, успел уже утратить первоначальную свежесть юности. Отвечая подобным образом, он следовал особому наставлению, полученному при расставании от отца и которое теперь, весьма кстати, пришло ему на память: «Если ты когда-нибудь вздумаешь приехать ко мне, — сказал ему старый Пьетранджело, — хорошенько запомни, что, пока не встретишь меня, не говори ни слова правды тем любопытным, которые станут тебя расспрашивать. Не открывай ни своего имени, ни возраста, ни своего рода занятий, ни моего, ни откуда ты, ни куда идешь. Полиция придирчива, но не проницательна. Лги не стесняясь и ничего не бойся».
«Если бы отец слышал меня в эту минуту, — подумал Микеле, ответив на вопрос аббата, — он был бы доволен мной».
— Хорошо, — промолвил аббат и отодвинулся от дверцы носилок, чтобы прелат лучше мог рассмотреть бедного малого, привлекшего его внимание. Микеле встретил страшный взгляд этого живого мертвеца и на сей раз ощутил скорее недоверие и отвращение, чем почтение, увидав его узкий лоб деспота. Чувствуя инстинктивно, что ему грезит какая-то опасность, Микеле изменил обычное свое выражение лица, изобразив на нем, вместо гордого достоинства, притворное простодушие, затем преклонил колено и, опустив голову, чтобы кардинал не мог как следует рассмотреть его черт, сделал вид, что ожидает благословения.
— Их преосвященство благословляют вас мысленно, — сказал аббат, обменявшись взглядами с кардиналом, и сделал знак носильщикам продолжать путь.
Носилки проследовали в ворота и медленно углубились в аллею. «Желал бы я знать, — сказал себе Микеле, — следя за проходящим миме кортежем, — обмануло меня предчувствие или в самом деле этот кардинал и есть враг нашего семейства?»
Он уже хотел было продолжать свой путь, как вдруг заметил, что аббат Нинфо не последовал за кардиналом, а подождав, пока мимо прошел последний мул, запер ворота и положил ключ в карман. Такое неподходящее занятие для лица, столь близкого к кардиналу, удивило Микеле, но еще больше поразили его косые внимательные взгляды, которые исподтишка бросала на него эта отталкивающая личность.
«Очевидно, что за мной уже следят в этой злосчастной стране, — подумал он, — и отцу моему не зря мерещились опасности, от которых он предостерегал меня».
Вынув ключ из замка, аббат через решетку сделал Микеле знак подойти ближе, и тот, понимая, что ему следует как можно лучше сыграть взятую на себя роль, покорно приблизился.
— Вот тебе, паренек, — сказал аббат, протягивая ему мелкую монетку, — ты, я вижу, очень устал, промочи себе горло в ближайшем кабачке.
Микеле едва сдержал себя, чтобы не вздрогнуть, однако снес обиду, протянул руку и смиренно поблагодарил; затем он осмелился сказать:
— Очень уж меня огорчает, что их преосвященство не удостоили меня своим благословением.
Столь хорошо разыгранное простодушие окончательно рассеяло подозрения аббата.
— Утешься, дитя мое, — сказал он уже самым обычным тоном. — Божественному провидению угодно было послать нашему святому кардиналу испытание, лишив его способности двигаться. Паралич не дозволяет ему благословлять верующих иначе как умом и сердцем.
— Господь да исцелит и да сохранит его! — ответил Микеле и пошел дальше, уверенный теперь, что не ошибся и только что счастливо избежал опаснейшей встречи.
Не успел он, спускаясь с холма, сделать и десяти шагов, как, обогнув скалу, столкнулся лицом к лицу с каким-то человеком, поднимавшимся в гору. Они не сразу узнали друг друга, настолько каждым из них был далек от мысли о подобной встрече. Оба одновременно вскрикнули, бросились друг к другу и крепко обнялись: Микеле был в объятиях отца.
— Ах, мой мальчик, мой милый мальчик, ты здесь! — воскликнул Пьетранджело. — Вот радость для меня! Правда, я и встревожен! Но радость сильнее тревоги и придает мне храбрости, которой минуту назад у меня еще не было. Вспоминая тебя, я всегда говорил себе: хорошо, что Микеле здесь нет, а то дела наши могли бы испортиться. Но вот ты здесь, и будь что будет, а я все-таки чувствую себя счастливейшим человеком в мире.
— Отец, — ответил ему Микеле, — не бойтесь: я стал осторожным, ступив на землю своей родины. Я только что встретился лицом к лицу с нашим врагом, он расспрашивал меня, и я наврал ему так, что любо было послушать!
Пьетранджело побледнел.
— Кто, кто расспрашивал тебя, — воскликнул он, — кардинал?
— Да, кардинал, собственной персоной, паралитик в большом позолоченном ящике. Это, конечно, и есть тот самый знаменитый князь Джеронимо, которого я так боялся в детстве; он казался мне тем более страшным, что я не знал причины этого страха. Так вот, дорогой отец, уверяю вас, что если бы он и хотел еще причинить нам зло, то не в силах этого сделать, ибо его поразили, как видно, все возможные немощи. Я потом подробно опишу вам эту встречу, но сначала скажите, здорова ли сестра, и побежим скорей обрадуем ее.
— Нет, нет, Микеле, прежде объясни мне, как случилось, что ты так близко видел кардинала. Зайдем в этот лесок, я так встревожен! Ну, рассказывай же, рассказывай! Он, значит, говорил с тобой? Значит, это правда, он может говорить?
— Успокойтесь, отец, он говорить не может!
— Ты уверен? Ведь ты только что сказал, что он тебя расспрашивал.
— Меня расспрашивали, я думаю, по его приказанию; но я внимательно за всем наблюдал, и так как тот аббат, что служит ему переводчиком, недостаточно толст, чтобы совершенно заслонить собой дверцу носилок, я прекрасно видел, что его преосвященство может изъясняться одними глазами. Более того — кардинал, очевидно, совершенно глух, ибо когда я ответил, сколько мне лет, — не знаю, для чего меня об этом спросили, — аббат, я заметил, наклонился к нему и показал два раза десять пальцев, и потом еще большой палец левой руки.
— Немой, недвижимый и к тому же еще и глухой! У меня сразу отлегло от сердца. Но сколько, ты сказал ему, тебе лет? Двадцать один год?
— Вы сами велели мне не говорить правды, едва нога моя ступит на землю Сицилии.
— Очень хорошо, дитя мое; видно, само небо сохранило и наставило тебя при этой встрече.
— Охотно верю, но верил бы еще больше, если бы вы объяснили мне, какое значение может иметь для кардинала, восемнадцать мне или двадцать один?
— Никакого, конечно, — ответил, улыбаясь, Пьетранджело, — но я рад, что ты вовремя вспомнил мои наставления и сразу проявил осторожность, на какую я считал тебя неспособным. Да, скажи-ка еще, аббат Нинфо — я уверен, что это он с тобой говорил, — он очень безобразен?
— Он ужасен… Косой, курносый.
— Да, это он самый. А о чем он еще тебя спрашивал? Как тебя зовут? Откуда ты?
— Нет он только спросил, сколько мне лет, и мой удачный ответ видимо, вполне его удовлетворил, потому что он повернулся ко мне спиной, обещая мне благословение его преосвященства.
— Но кардинал не благословил тебя? Он не поднял руку?
— Аббат сам сказал мне немного позже, что его преосвященство не может двинуть ни рукой, ни ногой.
— Как, он и потом с тобой разговаривал? Он, что же, снова вернулся к тебе, этот приспешник ада?
С этими словами Пьетранджело почесал у себя в затылке: то было единственное место на его голове, где рука могла еще нащупать несколько волосков, и жест этот был у него признаком величайшего умственного напряжения.
IV. ТАЙНЫ
Микеле со всеми подробностями рассказал отцу, чем кончилось его приключение, и Пьетранджело удивился его находчивости и одобрил ее.
— Но послушайте, отец, — воскликнул юноша, — объясните же мне, как это вы живете здесь не скрываясь и под собственным именем, и никто вас не трогает, а я, едва приехав, сразу же должен прибегать к каким-то хитростям и чего-то остерегаться.
Пьетранджело на минуту задумался, потом ответил:
— Очень просто, дитя мое! Когда-то я был объявлен заговорщиком; меня бросили в тюрьму, и, вероятно, только бегство спасло меня от виселицы. Против меня уже начато было дело. Теперь все это забыто, и хотя кардинал в то время знал меня, очевидно, по имени и в лицо, но то ли я сильно изменился, то ли он потерял память, только он снова меня увидел, слышал, должно быть, как меня называют по имени, но не узнал и ничего не вспомнил. Я, видишь ли, нарочно сделал своего рода опыт: аббат Нинфо предложил мне работу в кардинальском дворце. Я храбро пошел туда, приняв меры к тому, чтобы Мила была в безопасности на случай, если меня без суда и следствия засадят за решетку. Кардинал увидел меня и не узнал. Аббату Нинфо ничего обо мне не известно. Поэтому я могу, или, вернее, мог быть за себя спокоен и уже собирался вызвать тебя к нам, как вдруг, несколько дней тому назад, по городу прошел слух, будто здоровье кардинала заметно улучшилось, и до такой степени, что он собирается провести некоторое время в своем загородном доме, в Фикарацци; отсюда виден этот дворец, — вон там, на склоне холма.
— Значит, эта вилла, что в двух шагах от нас и куда только что внесли кардинала, не его резиденция?
— Нет, это вилла его племянницы, княжны Агаты; очевидно, он решил сделать крюк и завернуть к ней как бы по дороге; только это посещение очень меня тревожит. Я знаю, что княжна его вовсе не ожидала и не приготовилась к приему дядюшки. Должно быть, ему хотелось сделать ей весьма неприятный сюрприз, ибо он не может не знать, что у нее нет причины любить его. Боюсь, не кроется ли здесь какой-то злой умысел. Во всяком случае, такая расторопность со стороны человека, который уже целый год совершает прогулки только в кресле на колесах по галерее своего городского дворца, заставляет меня призадуматься, и, говорю тебе, теперь нам следует быть особенно начеку.
— Но, отец, я все же не понимаю, какая опасность может угрожать именно мне? Когда мы покидали Сицилию, мне было, если не ошибаюсь, всего полгода, и вряд ли я мог быть замешан в заговоре, из-за которого пострадали вы.
— Нет, конечно; но здесь следят за каждым новым лицом. Всякий человек из народа, если он молод, умен и прибыл издалека, считается здесь опасным, набравшимся новых идей. Достаточно одного твоего слова, сказанного при каком-нибудь соглядатае или вызванного подстрекателем, и тебя засадят за решетку, а когда я пойду хлопотать за тебя как за сына, нам и вовсе не поздоровится, если, на наше несчастье, кардинал выздоровеет и снова окажется у власти. Он тогда, наверное, вспомнит, что я был осужден, и применит к нам поговорку: «Каков отец, таков и сын». Понимаешь теперь?
— Да, отец, я буду осторожен. Можете на меня положиться.
— Но это еще не все. Мне надо самому убедиться, насколько болен кардинал. И я не хочу, чтобы ты появлялся в Катании, пока не узнаю, чего нам следует ожидать.
— Как же вы это узнаете?
— А вот как: мы здесь с тобой спрячемся и подождем. Долго нам ждать не придется. Если кардинал в самом деле глух и нем, беседа его с княжной не затянется и он сразу же, вместе со всей свитой, отправится дальше, в Фикарацци. Тогда, уже не боясь встретить его, мы пойдем во дворец Пальма-роза, где я как раз сейчас работаю; там и спрячу тебя в каком-нибудь уголке, а сам пойду посоветоваться с княжной.
— Княжна, значит, очень расположена к вам?
— Это самая главная и самая щедрая моя заказчица. У нее я получаю много работы, и, надеюсь, с ее помощью нам удастся избежать преследований.
— Ах, отец! — воскликнул Микеле. — Так это она дала вам деньги для того, чтобы я расплатился с долгами?
— Одолжила, дитя мое, одолжила. Я хорошо знаю, что ты не примешь милостыни; но она доставляет мне столько работы, что мало-помалу я рассчитаюсь с ней.
— Скажите «скоро рассчитаюсь», отец, так как я теперь с вами. Я здесь, чтобы уплатить вам свой долг, для этого только я и приехал.
— Как, мой мальчик, ты продал картину? Получил за нее деньги?
— Увы, нет! Я еще не настолько искусен и не настолько известен, чтобы зарабатывать как художник. Но у меня есть руки и достаточно знаний для того, чтобы расписывать стены. Мы будем работать вместе, дорогой отец, и мне не придется больше краснеть оттого, что я веду жизнь художника, тогда как вы выбиваетесь из сил ради моих неуместных прихотей.
— Ты говоришь это серьезно? — воскликнул старый Пьетранджело. — Ты в самом деле хочешь сделаться ремесленником?
— Да, я твердо это решил. Я распродал картины, гравюры, книги, рассчитался за квартиру, поблагодарил своего учителя, распрощался с друзьями, с Римом, со славой… Это было не так-то легко, — прибавил Микеле, чувствуя, как глаза его наполняются слезами, — обнимите же меня, отец, скажите, что вы довольны своим сыном, и я буду гордиться тем, что сделал!
— Да, обними меня, друг мой! — воскликнул старый маляр, прижимая Микеле к груди и смешивая свои слезы с его слезами. — То, что ты сделал, честно, прекрасно, и бог наградит тебя за это, ручаюсь тебе. Я принимаю твою жертву, но договоримся сразу — принимаю ее только на время, а мы еще постараемся насколько возможно сократить это время, будем работать изо всех сил, чтобы скорее расплатиться с долгами. Такое испытание даже полезно тебе, и талант твой за это время окрепнет, а не зачахнет. Мы с тобой, работая вдвоем и с помощью доброй княжны, которая всегда так щедро платит, скоро заработаем достаточно денег, и ты сможешь вернуться к настоящей живописи без всяких угрызений совести и ничем не стесняя меня. Итак, решено. А теперь я расскажу тебе о Миле. Эта девочка — чудо какая умница. Сам увидишь, как она выросла и похорошела. Она до того хороша, что мне, старику, иной раз просто страшно становится.
— Но я хочу остаться ремесленником! — воскликнул Микеле. — Я хочу иметь скромный, но верный заработок, чтобы выдать замуж сестру сообразно ее положению. Бедняжка как добрый ангел посылала мне свои маленькие сбережения! А я, несчастный, собирался возвратить их, но потом вынужден был все их потратить. Ах, это ужасно, это, может быть, даже нечестно — мечтать о славе художника, когда ты из бедной семьи!
— Ну, об этом мы еще поговорим, и уж я постараюсь, чтобы ты снова вернулся к своему истинному призванию. Но, слышишь, заскрипели ворота… значит, кардинал выезжает из виллы. Спрячемся и посмотрим… Вот сейчас они повернут направо. Так ты говоришь, что аббат Нинфо собственноручно открыл ворота и что у него был ключ? Это очень странно, и мне очень не нравится; значит, наша добрая княжна не хозяйка даже в собственном доме, раз у этих господ есть отмычка и они в любую минуту могут ворваться к ней. Значит, они ее в чем-то подозревают, если так тщательно следят за ней.
— Но в чем же они могут ее подозревать?
— Да хотя бы в том, что она покровительствует людям, которых они преследуют. Ты, говоришь, стал теперь осторожен; впрочем, ты и так поймешь, как важно то, что я сейчас тебе расскажу. Ты уже знаешь, что князья Пальмароза всецело были преданы неаполитанскому двору, а князь Диониджи, старший в роде, отец княжны Агаты и брат кардинала, был самым скверным сицилийцем, какого когда-либо носила земля, врагом своей родины и притеснителем своих земляков. И не из трусости, подобно многим другим, перешел он на сторону победителя, и не из жадности, как те, что продаются за деньги, — нет, он был и отважен и богат, а из одного честолюбия, из страстного желания властвовать, наконец, — просто из жестокости, что была у него в крови: запугивать, мучить и унижать своего ближнего было для него высшим удовольствием. При королеве Каролине он был всемогущ, и пока господь не смилостивился и не избавил нас от него, он успел причинить уйму зла и благородным патриотам и беднякам, любящим свою родину.
Брат его был таким же злодеем, но теперь уже и он одной ногой в гробу, и если догорающая лампа еще вспыхивает слабым пламенем, значит она скоро погаснет. И тогда жители Катании, а особенно нашего предместья, где все так или иначе зависят от князей Пальмароза, вздохнут наконец свободно. Других мужчин у них в семье нет, и все их огромные богатства — а большая часть их доселе находилась в руках кардинала — перейдет к единственной наследнице, княжне Агате. А она настолько же добра, насколько родные ее жестоки, и уж у нее намерения самые добрые. Уж у нее-то истинно сицилийская душа, неаполитанцев она ненавидит! О, она еще докажет это, когда станет полновластной хозяйкой своих богатств и своих поступков. Если бы господь бог послал ей еще достойного мужа и в дом к ней вошел бы добрый синьор, с теми же добрыми помыслами, что у нее, тогда и полиции пришлось бы вести себя иначе и судьба наша переменилась бы к лучшему.
— Княжна, значит, еще молода?
— Да, молода и может выйти замуж. Но до сих пор она не хотела этого, опасаясь, мне кажется, что ей не позволят выбрать супруга по собственному усмотрению. Ну вот мы и дошли до парка, — добавил Пьетранджело, — тут нам может кто-нибудь повстречаться, а потому давай разговаривать о другом. Советую тебе, сынок, говорить здесь только на сицилийском наречии, мы ведь недаром сохраняли в Риме эту похвальную привычку. Надеюсь, ты не забыл родной язык с тех пор как мы расстались?
— Нет, конечно, — ответил Микеле и бойко заговорил по-сицилийски, желая показать отцу, что ничем не похож на чужестранца.
— Прекрасно, — заметил Пьетранджело, — выговор у тебя совсем чистый.
Они пошли в обход и приблизились к другим воротам, отстоящим довольно далеко от тех, где Микеле встретился с кардиналом Джеронимо. Ворота эти были открыты, и, судя по следам на песке, через них прошло и проехало сегодня множество людей и повозок.
— Здесь сейчас страшная суматоха, необычная для этого дома, — сказал старый маляр своему сыну, — потом я все тебе объясню, а теперь помолчим, так будет вернее. Да не очень гляди по сторонам, словно новичок, который только что прибыл. Прежде всего спрячь свой дорожный мешок, вот здесь, между скал, возле водопада, — я узнаю потом это место. И оботри башмаки о траву, чтобы не походить на путника. Да ты, я вижу, хромаешь; ты что, ушиб ногу?
— Нет, это пустяки, просто немного устал.
— Ну, я сведу тебя в такое место, где ты отдохнешь, и никто тебя не потревожит.
Пьетранджело повел сына через парк кружным путем по тенистым дорожкам, и таким образом они дошли до дворца, никого не встретив, хотя, по мере приближения к нему, все явственнее слышали шум голосов. Войдя в галерею нижнего этажа, они быстро миновали огромную залу, где было множество рабочих и лежали всякого рода материалы, заготовленные для какого-то непонятного сооружения. Люди здесь были так заняты и так шумели, что и не заметили, как мимо них проскользнули Пьетранджело с сыном. Микеле не успевал даже ничего разглядеть, — все мелькало у него перед глазами. Отец велел ему следовать за собой не отставая, а сам так спешил, что молодой путешественник, изнуренный усталостью, едва поспевал за ним, поднимаясь по узким и крутым лестницам.
Путь по этому лабиринту таинственных переходов показался Микеле очень долгим. Наконец Пьетранджело вынул из кармана ключ, открыл в темном коридоре небольшую дверцу, и они очутились в длинной галерее, украшенной статуями и картинами. Но ставни на всех окнах были закрыты, и кругом царил такой мрак, что Микеле ничего не удалось различить.
— Здесь ты можешь отдохнуть, — сказал Пьетранджело, тщательно заперев дверцу и снова положив ключ в карман. — Оставляю тебя одного. Постараюсь вернуться как можно скорее и тогда скажу тебе, что нам делать дальше.
Он прошел до конца галереи и, приподняв украшенную гербами портьеру, дернул шнурок звонка. Через несколько мгновений по ту сторону двери послышался голос и последовал разговор, но такой тихий, что Микеле ничего не мог разобрать. Наконец таинственная дверь приоткрылась, и Пьетранджело исчез, оставив Микеле одного во мраке, прохладе и тишине огромного сводчатого помещения.
Время от времени до него доносились звонкие голоса мастеров, работавших в нижнем этаже, скрежет пилы, удары молотка, песни, хохот и брань. Но по мере того как угасал день, звуки эти затихали, и часа через два в таинственном помещении, где был заперт умиравший от голода и усталости Микеланджело, воцарилась полная тишина.
Эти два часа ожидания показались бы ему бесконечными, если бы на помощь ему не явился сон. Хотя глаза юноши и привыкли к темноте галереи, он не сделал ни малейшего усилия, чтобы рассмотреть находившиеся в ней предметы искусства. Он повалился на ковер и погрузился в дремоту, временами прерываемую долетавшим снизу шумом и тем тревожным чувством, какое испытываешь, засыпая в незнакомом месте. Только когда к концу дня прекратились работы, он заснул наконец глубоким сном.
Вдруг странный крик пробудил его — казалось, он доносился из круглого окошка под потолком, одного из тех, через которые в галерею проходил воздух. Микеле невольно поднял голову, и ему почудилось, будто по потолку пробежал слабый луч света и фигуры, написанные на сводах, на мгновение словно бы ожили. Второй крик, слабее первого, но до того странный, что Микеле весь задрожал, еще раз донесся сверху. Потом свет погас, вокруг вновь воцарились мрак и тишина, и Микеле невольно спрашивал себя, не было ли все это сном.
Прошло еще четверть часа. Микеле, взволнованный тем, что видел и слышал, не мог больше заснуть. Он боялся, что отцу его угрожает какая-то непонятная опасность, и ужас охватывал его при мысли, что сам он заперт и ничем не может помочь ему. Он осмотрел все выходы из галереи — все они были закрыты. Вместе с тем он не смел поднять шум, ибо только что слышанный им голос был голосом женщины, и непонятно было, какое отношение этот крик или стон мог иметь к нему или к его отцу.
Наконец таинственная дверь приоткрылась, и Пьетранджело появился снова, со свечой в руке; дрожавший ее свет, скользя по статуям, мимо которых он проходил, придавал им какой-то фантастический вид.
— Мы спасены, — сказал он шепотом, подойдя вплотную к Микеле, — кардинал совсем впал в детство, а что до аббата Нинфо, то он ничего о нас не знает. Княжна — у нее, видишь ли, были гости, и мне пришлось долго дожидаться, — княжна полагает, что нам нечего скрывать твое возвращение; хуже будет, если мы сделаем из него тайну. Мы, значит, пойдем теперь прямо домой — сестра твоя, верно, уже тревожится, что меня так долго нет. Но нам предстоит еще сделать порядочный конец, а ты, я полагаю, умираешь от голода и жажды. Здешний дворецкий — а он очень ко мне благоволит — велел нам зайти в маленькую буфетную, где мы найдем, чем подкрепиться.
Микеле последовал за отцом в небольшую комнатку с застекленной дверью, завешенной снаружи портьерой. Комната эта, ничем особо не примечательная, была ярко освещена свечами — обстоятельство, слегка удивившее Микеле. Пьетранджело, заметив это, объяснил ему, что сюда каждый вечер приходит старшая камеристка княжны присматривать за приготовлением ужина для своей госпожи. Затем он без всякого стеснения принялся открывать буфеты и доставать оттуда сласти, холодное мясо, вино, фрукты и множество всяких лакомств; он ставил их как попало на стол, смеясь каждый раз, когда ему удавалось обнаружить еще что-нибудь в глубине неистощимых шкафов. Все это крайне изумило Микеле — он не узнавал своего отца, всегда такого скромного и гордого.
V. CASINO
— Ну что же ты, — сказал Пьетранджело, — не хочешь мне даже помочь? Отец прислуживает тебе, а ты сидишь себе сложа руки. Так уж по крайней мере хоть ешь и пей сам.
— Простите, дорогой отец, но мне кажется, вы распоряжаетесь здесь слишком свободно. Меня это поражает. Вы словно у себя дома.
— А мне здесь лучше, чем дома, — ответил Пьетранджело, принимаясь за куриное крылышко и протягивая другое сыну. — Не воображай, что я часто стану угощать тебя таким ужином. Ну, а теперь ешь, не стесняйся; я уже сказал тебе, что сам мажордом разрешил нам здесь подкрепиться.
— Мажордом — только старший из слуг; он заодно с ними расточает хозяйское добро, угощая своих приятелей. Простите меня отец, все это мне претит, и я перестаю чувствовать голод при мысли, что мы воруем этот ужин у княжны, ибо эти японские тарелки, эти изысканные кушанья предназначались не для нас и даже не для господина мажордома.
— Ну, если уж хочешь знать правду, княжна сама велела нам съесть ее ужин, у нее сегодня вечером что-то нет аппетита. К тому же она думала, что тебе будет не очень приятно ужинать в обществе ее слуг.
— Вот на редкость добрая княжна, и какое тонкое внимание проявляет она ко мне! Мне и в самом деле не хотелось бы сидеть за столом рядом с ее лакеями. Однако, отец, если это делаете бы, если таковы обычаи дома, я не буду разборчивее вас и скоро привыкну к тому, чего требует мое новое положение. Но почему княжна решила на сегодняшний вечер избавить меня от подобной маленькой неприятности?
— Да просто потому, что я все рассказал ей о тебе. Она, видишь ли, проявляет ко мне особый интерес, а потому много расспрашивала о тебе, а когда узнала, что ты художник, то заявила, что будет обращаться с тобой как с художником, и поручит тебе в своем доме роспись стен, и что ты будешь окружен здесь вниманием, какого только можно пожелать.
— Вот поистине великодушная и щедрая дама. — сказал со вздохом Микеле, — но я не хочу злоупотреблять ее добротой. Я сгорю со стыда, если ко мне, художнику, будут относиться иначе, чем к моему отцу, ремесленнику. Нет, нет, я тоже ремесленник, ни больше и ни меньше. Пусть же со мной обращаются как с подобными мне, и если сегодня я ужинаю здесь, то завтра хочу обедать там, где обедает мой отец.
— Правильно, Микеле, это у тебя благородные чувства! За твое здоровье! А сиракузское винцо придало мне храбрости, и кардинал кажется мне теперь не более страшным, чем какая-нибудь мумия. Но куда это ты смотришь?
— Мне кажется, портьера за стеклянной дверью все время колышется. Верно, какой-нибудь любопытный лакей с досадой глядит, как мы вместо него уничтожаем такой вкусный ужин. Ах, как неприятно будет каждую минуту сталкиваться с этими людьми! С ними, конечно, придется жить в ладу, иначе они способны очернить нас в глазах своих господ и лишить честного, но не угодного им работника хорошего заработка.
— Вообще говоря, ты прав, но здесь нам нечего этого опасаться. Княжна во всем мне доверяет, я всегда имею дело с ней самой, а не получаю приказания через мажордома. К тому же все ее слуги — люди честные. Ну, ешь спокойно и не смотри все время на портьеру, которую шевелит ветер.
— Уверяю вас, отец, что это вовсе не ветер, разве что у Зефира прелестная белая ручка с брильянтовым кольцом на пальце.
— Ну тогда это, значит, старшая камеристка княжны. Верно, она слышала, как я говорил ее госпоже, что ты красивый парень, и ей захотелось взглянуть на тебя. Пересядь вот сюда, пусть себе насмотрится вволю.
— Отец, я хочу скорей повидать Милу, а не красоваться здесь перед синьорой старшей камеристкой. Вот я уже и сыт, пойдемте.
— А я не уйду, пока еще раз не подкреплю свои силы глотком этого доброго винца. Это придает мне храбрости. Выпей со мной, Микеле. Я так счастлив, что ты здесь! Эх, и напился бы я допьяна, будь у нас только время!
— Я тоже счастлив, отец, но стану еще счастливее, когда мы будем дома, подле сестры. Я не чувствую себя так свободно, как вы, в этом таинственном дворце. Мне все кажется, будто за мной подглядывают или кто-то меня здесь боится. Здешние тишина и безлюдье кажутся мне какими-то неестественными. Никто тут не ходит, никого не видно. Вошли мы сюда тайком, и за нами подглядывают. Будь я в другом месте, я разбил бы это стекло, чтобы посмотреть, кто там прячется за портьерой… А только что в галерее я был страшно напуган: меня разбудил чей-то крик, но такой, какого я никогда в жизни не слышал.
— Крик, в самом деле? А как же я, будучи тут же, в этой же части дворца, ничего не слышал? Тебе, верно, приснилось.
— Нет, нет, я слышал его два раза. Крик, правда, был слабый, но такой тревожный, такой странный… Как вспомню его, сердце начинает у меня колотиться.
— Ну, это уже романтические фантазии! Узнаю тебя, Микеле, и очень рад этому, а то я начал уже бояться, не слишком ли ты стал благоразумным. Однако как мне ни грустно, но придется тебя разочаровать: должно быть, старшая камеристка ее милости, проходя по коридору, что тянется над картинной галереей, увидела мышь или паука; она всякий раз при виде этих тварей отчаянно кричит. Я даже позволяю себе иной раз посмеиваться над этой ее слабостью.
Столь прозаическое объяснение несколько разочаровало молодого художника. Он поспешил увести отца, который рад был бы еще помедлить над стаканом доброго сиракузского, и спустя полчаса Микеле обнимал уже свою сестру.
На следующий же день Микеланджело Лаворатори начал помогать отцу во дворце Пальмароза, намереваясь усердно работать там до конца недели. Надо было расписать временно пристроенную к фасаду и выходящую в сад огромную бальную залу, сооруженную из досок и холста. Княжна, обычно ведущая весьма замкнутый образ жизни, давала великолепный бал, на котором должны были присутствовать все богатые и знатные обитатели Катании и окрестных замков.
Дело в том, что здешнее высшее общество ежегодно устраивало по подписке бал в пользу бедных, и каждый, у кого в городе или за городом было достаточно большое помещение, по очереди предоставлял его для этой цели и даже, если ему позволяли средства, брал на себя часть расходов по устройству праздника.
Хотя княжна много занималась благотворительностью, но так велика была ее склонность к уединению, что до сих пор она еще ни разу не предлагала своей виллы. Наконец пришла ее очередь, и она подчинилась необходимости, проявив истинно княжескую широту, ибо взяла на себя все расходы по устройству праздника, то есть убранство залы, ужин, музыку и все прочее. Благодаря ее щедрости на долю бедных должна была остаться весьма крупная сумма, а так как дворец Пальмароза был самым красивым в том краю и прием предполагался великолепный, праздник обещал быть самым блистательным из всех, какие здесь когда-либо видели.
Итак, вилла была полна рабочих; вот уже две недели трудились они над убранством бальной залы под руководством мажордома Барбагалло, человека с большим опытом в подобных делах, и под непосредственным наблюдением Пьетранджело Лаворатори, вкус и мастерство которого были признаны всеми и высоко ценились в округе.
В первый день Микеле, верный своему слову и покорный своей участи, малевал гирлянды и арабески вместе с отцом и приставленными к нему подручными. Но этим испытание его и ограничилось, ибо на следующий же день Пьетранджело объявил, что княжна поручает Микеле украсить аллегорическими фигурами холсты, обтягивающие стены и потолок залы. Выбор сюжетов и размеров предоставлялся ему самому, он получал все необходимые материалы, его просили только поторопиться и верить в собственные силы. Работа эта не требовала тщательности и законченности, какие необходимы при создании настоящей, долговечной картины, но давала полную свободу воображению, и когда Микеле увидел перед собой огромные полотнища, на которых волен был щедрой рукой набросать все, что подскажет ему фантазия, его охватил бурный восторг, и более чем когда-либо он почувствовал упоительную радость при мысли о своем призвании художника.
Окончательно одушевило его переданное отцом от имени княжны обещание: если росписи его будут хотя бы приемлемы, эту работу зачтут ему в счет суммы, которую ради него же взял в долг Пьетранджело; если же они заслужат похвалу знатоков, он получит за них вдвое больше.
Таким образом, ему надо было только проявить свой талант, и он вновь обретал свободу и становился богатым, быть может, на целый год.
Одно лишь, но очень серьезное обстоятельство страшило его и омрачало его радость: день праздника был назначен, и не во власти княжны было отсрочить его. Оставалась неделя, всего одна неделя! Для опытного живописца это было бы достаточно, ко для Микеле, который еще не пробовал своих сил в подобной работе и для которого к тому же это было делом самолюбия, срок этот казался столь малым, что при одной мысли о нем холодный пот выступал у него на лбу.
К счастью для него, в детстве ему не раз приходилось работать вместе с отцом, да и потом он тысячу раз видел его за работой, так что все приемы малярного дела и правила расположения орнаментов были ему хорошо знакомы. Но когда дело дошло до выбора сюжетов для росписей, на него нахлынуло столько фантастических образов, а богатое его воображение так разыгралось, что он пережил настоящую пытку. Две ночи подряд он делал наброски, а дни проводил на лесах, пригоняя свои композиции к месту. Он не спал, не ел и даже не думал о том, чтобы поближе сойтись со своей юной сестрой, пока не решил всего окончательно. Наконец он остановился на определенном сюжете и отправился в глубину парка, где на паперти старой, полуразрушенной часовни был растянут холст длиной в сто пядей, долженствующий изображать небо. Здесь, ступая босыми ногами по своему мифологическому небосводу, Микеле воззвал к музам, моля их даровать его робкой руке нужную твердость и мастерство. Затем, вооружившись гигантской кистью, которую вполне можно было назвать метлой, он начертал контуры своего Олимпа и, полный надежд, с помощью добрых подручных, подававших ему уже готовые краски, принялся за работу с таким усердием, что за два дня до бала холсты уже можно было вешать на место.
Пришлось еще распоряжаться и этой работой и поправлять некоторые, неизбежные в таких случаях повреждения. Надо было также помочь отцу, который из-за него же несколько запаздывал и теперь спешил закрепить последние бордюры, панели и карнизы.
Неделя промелькнула для Микеле, как сон, и те несколько мгновений отдыха, которые он мог себе позволить, показались ему восхитительными. Дворец был великолепен как внутри, так и снаружи. Сады и парк казались настоящим земным раем. Природа этой страны так богата, цветы так прекрасны и благовонны, растительность так роскошна, воды так чисты и стремительны, что искусству не нужно больших усилий для того, чтобы окружать дворцы волшебными панорамами. Правда, то здесь, то там рядом с этим Элизиумом виднелись обломки лавы и лужайки, покрытые пеплом — печальные картины разрушения. Но эти ужасные следы придавали еще больше прелести оазисам, которые пощадил подземный огонь.
Вилла Пальмароза, построенная на склоне холма и защищенная его крутым гребнем от опустошений, причиняемых Этной, уже несколько столетий стояла, не тронутая постоянно бушевавшей вокруг нее стихией. Старинный дворец очень изящной архитектуры был выдержан в мавританском стиле. Бальный зал, пристроенный теперь к нижней части фасада, составлял резкий контраст с темным цветом и строгими орнаментами верхних этажей. Внутри этот контраст был еще разительнее. Внизу все было шум и суета, наверху, в покоях княжны, царили тишина и порядок. Все было там загадочно. Микеле проникал в эту заповедную часть в часы обеда и ужина, ибо, в виде особой и необъяснимой милости, ему предоставлялась для еды и отдыха та самая небольшая буфетная с застекленной дверью, где он ужинал с отцом в первый день своего приезда. Здесь они всегда бывали одни, и если портьера и шевелилась порой, то так незаметно, что Микеле не мог бы сказать с уверенностью, в самом ли деле внушил он романтическую страсть синьоре старшей камеристке.
Поскольку дворец непосредственно примыкал к скале, из покоев княжны можно было выйти прямо на террасы, украшенные цветниками и фонтанами. Можно было даже по узкой, смело высеченной в лаве лестнице сойти в парк и близлежащие окрестности. Однажды Микеле проник в эти вавилонские сады, повисшие над страшной бездной. Здесь он увидел окна будуара княжны, возвышавшегося на двести футов над главным входом; таким образом княжна могла выходить в свой сад, не спускаясь ни на одну ступеньку. То было столь дерзкое и вместе с тем восхитительное воплощение архитектурного замысла, что у Микеле закружилась голова в прямом и переносном смысле. Но королевы этих волшебных мест он не видел ни разу. В те часы, когда он поднимался наверх, она либо отдыхала, либо принимала близких друзей в гостиных третьего этажа. Этот сицилийский обычай жить в верхней части дома, наслаждаясь там тишиной и прохладой, встречается во многих городах Италии. Такого рода отдельные помещения, небольшие и спокойные, иногда называются casino; вместе со своим садом такое casino образует как бы возведенную над главным корпусом особую надстройку. Та, которую мы описываем, отступала от фасада и боковых стен дворца на ширину целой террасы и была, таким образом, скрыта от глаз и как бы изолирована. Другой своей стороной эта одноэтажная надстройка выходила прямо на цветник, ибо первые два этажа примыкали здесь непосредственно к скале. Глядя отсюда, казалось, будто поток лавы, достигнув дворца, целиком поглотил его и застыл у подножия casino. Но вся постройка задумана была таким образом для того, чтобы избежать опасности в случае нового извержения. Со стороны Этны виден был только легкий павильон, стоящий на самой вершине скалы, и нужно было обойти массы изверженных пород, чтобы обнаружить роскошный дворец; три его этажа, возвышавшиеся один над другим, казалось, карабкаются, словно пятясь, вверх по горе.
В другое время Микеле, несомненно, поинтересовался бы, обладает ли дама, которую все называли красивой и доброй, достаточно поэтической душой и достойна ли она обитать в столь волшебном месте, но сейчас воображение его настолько было поглощено порученной ему увлекательной работой, что он оставался равнодушным ко всему остальному.
Когда он ненадолго выпускал из рук тяжелую кисть, его охватывала ужасная усталость и ему приходилось отгонять от себя сон, чтобы отдых его не превышал получаса. Он так боялся, как бы его помощники за это время не охладели к делу, что тайком уходил на эти полчаса в картинную галерею, где отец запирал его и куда, как он думал, никто никогда не заглядывает. Два или три раза у него просто не хватило сил вернуться на ночь домой, в предместье Катании, хотя дом его был одним из первых по дороге в город, и, согласившись на уговоры отца, он ночевал в замке. Но даже когда он возвращался в свое скромное жилище, где Мила цвела, словно роза за стеклами теплицы, он ничего там не замечал и не видел. Он успевал только поцеловать сестру, сказать, как он рад ее видеть, но ему некогда было даже разглядеть ее хорошенько и поговорить с ней.
Канун празднества пришелся на воскресенье. Оставалось только бросить последний взгляд на сделанные работы и навести последний глянец. Для этого в распоряжении рабочих был еще весь день понедельника. В стране столь пылкого благочестия нечего и думать о работе в воскресный день.
Микеле ничто не занимало, кроме его росписей, и отцу пришлось долго уговаривать его пойти прогуляться. Наконец он согласился. Приодевшись, он проводил Милу к вечерней службе в церковь и решил пройтись по городу. Он наскоро осмотрел храмы, площади и наиболее достопримечательные здания. Отец представил его нескольким друзьям и родным, те приняли его очень радушно, и он постарался быть с ними любезным. Но отличие этой среды от окружавшей его в Риме было так велико, что ему поневоле сделалось грустно, и он рано вернулся домой, думая только о завтрашнем дне, ибо, увлеченный работой и очарованный прекрасным местом, где работал, он забывал о своем происхождении и помнил только, что он художник.
Наконец наступил этот день, день, исполненный надежд и страха, когда творениям Микеле предстояло заслужить либо похвалу, либо насмешки избранного сицилийского общества.
VI. ЛЕСТНИЦА
— Как, все еще не готово? — с отчаянием воскликнул мажордом, врываясь в толпу рабочих. — Боже мой, о чем же вы думаете? Сейчас пробьет семь часов, в восемь начнут съезжаться гости, а половина залы еще не убрана!
Так как это замечание не относилось ни к кому лично, никто ему не ответил, и рабочие продолжали торопливо делать свое дело, каждый в меру своих сил и умения.
— Дорогу, дорогу цветам! — закричал глава этой немаловажной отрасли дворцового хозяйства. — Ставьте сюда, за эти скамьи, сто кадок с камелиями.
— Как же вы собираетесь ставить сюда цветы, когда еще не постланы ковры? — спросил мажордом с глубоким вздохом.
— А куда же прикажете мне ставить мои кадки и вазы? — продолжал кричать главный садовник. — Почему ваши обойщики еще не кончили?
— Вот именно! Почему они не кончили! — повторил мажордом с чувством глубокого возмущения.
— Дорогу, дайте дорогу лестницам! — раздался новый голос. — Зала должна быть освещена к восьми часам, а мне нужно еще немало времени, чтобы зажечь все люстры. Дорогу, дорогу, прошу вас!
— Господа живописцы, убирайте свои леса, — закричали в свою очередь обойщики, — мы ничего не можем делать, пока вы здесь!
— Что за безобразие, что за шум, просто какое-то столпотворение вавилонское, — бормотал мажордом, утирая лоб, — уж я ли не старался, чтобы все было сделано вовремя и там, где полагается, сто раз наказывал это каждому, а вы сбились в кучу, ссоритесь из-за места, мешаете друг другу, а дело не продвигается. Безобразие, это просто возмутительно!
— А кто виноват? — сказал главный садовник. — Что ж, мне развешивать гирлянды по голым стенам и ставить цветы прямо на доски?
— А я, как доберусь я до люстр, — закричал главный ламповщик, — если обойщики убирают мои стремянки, чтобы стелить ковры? Вы думаете, мои рабочие — летучие мыши, или хотите, чтобы я позволил тридцати добрым парням сломать себе шею?
— А как же моим ребятам стелить ковры, — спросил, в свою очередь, главный обойщик, — если маляры все еще не убрали свои леса?
— Как, вы хотите убрать леса? Да ведь мы стоим на них! — крикнул один из маляров.
— А все это из-за вас, господа мазилы, — в отчаянии возопил мажордом, — вернее, из-за вашего мастера, он один во всем виноват, — прибавил он, увидев, что юноша, к которому он обращался, при слове «мазилы» сердито сверкнул глазами. — Всему виной этот старый безумец Пьетранджело, а он, ручаюсь, даже не явился сюда присмотреть за вами. Ну где он? Не иначе как в ближайшем кабачке.
Тут сверху, из-под купола, раздался чей-то звучный и свежий голос, напевавший старинную песенку, и раздраженный синьор Барбагалло, подняв глаза, увидел блестящую лысую голову главного мастера. Старик явно поддразнивал мажордома; будучи хозяином положения, он хотел собственноручно еще кое-то подправить в своей работе.
— Пьетранджело, друг мой, — сказал мажордом, — да вы просто смеетесь над нами! Это уж слишком! Вы ведете себя как старый избалованный ребенок, кончится тем, что мы поссоримся. Сейчас не время шутить и распевать застольные песни.
Пьетранджело не соблаговолил даже ответить. Он только пожал плечами и продолжал разговаривать с сыном, который, стоя еще выше, под самым куполом, старательно покрывал краской тунику плясуньи из Геркуланума, плывущей по синему полотняному небу.
— Хватит фигур, хватит оттенков и всех этих складок! — закричал взбешенный управляющий. — Ну кого черт понесет на эту верхотуру разглядывать, все ли в порядке у ваших богов, еле видных под небесным сводом? Общая картина хороша, а большего и не нужно. Ну, спускайся, старый хитрец, не то я тряхну лестницу, на которую ты взгромоздился.
— Если вы дотронетесь до лестницы моего отца, — громко произнес юный Микеле звонким голосом, — я сброшу на вас эту люстру, и она вас раздавит. Прекратите ваши шутки, синьор Барбагалло, не то вам придется раскаяться.
— Пусть себе болтает, а ты знай делай свое дело, — спокойно промолвил старый Пьетранджело. — Спор только отнимает время, не трать же его на праздные разговоры.
— Спускайтесь, отец, спускайтесь, — ответил юноша. — Боюсь, как бы в этой сумятице вас не столкнули. Я сию минуту кончу, а вы слезайте, прошу вас, если хотите, чтобы я был спокоен.
Пьетранджело стал медленно спускаться — не потому, что в шестьдесят лет утратил силу и гибкость молодости, а для того, чтобы не показалось слишком долгим время, нужное его сыну для окончания работы.
— Да ведь это глупо, это ребячество, — говорил, обращаясь к старому маляру, мажордом, — ради недолговечных холстов, которые завтра же будут скатаны и отправлены на чердак и на которых к следующему же празднеству придется рисовать что-то новое, вы стараетесь так, словно они предназначены для музея. Кто скажет вам за это спасибо, кто обратит на них хоть малейшее внимание?
— Не вы, конечно. — презрительным тоном ответил юный художник с высоты своих лесов.
— Молчи, Микеле, и делай свое дело, — сказал ему отец. — У каждого, кто за что-либо берется, есть свое самолюбие, — добавил он, взглянув на управляющего, — только некоторые довольствуются тем, что гордятся плодами чужих рук. Ну, теперь обойщики могут начинать. А ну-ка дайте и мне, ребята, молоток и гвозди! Раз я задержал вас, значит, по справедливости, должен теперь помочь вам.
— Ты, как всегда хороший товарищ, — сказал один из обойщиков, подавая старому мастеру нужные инструменты. — Ну, Пьетранджело, пусть искусство и ремесло идут рука об руку. Надо быть дураком, чтобы ссориться с тобой.
— Да, да, — проворчал Барбагалло, который, вопреки своей обычной сдержанности и обходительности, был в этот вечер в ужасном расположении духа. — Вот так-то всегда все ухаживают за этим старым упрямцем, а ему ничего не стоит ввести в грех своего ближнего.
— Вы бы лучше, вместо того чтобы ворчать, помогли вбивать гвозди или зажигать люстры, — насмешливо сказал Пьетранджело, — хотя что я, ведь вы побоитесь запачкать свои атласные штаны или порвать манжеты!
— Синьор Пьетранджело, вы позволяете себе слишком много, и клянусь, что сегодня вы работаете здесь в последний раз.
— Дай-то бог, — ответил тот с обычным спокойствием, сопровождая свои слова мощными и мерными ударами молотка, быстро всаживая в стену гвозди, — да только в следующий раз вы опять придете меня упрашивать, скажете, что без меня у вас ничего не получается, и я, как всегда, прощу вам ваши дерзости.
— Ну, — обратился мажордом к юному Микеле, который медленно спускался с лестницы, — ты кончил? Слава богу! Ступай скорей помогать обойщикам, или садовникам, или ламповщикам, берись за дело, чтобы наверстать упущенное время.
Микеле смерил мажордома надменным взглядом. Он уже совсем забыл свое намерение стать рабочим и не понимал, как этот слуга смеет приказывать ему браться за какое-то дело, помимо порученной ему росписи; он уже собирался резко ответить ему, когда услышал голос отца:
— Принеси-ка нам гвоздей, Микеле, и иди сюда, помоги товарищам: без нас им не успеть закончить работу.
— Ты прав, отец, — ответил молодой человек, — я, быть может, не очень ловко справлюсь с этим делом, но холст натягивать могу, руки у меня крепкие. Ну, за что приниматься? Приказывайте, ребята.
— В добрый час! — воскликнул молодой обойщик Маньяни, парень с пылкой и открытой душой, живший в предместье рядом с семействами Лаворатори, — будь таким же добрым товарищем, как твой отец; его у нас все любят, и тебя также станут любить. Мы слышали, ты учился живописи в Риме, а потому немного важничаешь; и вправду — ходишь по городу в платье, вовсе не подходящем для ремесленника. Малый ты красивый и многим нравишься, но вот, говорят, больно гордый.
— А разве это плохо — быть гордым? — спросил Микеле, продолжая работать вместе с Маньяни. — Разве это кому-нибудь запрещается?
— Твой чистосердечный ответ мне по душе; но кто хочет, чтобы им восхищались, должен сначала добиться того, чтобы его полюбили.
— А разве меня в этом краю ненавидят? Ведь я только что прибыл, ни с кем еще не знаком.
— Этот край — твоя родина. Здесь ты родился, здесь знают твою семью, уважают твоего отца, но ты для нас — человек новый, и потому мы к тебе присматриваемся. Ты красивый парень, хорошо одет, ловок, у тебя, насколько я могу судить, есть талант: фигуры там наверху, что ты нарисовал и раскрасил, это не просто мазня. Твой отец гордится тобой; но всего этого еще мало, чтобы тебе самому возгордиться. Ты еще мальчик, ты на несколько лет моложе меня, у тебя и бороды-то еще нет, и ты ничем не успел доказать свое мужество или доблесть… Вот когда ты кое-что испытаешь в жизни да научишься переносить, не жалуясь, все ее тяготы, тогда мы простим тебе, что ты задираешь голову и разгуливаешь по улицам вразвалку, заломив шляпу набекрень. А иначе скажем тебе, что ты много о себе воображаешь, и ежели ты не ремесленник, а художник, так тебе следует разъезжать в карете и не иметь с нами ничего общего. Но в конце концов твой отец такой же рабочий, как и мы все. Он тоже талантлив в своей области; может быть, рисовать на карнизах цветы, плоды и птиц труднее, чем вешать на окна занавеси и подбирать цвета для обивки. Но разница не так уж велика, и мы смело можем назвать себя свояками по работе. Я не считаю себя лучше столяра или каменщика, почему же ты хочешь считать себя лучше меня?
— У меня этого и в мыслях не было, боже упаси, — ответил Микеле.
— Почему же тогда ты не пришел вчера на нашу вечеринку? Твой двоюродный брат Винченцо звал тебя, я знаю, а ты отказался.
— Не суди меня за это строго, друг; может быть, у меня просто дикий, нелюдимый характер.
— Ну нет, этому я не поверю, на лице у тебя написано совсем иное. Прости, что я говорю с тобой так откровенно, но ты мне нравишься, потому я и делаю тебе все эти упреки. Однако этот ковер мы прибили, пойдем теперь дальше.
— Становитесь по двое и по трое к каждой люстре, — закричал главный ламповщик, — а то в одиночку вы никогда не кончите!
— А я-то как раз один, — завопил Висконти, толстый фонарщик, уже несколько захмелевший, отчего зажженный фитиль у него на два пальца не доставал до свечи.
Микеле, помня урок, который только что получил от Маньяни, влез на скамейку и принялся помогать Висконти.
— Вот это славно! — воскликнул тот. — Мастер Микеле, я вижу, добрый малый, и за то его ждет награда. Княжна платит щедро, а кроме того, ей угодно, чтобы на празднике у нее было весело всем, а потому и для нас тоже будет угощенье, — то, что останется от господ; и доброго винца тоже не пожалеют! Я уже успел пропустить стаканчик, проходя через буфетную.
— То-то вы и обжигаете себе пальцы, — заметил с улыбкой Микеле.
— Ну, через два-три часа и твоя рука будет не такой твердой, как сейчас, — ответил Висконти, — ведь ты, паренек, тоже сядешь ужинать с нами? Твой отец споет нам свои старые песни, и мы, как всегда, вдоволь нахохочемся! Нас будет больше ста за столом, то-то повеселимся.