Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Праздник перепутий


Читателям хорошо знакомы книги Сергея Высоцкого «Смерть транзитного пассажира», «Наводнение», «Крутой поворот». Пишет ли автор о суровом времени ленинградской блокады, о нелегких буднях работников уголовного розыска, о судьбе эмигрантов — произведения его всегда остросюжетны. Но динамизм, напряженность повествования — не самоцель. С их помощью писатель пытается определить нравственный потенциал своих героев, ответить на вопрос: что заставляет людей совершать те или иные поступки.
В эту книгу вошли новые рассказы С. Высоцкого и две повести — «Недоразумение» и «Крутой поворот».




Рассказы

Неизвестный голландский мастер

Никогда не думал, что могу быть таким нерешительным. Вот уже час хожу около кассы в большом шумном зале Московского вокзала и никак не решу окончательно — уехать или остаться? Делаю очередной круг, прохожу мимо скамейки, на которой расположилось большое семейство: миловидная, с чудесными русыми волосами женщина, две девочки, похожие на мать, и мрачноватый мужчина неопределенных лет, скорее всего глава семейства, в джинсовом костюме. Мужчина поглядывает на меня сердито. Возможно, принимает мои круги на счет своей супруги. Краем глаза я замечаю, как он, наклонившись к уху, что-то говорит жене. Наверное, обо мне, и, конечно, нелестное. Женщина смотрит в мою сторону, улыбается.

Вчера я уже сдавал билет и брал новый. Хорошо, что это была суббота. Но сегодня воскресенье, завтра мне на службу, командировка закончилась. Правда, я могу позвонить начальству и попросить один день за свой счет. Но зачем? Я еще не решил для себя главного: сказать или не сказать...

Все началось с того, что мне захотелось вспомнить прошлое, и, выйдя вечером из гостиницы, я отправился на Васильевский остров. Нет, уж если рассказывать, то надо с самого начала...

Мне показалось, что этого человека я уже когда-то видел. Во всяком случае, он напомнил мне довоенное детство. В душном вагоне метро он стоял в толпе сосредоточенных, большей частью хмурых людей и улыбался удовлетворенно и чуть застенчиво, показывая редкие, порченые зубы. Сделав из ладони трубочку, он то и дело подносил ее к глазам и пристально и подолгу вглядывался туда. На его худом, заросшем белой щетиной лице дегенерата в эти моменты отражалось какое-то непонятное, раздражавшее меня блаженство. Оторвавшись от созерцания, мужчина оглядывался на пассажиров, словно хотел кому-нибудь рассказать о том, что он увидел. Но люди отводили глаза или хмурились отчужденно, и мужчина, виновато улыбнувшись, опять углублялся в свое занятие.

До войны в нашем дворе жил Миша, молодой парень, дебил. Впрочем, мы, мальчишки, такого слова не знали и дразнили Мишу просто психом, когда он выходил гулять со своей матерью. Мать всегда крепко держала Мишу под ручку и шла, низко опустив голову, не глядя по сторонам. А парень вот так же застенчиво и блаженно улыбался, вглядываясь в сложенную трубочкой ладонь, и, завидев кого-нибудь из мальчишек, тянулся к нему, приглашая поглядеть. «Иди, псих!» — обычно кричали мы на его приглашение, и Миша, улыбаясь, смотрел на кричавшего с сожалением. Вот этого сожаления мальчишки и не могли ему простить.

Я прикинул: Мише до войны было уже лет восемнадцать, а этому мужчине не больше сорока. Впрочем, психи всегда выглядят моложе своих лет. Но нет, это был не Миша, тот погиб во время блокады. Сначала умерла его мать, потом две тети — старые девы... Кто-то из оставшихся в живых ребят говорил мне, что умер и Миша. Да он просто не мог не умереть, беспомощный и одинокий.

Перед войной я слышал, как моя мать рассказывала приехавшей погостить из деревни тетке, что психи вроде Миши родятся, если женятся близкие родственники. Но в доме у Миши мужчин не было видно, и о его отце никто ничего не знал.

Встреча с сумасшедшим напомнила мне мое детство. Но так уж, видно, предназначено мне было сегодня — вспоминать. Какой-то механизм сработал в моей памяти при виде этого человека, и люди, давно ушедшие или совсем забытые, обступили меня со всех сторон. В кармане у меня уже был билет на ночной поезд в Москву. Оставалось немного свободного времени, и мне захотелось побродить по тем улицам, где прошло мое детство, заглянуть во дворы, что служили нам, мальчишкам, полем нескончаемых битв между красными и белыми. Увы, война пришлась как раз на то время, когда только начинаются первые прогулки по набережной со знакомыми девочками, и вспомнить по этой части мне было совсем нечего.

От гостиницы я прошел набережной, через мост Лейтенанта Шмидта, по пыльной Восьмой линии. Долго стоял на углу Среднего и Седьмой, около школы, в которой начинал учебу.

Уже смеркалось. Правда, электричество на улице еще не зажигали, но в окнах домов то тут, то там вспыхивал свет. Вспыхнул он и в огромных окнах на втором этаже большого дома прямо передо мной, на другой стороне неширокого Среднего проспекта. В комнатах мелькнула женская фигура и исчезла. А несколько секунд спустя зажегся свет в окне рядом. Видимо, это была кухня. Но я смотрел в светлые окна комнаты и не мог отвести взгляда — на темно-синей стене висела огромная картина в богатой золоченой раме. Мне была видна только часть картины, но я сразу узнал ее. До войны она украшала нашу квартиру, совсем недалеко отсюда, на Третьей линии.

Ночное море, рассеченное лунной дорожкой, несколько мрачных утесов, белеющая кайма прибоя и на рейде большой парусник со спущенными парусами. Вокруг какая-то тревожная пустынность, и только на корме у парусника горит свет в небольшом окошке...

У нас дома было много картин, но эта мне нравилась больше других. Я мог часами сидеть на диване и, вглядываясь в мрачные скалы, искать притаившихся там разбойников, задумавших напасть на парусник. Даже перед сном мне обязательно хотелось взглянуть на картину — проверить, есть ли в окне свет. Пока горит огонек, думал я, паруснику нечего бояться. Значит, люди не спят, и кто-то стоит на вахте и зорко следит за берегом. Чуть что — прозвучит сигнал тревоги, взовьется белый дымок над амбразурой, и просвистит над скалами пушечное ядро. И я могу спать спокойно...

Почему я всегда думал, что этот дом на Среднем проспекте весной сорок второго разрушило бомбой? Ну, конечно, разрушило. В нем погиб мой приятель Костя Лебедев. Только он жил в другом подъезде, ближе к Пятой линии. И когда после войны я узнал о несчастье, то поставил крест на всем этом доме. Мне хотелось забыть его навсегда, забыть, несмотря на то, что в нем жил Костя Лебедев, мой приятель. Но там жил и мой враг — дядя Коля, фамилии которого я, кажется, никогда не помнил. Там жил человек, о котором мать в день первого знакомства сказала мне: «Это дядя Коля, сынок». И поэтому я навсегда вычеркнул большой серый дом с венецианскими окнами на углу Среднего и Пятой из своей памяти. Я ведь думал, что вместе с моим другом Костиком Лебедевым погиб и мой враг, дядя Коля.

В первый момент, увидев картину, я просто обрадовался, как радуются хорошему другу. Я даже не сразу вспомнил про дядю Колю. Выбрал позицию поудобней, откуда было видно большую часть картины, и разглядывал ее, не обращая внимания на толчки прохожих.

Господи, как же это все было давно, думал я. Наша большая, но такая уютная квартира, заставленная шкафами с книгами, стены, завешенные видами старого Петербурга, запах пирогов, которые пекла бабушка. И мои «кругосветные путешествия», когда, составив из нескольких стульев корвет, подняв паруса-одеяла, запасшись провизией, компасом и картой, я отправлялся в путь, навстречу паруснику, красовавшемуся на картине. Я не знал имени художника. Сейчас я вспомнил почему-то Тернера и подумал, что это был скорее всего какой-то английский мастер.

В комнате опять появилась женщина, мне показалось, что она совсем молодая. Она подошла к окну, некоторое время смотрела на улицу. Потом задернула штору в одном окне, в другом...

Минут пять я еще стоял и всматривался в окна, как будто женщина могла снова раздернуть шторы. Слабый свет, чуть проникавший из-за них, породил во мне чувство одиночества и неприютности. Я почувствовал, что на улице прохладно, что с Невы тянет сырой сентябрьский ветер, но уходить отсюда мне не хотелось. На Шестой линии, в сквере, стояли скамейки, и я сел на одну из них.

...К февралю сорок второго года мать продала на рынке свое последнее кольцо — обручальное. Еще раньше отдала за дуранду шубу, старенькое пианино...

Однажды, когда мы пошли продавать мамин оренбургский платок, я заметил, как высокий сутулый мужчина, весь заросший щетиной, придирчиво листал какую-то небольшую книжку, предложенную ему старухой. Старуха смотрела на мужчину с надеждой, а он все листал и листал книгу, что-то читал, и я даже испугался — вот он сейчас прочитает всю книгу и отдаст старухе, ничего ей не заплатив. Но, видно, книга его заинтересовала, потому что мужчина, порывшись в своей черной сумке, достал кусок хлеба и протянул старухе. Та взяла хлеб и быстро спрятала на груди.

— Мама, смотри, за книги тоже хлеб дают, — сказал я, удивившись. Мне сразу представилась гора хлеба, которую мы смогли бы получить за свою библиотеку.

Я сам подтолкнул мать к этому человеку.

Оставив меня в сторонке, мама подошла к сутулому и долго о чем-то говорила ему, время от времени оглядываясь на меня. Я видел, как мужчина изредка отрицательно качал головой, и сердце у меня падало. «Наверное, у него нет больше хлеба», — с тоской думал я. Но мать снова что-то говорила, и мужчина, глядя на нее исподлобья, кривил тонкие губы, словно жевал корку хлеба. Наконец он вытащил из кармана клочок бумаги и, написав что-то на нем толстым красным карандашом, отошел.

На бумажке был адрес: Средний проспект, дом 23, квартира 9.

На следующий день мать долго перебирала одну за другой книги в шкафу. Все книги были в красивых переплетах, с золотым тиснением на кожаных корешках. Наконец она отобрала несколько томов, я уже не помню их названий, и отнесла по адресу. Домой она вернулась веселая. С порога показала мне пузатый пакет из пожелтевшей бумаги. Это было пшено в довоенной расфасовке.

Что может быть в жизни лучше горячей, рассыпчатой пшенной каши! Даже если она без капельки масла, а просто с куском сыроватого черного хлеба.

...Я смотрю на часы. До отхода моего поезда остается час. Можно еще успеть сдать билет. Правда, я потеряю несколько рублей, ну да бог с ними.

Невольно я опять вспоминаю довоенное детство, несметное количество книг, за которые даже в дни блокады давали то пакет пшена, то кусок хлеба. А картины и старинные гравюры?

Но главное — книги. С раннего детства я благоговел перед ними. И сейчас, заходя иногда к букинистам, я вдруг загораюсь при виде томика «Русской старины» или помятой, трижды перепроданной, но не потерявшей своей элегантности и притягательной силы книжки «Столицы и усадьбы». Я осторожно листаю тома, у меня начинает шевелиться мысль о том, как было бы здорово собрать хорошую библиотеку и вечерами погружаться в книги. Но, окинув взглядом забитые книгами полки магазинов, я остываю. Время упущено. Мне уже сорок пять. Книги баснословно дороги. Их теперь не покупают, а скупают. Скупают люди, которые раньше скупали хрусталь.

Поздно.

...В тот первый вечер, продрогнув, сидя на бульваре, я все-таки вошел в дом. Я сразу узнал эту лестницу. Даже странно! Не был тридцать лет и сразу узнал. Наверное, потому, что десять — двадцать минут, которые мне приходилось проводить на лестнице в ожидании матери, казались мне нескончаемыми. Даже сейчас, как только я вступил на лестницу, меня прохватил озноб.

...Каким могильным холодом тянуло тридцать лет назад снизу, из подвала. На лестнице, что вела туда, громоздились наросты льда. Я боялся смотреть в ту сторону. Не знаю, лежали ли там вмороженные покойники, но в нашем доме лежали, и я боялся.

Дней через пять после того, как мать принесла пшено, дядя Коля пришел к нам сам. Небритый, сутулый, все в том же засаленном ватнике, с большой черной сумкой. Но у нас дома мужчина расстегнул свой ватник, и я увидел под ватником красивую меховую безрукавку.

— Это дядя Коля, сынок, — сказала мать.

Я сидел на диване и молча наблюдал за человеком, который ходил по комнате, как хозяин, подолгу останавливался у гравюр и, прищурившись, внимательно их разглядывал, листал книги, откладывал некоторые в сторонку.

Наверное, он почувствовал мою угрюмую недоброжелательность.

— Пускай мальчишка посидит в другой комнате, — сказал он матери.

И больше никогда сам не приходил к нам и меня не впустил ни разу в свою квартиру.

Почему?

Теперь я думаю, что дядя Коля был человеком дальновидным. И, наверное, считал, что у меня больше шансов выжить. Что мать, отрывая от себя последний кусок хлеба, выходит меня, а сама выживет вряд ли.

Дяде Коле не нужны были свидетели.

А тогда мне казалось, что он просто меня боится.

Он ничего от нас не унес и ничего нам не оставил.

Мы сами на следующий день к вечеру отнесли дяде Коле отобранные им гравюры. Мать вытряхнула ноты из большого черного альбома с завязками, и мы их туда сложили. Осторожно вынимали каждую из рамки, прокладывали нотными листами. Папка была большая и тяжелая, я подумал, что нести ее будет тяжело, и предложил:

— Давай свернем их в трубочку. Упакуем в газету.

— Дядя Коля просил не комкать. Мятые не возьмет. А газету залепит снег, и она размокнет. — Мать вздохнула.

Гравюры мне было совсем не жаль. Кроме одной. На ней был изображен парад на Дворцовой площади. И все участники парада — крохотные пехотинцы, кирасиры, уланы, драгуны и еще бог знает кто были изображены так четко, так скрупулезно точно, что у меня дух захватывало от этой пестроты. Отдельно толпились вельможи, а царь поднял шпагу, мчался во весь опор на белом коне. Эту гравюру я пожалел и спросил у матери:

— Мам, а что нам за это даст дядя Коля? Опять пшена?

— Обещал хлеба.

Слова о хлебе смирили меня с потерей.

Мать уложила последнюю гравюру, завязала тесемки у альбома и села. Дышала она тяжело, с каким-то свистом.

— Папа сделал бы то же самое, — сказала мама, глядя куда-то вдаль, сквозь замерзшее толстым слоем льда окно. — И дедушка твой тоже.

Отец мой, историк, преподаватель университета, погиб в начале войны под Лугой, а дед умер в Малой Вишере.

Идти нам было совсем недалеко, несколько кварталов, но мы останавливались раз пять. Отдыхали. А когда поднимались по лестнице, отдыхали чуть не на каждой ступеньке.

В каждом марше этой лестницы было двадцать шесть ступеней. Мраморных, очень стертых, широких ступеней с бронзовыми ушками у основания. В сорок втором году, когда, ожидая мать и стараясь отвлечься от своих страхов, я считал ступени и заметил эти ушки, то не знал, что в них просовывают прутья для крепления ковровых дорожек.

Меня мучили страхи. Я боялся, что мать убьют за этой обитой дерматином дверью, а гравюры заберут себе. Я боялся, что здесь, на полутемной лестнице, убьют меня, и вздрагивал каждый раз, когда где-то хлопала дверь. Уж лучше бы они хлопали чаще и по лестнице ходили жильцы. Но за все мои сидения только дважды мимо меня прошли люди. Один раз откуда-то сверху спустился старик, подозрительно оглядевший меня с головы до ног, в другой — поднималась на третий этаж женщина. Усевшись рядом со мной на ступеньку, она спросила, кого я жду. Я сказал, что маму. Женщина хотела еще что-то спросить, но в это время вышла мать, и она ничего спрашивать не стала.

За гравюры дядя Коля дал полбуханки хлеба и банку сгущенки. Радости нашей не было конца. Дома, прежде чем открыть сгущенку, я играл с банкой, как с самой дорогой игрушкой, прижимал ее к груди, целовал.

...Я медленно поднимался по ярко освещенной лестнице. Мраморные ступени были те же, широкие и стоптанные. Пахло свежей краской. Видно, лестницу недавно ремонтировали. Стены были выкрашены в нежный сиреневый цвет, плафоны вымыты. Одолев первый марш, я остановился у окна и задумался. «Чего я туда иду? Кого надеюсь встретить? Дядю Колю? Так его уже давно нет в живых — он и в сорок втором казался мне стариком. Кто эта женщина, задергивавшая шторы? Дочь? Внучка? А может быть, посторонняя? Ведь сколько я сам слышал таких историй, когда все жильцы в квартире умирали и поселяли чужих людей из разрушенных домов. Оставляли им мебель, утварь.

Дядя Коля умер? Выменивавший на куски хлеба в пшено произведения искусства, редчайшие книги! Нет!

А бомбежки? А снаряды? В конце концов даже в этот дом попала бомба и убила моего приятеля Костю Лебедева. Костю убила, а дядя Коля остался жив.

Но зайти все-таки надо. Взглянуть на старый парусник. На гравюры, если они целы. Что я теряю? Несколько секунд неловкости и замешательства, пока объясню, кто я и зачем? Переживу. Мало ли в жизни приходится терпеть даже унижений!

Я стал подниматься выше, но почувствовал, что слишком волнуюсь. Нет, сегодня я не готов идти в гости. Мне надо быть спокойным, корректным. Надо получше выбриться, отутюжить костюм. На вокзале я попросил перекомпостировать билет на завтра, позвонил домой и сказал, что вынужден задержаться на день.

Ночью мне не спалось. Как только я закрывал глаза, так видел освещенные окна и картину с парусником. Временами я начинал думать, что сделал большую глупость, оставшись. Поддался минутному чувству! Прошел бы мимо, спокойно спал сейчас в поезде, воскресенье провел с семьей и не мучил себя воспоминаниями.

Нет-нет! Это проще всего — взять и уехать. Надо выяснить все до конца, кто бы ни жил в квартире номер девять, ценности там — и наша картина с парусником, даже если, кроме нее, ничего больше не осталось, — краденые! Выменянные за куски хлеба у полумертвых, распухших от голода людей...

Спор этот продолжался долго. Наконец в комнате с ярко освещенными окнами появилась девушка, посмотрела в мою сторону и задернула шторы. Я заснул.

Никогда нельзя откладывать задуманное! Я считал, что мне следует подготовить себя к посещению квартиры номер девять, войти в нее спокойным, собранным, но утро не прибавило мне решимости. Я волновался еще больше. Никак не мог придумать вразумительную причину своего прихода, мучительно ломал голову над первой фразой. Кончилось все тем, что я спустился в буфет и выпил полстакана коньяку.

Уже стоя перед самой дверью, я выругал себя за опрометчивость — уверенности мне коньяк не прибавил. Зато теперь будет пахнуть, и хозяйка подумает обо мне бог знает что. А может быть, в этой квартире есть и хозяин? Необязательно же дядя Коля. Молодой муж молодой хозяйки.

Я позвонил. Машинально позвонил три раза, как звоню у себя дома.

Дверь открылась почти сразу. У меня мелькнула мысль о том, что если бы женщина была одна, то обязательно спросила: «Кто?» — прежде чем отворять.

Не знаю, что она подумала обо мне. В первый момент я не только не уловил выражения ее лица, но даже плохо разглядел саму женщину.

— Вчера вечером, — сказал я, поздоровавшись, — в вашей квартире не были занавешены окна, и мне бросилась в глаза большая картина. Парусник...

Женщина кивнула.

Я молчал как истукан, не зная, что сказать дальше.

— И что же? — спросила женщина. — Вы пришли узнать, не продается ли она?

— Нет, вы меня неправильно поняли, — начал я горячо. — Не подумайте ничего плохого. Вот мой паспорт. В Ленинграде я в командировке. На один день задержался, чтобы попросить вас...

Она смотрела на меня чуть-чуть удивленно, но без насмешки, и первое, что я наконец разглядел в ней, были добрые глаза.

Я протянул ей паспорт. Она отодвинула его.

— Вы хотите посмотреть картину? Пожалуйста.

Женщина отступила, пропуская меня в квартиру, закрыла дверь.

— Почему картина заинтересовала вас?

— У нас дома до войны висела очень похожая. Ночное море, парусник на рейде и только одно освещенное окно...

Женщина посмотрела на меня удивленно.

— Вы и окно разглядели? С улицы?

— Да нет, вашу картину я видел плохо. Общие контуры. А на той... На той, что висела дома, окно светилось.

Ей было больше тридцати. Короткие каштановые волосы лежали свободно и красиво. Теперь я разглядел цвет ее глаз. Темно-карий.

Идя вслед за хозяйкой по широкому коридорчику, заставленному старинными шкафами с книгами, я успел разглядеть светлые, телячьей кожи, с золотым тиснением тома «Жизни и деяний Петра Великого», Эти тома могли быть из нашей библиотеки. Женщина привела меня в большой мрачноватый кабинет.

— Посидите здесь несколько минут. В гостиной не прибрано.

Увидев, что я все еще держу в руках паспорт, она засмеялась.

— Да спрячьте вы свой паспорт. Просто скажите, как вас зовут.

— Анатолий Сергеевич.

— А меня Софья Николаевна...

Сердце мое екнуло. Софья Ни-ко-ла-ев-на... Значит, она дочь дяди Коли? Да ведь он еще в сорок втором был совсем-совсем старый... А ей только за тридцать. Нет, пожалуй, побольше. Где же ты была, милочка, в сорок втором? В эвакуации? Или в этой пропахшей запахом съестного квартире?

Я чувствую, как волна ненависти прокатывается через мое сердце. Спокойно! Дети за отцов не отвечают. У этой женщины добрые глаза.

Видимо, заметив мою нервозность, Софья Николаевна посмотрела на меня с любопытством, хотела что-то спросить. Но не спросила. Сказала только:

— Посидите, я сейчас. — И вышла.

В одиночестве я немного пришел в себя.

Кабинет был большим. Только поначалу, из-за обилия шкафов с книгами и пришторенных окон, он показался мне маленьким. На двух больших стенах, самых затененных, висели гравюры и акварели старого Петербурга. Я сразу увидел парад на Дворцовой площади и мчащегося галопом царя перед выстроившимися шпалерами войсками. Других рисунков я не помнил, но в кабинете их висело значительно больше, чем было когда-то у нас. Нет, не одни мы приходили в тот год за куском хлеба к дяде Коле.

— Анатолий Сергеевич! — Ее слова вернули меня к действительности. — Можно пройти в гостиную. Взгляните на картину. — Она уже успела переодеться. Вместо платья на ней был черный тонкий джемпер и белые брюки.

— Вот с этого места видно лучше всего, — сказала Софья Николаевна и подвела меня к маленькому диванчику в углу большой светлой комнаты.

Голос у хозяйки приветлив. Глаза смотрят на меня без всякой настороженности. Скорее с любопытством. Слишком непринужденно она ведет себя со мной. Слишком! В этой ее непринужденности я начинаю ощущать какую-то скрытую для себя угрозу. Почему она не боится? Все-таки незнакомый человек, выдумал нелепый повод — посмотреть картину, случайно замеченную в окне. А если вор? Наверное, мое объяснение выглядело слишком нелепым, чтобы заподозрить подвох. Плохие намерения скрываются за более логичными объяснениями.

Как бы то ни было, я сажусь на диванчик и смотрю на картину. Желтым светом светит мне окно на корме парусника. Вот и встретились старые друзья. На какое-то мгновение мне чудится, что свет в окошке начинает мигать, словно передают сообщение по азбуке Морзе. Меня тоже узнали? Нет. Просто изломанный лучик солнца отразился от проезжавшего по улице автомобиля. Вот еще один. И еще... Лучики мешают мне сосредоточиться. Я встаю с диванчика и, виновато посмотрев на Софью Николаевну, пристроившуюся на круглом стуле у рояля, чуть-чуть задергиваю штору.

Она смеется:

— Я тоже люблю смотреть на картину вечером, при свете электричества. Зажечь?

— Спасибо. Так тоже хорошо.

— Анатолий Сергеевич, вы художник?

Ах, вот в чем дело! Она приняла меня за художника. Считает, что только художник может позволить себе такое сумасбродство — вломиться к чужим людям, случайно увидев с улицы картину.

— Я инженер. — В моем голосе появляются какие-то игривые нотки. Дескать, я инженер, но...

Софья Николаевна поддается на мою приманку. Она улыбается, и по этой улыбке я вижу, что она мне не верит. Ну и пускай думает, что хочет.

— Выпьете чашку кофе? — спрашивает хозяйка. — Раз уж пришли в гости, придется вас угостить.

А она приятная женщина, думаю я и киваю в знак согласия. Глаза у нее добрые. И мелкие-мелкие морщинки у глаз, и волосы она, пожалуй, красит. Наверное, есть седые. Но выглядит совсем молодо...

Софья Николаевна уходит. Я снова один в этой похожей на антикварный магазин комнате. Но я отвожу взгляд от уникальных ваз, от чужих картин. Только сейчас я по-настоящему вижу свою картину. Солнечный зайчик снова пляшет на ней. Правда, теперь на раме. На массивной золоченой раме. Это редкая рама. Даже дядя Коля сказал нам: «Редкая рама».

...Еще раза два или три мы с мамой возили дяде Коле на саночках книги. «Жизнь и деяния Петра Великого», редкие издания Пушкина, «Хиромантию, написанную французской девицей Ленорман». Мы жили в эти дни! И даже не просыпались спозаранку, чтобы встать в очередь за своими дневными пайками хлеба. Мать выкупала их, когда шла с работы.

В одно из воскресений она даже навестила тетку — двоюродную сестру отца. Тетка жила за Большим Охтенским мостом на Новочеркасском проспекте. Мать отнесла ей немного хлеба и крошечный кулек пшена, но пришла совсем разбитая. Не снимая пальто и валенок, долго лежала на диване с закрытыми глазами. Лицо у нее было опухшее.

Однажды, к моей радости, мать вышла от дяди Коли очень быстро. Только радость моя была преждевременной. Вместо хлеба в руках у нее была связка книг, которые мы только что привезли. Мать села рядом со мной и заплакала.

— Книги он больше не берет, — сказала она, немного успокоившись. — Обещал за большую картину дать хлеба и банку сгущенки. И то слава богу!

Связку книг мы оставили прямо на лестнице у дверей дяди Колиной квартиры. Везти их назад не было мочи.

Несколько дней мы никуда, кроме булочной, из квартиры не выбирались. Мать чувствовала себя очень плохо, почти не вставала с постели. Я приносил ей из маленькой аптечки старые, еще довоенные пузырьки, и она говорила, откуда накапать капель. Вряд ли эти выдохшиеся капли могли помочь. Да, не скоро собрались мы к дяде Коле. Но лучше бы уж не собирались никогда.

С трудом сняли мы картину со стены. Почти целый день, осторожно, боясь попортить холст, мать вытаскивала гвозди, которыми он был прибит к раме.

— Завтра распилим ее, — оказала мать, кивнув на раму, — и неделю будем топить «буржуйку»...

...«Неужели можно было бы неделю топить «буржуйку» этой рамой?» — думаю я, внимательно разглядывая ее. Солнечный зайчик все еще скачет по прихотливой вызолоченной лепнине. Правда, рама на удивление массивная, но и неделя — срок немалый.

Откуда-то из-за дверей, наверное из кухни, доносится приглушенный вой кофемолки. Софья Николаевна готовит кофе. Какая большая у них квартира! Собственно, у кого «у них»? Пока я видел только одну Соню. Мысленно я называю ее Соней, а не Софьей Николаевной, и чувствую, что мне хотелось бы так называть ее и в разговоре...

...Мы свернули картину трубкой и запеленали в мягкую цветастую материю. Перевязали бечевкой. Она и без рамы была тяжелой. На улице, прикрутив рулон с картиной к саночкам, мать с трудом распрямилась и покачала головой. Картина выглядела словно мертвец, которого везут на кладбище. Только тех заворачивали в белые простыни или одеяла, а не в яркую цветочками фланель. Но делать было нечего. Не возвращаться же домой за новой оберткой?

Мы взялись за веревку и потихоньку поехали. На углу Третьей и Среднего какая-то старушка перекрестилась, глядя на сверток. Может быть, покойник в таком пестром покрывале показался ей кощунством.

Мама думала, что дядя Коля поможет нам втащить картину. Но он отказался. В тот раз впервые я стоял на пороге его квартиры. Буквально несколько секунд. Но их хватило мне, чтобы уловить запах еды.

В этот день нас ждал страшный удар — мать вышла ко мне сама не своя: дядя Коля потребовал привезти раму.

— Может быть, он и прав? — задыхаясь, через силу говорила она. — Где ему найти такую красивую и большую раму? Только надо было сразу сказать!

Как бы ни был я мал, но понял, что с рамой нам не справиться. Не поднять, не поставить на санки. Да наши маленькие санки и не годились для такой громадины.

Усталые, молчаливые, мы вернулись домой. Не затопили «буржуйку» — не было сил. И варить на ней было нечего. Дневные пайки хлеба мы съели утром. Надеялись на дядю Колю.

А утром я проснулся и увидел, что мать, ползая на коленях вокруг рамы, пытается отвернуть какие-то винты. Оказалось, что рама скреплена металлическими уголками. В первую минуту я обрадовался. Это же так просто! Отвинтим уголки, разберем раму и отвезем дяде Коле.

Какое изнурительное дело — вывинчивать старые, ржавые, просидевшие, может быть, сто лет в прочном, словно камень, дереве, винты!

Шестнадцать винтов. Отвертка скользила с противным скрежетом, срывалась с винта, оставляя лишь легкие царапины на металле. Не было сил прижать ее так, чтобы хоть немного стронуть винт с места. Только бы чуточку вылез он из своей берлоги! Тогда можно зажать его плоскогубцами и крутить, крутить, крутить, с радостью ощущая, что хоть и туго, но винт поддается.

Казалось, эту работу мы не закончим никогда. Но вот последний винт, с приросшими к нему ошметками дерева, падает рядом с другими. Мама целует меня.

...Ей стало плохо, когда мы возвращались от дяди Коли. Она села прямо на сугроб и стала судорожно расстегивать пальто, срывать с себя платок.

Я стоял рядом и кричал сквозь рыдания:

— Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!

Что было дальше, я помню плохо. Маму везли куда-то на санках, я шел рядом...

...На какое-то время я перестал себя ощущать. Это был не обморок, не забытье. Я ходил, разговаривал а вошедшей в комнату Софьей Николаевной как во сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:

— У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины...

— Эта, — Софья Николаевна кивает на картину с парусником, — работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век...

— А мне показалось, что это Тернер...

— Вы ошибаетесь, — почему-то радуется она. — Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался...

Ее папа умер... Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать, насколько дольше моей мамы он прожил.

— Почему отказался? — спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. — Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!

Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.

— Он хотел ее подарить... При условии, если повесят табличку о том, кто подарил... Папа был чуточку тщеславным. Особенно в старости. — Она улыбается грустно и ласково.

Он хотел подарить картину музею... Подумайте только — он хотел! В один прекрасный день я мог увидеть свой парусник в Эрмитаже с табличкой: подарок дяди Коли. Проклятье! Я даже не знаю его фамилии. Ее фамилии. Хотя у нее уже давно другая.

— Папа всю жизнь собирал книги и гравюры. Коллекция гравюр у нас изумительная. Ее тоже хотели купить. Для Русского музея, для Музея-квартиры Пушкина. Я вам покажу. Вы оцените.

Я пью кофе, шучу, веду себя как заправский бонвиван. Софья Николаевна мило принимает мою дурацкую трепотню. Мне только этого и надо.

Я страшно не хочу уходить! Моментами, когда я, отрываясь от кофе и светского разговора, пристально гляжу на картину, у меня пропадает ощущение реальности, уши словно забиты ватой. Голос Софьи Николаевны едва доносится до меня. Какой-то неизвестный голландский мастер написал это ночное море, скалы, парусник. И вот уже сотни лет светит единственное окошко на паруснике самым разным людям — хорошим, плохим, «таксебесым», как говорила моя мать.

Почему так несправедливо устроен мир — эта красивая женщина с добрыми глазами показывает мне нашу — мою! — картину, с моим парусником, и я жалкой болтовней пытаюсь продлить свое пребывание рядом со своей картиной.

А я не лукавлю? Тридцать лет я прожил без нее и, если бы не случай, никогда не увидел. Может быть, мне не хочется уходить из-за добрых темно-карих глаз Софьи Николаевны, Сони. Нет, это было бы несправедливо перед памятью матери — остаться. Она умерла из-за этой картины, а я мило болтаю с хозяйкой.

В конце концов при чем здесь Софья Николаевна? Она ничего не знает. Ее отец, дядя Коля, был крупный коллекционер; всю жизнь испытывая тягу к прекрасному, он занимался собирательством, он создал уникальную коллекцию.

Он даже занимался благотворительностью.

Голодным людям он давал хлеб в обмен на никому не нужные в блокадном городе книги и гравюры. Он, может быть, помог мне выжить. Он не знал, что у мамы больное сердце, иначе не попросил бы ее везти эту дурацкую раму. Прекрасную раму. Без нее неизвестный голландец очень бы проиграл. Таких рам и в Эрмитажа немного. Ну, конечно, картина в Эрмитаже. И с табличкой о том, что зимой сорок второго Леокадия Александровна Боброва продала эту картину за буханку хлеба и банку сгущенки известному коллекционеру и ценителю прекрасного дяде Коле?

— Ваш папа был искусствовед? — спрашиваю я Софью Николаевну.

— Нет. Он был инженер. — Она смеется. — Совсем как вы. Вы же тоже представились инженером. Папа был инженер-путеец. Строил железные дороги. Всю жизнь разъезды. Любил книги, живопись... Привозил со всех концов страны редкие книги, гравюры. Знаете, в захолустье иногда можно встретить удивительные вещи.

И не только в захолустье, думаю я. Главное — купить их за бесценок. А во время блокады забросить свои железные дороги и пристроиться на продовольственном складе. И скупать, скупать, скупать...

— Сначала это было увлечение. Потом он занялся искусством всерьез. Собрал почти все книги о Петре Первом. У него были редкие рукописи...

Интересно, с таким ли воодушевлением ты рассказывала бы мне обо всем этом, если бы знала, как добывал твой папа, эти книги и картины? Как гладко она все это излагает! Словно заправский экскурсовод. Может быть, сюда, в квартиру дяди Коли, водят экскурсии?

...— О нем даже писали в книгах, — продолжает Софья Николаевна. — Его имя вам наверняка знакомо. Черкезов Николай Борисович. На него есть ссылки в «Иконографии Петра Первого» и «Русской акварели». Черкезов! Наконец-то я узнал его фамилию. Как же, как же, слыхали! Кто бы мог подумать. Черкезов — дядя Коля!

— Знаю, знаю! — улыбаюсь я. — У меня есть «Русская акварель». Видите ли, уехав из Ленинграда, я восполняю потерю книгами о нем...

— Ах, вы тоже ленинградец! — радуется она.

Пора уходить. Какие-то волны временами сжимают мне голову. Я начинаю бояться — не было бы плохо.

Да и хозяйка мне нравится. Чем дольше я сижу здесь, тем меньше во мне ожесточения. При чем здесь она? Ведь дети за отцов не отвечают! Кто придумал эту мудрую фразу? И когда?

Но дети должны знать, что натворили их отцы. Их деяния... Чтобы не повторять... Не повторять — чего? Их ошибок? Я совсем запутался. Я не в силах сейчас решить — сказать или не сказать? Мне надо подумать.

Я прощаюсь. Смотрю внимательно ей в глаза, благодарю. Даже целую ручку. Мне надо подумать.

— Будете в Ленинграде, милости прошу. Пороетесь в книгах. Папа собрал очень много по искусству, — говорит мне Софья Николаевна. — Я в Москву выбираюсь редко. Только летом. А так — лекции, лекции...

Ах, она преподает. И хочет, чтобы я дал ей свой телефон?

...Я снова делаю круг по залу ожидания. Сдавать мне билет или не сдавать? Ведь надо же сказать ей правду! Тогда она пойдет в Эрмитаж, в Русский музей, отнесет мой парусник, гравюры, книги.

А может быть, она и не поверит? Кто посмеет вычеркнуть образ отца из ее сердца?

В конце концов надо решиться. Решиться и сказать обо всем Софье Николаевне.

И вдруг мне приходит в голову одна простая мысль: прошлого не вернуть. Нельзя изменить того, что уже произошло. Не вернется ко мне мое детство, большая уютная квартира на Третьей линии, картина работы неизвестного голландского мастера. И мама.

Надо садиться на поезд.

 

1977 г.

Сороковой день

Прямо с вокзала Алексей Николаевич пошел пешком на Сенную площадь. Ему не хотелось ни обращаться в справочное, ни расспрашивать прохожих о том, ходит ли по-прежнему с Сенной, как много лет назад, автобус до села Рождественно. И вообще не хотелось ни с кем разговаривать... Он был весь в ожидании предстоящих встреч. В голове теснились обрывки воспоминаний далекого детства — то неясных, расплывчатых, то настолько реальных, что Алексей Николаевич ощущал запах печеной картошки, только что вытащенной из костра, разложенного на берегу Оредежа.

Народу в автобусе было мало. Три старухи с пустыми корзинками. «Наверное, привозили на Сенной рынок редиску или лук», — решил Алексей Николаевич. Тоненькая девушка с парнем, всю дорогу о чем-то весело спорившие, да пьяненький мужчина, пытавшийся побалагурить с симпатичной кондукторшей. Кондукторша неприступно молчала, рассеянно поглядывая в окошко, а мужчина, так и не добившись от нее ни слова, уснул и всю дорогу мирно похрапывал.

Автобус мчался, обгоняя грузовики, тормозя перед стадами коров, лениво переходящих через шоссе. На редких остановках входили и выходили пассажиры. В Никольском автобус заполнили шумные, нарядные школьники. По их репликам Антонов понял, что едут ребята с первого экзамена.

И Алексей Николаевич сразу же вспомнил Ольгу Ростиславну, учительницу начальных классов из той деревни, куда он ехал. Несколько лет тому назад, когда Антонов в последний раз наведался в гости к своей тетке, Дарье Филипповне, Ольга Ростиславна была еще жива. Уже совсем старенькая, в неизменной шляпке-панамке, в золотом пенсне на крупном носу, в потрепанном плюшевом полупальто, она заглянула «на огонек» и долго расспрашивала Антонова о его житье-бытье. И Алексей Николаевич с удовольствием рассказывал ей об экспедициях в Заполярный Урал, о своей кандидатской по минералогии, о туристской поездке в Англию. Ольга Ростиславна слушала внимательно, даже чересчур внимательно, как показалось Алексею Николаевичу, а когда он стал говорить об Англии, строго спросила:

— Ты, конечно, побывал в Стратфорде-на-Авоне?

— Нет, Ольга Ростиславна, не побывал, — улыбнулся Антонов. — У нас другие города в программе были... — Он хотел еще сказать, что название этого города надо произносить чуть-чуть по-другому, но побоялся обидеть ее и только с сожалением подумал: «Стареет Ольга Ростиславна».

— Как же так, Алеша? — укорила его Ольга Ростиславна. — Зачем же ты ехал в Англию, если не побывал на родине Шекспира?

Потом она великодушно простила Антонова и даже пожалела, что он проучился у нее в классе только два года, а не все четыре...

«Сколько же ей может быть сейчас лет?» — подумал Антонов. И поймал себя на том, что никогда раньше не интересовался ее возрастом. Не спрашивал ни у тетки, ни у Саши, своего двоюродного брата, который преданно любил Ольгу Ростиславну, как, впрочем, и все ее бывшие ученики самых разных поколений.

В Рождественне автобус остановился у большой, красного кирпича церкви. Наискосок от церкви у двухэтажного магазина сидели на крылечке несколько женщин. Ждали, когда магазин откроется с обеда. Молоденькая продавщица мороженого, примостившись рядом со своим ящиком на маленьком раскладном стульчике, читала толстую затрепанную книжку. Пахло свежевыпеченным хлебом и разогретым асфальтом. Антонов свернул с шоссе на тенистую улицу и пошел не торопясь к Оредежу. На плотине маленькой электростанции мальчишки ловили рыбу. Яркие красные поплавки лениво кружились среди широких листьев кувшинок. До войны Антонов тоже ловил здесь крупных скользких плотвиц и темных колючих окуней. Да и позже, уже став взрослым, женатым человеком, приезжая в гости к тетке, Алексей Николаевич приходил сюда с удочками.

Прямо от плотины неширокая дорога круто взбегала на красный берег, где под старыми дубами зарастали год от года густым кустарником оставшиеся с войны развалины сельскохозяйственного техникума. Место это с незапамятных времен называли «мызой». Отсюда до деревни, где жила тетка, вела дорога, которую Антонов любил больше всех дорог на свете. Она была совсем короткой — километра полтора, — неухоженной, немощеной. Весной и осенью колеса телеги вязли на ней по самую ступицу. Но по обе стороны росли такие могучие березы, какие редко где можно было увидеть. Справа вилась утоптанная, как камень, прорезанная узловатыми корнями тропинка. Когда в детстве Антонов ездил здесь на велосипеде, руль всегда стремился вырваться у него из рук. Рядом лежало неширокое, окаймленное зарослями черемухи поле. На поле этом чаще всего сеяли рожь или пшеницу, и когда бы Алексей Николаевич ни вспоминал про этот короткий путь от мызы до деревни, он чувствовал запах колосящихся хлебов, смешивавшийся с запахами лебеды, клевера и других трав. Справа от дороги тоже лежало поле, за которым высокой стеной вздымался Рукавишников лес, где они с матерью собирали подосиновики.

Осенью грибы росли прямо вдоль дороги, на канаве, и Антонов уже знал, под какой из берез искать белые, а где, раздвинув траву, можно обнаружить аккуратные бело-розовые волнушки...

Дорога мало изменилась с тех пор, как Алексей Николаевич прошел по ней в последний раз. Ее не замостили, не заасфальтировали. Было похоже, что и ездить-то по ней перестали. Она заросла травой и даже стала от этого более привлекательной. Только в строгой цепи берез то тут, то там сияли широкие бреши, а трухлявые пни казались надгробиями погибшим березам. «Что ж не подсадят молоднячка, — с досадой подумал Антонов. — Такая аллея гибнет!»

...В теткином доме все оставалось по-прежнему. Так же пахло пирогами, в большой синей вазе стояли темно-красные и желтые георгины. Полы и в кухне, и в комнатах как всегда были устланы чистыми неяркими половиками. Да и сама Дарья Филипповна, которой подкатило уже под восемьдесят, как показалось Алексею Николаевичу, мало изменилась.

— А вы, тетушка, молодцом. Не стареете! — сказал Антонов, усевшись на свое любимое место — напротив окна — место за обеденным столом в кухне. — Что через год встретимся, что через пять, — никакой разницы.

— Ну теперь-то, Алеша, и пяти ждать не придется! Годика через два приедешь, сравнивать уже некого будет, — сказала тетка. В ее голосе не чувствовалось ни горечи, ни сожаления. Добрые серые ее глаза смотрели ласково и спокойно. И Антонов подумал: «Неужели и я когда-нибудь буду говорить о смерти так же спокойно и просто?»

Ближе к вечеру приехал на мотоцикле Саша, двоюродный брат Алексея Николаевича, работавший на станции сцепщиком вагонов. Увидев Антонова, сидевшего на старой скамеечке у калитки, Саша крикнул:

— Наконец-то! И нас вспомнил, деревенщину!

Они обнялись, и Алексей Николаевич почувствовал запах водки.

— Ты никак и за рулем принимаешь? — удивился Антонов.

— Так сегодня какое число, братец? — засмеялся Саша. — Четырнадцатое? Или у вас в столице получку в другие числа дают? Соскучился я по тебе, Леха! — Он сел рядом и обнял Алексея Николаевича за плечи, и Антонов почувствовал, какие сильные и теплые у него руки. И на душе сделалось тепло и спокойно, как давно уже не бывало.

— Сегодня вечером кое-кого из наших увидишь, — сказал Саша. — Борю Ситникова с женой, Анку Семенову... Ольге Ростиславне сороковой день, так решили собраться.

— Ольга Ростиславна умерла? — воскликнул Антонов. — Вот так-так! А я, понимаешь, школьников в автобусе сейчас увидел и про нее вспомнил. Совсем она старенькой показалась мне в прошлый раз!

— В прошлый раз! — насмешливо сказал Саша. — Когда ты был-то у нас в прошлый раз?! Уж, поди, лет десять прошло! Она тогда еще молоденькой была!

— Вот так-так! — повторил огорченно Алексей Николаевич, и больше про Ольгу Ростиславну они до вечера не сказали ни слова.

...В детстве Алексей Николаевич не любил Ольгу Ростиславну. Может быть, это пошло с первой встречи?

Они сидели тогда на кухне, пили чай. Большое окно выходило прямо на запад, и вечернее солнце заливало кухню красноватым, ласковым светом, играло на пузатых боках самовара, начищенного бузиной с речным песком.

По дороге, — так бывало почти всегда во время чаепитий, — пастух гнал домой стадо. Алеша с братом внимательно следили, какая корова пойдет по деревне первой. Если красная — погода назавтра будет хорошая, красная с белым — так себе, черная — дождь зарядит на целые сутки. Каждый вечер они затевали эту игру, и выигравший получал десяток фантиков.

Дверь растворилась, и в кухню вошла пожилая, крупная женщина. Она остановилась на пороге и, прикрыв ладонью глаза от солнца, поздоровалась.

— Здравствуйте, Ольга Ростиславна! — приветливо сказала тетка и, вскочив из-за стола, суетясь, стала доставать из буфета чайный прибор, тарелки.

Ольга Ростиславна не спеша повесила на вешалку свою похожую на панамку шляпку. Сколько потом ни встречал ее Алексей Николаевич, учительница всегда ходила в такой шляпке-панамке. И зимой, и летом...

— Ну что, Александр, еще не всю рыбу в Оредеже выловил? — усевшись за стол, спросила Ольга Ростиславна Алешиного брата. — Смотри, за тобой уха для класса. Помнишь свое обещание?

— Не клюет! Вот в августе...

— В августе, так в августе. Только не забудь. Уха чтоб была по всем правилам!

Она тут же, как показалось Антонову, потеряла всякий интерес к Саше и, обернувшись к Дарье Филипповне, с довольной улыбкой смотрела, как та подкладывает в блюдечко сочные тяжелые соты, наливает крепкий, почти черный чай.

— Ну, удружила Дарьюшка. Чай с медом для меня — королевское лакомство.

— Кушайте, Ольга Ростиславна. Медок-то свой, только вчера снимали. А чай цейлонский. Племянник из города привез, — она кивнула на Алексея.

— Панин сын? — она пристально посмотрела на Антонова, и он прочел в ее взгляде скрытую жалость. А жалости, даже скрытой, Алеша не переносил. Тяжело болел его отец, и все наперебой жалели Антонова, ничуть не заботясь о том, приятна ли ему эта жалость. Он был все время насторожен и, почувствовав, что его начинают жалеть, замыкался.

Тетка с учительницей заговорили о видах на урожай, о том, что год очень удачный, травы уродились густые, а рожь уже вымахала в рост человека.

— Наша учителка, — шепнул Антонову брат.

Алеша не очень-то прислушивался к их разговору и насторожился только тогда, когда Ольга Ростиславна обратилась к дяде, молча и сосредоточенно пившему чай:

— Ты, Николай, похоже, сильно озабочен? — Не дожидаясь ответа, она покачала головой. — Знаю, знаю... Все о председательстве думаешь?

Николай Иванович насупился, а тетка, поставив на стол блюдце, так и впилась взглядом в Ольгу Ростиславну.

Все последние дни в доме только и разговоры были об этом председательстве. За выпивки сняли председателя колхоза, и правление обратилось к Николаю Ивановичу с просьбой принимать дела. Работал он механиком, чинил старые косилки и жатки и даже собрал маленький колесный трактор, пролежавший в колхозном сарае чуть ли не с революции. Но главным аргументом, склонившим правленцев в пользу Николая Ивановича, была его трезвость. Водки он не пил вовсе. Дарья Филипповна упрашивала мужа не соглашаться, не брать на себя непосильную обузу, а Алексей с Сашей страстно желали, чтоб он стал председателем. Им казалось, что с этого момента начнется у них райская жизнь — походы в ночное, купанье колхозных лошадей на реке, поездки с Николаем Ивановичем на бричке на дальние покосы...

— Ты, Николай, на уговоры не поддавайся, — сказала Ольга Ростиславна, и стекла ее золотого пенсне строго блеснули. — Не для тебя это дело — председательское. Ты как был кустарем-одиночкой, так и остался, Я тебя не первый год знаю. Все от людей в сторонке...

Короткий разговор этот врезался в память Антонова навечно. Каждый раз, вспоминая о нем, Алексей Николаевич ощущал, как горели его уши от обиды за дядю, сильного, на всякое дело умелого и очень доброго, несмотря на внешнюю хмурость, человека. Алексей сидел как на раскаленных углях, негодуя, что дядя Коля спокойно слушает эту чудну́ю учительницу в хрупком пенсне, так не идущем к ее широкому мужицкому лицу. Его престо подмывало сказать учительнице что-нибудь обидное... А тетка поддакивала ей, явно обрадованная:

— Вот-вот, Ольга Ростиславна! И я ему, козлу, про то же толкую... — Но дядя Коля посмотрел на нее сурово, исподлобья, и она смолкла.

— У тебя, Коля, вся мудрость — в руках. Ты ими чудеса делаешь, а разговоры говорить не мастак. Ты ведь Прошу Ветрова отговорить от выпивки не сможешь? Не сможешь. И пристращать не сможешь! Лучше сам за него косить поедешь. А таких, как Ветров, у нас — через дом. Занимайся ты в своей мастерской железками. Может, еще такое изобретешь, что все ахнут. И не суйся в председатели, судьбу свою не ломай!

Алексей думал, что дядя Коля рассердится, цыкнет на учительницу или уж, по крайней мере, «одарит» ее суровым взглядом. А дядя посмотрел на Ольгу Ростиславну виновато, и губы его тронула еле заметная застенчивая улыбка.

— Так ведь они прямо с ножом к горлу...

— А ты характер прояви, — строго сказала Ольга Ростиславна. — Уцепились они за тебя, а главное — позабыли. Кто технику в колхозе чинить будет? Нет у них такого мастера. И в Рождественне нет. Ты же чинить и будешь!

— Из Гатчины третьего дня приезжали, — уже открыто улыбнулся Николай Иванович. — Новую жатку получили, а не идет. Просят взглянуть. Поеду завтра... — Он помолчал немного и обернулся к сыну: — Ну как, Санька? Не пойдем в председатели?

Саша пожал плечами — ну совсем как отец — и сказал, глядя в сторону:

— Не пойдем, пап...

Алексей потом долго зудил ему за отступничество, а брат твердил, как попугай:

— Да раз Ольга Ростиславна сказала, так что уж!

Много времени прошло, прежде чем Антонов научился спокойно, вот так, как сделал это Николай Иванович, выслушивать правду о себе, но заставить себя в душе согласиться с этой правдой, принять ее — удавалось ему не всегда. В таких случаях он вспоминал Ольгу Ростиславну, вспоминал этот разговор, услышанный в далеком детстве. Вспоминал свои стычки и ссоры с учительницей. Повзрослев, Антонов стал относиться к Ольге Ростиславне чуть-чуть снисходительно, иногда даже подшучивал над ней, объясняя ее прямолинейность и максимализм причудами старой девы. И только после сорока понял наконец ее доброту и большой человеческий талант. И жалел, что такие люди редко оказывались рядом с ним в трудные минуты. И ловил себя на мысли, что ему проще с людьми легкими, с людьми, которым нет дела до его слабостей и недостатков, а, значит, попросту говоря, и до него самого. И старался держаться подальше от таких людей, хотя и не всегда решался с ними ссориться, оправдывая себя тем, что неудобно, дескать, сказать человеку в глаза то, что о нем думаешь. Ведь ты и сам не святой...

Временами у Алексея Николаевича появлялось страстное желание поговорить с Ольгой Ростиславной, рассказать ей о том, что вот теперь он понял ее и полюбил. И что, как ни трудно ему порой, он старается быть прямым и открытым. Ему хотелось проявить о ней заботу, обласкать ее, чтобы и Ольга Ростиславна не думала о нем плохо. Одно время Антонов даже решил пригласить ее к себе в гости в Москву, но приходилось много ездить по экспедициям, а потом навалились диссертантские дела.

В один из своих редких приездов в деревню Антонов уже собрался было пойти к Ольге Ростиславне, но тетка сказала, что ее сейчас нет дома. В Замостье, в соседней деревне, свадьба, так она там.

— Кто-то из бывших учеников пригласил? — поинтересовался Антонов.

— Пригласили аль нет, не знаю, — ответила Дарья Филипповна. — Да она и без приглашения ходит. И на свадьбы, и на похороны...

Алексея Николаевича это немножко покоробило. «Опустилась, старая», — подумал он, и у него пропала охота изливать Ольге Ростиславне душу. Когда Ольга Ростиславна зашла на следующий день к тетке, Антонов подарил ей коробку конфет, специально для этого случая привезенных из Москвы, перекинулся парой нечего не значащих фраз, но серьезного разговора заводить не стал.

Наверное, Ольга Ростиславна что-то почувствовала. Она поблагодарила за конфеты и, разглядывая застывшую в прыжке балерину на коробке, спросила с грустной улыбкой:

— Они горчить не будут, Алеша?

...Когда умер отец, Алеше пришлось два года проучиться в деревенской школе, у Ольги Ростиславны, в третьем и четвертом классах.

Не очень-то у него тогда ладились отношения с одноклассниками. Наверное, кое в чем он успевал лучше — в городской школе требования были повыше. Наверное, и домашние избаловали Алешу своим вниманием. Он мог посмеяться над мальчишкой, которому с трудом давались задачки, съязвить, услышав неверно поставленное в слове ударение. В классе Антонова считали задавакой. А к Ольге Ростиславне он относился с недоверием и неприязнью. Особенно после одной ссоры в классе.

— Антонов, иди-ка ты, голубчик, к доске, — вызвала его однажды Ольга Ростиславна. Но когда Алеша, взяв мел в руку, приготовился решать задачки, она не стала ему ничего диктовать, а спросила:

— Ты, когда вырастешь, кем собираешься стать?

— Геологом-разведчиком, — не задумываясь, ответил Антонов. Мать работала в институте усовершенствования учителей лаборанткой на кафедре химии и брала иногда Алешу с собой. Больше всего ему нравилась огромная коллекция минералов, и он часами любовался причудливыми кристаллами берилла, горного хрусталя, медного колчедана... И в мечтах уже видел себя путешествующим по горным ущельям и тайге.

— Геологом-разведчиком... — повторила, словно эхо, Ольга Ростиславна и вздохнула. — Ничего у тебя не получится...

— Нет, получится! — запальчиво крикнул Антонов.

— В одиночку только в книгах Джека Лондона золото находят, — спокойно сказала Ольга Ростиславна. — А сейчас геологи сообща работают...

«Откуда вы знаете?» — хотел сказать Алеша, но сдержался. Он считал, что, кроме арифметики да правил правописания, Ольга Ростиславна ничего знать не может.

— ...А другие люди с тобой не пойдут, — продолжала учительница. — Не пойдут ведь, правда, дети?

Ребята сдержанно засмеялись, а Богунков, второгодник и драчун, пробасил с «камчатки»:

— Не пойдут!

— Не пойдут, потому что ты, Антонов, относишься к ним свысока. Можешь обидеть любого... Да и плохо привыкаешь к деревенской жизни. А геолог — он все в поле, в горах, — опять вздохнула Ольга Ростиславна. — Вот мы осенью на экскурсию ходили — так ты даже волчьи ягоды от черной смородины отличить не смог. И вереск с можжевельником путаешь...

Кто-то из ребят снова хихикнул.

— Это кто там смеется? — строго спросила Ольга Ростиславна. — Аникина? Ты подожди смеяться. На следующем уроке я вчерашнюю диктовку раздам. Так мы и похохочем вместе. Над тем, как ты знаки препинания расставила...

— Ничего я не путаю, — обиженно буркнул Алеша. Он совсем растерялся и не знал, как себя вести — то ли заплакать от обиды и убежать, то ли продолжать огрызаться.

— А вдруг заблукаешь? — снова подал голос веселый Богунков.

— Ребята, а как Антонов с костром справляется? — спросила Ольга Ростиславна. — Может он быстро запалить?

— С одной спички, — вступился за Алексея Саша.

— Я все минералы знаю! — буркнул Антонов, ободренный поддержкой брата. — И где их искать знаю! У меня мама с профессором Верховским работает...

— Чтобы с камешками разобраться, надо с людьми подружиться, — сказала Ольга Ростиславна. — Не будешь с людьми дружить, ничего не добьешься. Вот ты про маму сказал... Я ее хорошо знаю. Она у тебя прекрасный человек. Парасковью Филипповну в деревне с детства все любили, маму твою. И когда она в сельскохозяйственной школе кухаркой работала...

— Она лаборант! — запальчиво крикнул Антонов. — И не работала кухаркой!

— Ну что ж тут плохого? — удивилась Ольга Ростиславна. — Сейчас там Ани Семеновой мама работает.

— А моя мама не работала! Не работала! — закричал Антонов. Слезы душили его. Он уже не мог сдерживаться и все твердил и твердил, остервенело, не слыша звона колокольчика, возвестившего перемену: — Не работала, не работала!

Он сам не понимал, почему, но с того случая как-то постепенно, сами собой, у него наладились отношения с учениками. Только на Ольгу Ростиславну он еще долго был обижен и, отвечая ей на уроке, всегда отводил глаза. А когда приехала в одно из воскресений из Ленинграда мать — спросил ее про сельскохозяйственную школу. Работала ли она там кухаркой?