Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Воображаемых и реальных преступников еще не научились отправлять в открытый космос. Дать им минимальный шанс на выживание – все еще роскошь, дело ста сорока четырехтысячное. И откуда вы знаете, что они будут биться за выживание? Может быть, там это станет так неважно, что проступит нечто иное? Может быть, это иное – огромное, как медленно остывающая звезда – автоматически поддержит наше существование, и нам уже не надо будет беспокоиться ни о чем?



– Я разогрел овощи, – послышалось с кухни. Нержавеющая ложка звякнула о тарелку.



Склоняюсь над раковиной. Алые цветы неопределимой формы распускаются из круглых сердцевин, стремительно – у них свой ритм, – потом все медленней. Струйка холодной воды смывает все. Похоже на рисунки песком. Все исчезает очень быстро, как все исчезает.



– Хватит. Просто подними лицо. Иди сюда.



Дарт выглядит так мирно с засученными рукавами и отставленными назад локтями. Такое впечатление, что он собирается танцевать твист, насмотревшись старых фильмов в Музее кино – до того, как его крошечные залы превратили в ресторан для каннибалов. Они даже название оставили. Ресторан каннибальской кухни «Музей кино». Там у них, говорят, свежие трупы в стеклянных холодильниках-витринах.

А я помню пленки, воздух, туман.



Как можно ужинать??



– Я ничего не хочу.



– Ты сейчас похожа на герцогиню, которую уличили в шпионаже. Несмотря на следы побоев, она держится с высоко поднятой головой, – развлекает, как привык, и сейчас. Чирк – салфеткой под носом.



Крап радужек. Чего доброго, начнет кормить с ложки. Так и есть. Я уже у него на коленях – боком, точно в амазонке, и не улизнешь. Овощи, настоящие, нарезаны крупно. Подсолнечного масла он не пожалел (в столице, конечно, такую роскошь еще можно достать), и я машинально думаю о том, что ложки, сколько ни мой, останутся жирными – хозяйственное мыло я экономлю для стирки. Кстати, взять с собой один кусок или сразу весь запас? Если такой элементарный вопрос не решить в один миг, то как же с другими?



Болтаю ногами, стараюсь жевать. Полная ложка требовательно зависает у рта.

Я не смотрю в нее. С тревогой вглядываюсь в светлые глаза Дарта. Надолго ли мы уезжаем? Вернемся ли до холодов? Догадываюсь, что и Дарт этого не знает.

Что его решимость – палатка, которую он разбивает без колышков. Она не крепится ни к чему.

2. Дарт

Спросила беспомощно: «И зимнее?» – и я сразу вспомнил всю ее непрактичность, которая действовала на меня тогда как самое сильное средство. Свое возбуждение-восхождение без оглядки, без остановки, без разрешения. Нервы – так себе тросы.



Как она жила тут с тех пор, когда все эти коучи и ведущие литературных студий стали нелегалами? Чем зарабатывала на хлеб, когда репетиторы, готовящие в Лит, исчезли за упразднением Лита? А ведь за эти годы она так и не узнала, что я все-таки закончил там один экспресс-курс – для тех, кто чувствовал, что не тянет, но от мечты стать писателем не мог отказаться. Поэты уровня Княжева и тем более Ветлугина там, конечно, не преподавали. Они-то нас не обманывали.



А мы… Кто там только не встречался мне! Распальцованные ночные волки, сидящие на русском роке – ретро, винтаж и еще раз ретро (эти были тише и скромней новорожденных ягнят и с прилежанием постигали азы классической просодии). Чистенькие офисные воротнички, скупающие билеты на престарелого Оксимирона и записывающие на свои новейшие гаджеты его пластический мат (мальчики-оборотни в действительно безупречно отглаженных воротничках, по утрам мечтающие кататься на американских горках русских «откатов», а по ночам воображающие себя революционерами). Они видели призраков за тщедушной спиной своего руга-гуру, но в той полутьме не могли распознать кубистического лица Маяковского и размытого профиля Хлебникова.



Встречались и другие. Нет, филологических зануд там не было – у этих хватало образования или снобизма не мечтать.

Но был, например, спортсмен, порвавший себе ахиллесово сухожилие. Связная речь во время обсуждений стихов была его ахиллесовой пятой. Были и иные герои – сирийской войны, турецкой войны. Чего они ждали? Не видели, что ли, что у всех и тут почва горит под ногами? Был баянист, сорвавший руки, – с удивительно длинными пальцами. Он мечтал писать занимательные исторические романы для юношества. Бывший баянист мечтал о карьере Бояна – странно, да? Неудивительно, что, сколько ни пытался построить авантюрный жанр, он все сбивался на антиутопию.



Нет, не могла она этого знать. Я был ей интересен (если был) как бессловесное существо. Я был действующим лицом, он – говорящим. Это была пьеса, основанная на деконструкции (она, кажется, отказывает мне в знании подобных слов). Масштабном расслоении. Тут все двоится, при этом места и роли четко закреплены. Иногда она сбивалась и перестраивалась на вторую линию, внезапно спрашивала меня о чем-то, связанном с ним, – вроде необратимых метафор или, например, о том, не похож ли дождь на терминологию Хайдеггера; и тогда, растроганный, я становился красноречив, она подхватывала мое безумие, метафоры оборачивались метаморфозами, и мы доходили до порога магии. Нет, не всей этой эзотерики «для бедных», проклятой в веках. До другой – очень нео.



Мы были безумцами и разговаривали только о чем-то неочевидном. А потом я заворачивал ее изумление в слои сексуальных сцен, и она быстро забывала о себе и обо мне. Наверное, она никогда не забывала о нем – и что, и что? Черт, какое мне до этого дело? Я любил ее. Я ее брал: не давая опомниться, заставая врасплох – или сладко и душно, изматывающе-медленно. Как и предназначалось мне, я действовал.



Иногда мне даже казалось, что она уже не знала, кого из нас действительно ждала и чего от каждого из нас ждала. Однажды встретила меня в лисьей шубе на голое тело – о, она могла продать что угодно, но не то умопомрачительное длинноворсовое воспоминание! Я опрокинул ее сразу, когда понял, что под шубой ничего нет – и, обняв длинные ноги в маленьких синяках тут и там (падала? он? что у них случилось?), приник к хищному цветку, пил и пил, пил ее и сдерживал, сколько мог, высвобожденного из джинсов. И она билась, а я держал ее, и, когда ее крик перешел в рык, резко вошел, и еще долго мог, и она была всмятку.



Она вообще была задумана как миг, а не время – я знаю, это больше, чем ускользающая красота, притягивало меня к ней. Я любил все, в чем она была уязвима. Ее колокольчиковый смех, переодевания за китайской ширмой, заказанной в незапамятные времена. Панели, обтянутые рисовой бумагой, которая кое-где прорвалась, – вероятно, еще при транспортировке; и на одной из панелей, я помню, была изображена огромная потускневшая бабочка, а на другой – спящий старик. Ничего этого сейчас в ее комнате не было.

3. Инга

Маленький человекомобиль его брата стоит под окном. Верх у него проломлен – в крыше дыра, приличной длины, кое-как затянутая тряпкой. Наверное, если ехать ночью, сквозь полотно просвечивают звезды. В остальном мобиль как мобиль. Если не знать, то и не поймешь, на каком он топливе. Оно не требует денег – только нервов. И это жесть, на самом деле, понимаю я, интроверт и дохляк.



Движение человекомобиля напрямую зависит от человеческих состояний. Его пассажиров. Его водителей. Он пожирает радость и ярость. Кураж или страх. Он едет исключительно на эмоциях тех, кто сядет в него.



Нам придется стать непривычно чуткими и неуместно открытыми, чтобы он вообще стронулся. Придется наконец услышать друг друга и то, что над нами летит, и проникать и вникать, чтобы только он набирал скорость. Теоретически она будет ограничена только предупредительными знаками на шоссе.

Если, конечно, наши чувства не ограничены.

И нам надо будет оторваться от страха, уйти. Если мы обессилим, вдруг выключимся, потеряем способность чувствовать остроту времени и событий, человекомобиль встанет на шоссе, и у нас сразу начнутся проблемы. Подзарядить наперед его невозможно. Нужно будет полностью быть в нем, здесь и сейчас. Естественные пофигисты и осознанные дзен-буддисты вообще не смогут использовать это новейшее транспортное средство. Видимо, брат Петя оказался слишком спокойным, если так легко избавился от этого сербского ноу-хау, которым лет пятнадцать назад была увлечена вся Европа. Не у всех покатило.

Я сомневаюсь в себе, но у Дарта эмоций больше, чем у целого кинозала бабуль, плачущих над продукцией Болливуда.

По крайней мере, сейчас. Дарт, как и наш мобиль, тоже почти без крыши. Неужели нельзя было придумать что-то получше??



Ладно, похоже, и мне сейчас ни горечи, ни ярости не занимать.



Не пугаясь меня, прижавшейся лбом к стеклу, на карниз пикирует голубь. Он деловито разглядывает внутренность комнаты, точно прикидывает стоимость жилья.

Да, дружище, уже освобождаем. Странно, но в рассеянном свете фонаря, в полутьме, его умный глаз кажется мне знакомым. Вот он подмигнул, как будто. Почти ободряюще. Вероятно, так и сходят с ума.



Мы собираемся в деревню. Где она, я не знаю. Дарт говорит, что сейчас она заброшена. То, что надо. Есть вероятность, что нас не найдут, если мы выключим телефоны, вынем сим-карты и не будем ругаться. Когда-то родители Дарта снимали в той деревне домик. Теперь все соседи разъехались или умерли, а старые хозяева дома, давно переехавшие в город, поддерживают отношения с Дартовым братом, просят изредка проведывать сад.

Петя привозит им урожай одичалых груш. Брат-инженер старше Дарта на десять минут. Видела его только раз – довольно похожи, особенно когда молчат. Приезжал ко мне поговорить, беспокоился по поводу нашей санта-барбары. Боялся за брата. И понял, что дело тут не в моей стервозности («Хотя, конечно, это нонсенс: ты стерва-жертва»). Понял, что тут не поможешь. Нормальный такой парень, в какой-то частной конторе работал. Увлекался гаджетами. Надо спросить у Дарта, коснулась ли его наша война, вся эта фигня. Надеюсь, что нет. Надеюсь, что это чисто гуманитарное дело.



Я не умею собираться быстро, и Дарт действует параллельно. Просто вывалил из гардеробной то, что осталось, решительно и бесцеремонно. Теплое побросал на покрывало и увязал в узел – с такими раньше, наверное, бродили по дорогам крестьянские сироты.



– У тебя есть хотя бы одни сапоги без каблуков?



– Ботинки.



– Обувай. И еще одни. Пальто не бери – кожаный плащ на себя, будет штормить. Пару свитеров с собой. И твою лисью…



Мгновенный и дикий взгляд.



– Что, мы сюда уже не вернемся?



– Я не знаю. – Врать он не умеет. —



Ценное еще есть?



– Нет. Кольца я продала.



– А твои бусы? Дикие янтари?



– Упали и разбились. Как и твой мотоцикл, да?



– Пытался отремонтировать.



– И как?



– Как видишь – никак.



– Ага, угадала.



– Бери рюкзак.



– Вот.



– Будем воровать кукурузу. Теперь: тетради. Рукописи. И побольше карандашей. Нитки, иголки. Если есть, то свечи. У меня четыре штуки только.



– Там что, нет электричества? А как же нетбук?



Пожимает плечами.



– Ладно, бери. Не оставлять же им информацию? Но на цивилизацию не рассчитывай там. За свет никто не платил. Их отключили. Давай, живее, погнали.



– А как же… книги?



Голос уже подрагивает. Таблетки давно закончились, двигательные функции начали ослабевать. Пока просто укачивает при долгой ходьбе, а в перспективе полная неподвижность (тогда, вероятно, я и научусь понимать камни и мертвых).



– Нет. Я сказал: погнали.



– Да-а-арт?



– Ладно. Одну. Стихи Метафизика не бери (у меня с собой).



– Но ведь это… подарок.



– Как хочешь. – Передергивает плечами, точно пытаясь стряхнуть навалившуюся тень. – Пасту, лекарства, прокладки. – Слегка покраснел. – Ничего там не будет.



Я беру «Замок». Печальная серия «Библиотечка необитаемого острова». Прости, мой древесный, мой взрослый, прости. Из тебя я все же что-то помню наизусть, а проза, даже самая лучшая, не запоминается. Кафка – это на каждый день. Никогда не надоедает. А мой экземпляр сашисоколовской «Школы для дураков», надеюсь, сейчас читает мальчик Эм.



– Вынимай сим-карту.



– Да, уже.



– Одевайся.



– А ты, пожалуйста, не командуй.



Они нам врут. Поэзия никогда не воевала с прозой. Она ее любит, сливаясь вместе с ней в нечто совершенное, и это, я думаю, и пытался объяснить Платон. Поэзия каждого автора ищет свою идеальную прозу: и если первая – ущелье, то вторая – гора, и если первая – магнитная аномалия, то вторая – залежи железной/золотой/какой-нибудь руды.



Думаю, что и проза ищет свою поэзию и тоскует по ней. Литература – это же утраченное целое. Гермафродит.

Цветочные разговоры

1. Жанна/фиалки

Я брожу-брожу, ищу-ищу. Выхожу по утрам. Садовники меня не видят, им все равно – в пижаме я или в костюме от Prada. Они продолжают работу. Да и мне все равно.



Каждое утро, когда муж уезжает в Думу, я выхожу из дома в своей лиловой пижаме, в темных очках и бейсболке, покупаю фиалки у старушки, живущей при станции, и отправляюсь искать своего мальчика.

На ногах у меня не тапочки, нет – Мишины кроссовки. Я хочу хотя бы немного почувствовать себя моим сыном. Может быть, мне кажется, что в его кроссовках я вернее выйду на след.



Прислуга не останавливает меня.

Я подкупила их всех. Камеры в нашем доме отключены. Когда Павел вернется и будет рассеянно просматривать запись, примешивая коньяк к своему привычному контролю над нами, он увидит лишь мой обыкновенный день сурка – вернее, один из нескольких благополучных вариантов: чтение детективов на террасе, сборы в салон красоты, или фитнес-клуб, или в бассейн, или на встречу с подругами (у меня нет подруг), или на выставку модного художника; или спокойное общение с дочерью, помощь в решении одних и тех же задачек (он их не запоминает); или рассматривание журналов, консультация со стилистом; или урок итальянского, вышивка гладью и т. д. и т. п. Он не помнит, что все это уже было сто раз, что мои реплики давно отлакированы множеством житейских репетиций. Он не знает меня. Не знает, что во мне открылась безобразная бездна, которая с каждым днем только углубляется. Он старается быть умеренно-нежным ночью (когда не остается в клубе), утешает меня, рассказывает, что все отделения подняты на уши – но почему-то мне кажется, что это тоже театр (так же, как и записи моих дней). Я начала подозревать, что он все-таки что-то знает – но специально не говорит мне.

Я не думаю, что он меня щадит. Думаю, он способен сейчас заботиться только о своей репутации. Вот о ней как раз заботиться у меня нет ни сил, ни желания. Поэтому он по-своему прав, и мы еще как-то держимся. Чисто формально мы еще покачиваемся, еще висим.



А на самом деле у каждого из нас своя задача и свой сюжет. Я иду, иду. Я покупаю фиалки, и бреду на станцию, и сажусь в электричку – она пахнет жестью, железом, ржавчиной, окисленной кровью. Я не могу не действовать. Жалобно выглядящие пассажиры неприязненно или с любопытством рассматривают, как я одета (может быть, они думают, что это тренд, бельевой стиль – но это просто слишком дорогая пижама, и у меня таких ровно семь по количеству дней). Фиалки вянут быстро, я обычно рассовываю их по карманам, в которых у меня тень и прохлада и целлофановые пакетики с носовыми платками, вымоченными в родниковой воде.



Где собирает или выращивает их старушка, я не знаю. Я путешествую в город, день за днем, с очень тонко пахнущими букетиками – и это как-то успокаивает меня.

Я давно уже обзвонила все морги и больницы с дешевой Nokia, купленной за наличные.

Я побывала в нескольких моргах, куда привезли неизвестных молодых парней. Миши нигде не было, и я уже не знаю, продолжать ли мне обзванивать морги – боюсь, что мой голос уже им слишком знаком, и скоро мне скажут: «Женщина, не мешайте работать».



Может быть, он просто ушел от нас. Ему надоела благополучная, рассчитанная отцом жизнь, и он ушел искать свою – и скоро позвонит мне и скажет: «Привет, мам, ну как ты там?» Может быть, это единственный способ обнулить все возможности, которые мы могли ему предложить, – и он ушел, чтобы устроиться учеником на какой-нибудь завод курков для пистолетов, и получает стипендию, живет с простыми парнями в заводском общежитии. Я боюсь за него – к бытовым трудностям он не привык. А если он еще не устроился? Если скитается? Вещей он не взял, а ночи еще холодные. Я не хочу, чтобы он простудился.



Да что я это? Скитается – где?

В подвалах – но что это значит: наркотики? Со старыми друзьями он давно прервал отношения, а с кем он общался в последнее время, я не знаю. Мне он говорил: ни с кем. Только подготовка к экзаменам, только репетиторы и одноклассники. Я обыскивала его комнату, но не нашла ни намека на запрещенные вещества. Может быть, во всем виновата девушка – вульгарная, из простейшей семьи – и он живет у нее?

И скоро позвонит и скажет: «Прости, мама, но вы бы с отцом все равно этого не поняли».



Но теперь я понимаю больше. Я не виню ее. Я вижу разных людей. Я брожу по улицам и площадям. Я хожу под колоннами концертных залов, картинных галерей.

Я приезжаю в этот дикий город, как на работу. Мертвые фиалки высыпаются из карманов. Летние улицы полупустынны в дневные часы: лишь изредка служащие покидают офисы и переходят по зебрам к кафе напротив.



Я начинаю замечать деревья, клумбы и голубей. Они мои конфиденты. Я могу зайти в «Хлеб насущный», купить коврижку (совсем как в студенческие времена) и, запивая ее кока-колой, делиться кусочками с деловитыми птицами. В сквериках у метро они топчутся по заголовкам газетных статей и мнут портреты политиков; иногда мне даже кажется, что они читают брошенные газеты – и тогда я понимаю, что со мной что-то не так, и мне пора. Я возвращаюсь домой на такси и меняю пижаму на точно такую же. Миши нигде нет. Но это не значит, что его не существует.



Завтра я отправлюсь на станцию и куплю свежие фиалки.

2. Библиотечная девушка/сирень

Я лежу на столе в открытом гробу. Офелия Офелией – на подоле белого платья нежные пятилистники, оторвавшиеся от ветки, от всего. В комнате так одуряюще пахнет сиренью, что невозможна смерть. Мама моет посуду на кухне, заглушая плач громом тарелок. Она не знает, что я слышу всё. Встать к ней и обнять ее я не могу. Но это и не нужно сейчас.



Реальность уже схватилась за моей спиной, распростерлась, как бесконечные крылья со странно куцыми перьями.

Сейчас я вроде бы мертвая, но мне не привыкать – все, кроме мамы, решили, что меня застрелили месяц назад – во время облавы. Но на самом деле это не так. Когда шестеро в штатском вломились в комнатку Княжева, я разбила чашку, выронив ее из рук, и себя я тоже выронила. Я упала в обморок, и это спасло меня. Пуля попала в бедро, но я этого уже не чувствовала – как не слышала и не видела всего разгрома. Когда я очнулась, была глубокая ночь, и мне потребовалось немало усилий, чтобы понять, кто я и где я. Понять, где кровь и осколки человеческих костей, а где разбитый фаянс, мокрые листы зеленого чая, лопнувшая банка с вареньем. Мои пальцы были в варенье. Я смогла дотянуться до рта, но ползти не могла. Лежать среди мертвых было не страшно, но странно. Я ждала маму, хотя не говорила ей, где мы встречаемся.

Я ждала ее безотчетно. Я не знала, где моя сумка с телефоном, и звонить не могла. Это было и небезопасно.



Мое бедро превратилось в грязь, грабли, асфальт, лужу, дерьмо. Я не то чтобы обрела боль – наоборот: все остальное было внутри боли как данности. Когда я вновь забывалась зыбким сном, мне снилось, что из горла у меня выкатывается огненный шар. И он оказывался глобусом. И мне хотелось бросить все и пойти по миру пешком, чтобы он стал маленьким, в деревянных башмаках страха. Сносить их, ступая в снег. Сносить их еще до весны. Мне хотелось черным муравьем пробежать по глобусу, пахнущему сырым и немного затхлым картоном. Чтобы глобус крутился, и перед ним стояла белая фаянсовая чашка с высокими стенками.

Я видела, как муравей пробежал по глобусу, но в чашку пустоты не упал. Он стал неразличим. И теперь я не знала, где он (или это была я).



Помню, мне становилось жаль мою смерть. Она показывалась мне из-за невидимого, задавленного плеча. Она оказывалась даже не старухой и не горбом, а брошенным младенцем из дома малютки, сидящим в моем рюкзачке. Смерть, бедная лялечка. Никто не подходит к ней, никто не хочет взять ее на руки – а я просто несу ее и не могу к ней обернуться.

Я поворачиваюсь – а она все равно на спине. Вот затихла в рюкзачке. Она не плачет и не смеется – просто не умеет.

Ей непонятно, что чувствовать. Ведь с ней никто не разговаривает.



Мама нашла меня в бреду. То, что ей это удалось, было настоящим чудом. Обеспокоенная тем, что я не приехала ночевать, рано утром она явилась ко мне на работу, и наша архивная гурия Лилечка, которая всегда приходит первой, намекнула ей на то, что, может быть, я осталась здесь, в поселке, у местного старика, о котором забочусь; она брякнула маме, что я влюблена в его сына-бандита, скрывающегося от властей, и подкармливаю весь притон из своей худосочной зряплаты – это Лилечка выдумала с досады, потому что была голодна, готовилась к сентиментальной встрече с мужчиной, и ей помешали выспаться приготовительные бигуди. Лилечка искала в жанровых лабиринтах своего кружевного мозга разумное объяснение тому, почему я ношу продукты в посторонний дом. Я догадывалась, что она шпионит за мной. Может быть, она и навела на нас оперативную группу; но и мама тоже пришла ко мне благодаря злому любопытству Лилечки. Мама оказалась перед опечатанной дверью и услышала шорох внутри. Она дала на пиво пропойце Петровичу, и он, особенно не рассуждая, выбил дверь ударом кованого башмака.



Зрелище сделало их соучастниками. Мама почти сразу нашла меня, придавленную кулем тела. Она откинула его: это был труп поэта, экспериментировавшего с разговорными формами. Лишь раз капнув мне на лицо высохшим аралом, мама сумела вытащить меня в прихожую и вдвоем с пропойцей Петровичем вынести к лифту на крепком драпе княжевского пальто.

К чести Петровича, он не задавал вопросов.



Рана моя распускалась гвоздикой, не давая сосредоточиться на чем-то конкретном. Но мама и Петрович тащили меня, не останавливаясь на лестничных площадках. «Моя дочь ненавидит больницы, – сообщила мама испуганному таксисту, – а я медсестра. Везите домой». Деревенские наши улицы оказались испытанием. По кочкам, по кочкам, проселочным дорожкам. Мамины гладиолусы еще не взошли.



А потом мне было хорошо. Мама лечила меня втихаря, промывала рану, выковыряв пулю алюминиевой вилкой. Спирта у нас всегда было много. Мамин палисадник и детские стены скрывали меня ото всех. По ночам мама читала мне Пруста, засыпая над книгой, а по утрам пыталась испечь печенье «Мадлен», но у нее ничего не получалось. Она вышла в отпуск за собственный счет, и этот счет подходил к концу. Но дней тридцать я еще прожила, обнимая маму и впадая в детство.



Гроб для меня принесли заранее – он стоял в сарае, пока я была/не была. Сколько это продолжалось, не помню. Но вот меня вымыли, переодели в праздник и положили в эту струганую люлю, в эту лодку. И мне стало весело. Связь со всеми существами и предметами, кажется, наконец окрепла настолько, что я чувствовала счастье принадлежности к этому миру – такого счастья не было у меня никогда. Все было таким прекрасным. Все было бесценным.



И вот сирень. Наш букет за ночь выпил, кажется, целый литр воды, но ему не хватило. Мама нашла его на обеденном столе на последнем издыхании (не могла вынести силы запаха у постели, впотьмах выносила его, осыпав цветками меня, – странно, что это описывается в русском одним и тем же словом). Теперь она пытается его спасти – с той же сосредоточенностью, что спасала и меня, и сбитую автомобилем собаку когда-то. А я думаю о том, что запах срезанных цветов – это их любовь к нам, в которой они отдают себя без остатка. Истекают запахом-любовью. А мы холодноваты – по разным извинительным причинам, но все же…



Я люблю цветы, но не так, не так, как они меня. Любила? Люблю? Люблю.



Со смертью, оказывается, ничего не отменяется. В комнате по-прежнему стоит вчера, и сегодня – это всего-навсего следующий кадр, который промелькнет незаметно. Уже промелькнул.



В том-то и дело, что пространство женщины, полное одуряющих, катастрофических цветов, и пространство мужчины, полное острых ножей и ржавых ножниц, – это одно и то же пространство.

И можно стать в нем, кем ты захочешь – сразу, уже сейчас: или женщиной, или мужчиной, или цветком, или ножом; и можно взять в руки ножницы, разрезать себя пополам, а потом сложиться, как ни в чем не бывало. И можно уйти в кольцо, в воздух. И можно остаться ржавчиной и молчать обо всем.

Голубиная почта

1. Трехпалый

Я должен был найти девушку, которую любил чернокрылый и которую называл отскакивающим именем «Инга», сообщить ей о том, что он жив, и передать ему что-то от нее. Что-то, что помогло бы ему продержаться. Маленькую записку, прикрепленную к лапе. Должен. Но как это сделать? Я не знал ее адреса, а она не выделяла меня из группы анонимных голубей и, похоже, вообще из всего многообразия существ. Языки птиц были ей недоступны, как и другим людям.

Она не замечала меня – в том широком, победительном, сверкающем рекламными огнями и глянцевыми поверхностями городе, бликующем радостью и сочащемся страшными новостями, – гигантском городе, в котором мы обитали и сквозь который она ехала к нему и, войдя в квартиру, пахнущую одиночеством, упав ему в объятья, часами глядела во двор сквозь присыпанное пыльцой или забрызганное дождями стекло. А я был рядом с ними. С ним. Молодые самки удивительно ненаблюдательны. Юные голубки, стайка не выживаемых особей. Не выживают ни по-отдельности, ни вместе, когда теснятся и жмутся друг к другу.



Влюбляются они ли на самом деле или просто ищут защиты у мужчин? Иногда мне кажется, что все влюбленные девушки и молодые женщины, юные белки, голубки, ласточки, трясогузки, стрекозы скапливаются на оборотной стороне мира, пытаясь перевесить его грубость. Именно в этот период на них нападают и пожирают их самки иные – хищные, зрелые и безразличные. Самцы, как подсказывает мой опыт, все-таки чаще пожирают самцов. На самок они охотятся не для еды.



Юные самки – легкая добыча. Но они способны на многое ради птенцов, ради самцов. Самцы не гибнут под сенью самочек в цвету. (О, эти свалки – мои читальные залы, мои университеты! Несколько страниц Пруста – и ты уже не так прост.) Лишенный людьми всех человеческих прав, мой человек с птичьей точки зрения никакой не преступник, а даже если бы это и было так, он имеет полное право на связь со своей возлюбленной. Во всех смыслах. Ведь это космическое право – и оно дано не людьми.

Я не знаю, действительно ли все в этом мире решают скорость и связь, но я, стремясь залатать прореху во вселенском гнезде, готов раствориться как голубь, мутируя в чистую скорость.



Я мог бы стать посредником между любящими, недостающим фрагментом неба, разорванного не ими. И это удалось бы мне куда быстрей, если бы тогда, когда он ездил к ней на велосипеде, у меня не началась моя жалкая ерунда с лапами (тогда пальцы сочились и укорачивались, сочились гноем и укорачивались, и один сгнил до основания), и я не отлеживался, экономя силы. Я тогда не полетел за ним, как делал всегда, когда он отправлялся в булочную или в парк. Это потом уже я осознал, что силы – нечто, идеально приспособленное для траты; лишь когда сил совсем уже не остается, прибывают свежие, точно запоздалый свет разорвавшихся прежде звезд. Я жалел тогда, что не узнал адрес девушки. Теперь остается ждать, когда, не боясь слежки, к дому чернокрылого приедет некто, не поверивший в смерть, объявленную во всех газетах. Друг. Вероятность равна нулю.



Но меня выручает случай. Мне удается проскользнуть в дверь подъезда, когда в нее втискивается неторопливая почтальонша с клетчатой сумкой на колесиках. Она поднимается на площадку между первым и вторым этажом, не спеша вынимает газеты, одна за другой, планомерно рассовывая их по щелям ящиков с номерами (я спокойно сижу на ступеньках лестницы, уходящей вверх). Пока подслеповатая женщина не доходит до числа 13. В скрюченных пальцах возникает письмо – и я узнаю почерк девушки на конверте. Сейчас письмо провалится в щель, и я уже ничего не сумею сделать. Не мешкая, я пикирую, напугав старушку, тюкаю клювом в сухую кисть, покрытую темными пятнами (конечно, легко), и заставляю пальцы разжаться; подхватываю письмо и под проклятья и оханья почтальонши вылетаю в раскрытую форточку между третьим и вторым этажом, в которую по вечерам курят подлётки, живущие в подъезде. Эврика, мне удалось!



Это письмо возлюбленной чернокрылого, я не ошибся. Обратный адрес значится на конверте. Я заучиваю его наизусть, а письмо прячу в зарослях боярышника в нескольких сотнях метров от дома.

Я не хочу, чтобы его нашли полицейские.

Я ничего не ел и лечу теперь совсем налегке, как бабочка, к остановке рейсовых междугородних автобусов – так чудовищно быстро лечу, что не слышу ни городского шума, ни ветряного свиста. На крыше автобуса можно передохнуть, а потом, в сумерках полудеревенского, древесного городка, у старого рынка, подкрепиться недоеденной кем-то булкой, которую уже облюбовали черные муравьи. И потом я ищу улицу, ищу дом. Вычислить окна девушки оказывается самым трудным этапом путешествия.



Но вот и она – подходит к окну, чтобы взглянуть во двор, тускло освещенная фонарем. Красота и слабость человеческой самки. Я не знаю, как поддержать ее, как сообщить, что человек с гордым профилем, с обугленными крыльями-ветками, которого она так любила когда-то, жив. Я хочу рассказать ей, как его схватили, куда увезли – и что двое суток назад он точно был жив.

Но она не слышит. Я знаю, мой голос для нее – лишь бессмысленное бормотанье, гули-гули.



В комнате сумятица, поспешные сборы.

Я вижу молодого самца. Он приезжал к чернокрылому, я помню. Можно ли ему доверять? Я чувствую, что он претендует на самку – но сейчас, когда для всех нас наступила тьма, это уже не имеет значения.

У моего человека-дрозда так мало друзей среди представителей его вида, что надеяться больше не на кого. Я вынужден вступить в контакт с этими недокрылками. Общий план спасения человека может придумать и осуществить только человек. Организовать спасение на земле. Птица понадобится в воздухе. Мы должны объединиться.



Я пытаюсь привлечь их внимание: стучу клювом по стеклу (неприятный, холодный звук), шаркаю лапами, царапаю когтями жесть. Ну же, откройте окно! Не слышат.

Я сижу на карнизе и смотрю на глупых человеческих подлётков. Они мечутся по комнате и двигают губами. Они расстроены и не спариваются. Ладно.



Внезапно в комнате гаснет свет. Падаю вниз. Окна квартиры выходят во двор, как и подъезд, из которого появляются подлётки. Несмотря на душную ночь, самка одета во что-то плотное, защищающее от ветра; на груди ее зоб небольшого рюкзака, отливающего медью. У самца горб огромного куля на спине; на груди тоже матерчатый зоб, в руках бумажный пакет, от которого слабо пахнет вчерашним хлебом. Надеюсь, он с зернышками.



Куль с вещами загружается в багажник. Свой рюкзак и пакет с едой парень ставит на заднее сиденье мобиля (успеваю неслышно просочиться внутрь); обходит корпус, распахивает перед самкой переднюю дверь.

И, пока они оба забираются в мобиль, я складываю крылья между полураскрытым пакетом и прохладной, выкатившейся из него бутылкой. Мы срываемся резко. Я чувствую: силы судьбы (так люди называют точные события) непреодолимо влекут нас. Девушка тихо смеется, теплый ветер то разглаживает, то сминает, то взбивает светлое полотно, которым затянута дыра наверху.



Мы летим, шоссе свободно, и я отстукиваю ритм по корочке багета, не раскрывая клюва и забыв подхватывать высекаемые крошки, и внутри меня все ускоряется:



то ли лето летало

то ли тело летально

то ли трут и растрата

то ли литература

то ли почерк предела

то ли всё запретили

то ли сытость рептилий

то ли жать до упора

то ли лети влеченье

то ли звука значенье

то ли сырости порох

то ли шрам то ли шорох



Я счастлив. Я почти понимаю, что со мной происходит. Я не могу никому это объяснить, я не могу повторить. Сейчас я даже немного похож на дроздового человека, которого так хочу сохранить. Я сейчас почти человеческий поэт, я поймал что-то на этом прекрасном и проклятом русском (слишком долго я живу рядом с его носителями). Об этом не знает никто, кроме бесконечного космоса. Это значит: об этом знает всё. Космос всё это слышал; странные звуки, смутные смыслы возникли из него и обратно ушли к нему. Ночь жирна. Мы летим все быстрей и быстрей, мы покидаем маленький городок, и я прошу лишь одного: только бы при выезде в поля нас не остановила сирена патруля.



Но по логике непреодолимой судьбы именно в это мгновенье из тьмы возникает мобиль со светящимися буквами «МВД» вместо шашечек, и сомлевшая было девушка вскрикивает, а парень, навалившись грудью на руль, жмет что есть силы. Плечи его так напряжены, что, кажется, он сейчас треснет и мутирует в кого-то иного. Самка кричит сквозь шум хлопающей на ветру тряпки:



– Дарт, ненавидь их сильней, ненавидь их – и мы оторвемся!



– Пропадите вы пропадом, суки!



– Пропадите пропадом, – тоненько вторит девушка.



– Гули-гули, – вспархиваю я на куль. – Ненависть быстро закончится. Эй, болваны! Думайте о другом!



– Дарт, с нами едет голубь, у него нет пальца, – то ли ужасается, то ли изумляется самка, обернувшись ко мне.



– Пусть! Не отвлекайся. Думай о нем. Я люблю тебя.



Девушка откидывается в кресле. Она слабеет. Скорость мобиля неуловимо, но все-таки падает.



– Недокрылки! Не исчезайте! Давайте орите свои человеческие стихи! Крылышкуйте золотописьмом, дураки!



– Он там бормочет что-то, – говорит самец. – Прислушайся: довольно ритмично.



– Мне плохо, ох. Мне плохо, милый. Я боюсь.



– Тебя укачивает? У нас есть вода (перегибается, вылавливает бутылку). Выпей воды, прошу тебя! Надо говорить! Пой, кричи



– Дарт (буль-буль-буль)! Спасибо (буль-буль).



Она опять откидывается и, думая о своем, силой смятенья переключает скорость.

Погоня

1. Инга

Сейчас, когда так мало сил и кроме тошноты (она же – страх, она же – вина) я ничего не чувствую, стихи – единственное, что я могла бы внести в общую топку нашего побега (на страхе и подавленности из-за чувства вины далеко не уедешь). Мне придется читать стихи, потому что просто говорить с Дартом у меня не выходит. Он настоящий, а я не могу.