Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Прекрасно углядел, но внутри не так уж чисто. Там ещё и бетономешалка стоит, не успели вынести.

— Да ну?

— Ну да. Мы с парнями расписываем купол. Заходите, посмотрите святых. Мы их с себя пишем, никакого подвоха. Вам, надеюсь, понравится. Святые молодые, красивые.

— А как у них с благочестием?

— Пренормальненько. Так и светится в глазах. Можно души читать. Святость — её не спрячешь.

— Так поспешим же.

— Прошу, прошу.

— А как звать тебя?

— Доменико я.

Тициана пронзили взгляды ангелов и свят…1х. Давно не перехватывало дух у него от работ незнакомцев. От своих да от Джорджоне — да, и к этому он был готов, а тут — на тебе…

— Кто это? — вырвалось у него.

— Это — Пётр, а то — Павел, — ответил экскурсовод.

— Сам вижу, — сказал мэтр. — Художник где?

— Все мы тут художники.

— Автора?! — восторгался пришелец.

— Да здеся я, — ответил Доменико, — тутачки.

— И как ты себя величаешь, творец душ?

— Эль Греко я, — гордо ответил Доменико, — но можно и по-простому, Доменико, как я уже и представился. А вас я знаю.

— Да меня любая собака знает, а вот тебя ещё нет. А тоже должны знать.

— Рано ещё. Мне учиться и учиться.

— То пустое. Учиться надо всем. Пойдёшь поработать у меня в студии?

— Вроде учеником?

— Чисто формально — да.

— Никого нельзя научить, — сказал Доменико.

— Неужели?! Откуда ты знаешь?

— Мне открылось. Можно выучить водить рукой, но огонь? Он не передаётся.

— Я этого не знал, — признался мэтр. — Похоже на правду.

— Если приглашаете, поработаю у вас с радостью, — согласился Доменико. — Работать я люблю.

10. Забыть

Прима пришёл тихий, вошёл без слов. Взгляд блуждающий, вроде связку ключей потерял. Кошелька он не мог потерять, его у него не было, как и денег, на что только жил, чем питался? Он мог потерять славу, но её пока тоже не было. Временно. Он сам не мог бы сказать, что исчезло, ушло навсегда, ушло что-то такое, чего ни потрогать, ни понюхать, а вот же на тебе, вроде было. Внутри вот стало пустовато чересчур, даже слишком пусто, сквозняки гуляют там, разгуливают, пронзительная пустота заполонила нутро. Там, в груди его, в лёгких, которыми он дышал, жило ещё что-то, размещалось всепоглощающее нечто, наполняло всего его какой-то замораживающей субстанцией, немели и кончики пальцев, и кончики ушей. Начало всему этому, всей этой несуразице, было, однако же, где-то в голове, и Прима это как будто бы осознавал.

Он посмотрел рисунки, которые делал под влиянием этой дури, что заполняла его всего, и кончики ушей, и твёрдые пятки, и даже волосы на макушке. И ногти, изящные ногти на красивых пальцах. Вот её профиль, вот прядь волос, вот рука. Последний рисунок, — три пальца, которыми можно сделать «на», схватили за горло; дёрнулись какие-то нежные струны, снова по организму пошли аккорды, зазвучала старая песня. Нет, так не пойдёт. Это нагрянуло только для того, чтобы нарисовал я мадонну, — так думал Прима. Картина готова, и всё остальное тоже уходит быстро. Даже чересчур быстро. Это случилось для того, чтобы поднять бурю, накалить страсть, зажечь… О! Зажечь. Всё уже не нужно. Ни к чему. Наброски, рисунки, эскизы.

Первым в огонь попал рисунок, который встревожил больше всего. Он горел хорошо. Его как-то вдруг стало жалко, и Прима сорвал со стены плакат «Забыть Герострата», под руку Герострат попался. На нём было много голубой краски, и пламя стало голубым. Огонь очищал, дыму вот только особенно некуда было выходить, форточки не хватало для нормального костра, и в комнате получилась дымовая пелена, которая ела глаза, но не оставлять же то, чему суждено сгореть. Дым повалил в коридор, кто-то прибежал с ведром воды, кто-то с чайником, стучали в дверь, Приме уже и дышать стало нечем, он открыл окно, высунул как можно дальше туда голову и заглатывал воздух, обильно насыщенный кислородом, и, только когда понял, что прошлое сгорело, открыл дверь в коридор. Любители тушить пожар вылили и чайник, и ведро на то место, где ещё недавно пылало, а сейчас уже тлело, но не получилось даже шипа, сгорело всё аккуратно.

— Может пописать надо? — спросил ещё один враг огня, — то я могу очень мощную струю направить на костёр.

— Не надо писать, — сказал Прима, и после этих слов как будто снова вернулся к прежней жизни. «Зачем я сжёг Герострата? — подумал он. — Зря, конечно. Теперь его будет не хватать».

Рафаэль Санти сидел в углу промокший, продрогший, еле живой. Его било мелкой дрожью. Он думал, что наступил конец света. Сначала всё заволокло дымом, а потом разверзлось небо, и его люля закачалась на волнах… Вспомнили о нём в последнюю очередь, сначала высматривали, не тлеет ли что, не пострадало ли общежитское имущество, одеяла, простыни, матрасы, думали о материальном, а о живой душе вспомнили в конце, когда стали собирать воду половой тряпкой… «Никогда не прощу», — стояло в глазах Санти.

— Прости, Рафаэлюшка, — каялся Ноо.

Душа у Рафаэля Санти была отходчива.

Вечером к нам пришла Лиза с каким-то толстеньким красавцем. Он вообще-то был не то, чтобы толстеньким, но питался не так, как мы: это было видно невооружённым глазом. Кожа на его лице, скорее, даже личике, почти светилась, она была полупрозрачной, как наливное яблочко, которое надкусила царевна. Зачем она это сделала? Мы с Ноо ничего не поняли, то ли по своей бестолковости, то ли под влиянием Лизы, она была уверенна в себе и красива, как раньше, ни на каплю не уменьшилась красота её. И вот она уезжала с этим красивым Димой или Митей, мы даже не запомнили толком, как его зовут, на юг, в Крым, отдыхать, и мы с Ноо подумали, зря, конечно, подумали, что так и должно быть, а подумали мы так, наверно, потому, что Прима очень давно не стирал свои носки.

11. Разоблачение Эль Греко

Доменико, как и всякому, хотелось найти друзей. Родственных душ. Душ, которые витают в облаках. Он уже почуял, совсем недавно ощутил, что не бывает так, чтобы ни с того ни с сего появился человек, нашёлся вдруг тот, кто понял тебя, узрел желания, приметил замыслы, предугадал поползновения. Самые лучшие. Он догадывался, что не бывает родственных душ, хотя и считается, что все они вышли из одного и того же места; не бывает второй половины яблочка, лимона и апельсина, которую можно приложить к первой половине, чтобы составить целое, якобы единое и неделимое, хотя чисто механически соединить, конечно, можно.

У Тициана ему нравилось, с каждым месяцем он получал всё больше свободы, и свободы писать, и свободы думать, он уже почти всё своё время мог распределять сам, какое на гулянку, а какое, конечно, самое лучшее, для работы. Обязанности — подготовка холстов да красок — не угнетали, скорее даже помогали думать о новых картинах. Другое не давало покоя. Он не верил, что из школы, которую основал учитель, много проку. Может, и сам Тициан догадывался об этом, недаром он же её переименовывал, то в кружок, то в студию, то в объединение, то в союз; переиначивание ничего не давало, и, хотя работать рядом с самим маэстро, который мог оценить тебя, похвалить, а, главное, понять, уже было вершиной, о которой многие могли только мечтать, хотя стоп, нет, если бы они мечтали об этом, то и рисовали бы иначе, не копировали мастеров, которые шли впереди них с красным флагом, несли это пурпурное знамя с дубовым древком, а вот нет же, рисовали студийцы так, чтоб не отступить от тех канонов и законов, и правил, которые мастера придумали для себя, а не для них, вечных учеников, сборища нищих духом. Нет, подумал Доменико, — я слишком строг к своим товарищам по кисти, по метле и по швабре, надо быть добрее, отзывчивее, мягче. Ведь человек, люди, созданы для радости и, в конце концов, кто разрешил мне вмешиваться в естественный ход, движение событий, жизнь да смерть, смерть да жизнь, в добрый путь…

Что-то часто на меня находит, не в меру стал я возбудимый. Люди меня окружают милые, люди как люди, а парни как парни, девы как девы, и если не разговаривать с ними, а смотреть, то можно найти много распрекрасного и расчудесного в лицах, в форме, непревзойдённой форме человеческого тела, парней, которые играют мускулами, или дев, лица которых так хорошо подходят к рюмочкам-фигуркам, губы скрывают иногда тайну, или мелькнёт, проскочит улыбка, происхождение которой не определить, а есть улыбка, значит, есть и душа, значит, где-то там, в глубинах естества, куда пути заказаны не только постороннему, но и тому, в ком содержится эта глубина, есть что-то непреходящее, понять которое, может, и является смыслом… Не о том я, наверно, думаю, свернул на кривую дорожку, тропку, по которой никуда не попасть. Во напасть. Но почему господь всё устроил так, что его подданные стараются повторять пройденное, идти в колонну по одному, вышагивать бесконечной вереницей, шаг влево, шаг вправо — и сразу в ад, а если не в ад, так куда же, то-то же, вот же… И только отщепенцы, единицы, которых ничтожно мало, несколько песчинок на берегу моря, не идут туда, куда топают все, куда, может быть, и надо идти… Только он, да, наверно, учитель, да, наверно, и всё, больше никого и нет, непохожи на других, а остальные… и ученики школы, и городская знать, и уличные девчата, у всех у них одна и та же душа, души так похожи, как будто бог их отрывал от какого-то куска ветоши, и рвал небрежно, клочьями, разбрасывая налево и направо, лишь бы всем досталось.

И тут Эль Греко увидел небо. Он — творец, и я — творец, — подумал, и уже не рассуждал о повторениях, а стал витать, воспарил в небеса, где узрел, увидел тех, с кем он хотел бы быть и сию минуту, и завтра поутру, и потом. Всё это были вымышленные лица, несуществующие телесно.

Он упал на землю, когда стемнело. За окном ещё оставалось много синего, но голубое уже исчезло. Отодвинул холст, на котором ангелы, полулёжа на облацех, отдыхали после трудного рабочего дня. Он тоже прилёг. Но потом, через время, снова поднялся: помыть кисти, соскоблить случайные пятна с пола, перенести всё в угол. Он сделал это по привычке, подмёл мастерскую, протёр шваброй пол и снова прилёг. Но не лежалось: под окнами зазывно хохотали. Хотелось похохотать вместе с ними. Недолго думая, он расчесался и сиганул в окно. Его, казалось, уже ждали. Горожане собирались на карнавал. Доменико нацепил фальшивый нос и был готов праздновать вместе со всеми. Есть конфекты, запеканки, пирожные; танцевать и целоваться. Художник остался в мастерской, исчез где-то там.

— Как вам известно, — начал сеньор Тициан, — генералы воюют в предыдущие войны. Все это помнят?

— Все, все, — зажужжали ученики, — генералы — они такие, генералы и адмиралы, полковники и майоры, капитаны и мичманы, сержанты и старшины, солдаты и матросы… воюют не в ту войну, что надо, а в ту, что не надо.

— Правильно, — похвалил мэтр, — всё так. А критики, искусствоведы, обозреватели, знатоки техник, ценители прекрасного разбирают стили, которые есть. И по достоинству оценивают то, что создано давно, а ещё лучше — давным-давно. А сейчас я скажу то, чего ещё не говорил. — Тициан обвёл взглядом всех. — Стили, которые появляются у них на глазах, понять они не могут. Им не с чем сравнивать, и в этом они похожи на генералов. Ясно?

— Яснее некуда.

— Ясно, как божий день.

— Дело ясное, что дело тёмное.

— Нельзя подойти к новому со старыми мерками.

— А также впрячь в одну тележку коня и трепетную лань.

— Новый стиль — это рождение новой звезды.

— Суперзвёзды.

— Это тьма поклонниц.

— Тьмы и тьмы…

— Стоп машина, — прервал галдёж учитель. — Сегодня мы обсуждаем новую работу Доменико, «Кающаяся Мария Магдалина». Историю Марии, надеюсь, знают все. Будь добр, Доменико, представь картину пред светлы очи наши.

Эль Греко бережно снял льняную накидку с холста, сложил её вчетверо и положил на пол. Зрители, все, кто был в мастерской, сразу же оказались на небесах. Учитель, сеньор Тициан, тоже очутился на небе. Надо же. Смотрели на грешницу, на её прозрачные слёзы, на её прозрачные одежды, глаз оторвать не могли, ей, грешнице, завидовали. Можно ли?! Первым перевёл дух учитель.

— Кто хочет высказаться? — спросил он.

— Я, — сказал один из учеников.

Тициан заметил, как в лице того появилось что-то порченое. Из души выплыло на лицо.

— Нет, — ты подожди, — остановил он желающего говорить. Может, даже сказал своё любимое «стоп машина». Теперь нелегко вспомнить каждое слово учителя, а записи в мастерской вести было не принято.

— Давайте, я начну, — предложил другой ученик. Это был Роберто. А, может, и нет, может, Роберто рядом сидел.

Тициан поглядел на ученика. Лицо как лицо.

— Ладно, начинай.

— Я думаю, что кающаяся Мария Магдалина, которую представил нам Доменико на суд, не может быть образцом раскаяния, потому что, во-первых, слишком неубедителен взгляд, он скорее гордый, чем смиренный, («с себя писал» — хмыкнул кто-то), а, во-вторых, покаянию, сдаётся мне, не помогает прозрачная одежда, которую для такого случая можно было бы заменить на более скромную.

— Кто ещё что заметил? — спросил мэтр.

— Мне показалось, что на картине слишком много голубого, Мария находится как будто на небесах, где и так хорошо, и незачем ей каяться, а взгляд скорее выражает желание поговорить, а не раскаяться. Но мы-то знаем, кто её собеседник.

— Ещё кто что думает?

— Я тоже думаю, что Доменико не удалось показать покаяние, вы только посмотрите на её левую руку.

— Рот нарисован — не придерёшься, но никакого раскаяния там тоже нет.

— Смотрит слишком холодно, — ляпнул ещё один подмастерье.

— Кто ещё что-нибудь заметил? — ученики, скорее, это всё же были студенты, молчали. — Тогда скажу я. Когда Доменико открыл холст, все мы, и вы, и я, оказались на небесах. Мы почуяли воздух. Потому что он его нарисовал. Если б воздуха на картине не было, никто его бы не почувствовал. Всем понятно сие? — Мэтр был не совсем доволен, студенты помалкивали. — Мария Магдалина — само совершенство, мы полюбили её, так неужели господь её не простит?! Как думаете?..

У мэтра выступила слеза, она медленно появилась из-под века, и он её смахнул тыльной стороной ладони.

У некоторых студентов тоже навернулись слёзы на глаза, кто-то заплакал, а кое-кто и зарыдал.

— Дети мои, — не сдержался Тициан. — Среди вас появился мастер. Как я рад. Сегодня вечером устроим пир на весь мир.

— Ура-а-а-а-а-а! — закричали студийцы.

— До вечера все свободны. Разойди-и-сь!

Мэтр подошёл к Доменико, потряс его руку, пожал и подавил её; ему так хотелось спросить «скажи, почему же она не кается?», так хотелось спросить, но язык так и не повернулся.

12. Проходной двор

Боги были запрещены. Кто частично, а кто и полностью. Эроса так запретили полностью. Удалось изгнать в другие края, в другие страны. И кому он мешал? Венеру сослали в края попрохладней, чтоб она там оделась, а не разгуливала нагишом, поговаривают даже, что для неё предложили лучшее, что могли, одежду из индпошива, и она вроде согласилась, а Афродита Чайлд, так та отказалась, не хочу инд, предпочту ин, что значило «не наше», за это она и поплатилась, и её вычеркнули из списков в очередь на квартиру, и из списков на получение служебного жилья, под тем предлогом, что она-де, нигде не служит, исчезло имя Чайлд и из получающих спецпаёк, перестали ей выдавать и мясные, молочные талоны а также талоны на сахар, и талоны на мыло не получала она — то-то, красотка, попробуй-ка не мыться, останешься ты такой смазливой или нет; и только хлеб могла она купить свободно, были бы деньги. Но так как денег не было, то и хлеб купить она не могла. Что ей оставалось делать? И кем надо было обернуться, чтоб не помереть голодной смертью? Так что же с нею сталось? Что случилось-то? Да ничего… Что может случиться с такой красивой женщиной?! Так стряслось же.

— Работу пусть ищет.

— Все должны работать.

— Должны быть как мы.

— Равенство и братство.

— Подумаешь, красота. Пустой звук, — говорил человек, показывая гнилые, прокуренные зубы.

— Не нужно это нам.

Нашли Афродиту мёртвой, возле железнодорожной насыпи, даже заметили, как не по-нашему она красива, нездешней красотой, бывает же, везёт, такую красоту, такое лицо заполучить; в кармане нашли отказ в работе на железной дороге, отказать Афродите Чай в работе, так как физически слаба. Так и закончила свои дни одна из богинь, под насыпью, то ли голод её победил, то ли удар монтировки был слишком сильным, на голове остался след, кровь запеклась и свернулась… И тогда пустили слух по всему миру, что никакой Афродиты и не было никогда, и в помине не было, а была всего лишь одна Венера Милосская, и, кто хотел, называл её Венерой, а кто хотел, то называл Афродитой, а на самом деле не было никакой Афродиты Чай. Да, правда, не было.

— А Венеру куда девали?

— Не девали никуда. Она в Сибири живёт, там чистый воздух, работает на лесоповале, природу любит, одевается лучше всех, в индпошиве. Вот её фотография, улыбка во весь рот, счастьем светится она… А вот её адрес. Напишите ей, и она обязательно ответит.

Бог Эрос и до всего этого, до всех этих запретов был скрытным, поэтому он перекинулся простым мужичком, путником с большой дороги, рабочим по найму, огородик вскопать, баньку срубить, анекдотик рассказать. Выжил он… и вернулся из дальних стран, из пыльных мест. Под другим именем, другой фамилией вернулся.

Иисуса Христа полностью запретить не смогли, но тем, кто верил в него, ох как доставалось. И люди, простые смертные, не знали, что делать со своими душами, куда-то их надо же было приткнуть.

Мы с Ноо тоже не знали, что с ними делать. Знал ли об этом Прима? Неизвестно. Мы, наверно, думали, что лучшее место для наших душ — это чужие организмы, точь-в-точь наши, юные организмы красавиц, в которых мы влюбимся. Ничего другого придумать мы не могли. Невооружённым глазом видно, какая это была ошибка. А им, трепетным созданиям, куда девать свои душечки? С запретом богов путаница получалась страшная. Даже заложить душу и то было некому…

И до того, как Прима нарисовал маленького принца, наша комната была проходным двором, а теперь дверь почти не закрывалась. Очереди в коридоре не было, но внутри то и дело мелькали перед глазами незнакомые лица, всё новые и новые, богемные девушки или девицы, парни с безумными или с ехидно умными взглядами, парочка штатных осведомителей, их легко было узнать: ни пылинки на одежде, один — в костюмчике, другой — в кожаной куртке.

— Кто эти двое, такие чистые? — спросил я у Примы.

— Снаружи чистые, — поправил он. — Снаружи чистые, а внутри — нечистые. — Это сильно веселило его. Но с ними он был вежлив, как ни с кем.

Они, осведомители-доносчики, знали, что Прима их вычислил, и уже не скрывались от него, а хотели запугать. Могли или нет они, двое сытых, нагнать страху на Приму, который не боялся самих янки? В другие времена, возможно. Если загнать человеку что-то под ногти, пропустить через него электрический ток, посадить на одноимённый с током стул, то можно и припугнуть человека, а так, внушение, крушение, отречение — чушь, сам Прима выражался более прозаически, «лажа», — говорил он. А происхождение этого слова мы не знали, где его истоки, где корни… И Приму эта парочка всё больше называла человеком без корней. Эта парочка… Откуда они взялись, откуда берутся? Ни тогда, ни теперь, их, таких как они, не стереть с лица земли, они были, есть и будут, они вечны или непреходящи, служки государства, считающие себя Слугами, люди, в которых из-за оплошности, или, может, в спешке, забыли вложить хоть какие-нибудь души. И бог просмотрел, и ангелы недоглядели. Так они и живут.

— Если в толчее, в толпе, или просто на улице замечаешь человека и думаешь ни с того ни с сего: «Как надоели мне лица людей», значит перед тобой — он, тот, в кого забыли вложить душу, — так говорил Прима, и мы внимали ему.

— Как тебе этот рисунок? — спрашивал один осведомитель другого доносчика.

— Доволен всем малыш, и против нас не выступает. Рад пацан, что жизнь такая, а не другая.

— Так что, рисунок без изъяна? И всё на нём прекрасно?

Почему-то они оба называли картину рисунком. Унизить Приму чтоб, наверно.

— Идейно выдержана, — думаю себе я.

— Так он же не боится нас?!

— И правда! Должен ведь бояться. Так и доложим.

Осведомители-доносчики ушли, и было бы чудесно, если б явился перед нашими глазами необычайный кто-то. И он вошёл. Оно явилось. Оно вошло. Кто это был?!

То было время джинсов. Оно могло бы стать и временем джинсовых костюмов, но на костюмы не хватало денег, поэтому в истории — науке о том, что было, а не о том, что могло бы быть, оно осталось — так и записано — как время джинсов. Мода на них не проходила, и чем потёртей, старее были штаны, тем больше восторга они вызывали. Костюмы тоже кое-кто носил, это были в некотором роде золотые мальчики, реже — золотые девочки; может, папы и папаны боялись наряжать своих красавиц в дорогие курточки: могло случиться, что какие-нибудь редкие бандюки, может даже и не харьковские, а из Мерефы или Люботина, именно в этих городках выращивали и пестовали такую породу людей, там их вскармливали, проводили селекцию — не дай бог попасть в руки этих натасканных на чужое добро ловкачей, — снимут курточку, а заодно и всё остальное, что удастся снять с чужого организма, поэтому, может, поэтому боялись одевать девочек в костюмы, а одевали только в джинсы, они сидели на теле так, что снять их было можно, зачастую только разрезав по шву; чем сильнее они впивались в организм, тем красивее было зрелище. Редко кто надевал джинсы сам, были, конечно, и такие таланты, обычно два-три помощника натягивали поочерёдно одну, потом другую штанину, и потом, на выдохе, дотягивали всё до пояса, застёгивали, и, наконец-то: «Вдыхай», отпускали счастливца, который, ура, пошёл. Сможет ли он сесть в этих штанах, всегда оставалось загадкой… Редкие мальчики носили костюмы из благороднейшей коттоновой ткани, и мальчики эти были не огромной силы, они не играли мускулами, не проглядывали бицепсы сквозь рукава, не вздувались бугры и на ногах, даже, случалось, самые фирменные изделия висели на парнях, ибо те были такими худенькими… худенькими были и ножки, и ручки, но у этих ребят были деньги, деньжищи, и уже тогда, в эпоху мнимого равенства, можно было сделать далеко идущий вывод, что не грубая сила — главное в жизни, но нечто другое. Золотые мальчики встречались редко, в городе их можно было пересчитать по пальцам. Ещё в костюмах ходили фарцовщики, так как они продавали эти костюмы золотым мальчуганам. Ну а джинсы, их носили все, и даже самые отсталые студенты, которые приехали из заброшенных хуторов, где уже и жизнь еле теплилась, один, Петя, из хутора близ Диканьки, так даже он носил подобие джинсов, в просторечии эти штанцы называли техасами. Мода!

Время моды на джинсы совпало со временем моды на души. И, главное, почти на любые души. Почему так вышло, не сказать, в историю моды души не вошли, ладно уж там купальники, это всё ж материал, а вот душа… Кто ею должен заниматься, кто — изучать? Мода на души — наука ничья, не было умов, кто в пыльной кабинетной тиши постигал бы день и ночь, не выходя на солнце, на свежий воздух, эту моду, поэтому для потомков так ничего и не останется, тем более что оно им и не нужно.

— Можно посмотреть картины? — спросил необыкновенно милый, милейший кто-то, заглянув в дверь нашей комнаты.

К нам заходили все, не спрашивая, да и во всём общежитии в любую комнату все заходили, не спрашивая, почти в любую, была пара комнат, куда так просто и кого попало не пускали…

— Конечно, можно, — сказал кто-то из нас. Как выяснилось потом, никто из нас не говорил; а звуки были.

Пришелец шествовал по комнате, громко стуча сабо, которые он тащил за собой. Так стучат конские копыта. Причёска у вошедшего была высокой, волосы всклокочены, и там, в волосах, могла уместиться пара рогов среднего размера. Оно — то, что вошло, — мы не знали, кто это был, — улыбнулось, улыбка на лице выплывала медленно, как бы подозревая, что её вот-вот могут утопить, поправило зелёные шортики, и мы, а, может, только я, увидели, что ноги гостя покрыты густой, непролазной, непроходимой шерстью. Или это были такие штаны, под человеческую природу?! Оно село на стульчик тихо, как птичка в незнакомом лесу. Ручки прижало к туловищу. Только хвоста не хватало. А, может, он и был там, сзади, под шортиками.

— Я — Прима, — представился художник. — Это — мои картины. Вот — последняя работа, — показал он на «Маленького принца». И уже после того, как показал незнакомцу нарисованного ребёнка, перешёл к нам, живым.

— Это — Ноу, — показал он рукой на Ноо.

— А это — Нуо, — показал на меня одним пальцем, указательным. Мы удивились переименованию. Ну ладно, теперь хоть будем различать, кто есть кто. Только б не попутать. — А тебя как зовут? — спросил хитрый Прима.

— Саша, — сказало оно.

Могло б сказать и Женя, или Пуша.

Оно сказало так невыразительно, что и поверить было трудно, Саша или не Саша. А, кроме того, нам так хотелось узнать, мальчик оно или девочка. Больше всего этого хотел Ноу. Ему было невтерпёж. Потому что…

Шахимат всё время был влюблённым. Иначе он себя и не мыслил. Влюблялся он быстро, загорался, как сухая газета от сухой спички. Последней его пассией была Наталья из Полтавы, где проходили в старину, не так давно, шведы. Скорее всего, шведская кровь и славянская смешались неправильно, была страшна девушка, как смертный грех. Если допустить, что её лепили, то скульптору, ничтоже сумняшеся, было некогда. Он так ужасно спешил, бешено торопился, что, кое-как закончив с организмом — когда он оформлял тело, то ещё следовал каким-то канонам, — не оставил времени на лицо, и он слепил его несколькими судорожными движениями. Вышло на раз-два-три. Сойдёт. Лицо пугало. Ну что ж теперь?

Пугающее лицо Натальи страшило недолго. Стоило послушать её речи, прислушаться к словам, которые проливали свет на её же душу, может, это была лишь часть света, может, речь её только частично высвечивала душу, но, слушая пассию Ноу, о её лице уже не думалось. Слова приоткрывали картину ада. И мы с Примой вздохнули, нам полегчало, сильно полегчало, когда Наташа из Полтавы, она родилась там, а училась, конечно же, где-то тут, мы так и не узнали, где, в каком институте, что не делается, всё к лучшему, мы повеселели разом, когда Наташа бросила Ноу, наконец-то, — она была не первой, кто бросил его — ушла она, и не будет с ним видеться, а до этого они встречались; нам с Примой было так весело, так легко, Прима был прямо-таки рад чужому горю, да и я был рад, мы Ноу так и говорили: «Как мы рады!», «Знал бы ты, как мы рады»… Почему они все от него уходили? Пугались, когда он начинал вдувать потихонечку в них свою душу? Или когда начинал делиться самой лучшей частью своего «я»? Самой трогательной. Лучше б угостил пирожком. Или мороженым. Почему? Да можно было и винца бутылочку купить. Чтоб открылись шлюзы чувств.

Как бы там ни было, сотворилось то редкое затишье, были те случайные часы, когда Ноу ходил сам по себе, когда ему некого было обожать. И он искал, в кого бы влюбиться. Навечно, по возможности, а там — как выйдет. И ему очень хотелось, чтобы это, оно, гостье, оказалось девочкой. А то, что ноги мохнатые, так это — ничего. Он был астрономом, и любовь к пришельцам в его сердце клокотала так же неистово, как любовь к землянам. Подумаешь, шерстяные ноги.

Хотя… Когда он-оно вошло в комнату, мы заметили, все сразу, как в комнате стало светлее, как будто по углам зажгли свечи, комната чем-то наполнилась, что-то явилось новое, такое, чего здесь ещё не случалось, почувствовали это все, а Прима так улыбнулся, что стало понятно, не было такого ещё в его биографии, биографии гения, самого непризнанного человека мироздания, вселенной. Улыбка Примы была его всем, он мог бы и не говорить, за него всё выражало лицо — губы и, конечно, глаза. Мы не поняли, что это было. Только лёгкий холодок промелькнул у всех внутри, мы разобрали приключившееся позже, впоследствии; чтобы докопаться до правды, найти истину…

Мы нашли её очень нескоро.

Лёгкий холодок пробежал внутри у нас всех, понятно стало, что этого человека ждали мы давно, я и Ноу, ждал ли Прима, так и осталось загадкой, всё-таки он был гений, гений, а не просто художник, из тех, кто малюет для царей и королей, президентов и их помощников… И мы доверились Саше, потому что таким гостям доверяешься сразу. Ноу очень надеялся, что оно окажется всё-таки девочкой, и мне почему-то хотелось, чтоб девочкой.

Саша собирало души.

13. Возвращение к людям

Так всё устроено, что рано или поздно, поздно или рано надо возвращаться к людям, какими бы они ни были, с сучковатыми дубинками, или с атомными бомбами, убивающими наповал, в просторечье — оружием массового уничтожения, нарочно придуманным, чтоб живые не мучились и не стонали, ради всего святого.

Кем бы ни были эти люди, где бы они ни жили, и если они даже без определённого места жительства, надо к ним, других-то нету, значит, к этим. Даже если они думают о тебе хуже, гораздо хуже, чем ты есть на самом деле.

Как вернуться к людям, мог подсказать знахарь-кудесник, который жил за тридевять земель. Когда-то жил. Где он пребывал сейчас, никто не знал. Его земляки из тридесятого царства отворачивались, когда их об этом спрашивали, они как будто чувствовали себя виноватыми, в их глазах читалась вина за то, что целитель больше не проживает тут, оставил их ради кого-то другого, значит, не достойны они были, чтобы он пребывал с ними всегда, а, может, и вечно, и он покинул их; а чтоб его не смогли упросить остаться, он заснул, сел на удобный стул, со спинкой, хотя в его возрасте ещё удобнее сидеть было бы в кресле, ему стукнуло ровно сто лет, как раз повод, он сел на стул и заснул. Его пробовали разбудить, не сразу, сначала подумали, что он отдыхает после обеда, как полагается, только дольше положенного, потом решили, что старик устал больше обычного, подольше нужно и отдохнуть ему, подремать, потом уже пора было ложиться на лавку, спать, потому что ночь пришла, но старик и не думал подниматься со стула, ему и так хорошо было, и на стуле хорошо спалось… Потом его пытались разбудить, кто-то с восприимчивой душой не удержался и вскрикнул, закричал, а потом и запричитал, но и эти громкие звуки не потревожили кудесника, он не захотел просыпаться… И когда его перестали будить, он исчез из тридесятого царства; где он обитал, не знал никто, и посоветоваться с чудодеем было невозможно, а ведь надо было спросить, иначе как же… Хотя бы приснился и посоветовал. Но так не бывает. Так что же теперь? Некоторые, из тридесятого, поговаривали, что он, колдун-волшебник, в другом месте, там, где нужней. А кому нужней, не знал никто.

Ещё недавно возвращаться к людям и не надо было. Было не до того. Он выходил из дома, шёл к речке, берега её в то время ещё не заросли камышами, кое-где только стояли они кучками, робко прижавшись друг к дружке; он шёл к речке, и через несколько шагов останавливался, не мог идти, куда, зачем, хотел вернуться домой, но и дома то же самое, то же, то же оно внутри, оно не успокоится дома, у него нету никакого дома, он шёл дальше, сделает несколько шагов и остановится, но как-то вдруг и до речки дошёл, смог-таки. Присел на бережок, не сиделось, встал, и не стоялось, прилёг, и не лежалось, и земля была не сырой, она была тёплой, как лежанка, которая уже стала прогреваться, но не лежалось, не сиделось, не стоялось. Какие уж там люди?! Тогда ему до них не было дела. Он ходил немножко туда и немного сюда, снова приседал на землю и прилегал на бок, но не моглось.

— А ты походи, — предложил ему школьный его приятель, вместе они в восьмилетку ходили, — палкой лягушек побей. Или попугай их, посмотри как они прыгают. Помнишь, как мы их убивали?

— Не могу ходить, тяжело ходить.

— Ну посиди, отдохни, если ходить не можешь. Посмотри на какого-нибудь трудягу муравья, как он тяжесть волочит, или за жуком каким последи.

Присел. Посидел немножко, чуточку посидел и всё.

— Не могу сидеть, тяжело.

— Ну полежи на травке. Глаза закрой и ни о чём не думай. Отдохни, как будто набегался совсем, как в футбол наигрался. Как раньше, когда мы играли дотемна, без обеда.

— Не могу, не лежится.

— А ты попробуй.

Он прилёг, на всякий случай, чтоб не обижать бывшего друга, и земля как-то случайно успокоила его. Лежалось. Совсем немного, но полегчало. Можно было лежать. И ещё, ещё. Это миг растянулся на секунды. Казалось, они века.

И вот теперь уже полегчало, и время пришло, пришла пора. Но как вернуться к людям? Школьный товарищ вряд ли это знал.

Он пошёл в город. Туда было далеко, намного дальше, чем к речке, он давно не ходил далеко, и что потом? Забредёшь в такую даль, а потом что? Что потом делать? Но он пошёл, случилось, и дошёл до города. Большие дома стояли спокойно, заходи, не бойся, все свои… На окраине города было свободно, много пустого пространства, деревья, часть оставшегося поля, которое заросло ровной травой, и на краю этого поля, на краю и города тоже стояла бочка с квасом. Продуктом торговала девушка, у неё были и свои особые приметы, может, красивое лицо, а, может, ещё что красивое, или всё подряд красивое, но, главное, она была живым человеком.

Он походил между деревьями, никто не подсматривал, потом приготовил монету, как раз на стаканчик кваса, и пошёл к бочке. Он старался подольше быть незамеченным, шёл поближе к деревьям и так, чтобы продавец не заметила его сразу. Она могла бы его увидеть, если б сильно повернула голову. Подходить было трудно, но так вышло, что перед бочкой он оказался очень скоро. До этого он думал: «Если не получится, пройду мимо». И вот он оказался перед девушкой. Её руки двигались, и скоро она подала ему стакан с квасом. Ему осталось разжать кулак и отдать деньги. Он раскрыл ладонь и протянул её продавцу. Она ловко сгребла монетку. Он пил квас, и каждый глоток добавлял ему каких-то новых сил, сил, которых раньше у него не было. Казалось, что не было никогда.

14. Проходной двор

— Как у Дали, — похвалил один из гостей работы Примы, все чохом, гамузом, не влезая в жалкие мелочи.

— Почему это, как у Дали? — придрался Ноу. — Может, как у Босха. Или как у Михеля Ангеля, по прозвищу Агнц?

Посетитель, а это он и был, гость — всё-таки нечто другое, гость — он и ближе и роднее, да и ждут его, а этого, да, не ждали.

— Нет, нет, — на Боска не похоже, скорее Дали. Сальвадор в это время пил кофе на веранде. Он признавался в любви жене своей, Гале. Когда она была ещё женой Элюара, а не его подружкой, он любил посидеть за чашечкой с Элюаром. Без кофе ему была и жизнь не в жизнь. Ещё он обожал козу кому-нибудь состроить, но это уже после того, как кофию напьётся. И рассказывал поэту о любви к женщине, о любви вообще.

— Если ты отобьёшь у меня Галу, я умру, — пугал поэт.

— А ты не умирай, — говорил Дали. — Потом ты у меня её отобьёшь.

— А потом?

— А потом я!

— Зачем же разбивать себе сердца?

— Свои сердца.

— Не вижу смысла.

— Это и есть истинный сюрреализм. Это наша идея! Наш манифест! Наше знамя! Наше ничто! Сюрреалист — это я!

— А я? — спросил Элюар.

— Ладно, ты тоже.

— Может, хватит заказывать, тебя уже понесло.

— Согласен. Пойдём к Гале, признаваться в любви. И Элюар шёл. А потом он умер. И теперь Дали пил кофе на веранде с Галой. Вдруг с ним случилась икота.

— Что с тобой? — спросила Гала. — Кофеём поперхнулся?

— Не — ие — и, — ответил Дали. — Снова кто-и-то в России меня вспоминает.

— Превозносят выше всех живых?

— Не — ие, — всуе.

— И поэтому ты не любишь русских?

— Ну да. А от рожденья русофил я!

— Мне ль не знать.

Но икота вдруг прошла.

— О, перешли к другим темам. Слава тебе, господи, — сказал он господу, глядя в небо, и для верности перекрестился.

Посетитель проходного двора притих, внимательно рассматривая каждую картину в отдельности. На самом деле он просто делал вид. А что ему оставалось, если в такой, с позволения сказать, живописи он ничего не смыслил. Он не понимал и в других искусствах, был не силён, но кто же признается себе в этом?

Знал ли входивший, подозревал ли? Нет. Догадывался ли, предвидел ли? Тоже нет. Он раскрывал свою душу, и она почти всегда оказывалась маленькой, шершавой, сморщенной, как бы бу, почти всегда похожей, очень похожей на другие души, как фуфайка, что висит среди других фуфаек на вешалке, для дежурных, если кому надо выйти в цех, возьми и надень.

Заходили, конечно, в комнату и люди с настоящей душой, крепкой, как сталь, сильной, как вулкан, и неустрашимой, как Полкан. Но редко.

Приме важно было услышать, что скажет новый человек о его картинах, по тем словам, что говорил вошедший, Прима определял способности человека и его будущее. Мы с Ноу тоже старались не отстать, угадывали прошлое, предсказывали будущее, выведав желания вошедшего, которые он, как правило, и не скрывал, и по этим желаниям (да и по словам тоже) уже пророчили на всю катушку. Но если мы числились как бы помощниками, подручными в деле предсказания, то Прима был главным товароведом, если считать души товаром. Он делал непогрешимые выводы и улыбался дьявольски, хотя главным для него было не это, нет. Он изучал вошедших в дом его.

Картины висели по трём стенам, было от чего впечатлиться, и скрыть волнение было трудно. Можно было и соврать о своём впечатлении. Но это-то уж мы выучились распознавать. Боялись, как бы Прима не поддался искушению и не поплыл по сладкому течению. А и не догадывались мы, что не мог он поплыть.

— Как у Дали, — уже неуверенно произнёс посетитель.

В это время мэтр икнул в последний раз. Он это понял, потому что ичок был жалким и слабым. Отлично.

— Нет — скорее, Поль Сезанн, — вмешался и я.

Прима очень не любил, когда его с кем-то сравнивали. Я как бы взял сторону вошедшего, который не сообразил уйти вовремя.

— Сюзан? — переспросил посетитель.

— Да, Сюзи, — поддержал меня и Прима неожиданно; он только что вернулся в дискуссионный зал, а до этого находился в спальне, возлежал прямо на кровати, прямо на общежитском одеяле, сверху. «Лежать на одеялах запрещается!» — висела надпись над кроватью.

Но вот Прима уже не лежит, не нарушает запрета общества, он вышел из спальни, прошёл мастерскую и попал в дискуссионный зал. Все эти помещения, холлы и комнаты отдыха были условными. Много лет спустя продвинутые люди театра использовали это изобретение для упрощения декораций на всех подмостках мира.

— А кто такой Поль Сюзи? — поинтересовался посторонний.

— Сюзи Кватро, — сказал Прима, — Полем уже никто не называет Сюзи.

— Сюзи Квадро?

— Да, квадратный Сюзи, он жрёт за троих, растолстел, как паук, и теперь его называют квадратный Зюзя, потому что он спился почти вконец.

— А как же он картины рисует, если спился?

— Да так и рисует, напьётся, как свинья, нос красный, он рисует те места на картине, которые нужно рисовать красным; когда нос у него лиловый, рисует лиловое — рисовальщик он хоть куда, Зюзя Бардо.

— А когда нужно лимонный, или жёлтый?

— Да его нос лучше радуги. Все цвета и оттенки можно найти.

— Так Квадро он или Бардо?

— И так, и так зовут. Кто зовёт Квадро, а кто — Бардо. Он очень хорошо бардовские песни поёт, чужие так даже лучше, чем свои, а как запоёт, так все плачут. Зюзя Бард — легенда, как он рисует, как поёт, а рыбу когда жарит, так всегда пережарит, и рыбой тянет по всему общежитию.

— Он тоже в общежитии живёт? — случайный посетитель уже хотел бы, может, и уйти.

— Да, в женском пристроился. Как ему удалось, неизвестно. И женщины, если называть их так по общежитию, потому что на самом деле они студентки — вот как надо устраиваться, вот что смог наш Зюзя, — потом кормят его целую неделю, чтоб только рыбу не жарил, но ест он много, иногда так не только за троих, а ещё и за четвёртого, среднего хавца, и когда девушкам это надоедает, кормить алкаша бесплатно, они все разом отказывают ему в святом — в еде, и запить ему не на что, потому что всё пропил, до нитки пропился, потом… — Посетитель уже стоит в дверях, но ему неудобно уйти, Прима обращается к нему лично, как-то неловко уходить… — потом рисует что-нибудь, а потом на заработанные деньги покупает этого самого минтая с головой и жарит его, жарит самозабвенно, неистово, жарит и жарит, да он не рисует так, как жарит. Великий художник, величайший из Зюзь. — Посетитель уже откланялся, догадался не помешать рассуждениям Примы и уйти. А, какой догадливый?! — Держи его! — кричит вдогонку Прима, — держи Пикассо! — кричит он…

Прима не любил Пикассо. Почему, не признавался. Но кричал «Пикассо», как будто кричал «Укусю».

Она зашла как-то неожиданно, в зелёных шортиках, улыбнулась всем, это мы так подумали, на самом деле она Приме улыбнулась, а за нею в комнату вошёл человек, о котором ходила дурная слава. Он жил в комнате на нашем этаже, и, может, ещё на каком этаже, ещё в какой комнате; хотя в общежитии на каждого приходилось всего лишь одно койко-место, у этого человека могло быть несколько койко-мест, в разных комнатах на разных этажах.

Прима в это время бродил по всему выставочному залу, так разгорячился. Но когда пришла Саша, он одним скачком подлетел к ней из противоположного угла: выказать радость. А как мы с Ноу обрадовались! За Сашей бежал человек, о котором ходила дурная слава, и за его спиной вьюжилась общежитская пыль.

Ноу махал руками, как петух крыльями, гонял воздух, почти хлопал в ладоши. «Ура, ура, она — девочка!»

Человек, о котором ходила слава, сел тихо, на картины не смотрел, он уже был у нас раза два, — и тогда не смотрел на живопись, — по каким-то неотложным делам, за чаем приходил или сахар просил, и вообще картины, надо же, почему-то его не тревожили, не влекли, не пробуждали воображение. Он как-то искоса всё посматривал на Сашу, и, кажется, ничего даже не попросил, а зашёл просто так. Прима был щедрым, и, если был чай, угощал чаем, был сахар — и сахаром тоже угощал, мы с Ноу не одобряли это расточительство нищего, а он, к тому же, если у нас был обед на всех, и обедом мог постороннего угостить. Да что там говорить, великий человек — он и в малом велик. Хотя мог бы и сдерживаться.

— У меня теперь своя комната, — сказал человек, о котором ходила дурная слава, без всякой гордости.

Он встал и ушёл. Что-то промигнуло в его глазах. Что? Я не умел читать лица, Ноу тоже не умел, а у Примы мы ничего не спросили: было не до того.

Саша села на кровать, и как-то сразу стало видно, что она нормальная, просто девушка, ноги её были светлыми, не мохнатыми, коленки как коленки, может, она и села так нарочно, чтоб видно было коленки. Страшненького у неё ничего не осталось, щёчки были чистыми, волосы лежали аккуратно, чуть выше плеч, цвета чайной розы, которая только что вынырнула из бутона, а не розана в петлице. Только глаза остались тёмными и поглощающими. Заглядывать в них было нельзя, но и Ноу, и я лишь к этому и стремились. Так и норовили посмотреть туда. И если б Саша захотела, мы превратились бы в соляные столбы. Но её взгляд скользил мимо, не останавливался ни на мне, ни на Ноу. Нам несказанно посчастливилось, но мы об этом не догадывались.

Нам повезло, что этот взгляд не поглотил нас, как удав загулявших цыплят. Быстро уж очень мы забыли и красоту Лизы — и картину, которая висела тут же на стене, без пылких почитателей — мы думали о Саше, о том, как она совершенна, а её зелёные шортики, может, это была юбка, и сабо, и кофточка с короткими рукавами — всё было сама прелесть, и если Лиза — где она сейчас, — Лиза и красота были одним целым, то Саша источала красоту, она изливала восхищение во все уголки комнаты, и в тот угол, где проводил самые счастливые дни свои Рафаэль Санти. Но он спрятался, нос не казал, и о нём не вспоминали. Казалось, что его и нет на белом свете.

15. Проверка

— Есть ли бог?

— Я студент физфака.

— Отвечайте прямо.

— Бога не было, нет, и не будет!

«Молодец, дал им жару, — подумал Бог. — Не зря одарил я его талантом».

Приму обследовала дюжина психиатров, переодетых в людей.

— Чы знаетэ вы ридну мову? — спросила женщина с кавказским акцентом.

— Звычайно, — ответил художник. Но в глазах проверяющих стояло застывшее: «Отвечайте прямо!» — Знаю, — уточнил Прима.

— Подайте картины, — приказал, очевидно, самый старший. Он был самым маленьким и самым некрасивым. Начальник, сомнений быть не могло.

Картины, конечно, были не настоящими, жалкие репродукции, сделанные с похмелья.

— Вам придётся дать правильную оценку.

— Правильно оценить?

— Дать правильную оценку, — уточняли комиссионеры, — этим работам.

— От этого зависит.

— И только от этого?

— Придётся вас лечить или нет.

— К тому же принудительно.

— От неправильного восприятия.

— Окружающей действительности.

— Что влечёт за собой.

— Социальную опасность.

«Danger», — подумал Прима.

— Поэтому отнеситесь к тексту как можно серьёзней.

— Без юмора.

— Без шуток и прибауток.

— Не юродствуйте.

— От ваших ответов зависит ваше будущее.

— И ваше настоящее.

— Учёба в университете.

— И всё такое прочее.

— И так далее, и тому подобное, — сказал своё любимое один из членов комиссии, он был невысокого ранга, невысокого полёта, да к тому же и не выспался ещё. Как устал он от этих освидетельствований. Прямо бархатные сталинские времена. Скорей бы на пенсию.

Для начала показали две картины, два пейзажа, оба хороши, неизвестных Приме художников, хороши в том смысле, что похожи на фотографии, цветные фотографии, сделанные рукой мастера, на самом деле мастерски сделанные рукой ремесленника. Думать надо было только так, всё, что ему покажут, должно быть похоже на фотографию, то, что хоть чуть-чуть не похоже, хоть как-то выбивается из этого ряда, очень плохо, потому что непонятно, значит, болезненно, и, значит, опасно. Прима вошёл в образ правильного человека, который не может и в мыслях быть социально неблизким, а тем более опасным. Опасным Прима никогда не был, ни до службы в армии, ни в самой армии, ни тем более сейчас, в университете.

— Мне нравятся обе картины, — признался художник прямо-таки бесхитростно.

Комиссии это пришлось по вкусу. Было видно, что им тоже неохота упекать ни за что, ни про что такого милого, обаятельного студента — да прямо к ним, в психушку. Комиссионеры сидели полурасслабившись, только начальник сверкал якобы сурово глазами, вроде проверка была серьёзной, а не понарошку. Если б не армейская закалка, век воли не видать бы.

Картины открывали почему-то парами. Как прикуп в преферансе. А Прима должен был отвечать, какая ему нравится, а какая — нет. После того, как он делал выбор, их отправляли в снос. У комиссии было много репродукций, в другое время можно было бы попросить посмотреть все, несмотря на исполнение. То, что они были низкого качества, роли не играло. До Лувра путь лежал неблизкий, и он был навеки перекрыт, точно так же, как и в другие точки планеты, те, кто мог, довольствовались дубинками, а кто не мог, тоже довольствовались дубинками. Ха-ха-ха.

Прима сдавал экзамен на нормального и чуть не забылся.

Открыли последнюю пару. Два туза в прикупе. На одной картине всё пространство заняли какие-то большие начальники. Они сидели за длинным столом, словно апостолы на тайной вечере, руки спрятали под крышку, может, чтоб не видно было дубинок, их лица были искусно выбелены, очищены от родинок и морщин, от прыщей и угрей, пятен и вмятин. А глаза пугали. Маленьким детям на ночь такую картину показывать было нельзя. Её лучше было бы сжечь, и пепел развеять подальше от жилищ.

На другой открытой картине появились люди Малевича. У них были в руках серпы и косы, и даже грабли, они стояли перед комиссией, перед Примой, перед самим господом Богом и жаждали лиц. Они покорились и готовы были на всё, дайте только лица, хоть какие-нибудь завалящие. Но. Им не обещали лиц, не давали надежду, и пустые овалы вопили в никуда, в неизвестность, вопили о несправедливости, тут, на земле, и там, где нет ничего. Прима дал трещину, в душе появилась слеза, ещё миг, и она выползет на глаза, всё пропало.

— Эти люди мне нравятся, — показал он на прикрашенный выводок.

Член комиссии невысокого ранга облегчённо вздохнул. Он болел за Приму. Было видно невооружённым взглядом, что больны комиссионеры, а не Прима.

— А эти не нравятся, — показал испытуемый на картины Малевича. — Они похожи на работы маленького ребёнка, который не успел дорисовать, — Прима уже поборол своё «я», перешагнул через него, — ротик, носик, оборотик. Его позвали гулять, наверно.

Казимир перевернулся в могиле. «Давно меня не тревожило чёртово племя, не беспокоили мои слабые кости».

Прима вышел из психушки, каким было небо, он не заметил, вокруг бежали, шныряли, передвигались люди и трамваи, и, может, было даже красиво, но… Покорять Харьков ему уже не хотелось.

Прима шёл домой, в общежитие. Что же надо, чтобы тебя признали люди? Придумывать такое, что никто ещё не придумал? Нет. Рисовать лучше всех, лучше всех живых? Нет. Так что же? Надо нравиться, и знать, кому нравиться. Я и раньше догадывался об этом. Но не класть же жизнь на то, чтоб нравиться?! А если так, то грош ему цена, признанию. Одно важно, душа. И её надо сохранить. «Сохраним армию», — подумал когда-то другой великий, а потом уже сказал вслух.

Я встретил Приму на пороге общежития, он шёл с пустыми руками, даже без хлеба. С виду он был спокойным, как в любое другое время, частично погружённым в себя, думал о новой картине, жил выдуманным. Мы открыли дверь в комнату и удивились. Ноу, он же Ноо, он же Шахимат сидел на своей кровати рядом с новой подружкой. Они ворковали. Рядом — вот что нас удивило. И ворковали — небывальщина, да и только. Такого с нашим товарищем и другом ещё не случалось. Обычно ворковал он один, а подружка сидела надутая, как сова, а тут на тебе.

— Я Прима, — представился Прима как-то официально.

— Нуо, — отрекомендовался и я для порядку.

— Ноа — Ноа. Манао — Тупапау, — добавил Прима.

— Валентина Ивановна, — сказала девушка. Прима не сдержался и расплылся в улыбке. Мне тоже стало весело.

— Валя, это свои, — сказал Шахимат.

— А как же Саша? — строго спросил Прима.

— Саша на тебя глаз положила, — дерзко ответил он, — а мы вот с Валей подружились.

— Ура, ура, — поддержал скороспелую дружбу Прима.

Шахимат был рад, что мы всё поняли, он снова забыл нас и заворковал в сторону подружки.

— Шашечка, — ворковала и она, ничуть нас не стесняясь.

Глаза его застила нежность, и если бы изо рта потекли слюни от радости, мы бы не удивились, на всякий случай я даже полотенце приготовил. Но обошлось.

Пришла Лиза, посмотреть новые работы Примы, а, может, и соскучилась.

— Принесла тебе покушать, — сказала она Приме. — Некому о тебе позаботиться, — как бы шутила.

— А мы? — перечил я.

— А мы? — возразил и Шахимат.

Но то, что принесла Лиза, было крохами для воробьёв в сравнении с тем, что оказалось в сумке Валентины Ивановны. И когда она выложила богатство на стол, Прима остановился как вкопанный. И мы затаили дыхание. Намечалось пиршество. Прима сделал изо всех подношений натюрморт, и тут появился ещё один долгожданный гость. Это была, конечно же, Саша.

Ужин готовили Прима и Лиза, я помогал, бегал между кухней, где заправлял Прима, и комнатой, где готовила Лиза. Ещё я бегал впустую, сообщая Приме, что делает Лиза, а Лизе, чего требует главный повар.

Остальные, лежебоки, бездельники, дорогие наши гости, слушали Афродиту Чайлд, музыка вливалась в их сердца, а скоро вкуснятина вольётся в их желудки, и только Афродита уже не узнает об этом, закончились лучшие дни её, там, под насыпью, вблизи рельсов. Но о ней не думали, нельзя всегда думать о грустном, да и музыка, которая наполняла сердца, была о счастье. Афродита всё выводила и выводила рулады.

Сколько лет прожили мы вместе с Примой, сколько ночей просидели вместе, мечтали о возвышенном, говорили о высоком, спорили о земном, женили Шахимата, читали вслух, слушали музыку — вспоминается всё. А вот что ели мы — не вспомнить.

Как будто в то далёкое время мы были бестелесны. Выплывут в памяти бутерброды в чьих-то руках, то были руки Лизы, или бутылка шампанского, которую вынимает из сумки Валя, ах, простите Валентина Ивановна.

Сколько дней, часов и минут просидели мы за разговорами, которые не вспомнить. И о чём серьёзном мы могли говорить? За окном проходила осень, за ней, скорее всего, зима, потом, наверное, весна, но когда бы мы ни вышли из общежития, на улице нас встречало лето. Может, потому, что внутри у нас тоже было лето. И мы ничего не ждали, не думали о завтра, и такое слово, как будущее, было для нас редким, если было вообще.

Шахимат ушёл провожать Валю, Прима — Лизу, а Саша осталась. Она не торопилась, как будто жила тут же, в нашем общежитии. Мне хотелось поговорить с ней, а о чём, найти было нетрудно, о Приме, его картинах, о поэтическом и художественном, оригинальном в творчестве и необъяснимом в самом создании картины. Очень хотелось, чтобы Прима ей понравился, она к нему была как-то чересчур требовательна, не говорила с ним, а обращалась, со ступеньки своей недоступности или высоты, и что бы он ни сказал, чаще всего не соглашалась или вставляла шпильки: «Это — не ново», «Старо, как мир», «Затёрто до дыр», и замолкала вдруг. И её молчанием, как и красотой, наполнялось пространство комнаты.

Говорить со мной Саша не стала, слова, вылетающие из меня, она остановила одним леденящим взглядом. Без звуков. Без «да» и «нет». А, может, не было никакого красноречия, может, я и так догадался, что разговору не бывать. Когда в комнату заглянул, а он именно заглянул, голову просунул в дверь, а туловище оставалось в коридоре, человек, о котором ходила слава, получилось, что появился он очень даже кстати. Неловкости моей как не бывало. Он выручил меня. Слава о нём ходила дурная. Он никого не убивал, никому ничего плохого не делал, а вот, надо же, слава ходила. Может, то были наговоры злых языков?