Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Современная американская новелла. 70—80-е годы

Сборник

Алексей Матвеевич Зверев

Тридцать пять штрихов к портрету Америки

Мировое признание американской литературе в свое время принесли рассказы: «Книга эскизов» Вашингтона Ирвинга, «Гротески и арабески» Эдгара По… И своеобычные черты этой литературы тоже всего нагляднее выступили в формах малой прозы. Оттого, видимо, новеллу принято считать в Америке национальным жанром.

На протяжении последних полутора десятилетий национальный жанр пережил нелегкие испытания, побуждавшие, мягко говоря, к сдержанности в оценке его возможностей и перспектив. Эта сдержанность, впрочем, характерна не только для многих суждений, касавшихся судьбы рассказа, она чувствовалась буквально во всем, что было говорено по поводу нынешнего состояния американской прозы — особенно самими прозаиками.

Похвальная самокритичность! Она, во всяком случае, предпочтительнее умиротворенного благодушия. В устах американских критиков слова о кризисе, испытываемом современной литературой, давно сделались дежурной фразой, которая не убеждает уже по причине своей избитости. Другое дело — писательские высказывания. Они, разумеется, очень субъективны, вложенная в них аргументация чаще всего может быть без труда оспорена. Однако пульс литературной жизни тут прослушивается куда отчетливее, чем в бесконечных сетованиях на то, что не видно нового Фолкнера или Хемингуэя (полвека с лишним тому назад, когда Фолкнер и Хемингуэй достигли своих вершин, говорилось о невозвратных золотых временах Твена и Генри Джеймса, которым еще сорока годами ранее ставили в пример Готорна и Ирвинга, тоже при жизни наслушавшихся упреков в творческой недостаточности по сравнению с великими англичанами-елизаветинцами, и т. д.).

Нового Фолкнера за последние пятнадцать-двадцать лет действительно не появилось. Это естественно — хотя бы оттого, что Фолкнер слишком крупная индивидуальность, обозначившая в американской литературе целую эпоху, которая давно завершена. При сопоставлении с такими гигантами уровень, достигнутый нынешними прозаиками, разумеется, выглядит невыигрышно. Мы только забываем, что литературу создают не одни гиганты. И что побивать свершениями гигантов скромный на их фоне опыт наших современников — занятие нехитрое, но заведомо пустое.

Нового Фолкнера за последние десятилетия не появилось, однако появилось новое литературное поколение. На своих близких и уже довольно отдаленных предшественников прозаики этого поколения и похожи, и не похожи. Похожи тем, что очень часто у них можно различить знакомый поворот сюжета, персонажей, которые уже не раз встречались, или интонацию, где-то уже слышанную, — возможно, у того же Хемингуэя, или Фицджеральда, или Чивера. Не похожи общей направленностью своего творчества. Она-то и вызывает у кого язвительность, у кого недоумение или даже тревогу — думается, чрезмерную.

Так или иначе, свойственная этому поколению собственная позиция замечена. Вопрос в том, как объяснить ее. И как к ней относиться.

Всего проще, конечно, отвергнуть ее, назвав несостоятельной или по меньшей мере ущербной. Делается это постоянно. Вот хотя бы: «Нелегко объяснить парадоксы новейшей американской прозы. Почему, живя в столь сложном и многоликом обществе, как наше, многие писатели словно обитают в измышленном ими мире, который наглухо отгорожен от реальности? Они умеют рассказать о чем угодно, только не о собственном ощущении окружающей действительности. Интересующие их события принадлежат исключительно сфере частного существования, а герои их книг точно бы понятия не имеют, что рядом с ними находятся еще и другие люди».

Кто же эти «многие писатели», заслужившие суровую инвективу Пирл Белл, опытной романистки, столь критически о них отозвавшейся в сравнительно недавней — она напечатана в 1987 г. — статье о современной американской прозе[1]? Кому адресованы все эти нелестные замечания? И впрямь, кажется, одни изъяны и никаких достоинств: вместо целостного произведения — «сплошные фрагменты, запечатлевшие какие-то совершенные случайности, когда не приходится искать ни мотивов, ни причин, ни следствий». Вместо «моральной, исторической, общественной подоплеки… только мимолетные мгновенья». Да плюс к тому «какая-то непонятная эксцентричность героев, ни о чем не заботящихся, хотя они терпят поражение за поражением». Да еще «психологическая стандартизованность, бедность во всем — в мыслях, чувствах, словах, выразительность, сведенная до минимума».

Имена в этой статье — а она взята почти наудачу, потому что таких статей великое множество, — названы. И среди них имена Энн Битти, Реймонда Карвера — едва ли не самых примечательных прозаиков той новой волны, которая возникла в американской литературе к концу 70-х годов. Мы теперь располагаем возможностью проверить, насколько справедливы упреки, постоянно высказываемые этой прозе и критикой, и старшими собратьями по перу. Помимо Битти и Карвера, в этой антологии представлены Тим О’Брайен, Мери Гордон, Стефани Воун, Мери Моррис, Джейн Энн Филлипс — кажется, почти все наиболее заметные дебютанты, выпустившие свои первые книги либо на исходе прошлого десятилетия, либо в начале нынешнего.

Определенную родственность между ними читатель, наверное, почувствует. И может быть, согласится, что в самом деле всего точнее назвать эту прозу, как предложила Пирл Белл, «минималистской». Ведь, несомненно, в той или иной степени это ей действительно присуще: и сознательная, порой чуть ли не вызывающая скудость изобразительных средств, и подчеркнутая обыденность, чтобы не сказать шаблонность, героев, ситуаций, коллизий.

С терминами, однако, лучше не спешить. Ярлыки приклеиваются быстро и только мешают осознать явление в его истоках, в его сущности. Пока что отметим, что бросающееся в глаза неприятие усложненных повествовательных форм и замысловато построенных сюжетов — уж, во всяком случае, не результат литературной неумелости. Здесь вполне осознанный выбор. Он подтвержден и собственными декларациями тех, кто обозначил новую волну.

Мери Гордон: «Меня не интересует универсум, мне важна будничность… Я не знаю, в чем смысл жизни, но слух и зрение меня не обманывают».

Джейн Энн Филлипс: «В рассказе я дорожу монологом, однако таким, который дает ощутить особый облик всей изображаемой мною реальности, причем для меня существенны не только скрытые от глаз явления, но и сам физический ее облик».

Реймонд Карвер: «Когда меня спрашивают, отчего я не пишу романы, я всегда отвечаю: для этого нужно ощущать в окружающем некую прочность, разумность, логику, нужно верить, что мир устойчив и не взлетит на воздух не сегодня завтра… А по моему ощущению мир очень нестабилен, и в нем все время что-то изменяется, и вчерашние нормы сегодня оказываются несостоятельными. Передать это всего лучше рассказом».

Бобби Энн Мейсон: «Мне говорят, что мои персонажи однообразны и скучны, но ведь такова сама действительность. В романе подобные герои быстро прискучат, но рассказ, возможно, пробудит к ним сочувствие».

Можно было бы привести еще немало автокомментариев в том же роде. Суть дела вовсе не в пристрастии вчерашних дебютантов к новелле, воспринимаемой как оптимальный жанр. В конце концов, и Битти, и Мейсон, и Гордон уже написали романы, пусть, за вычетом сильной антивоенной книги Мейсон «Поле боя» (1985), не вполне удавшиеся. Рассказ в каком-то смысле послужил идеальной формой для того, чтобы выразилось свойственное всему новому поколению чувство ненадежности, хрупкости людских связей в окружающем мире. И столь же для него характерное сознание, что мир этот омертвел, распался на клеточки замкнутых, изолированных одно от другого человеческих существований, которые лишь с большой долей условности можно назвать жизнью — подразумевая, конечно, духовную и нравственную ее наполненность.

Сказать, что эти мотивы для американской прозы внове, значило бы игнорировать факты. Но существенно видеть и тот контекст — общественный, литературный, — в котором такие мотивы приобретают особую настоятельность. Метафора омертвевшего, бессвязного мира была излюбленной у авангардистов 60-х годов, пытавшихся воплотить ее буквалистски и превращавших прозу в коллаж, в небрежно, наспех смонтированную киноленту, где столкновение подчеркнуто разнородных осколков действительности выглядело абсурдно и, как предполагалось, смешно.

У наиболее талантливых из приверженцев «черного юмора», который тогда был в моде, подобная чересполосица, лихорадочное это мельтешение каких-то обрывочных переживаний, фрагментарных мыслей, куцых психологических реакций не обязательно шокировали. Они становились хотя бы достаточно точным эквивалентом тупости, почитаемой нормальным состоянием вещей, когда человеческое сознание превращается всего лишь в информационный блок, регистрирующий, но не осмысляющий действительность. Подчас этот бушующий на странице хаос способен был прорастать и трагикомедией, и сатирой — свидетельством тому рассказы Дональда Бартельма, а отчасти и Сьюзен Зонтаг. Оба прозаика в 70-е годы и позже остались верны авангардистской поэтике, правда, до конца не исчерпывающей их творчество. Однако сама поэтика «черного юмора» стала достоянием истории.

У тех, кто представляет новую волну, взгляд на американскую жизнь вроде бы почти идентичен исходным понятиям «черных юмористов» с их идеями абсурдного круговорота, тотальной бессмыслицы и непоправимо распавшихся связей. Но вот парадокс: там, где господствовала литературная умозрительность, вдруг прорвалась живая жизнь. И дело не в том, что Карвер, к примеру, слишком многому научился у Чехова, чтобы допустить в своем повествовании какую бы то ни было хаотичность, а Мейсон наделена слишком тонким художественным чутьем, чтобы не почувствовать, когда гротеск утрачивает свою действенную силу и становится не более чем изысканной игрой. Дело вообще не в том, что дебютанты последнего десятилетия чаще всего равнодушны к гротеску, художественному конструированию, аффектированной нешаблонности изложения, тогда как для их предшественников все это было в высокой цене.

Различия тут глубже и знаменательнее. Была сумма приемов, выражающая определенное мировидение, которое опиралось на отменно проштудированных Сартра, Кьёркегора, Маркузе и на давно установившуюся литературную традицию: от «отца» абсурдизма Альфреда Жарри до позднего Набокова. Явилась попытка, как бы позабыв об откровениях западной философской классики да и об уроках мэтров, некогда выступавших нововводителями, прикоснуться к реальности без такого рода опосредований, без механически усвоенных схем. Была отчужденность от американской повседневности, которую в лучшем случае третировали, а то попросту старались не замечать. Явился жадный интерес к ней, как она ни болезненна, как ни убога. Было своего рода щегольство эрудицией и мастеровитостью; явился подчеркнуто непритязательный, порою почти очерковый реализм, который при желании можно именовать и бедным, и «минималистским», но которому никак не отказать в достоверности.

Говоря коротко, было многообразное по формам бегство от действительности, шокирующей своим уродством. На смену ему пришла причастность ко времени, желание воплотить его на художественном языке, призванном запечатлеть будничную жизнь без малейшей ретуши.

Эта — на поверку, как правило, мнимая — простота, эта кажущаяся описательность, и с виду камерные коллизии, и, на первый взгляд, такие заурядные герои — все характерные пристрастия прозаиков новой волны заключали в себе достаточно очевидный вызов авангардистским предтечам. Добытое ими художественное знание испытывалось реальной повседневностью. Что-то подтвердилось — далеко не все, однако. Да и то, что такой проверкой было подтверждено — тот же распад связей, которыми держится жизнь, или моральная анемия, или вакуум надежных ценностей, — у этих прозаиков начало восприниматься не как банальность, а как свежее слово. Потому что перестало быть заранее вычисленной абстракцией. Наполнилось реальным содержанием. Сказало нечто важное и верное о времени, обществе, человеке.

Время в данном случае понятие ключевое, поскольку не так уж часто литература несет на себе до того явственный отпечаток ломающейся эпохи, в которую она родилась. Перелом был засвидетельствован закатом леворадикальных движений, мощным валом прокатившихся по США на рубеже 60-х и 70-х годов, и бесславным концом войны во Вьетнаме, которая была центральным политическим и общественным событием того периода.

Можно сказать, что в литературу пришло поколение после Вьетнама.

Для некоторых из этого поколения подобная характеристика состоятельна и без метафоричности — они воевали и писать начали в лагерях переподготовки, в госпиталях или сразу по возвращении. Тим О’Брайен начинал вьетнамскими репортажами с места событий. Его рассказ «Вслед за Каччато» потом разросся, став романом, верней, фактографической исповедальной книгой, как почти все написанное бывшими солдатами, которые спешили выплеснуть на бумагу пережитое, быть может, в надежде заглушить неостывшие воспоминания. К концу 70-х годов таких книг были уже десятки: чаще всего дневники или хроники военных будней, но порой и настоящая проза. И в ней бушевала обида на родную страну, пославшую героя гнить в промокших от затяжных дождей джунглях или умирать от партизанских пуль, если не от наркотиков — обманчивой эйфории посреди насилий, жестокостей и грязи.

Лишь очень немногие сумели сказать о той войне как о трагической кульминации судьбы целого поколения. О’Брайен из их числа. Но главным образом сделали это не те, кто воевал, а другие — еще недавние энтузиасты леворадикальной фразеологии и антивоенных маршей протеста. Мечтатели о «нерепрессивной» цивилизации, которая возвеличит духовный потенциал личности, сняв все преграды на пути ее самоосуществления. Поборники «новой чувственности», сулящей раскрепощение истинной человеческой природы.

Опыт войны развеял все эти воспаленные фантазии, показав их полную эфемерность перед лицом реальной жизни. Эхо Вьетнама оказалось долгим — оттого, что, если не впрямую, так косвенно, эта катастрофа коснулась всех, кто полтора-два десятилетия назад верил в скорое и решительное обновление всех ценностей, ориентиров, этических норм.

«Мне даже трудно объяснить, каким образом у меня получилась книга о Вьетнаме, ведь я думала написать совсем о другом», — как выразительно это признание Бобби Энн Мейсон по выходе первого ее романа. Самой войны нет ни в романе, ни в «Историях про Большую Берту» — рассказе, которым мы знакомим с Мейсон наших читателей; есть только воспоминания, принимающие характер одержимости и какого-то смешения яви со сном. Но куда важнее, что есть определенный человеческий тип, определенное сознание, сформированное причастностью вьетнамскому опыту — непосредственной или косвенной. Вот откуда поразившая первых же критиков Мейсон эксцентричность ее героев, разорванность их мышления, и страх перед миром, и неприкаянность, и словно бы создаваемая ими вокруг себя мертвая зона, где не завязывается ни единого жизненосного контакта. Вот откуда и странная эта поэтика несостыкованных фрагментов, внутри себя совершенно законченных и по видимости протокольно точных, но начинающих напоминать некое сюрреалистское полотно, едва они поставлены рядом.

В авангардистской прозе подобный монтаж, правда, вовсе не редкость, но одно дело, когда он только возможный способ изображения, совсем другое — когда за ним стоит реальная травма, предопределенная историей и пережитая поколением. Засушенное человеческое ухо в качестве сувенира — такая метафора не удивила бы и у раннего Хемингуэя, но в рассказе Стефани Воун это не метафора, это всего лишь обыденность. Она много раз описана литературой факта, активно освоившей вьетнамский материал, она по-своему объяснена социопсихологией, и все равно она поражает, попав в фокус художественного видения. «Говорят, что война во Вьетнаме так подробно отснята, что стала единственной войной, о которой мы узнали всю правду. Какую правду мы узнали? Кто ее узнал?» Вероятно, в этих размышлениях героини Воун выражено кредо всей той прозы, которая несет на себе когда самоочевидный, а когда и глубоко запрятанный, но несомненный отпечаток Вьетнама. В прозе этой тоже «подробно отснято» едва ли не все, но поиски правды о том, что значила война, продолжаются, и следствия войны только теперь, по прошествии стольких лет, начинают чувствоваться в полной мере, и до конечных истин еще очень далеко.

Но какие-то истины послевьетнамской прозой более или менее установлены. Не всей, разумеется, лишь самыми одаренными ее представителями. К примеру, Джейн Энн Филлипс. В ее романе «Механические сны» (1984) Вьетнам присутствует опознаваемо — один из героев там погибает. А в рассказах опыт, неотторжимый от Вьетнама, только ощущается — но это тот же самый опыт, пусть и не обозначенный конкретными реалиями. Точно бы все тянется и тянется отзвук давно законченной войны, и он все так же различим в самом мирочувствовании героев, и в отчужденности их от всего происходящего вокруг, и в том, что действительность для них дробится, как бы отразившись в зеркале, неумело склеенном из осколков, и в доминирующем умонастроении, о котором Филлипс сказала жестко, но точно: «Теперь не замечаешь хотя бы следа сопротивления, даже когда людям становится страшно за свою жизнь».

Стоит вдуматься в эти слова, памятуя, какой была заря 70-х годов с их бурной активностью, кипением страстей, противоборств, радикальных начинаний. Все сменилось анемией, и эта перемена многое скажет о том, чем и как жила Америка последующие полтора десятилетия. В наши дни уже ни для кого не тайна и опасные последствия, которыми был чреват левый радикализм, и его подчас поразительная наивность; но при всем том господствующим чувством, пробужденным им в обществе, была вера в обновление. На смену таким надеждам пришло ощущение, которое всего вернее передать словом «эрозия» — недаром оно последние годы так в ходу. Эрозия духа. Эрозия механически поддерживаемых норм отношений. Эрозия едва ли не всех бытующих форм жизни: семьи, распадающиеся без сколько-нибудь серьезных внешних причин, депрессии, наступающие без опознаваемых поводов, людские связи, рвущиеся, точно паутина под ветром.

Перед читателями Реймонда Карвера, Мэри Гордон и Энн Битти одна за другой проходят такие вот «скучные истории», в которых, кажется, нет ни драматизма, ни напряжения, ни строгой логики, но есть реальный общественный феномен, возникший и утвердившийся в реальном историческом времени — том, что наступило после Вьетнама.

Всей картины американской жизни явление это, разумеется, не исчерпывает. Вероятно, не зря об этом так часто напоминают прозаикам новой волны немногие их доброжелательные критики. И воспринято, тем более изображено оно может быть по-разному, хотя кто возьмется доказывать, что прямая сатира в данном случае уместнее, чем предпочитаемая этой прозой трагикомедия, а гротеск выполнил бы задачу лучше, чем фактографичная зарисовка, нередко согреваемая лиризмом? Как художественное явление проза тех, кому сейчас около сорока, еще не устоялась: есть индивидуальности, но нет какого-то более или менее общего литературного принципа, а родственность устремлений предопределена характером времени — уж никак не манифестами, под которыми охотно подписались бы пусть не все, но большинство писателей, заявивших о себе сравнительно недавно.

Их очень часто корят за излишне мизантропические представления о действительности, и вот этот упрек хотелось бы отвести. Литература неповинна в том, с какой реальностью приходится ей иметь дело. К оптимизму не располагает простая писательская честность. Но ведь и мизантропия — далеко не самое точное слово применительно к прозаикам новой волны. Сборник рассказов Андре Дабеса, быть может, самого из них жесткого по характеру коллизий и художественных решений, озаглавлен «Не бывает таких уж скверных времен…». Это оборванная цитата из Томаса Мора, английского гуманиста, одного из предшественников Шекспира. У Мора сказано дальше: «…чтобы хороший человек не мог жить».

Дабес, возможно, иронизирует, ведь самого Мора казнили. И все же тут не одна ирония. Потому что и у Дабеса, не говоря уже о таких писателях, как Карвер или Битти, постоянно ощутима ностальгия по надежной духовной опоре. И еще сильнее ощутима у всех них боль оттого, что так нелепо устроена жизнь, и так настойчиво старается она разрушить нравственный остов личности, и с таким упрямством создает ситуации одна унизительнее другой — но и в них высвечиваются разные типы людей, даже разные грани одного и того же характера. Когда ломающегося безнадежно, а когда способного к противодействию, пусть молчаливому, пусть не преследующему иных целей, кроме самосохранения в неравной этой борьбе.

Может быть, слишком скверных времен действительно не бывает? Задуматься об этом побуждает американская проза, рожденная отнюдь не замечательным временем.

* * *

По самой своей природе рассказ не притязает на эпическую картину действительности. Конечно, можно возразить, что в наш век границы жанра раздвинулись, если не стерлись вообще, и что известны такие мастера малой прозы (из американцев, допустим, Чивер), которым оказалось по плечу едва ли не панорамное изображение общества и важнейших конфликтов, переживаемых им. Это справедливо, хотя подобные выводы состоятельны, только если подразумевать все творчество крупного писателя, образующее единство, которое складывается исподволь, на протяжении многих лет.

Большой том, озаглавленный «Рассказы Джона Чивера», действительно показал истинный творческий масштаб выдающегося прозаика, для которого новелла всегда оставалась главным жанром. Тут были и неподдельно высокий содержательный объем, и богатство коллизий, и хроника жизни, запечатленной в ее драматических противоречиях, оказавшихся, как подтвердила история, узловыми для американского социума в XX веке. Но ведь этот том составили новеллы, писавшиеся почти пятьдесят лет, и лишь итоговое издание позволило с совершенной ясностью увидеть последовательность движения тем, неслучайность любого сюжета — так открываются пропорции квартала, казавшегося просто нагромождением домов, пока не заасфальтированы проезды, не вымощены тротуары, не вывезен строительный мусор.

На журнальной странице, даже на страницах очередного авторского сборника новелла, как правило, воспринимается по-другому. Она всего чаще смотрится как эпизод, да на большее и не притязает. Она вроде штриха к будущему полотну: не обязательно эскиз — поскольку штрих может быть положен так точно и умело, что без него задуманная фреска лишится чего-то очень существенного, — но еще и не картина, обладающая безусловной законченностью.

Если литература создает портрет общества, то новеллы можно считать штрихами к этому портрету. Для писателей, чье основное призвание — роман, малая форма очень часто и служит либо разведкой темы, либо подготовительным этюдом, за которым последует работа вширь и вглубь. Это вовсе не принижает значение рассказа. Сколько случаев, когда он и выразительнее, и ярче увесистых романов, причем созданных тем же самым пером!

Долгие годы это обстоятельство не играло существенной роли на американском книжном рынке. Покупатель требовал пространных повествований, желательно с занятной фабулой или по меньшей мере со знаменитым именем на обложке. Сборники рассказов не расходились; в условиях, когда коммерция всевластна, это создавало нешуточную угрозу жанру.

В 1982 году умер Чивер, потом — Уильям Сароян, Бернард Маламуд. Правда, под конец жизни они не писали рассказов, и все же уход таких мастеров тоже сказался на престиже малой прозы. Крупнейшие издатели отказывались ее печатать. Прибежище она нашла в альманахах и скромных, главным образом университетских, издательствах, не гнавшихся за доходом. Там начинали едва ли не все, с кем теперь связывают близкое будущее американской прозы. Успех, которого добился Карвер, а за ним Мейсон, Дабес и другие прозаики нового поколения, отчасти знаменовал собой и возвращение рассказу его законного почетного места в литературе.

Произошло это возвращение где-то в середине 80-х годов. Оказалось, что штрихи, которыми новелла обозначала контур портрета Америки, складываются в относительно завершенный рисунок. И что по своим художественным достоинствам этот рисунок, во всяком случае, не уступает картине сегодняшнего общества, созданной романистами.

Заговорили о «буме рассказов», и не только количественном. Бум — это явное преувеличение; но выяснилось, что и на самом деле пишется немало настоящих, сильных рассказов. Что традиция не иссякла — напротив, она обновляется. Что некоторые видные писатели в новелле добились, пожалуй, большего, чем в романах, призванных поддержать их литературную репутацию.

Последние романы Сола Беллоу, например, — и «Зима профессора» (1982), и «Чаще умирают от инфарктов» (1987) — очевидные неудачи. В них слишком на виду Беллоу-политик, занимающий позиции ретроградные даже по умеренно-либеральным меркам. В них продолжаются нападки на «конформизм», который Беллоу отчего-то видит в стремлениях наладить диалог между разными социальными системами, преодолев бессмысленную и опасную лобовую конфронтацию. Не говоря уже о скверной тенденциозности таких заявлений, место им, конечно, не в романе, а на газетной полосе.

Не считаясь с нобелевскими лаврами, критика весьма недвусмысленно заговорила о том, что Беллоу исписался. Как знать. Заметим, однако, что в таких разговорах никто не вспоминал рассказ «Серебряное блюдо». А меж тем стоило бы. Потому что в этом рассказе, пожалуй, есть все лучшее, что свойственно Беллоу как художнику, без которого послевоенную американскую литературу не представить: юмор, живые и нешаблонные характеры, аромат эпохи, донесенный точными деталями, а главное, емкость конфликта — при всей обыденности декораций. Стык времен, осуществленный Беллоу на сжатом повествовательном пространстве, глубоко содержателен, потому что дело не в разногласиях отцов и детей — они вечны как мир, — но в несочетаемости двух взглядов на жизнь, за каждым из которых целый пласт социального опыта.

Идеальные персонажи у Беллоу немыслимы, ему куда ближе герой, в котором живет что-то плутовское, авантюрное, не ладящее с мещанской добродетельностью, зато естественное, как сама природа. Он неудачник, этот типичный для Беллоу герой, запомнившийся еще с давнего романа «Приключения Оги Марча» (1953). Будничность бьет его и треплет, не ведая жалости. Судьба, которую он тщетно пытается обуздать, вертит им, как щепкой в водовороте. Но что-то неистребимое в нем различается и в фарсовых ситуациях, и в трагических: чувство собственной человеческой неповторимости, сколько бы раз ни приходилось им поступаться, сознание долга и истины, пусть смешное для других. А потом оказывается, что эта вот осмеянная старомодность, и фанаберия, ни на чем не основанная, и нешаблонность поступков, так раздражавшая здравомыслящих, — что все это было формой духовного самостоянья, которое наследники беззаботно променяли на доходы от фирмы облицовочных изделий и возможность путешествовать первым классом по всему миру. Не заметив, что меняют саму жизнь на фетиши.

Тема не новая для Беллоу. Ново то, что он к ней вернулся спустя почти четверть века после лучших своих книг — «Герзага», «Планеты мистера Саммлера», написанных еще в 60-е годы. И невольно задумаешься: отчего? Предполагать, что столь маститый прозаик потянулся за теми, кто так настойчиво пишет об эрозии ценностей, наивно. Но существует дух времени. И в литературе он создает переклички подчас самые неожиданные. Сближает тех, кто по идейным и творческим установкам, кажется, несовместимы. Обнаруживает в давно определившемся творческом почерке нечто новое или основательно забытое. Одним словом, заставляет увидеть привычное — необычным.

Джон Апдайк постоянно удивляет своих читателей: то сложная интеллектуальная проблематика «Кентавра», то вызывающая банальность такой книги, как «Давай поженимся», то злая и часто несправедливая сатира на африканские темы («Переворот»), то пронизанная иронией имитация романтической повести о сверхъестественном и страшном («Иствикские ведьмы»). Диапазон, по первому впечатлению, чуть ли не беспредельно широк. На деле это не совсем так. Меняются сюжеты. Не меняется — только пропитывается специфическим материалом — повествование, в котором насмешка и лирика сближены почти до неразличимости.

И сам Апдайк с годами меняется мало. Он все тот же саркастичный и грустный поэт повседневности, вяло текущей в каком-нибудь обезличенном пригороде — с его мелочными амбициями, ничтожными житейскими волнениями, статистически благополучными, но глубоко несчастными обывателями. С его скучными адюльтерами, с его подростками, цинично осмеивающими родителей, чей путь они потом повторят шаг за шагом, с его глухой провинциальностью понятий, вожделений, идеалов, фантазий…

Об эрозии, которая становится теперь в американской прозе метой времени, Апдайк писал еще десятилетия назад. В общем-то о ней он главным образом и пишет, как порой ни экзотична канва действия. Он многое предугадал в настроениях, сегодня ставших расхожими; в рассказе «Такие респектабельные дома» он даже попытался впрямую сопоставить наивность ожиданий, которыми жили в конце шестидесятых, с нынешней умудренностью и анемией, когда жизнь точно бы спряталась в раковину, вовсе не напоминающую купол души, поднимающийся все выше — как в стихах о раковине наутилуса, написанных век назад романтиком Холмсом.

Такая новелла по своему главному мотиву очень типична для Апдайка. Но и за этой типичностью открывается что-то сегодняшнее, прозвучавшее элегией эпохе, которая ушла навсегда. Ее начало и закат соединены у Апдайка столь же нерасторжимо, как всегда соединяются у него зачатие и смерть — два полюса человеческого бытия, над которыми протянулась тускнеющая радуга надежд, разочарований, крушений, с ходом лет все более ничтожных и уже едва замечаемых, потому что они так шаблонны, так будничны. Время напомнило о себе и в чисто апдайковском рассказе, внешне лишенном новизны.

Напоминает оно о себе даже в произведениях, как будто вовсе не соприкасающихся с днем текущим. Грейс Пейли избрала форму монолога-самооправдания американца в первом поколении, который и на английском-то говорит с неправильностями, характерными для жителя местечка, успевшего перебраться из Польши в Нью-Йорк незадолго до того, как гитлеровцы начали на практике проводить законы о чистоте расы. Он классический «маленький человек», этот Загровский, он «поступал как все», то есть оберегал свой жалкий бизнес, при этом платя невольную дань расизму, чьей жертвой легко мог стать сам на прежней родине. Судьба зло подшутила над ним, заставив породниться с африканцем. Трагифарсовая ситуация, на которые щедра жизнь.

Но и эту ситуацию надо воспринять в контексте времени. Не только оттого, что житейски она становится все более обыкновенной. Тут нелишне упомянуть книги Пейли, пропитанные воздухом 60-х годов, когда она сформировалась как писатель: «Крохотные неприятности», «Большие перемены в последнюю минуту». Там было много патетики преимущественно феминистского толка, много риторических протестов, обличений, заклинаний — и куда меньше искусства. Заклинания отзвучали, осталась жизнь, с ними не посчитавшаяся и потребовавшая от художника аналитического познания вместо скороспелых проектов переделки. И вот тогда в прозу Пейли вошел старик Загровский со своим внуком-метисом — проблема посерьезнее, чем все страхи перед «тиранией мужчин».

Для Америки эта проблема актуальности не утратит, какие бы перепады ни происходили в социальном климате, как бы ни изменялся преобладающий тип общественного сознания. История, рассказанная Пейли, в целом счастливая; сходная история, которую рассказал Джеймс Алан Макферсон, тягостна — как многое у негритянских писателей. Какая из двух этих историй достовернее — вопрос некорректный: они не противоречат друг другу, скорей одна другую дополняют, потому что одно и то же явление увидено в разных своих аспектах. Макферсон и построил рассказ как полемику с неназванным оппонентом, допуская возможность иной версии. Версия, конечно, могла оказаться другой, но это вряд ли притупило бы остроту конфликта.

Создана эта острота ходом истории. Особенно ближайшей. После всех потрясений и драм, сопутствовавших в 60-е годы негритянскому движению, после всех тупиков осталась — как истинное обретение — окрепшая национальная гордость тех, кого теперь деликатно именуют расовыми меньшинствами, стараясь не вспоминать куда более грубый и по-своему выразительный лексикон не столь давней поры. А расовое большинство оказалось не готово признать этот урок истории как реальность, полагая, будто дело по-прежнему идет лишь о видимых миру знаках равноправия, но не о новых отношениях между разными этническими группами. Не о том, что духовная и психологическая сегрегация создает почву для конфликтов, которые потенциально чреваты все новыми и новыми взрывами насилия, бесчеловечности, ненависти.

В негритянской литературе нашего времени, в книгах писателей-индейцев, давно уже не являющихся литературной периферией, выразилось и новое расовое самосознание, и драматизм, с которым оно себя утверждает. Здесь тоже происходил пересмотр многих идей, имевших широкую популярность пятнадцать-двадцать лет тому назад, и совершалось освобождение от экстремистских концепций разрыва с белой Америкой, неприятия любых компромиссов, сегрегации наоборот и т. п. Происходило то же самое движение вглубь, к реальности сегодняшних гетто и резерваций, к обыденной жизни, о которую разбились иллюзии и мифы 60-х годов. Широко известная повесть Джеймса Болдуина «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974) стала вехой, обозначившей это новое художественное мышление. Прозаики, у которых оно выразилось наиболее последовательно, — негритянские писатели Тони Кейд Бамбара, Элис Уокер, индеанка Лесли Мармон Силко — не признают ни декламации, подменяющей прозу проповедью в духе безоглядного радикализма, ни штампов этнографического бытописательства, пропитанного умиленностью и в лучшем случае остающегося добротной фотографией.

Проза эта контрастна, в ней очень тесно переплетены поэтичность, ирония, печаль, резкость социального обличения, но прежде всего в ней ощущается вера в духовные силы народа, не смирившегося с отверженностью, которая ему уготована в американском обществе. Это чувство может приобретать самые разные художественные воплощения, однако не распознать его нельзя и в непритязательной миниатюре Бамбары, и в хронологически протяженном, напоминающем индейские сказания рассказе Силко. И у Элис Уокер. Лукавая ее новелла «Месть Ханны Кемхаф» вызывает много ассоциаций вплоть до «Декамерона», но принадлежит она — и вполне органично — сегодняшнему этапу негритянского самосознания и культуры. Когда нет ни малейшего доверия к высокопарной риторике и броским лозунгам. Когда укрепился трезвый, пристальный взгляд на действительность негритянского квартала, и в ней за всей — веками укоренявшейся — приземленностью, придавленностью быта начала открываться истинная поэзия несмирения, бунта, противостояния бесправной и жестокой жизни.

Силу этого противостояния всегда умела почувствовать и передать большая американская литература. Вспомним о Фолкнере. Или перечтем нашего современника Уильяма Стайрона. Двадцать с лишним лет назад его роман «Исповедь Ната Тернера», изображавший восстание рабов жарким виргинским летом 1831 года, спровоцировал полемику еще более накаленную, чем обжигающе актуальная проблематика этой книги о неотвратимости кровавых социальных встрясок, пока расизм всевластен, и о фанатизме, не задумывающемся, какой трагической становится однобоко понятая диалектика цели и средств. Рассказ Стайрона «Шадрач» — словно эпилог к той книге, вызвавшей явно пристрастные, хотя в тогдашней атмосфере и понятные упреки автору в том, что он будто бы искажает историю и глумится над негритянским характером. В герое этого рассказа еще теплится искра огня, воодушевлявшего собравшихся под знамя Тернера рабов. Шадрач тоже ищет достойной смерти. Хотя он вовсе не бунтарь. Он только умеет терпеть, не поступаясь глубоко в нем сокрытым сознанием этической правды и оттого так привлекая юного повествователя, который «чувствовал себя отверженным от некоторой манящей дозы отверженности».

Отверженность, разумеется, сама по себе притягательной быть не может. Притягивает та цельность и крупность характера, которую она парадоксальным образом воспитывала, закаляя отверженных жестокими испытаниями, страданием, унижениями, будничным кошмаром, растянувшимся на годы, десятилетия и даже после смерти продолжающимся — не для усопших, так для их близких. Немощный физически, Шадрач в ветхом своем теле хранит дух, напоминающий о библейских пророках, которым назначено «нести истину, свет, само Слово». У Стайрона — да кто из читавших «И поджег этот дом» или «Долгий марш» способен подобное предположить? — этот персонаж вовсе не на котурнах, а достигнутая в этом рассказе пластика картин американского Юга в далекие 30-е годы, с их миллионами голодных, бездомных и отчаявшихся, редкостна даже для такого крупного мастера. Но это не просто воспоминания о давно ушедшей эпохе, это взгляд из дня сегодняшнего в день минувший, и прошлое в «Шадраче» увидено глазами художника нашего времени. Оно заставило по-новому воспринять очень многое в расовом конфликте, сопровождающем всю историю Америки. Оно высветило в негритянском наследии ценности поистине непреходящие — и, может быть, в первую очередь упорство, достоинство, чувство нравственной истины, негромогласное, но доподлинно прочное у таких людей, как Шадрач. Это один из самых цельных и художественно выразительных характеров во всей новейшей американской прозе.

* * *

Даже и сегодня новеллу, невзирая на все статьи о ее «буме», как бы молчаливо признают вторичной, периферийной областью литературы. От нее не ждут больших творческих открытий. Ее возможности считаются ограниченными и скромными. Для американской критики тут не о чем и спорить.

Но это ложная аксиома. Да, в последние два десятилетия новелла изведала не только подъемы, но и спады, вернее, периоды затишья. Она несла утраты. Безвременно ушел Джон Гарднер, за полтора года до своей гибели в дорожной катастрофе выпустивший книгу превосходных рассказов «Искусство жить» (1981). Он был воинствующим поборником литературы, проникнутой, по-толстовски выражаясь, «нравственным отношением к предмету», и это сказалось во всем, что им написано. В новелле «Нимрам» — тоже. Это рассказ о человеке, который триумфально и бездумно плыл по жизни, «точно белая яхта, изукрашенная праздничными флагами», и о подстерегавшем его потрясении, даже растерянности, как только волею случая он прикоснулся к чужому страданию, противостоящему самовлюбленности победителей, но дающему ощущение красоты и правды. О том духовном кризисе, который подстерегает нежданно, но становится целительным. О ценностях иллюзорных и неподдельных.

Многого не успел сделать умерший в 1984 г. Трумэн Капоте. В последней его книге «Музыка для хамелеонов» (1980) был цикл новелл, самим писателем названных «портретами в разговорном стиле». Туда входит и рассказ «Здравствуй, незнакомец», намеренно построенный так, чтобы восприниматься как документальная зарисовка, схватывающая лишь одну, но очень характерную черточку сегодняшних нравов, которыми не допускается даже мысль об искренности, чистоте и бескорыстии человеческих отношений. Об этом можно было бы написать горы книг, да они и написаны. Капоте ограничился фрагментом, точно бы выхваченным из нью-йоркской хроники. Он, как многие в Америке, не доверял литературе вымысла, считая, что она неизбежно сглаживает острые углы действительности. В этом Капоте, несомненно, проявлял чрезмерную категоричность, но важно, что у него самого сплав беллетристики и фактологии оказывался творчески действенным. И лиричность, органичное и драгоценное свойство его таланта, не изменяла писателю до самого конца. Как и зоркость аналитика, способного распознавать драмы времени в самых заурядных его событиях или просто в будничной суете.

Что же, потерь у американской новеллы в 70-е и 80-е годы, быть может, оказалось не меньше, чем обретений. В жизни литературы подобное равновесие естественно. Не нужно только торопиться со словами о надвигающемся кризисе, упадке, застое. Раз за разом они на поверку предстают посрамленным пророчеством. Поколение признанных мастеров уходит, и приходит новое поколение — тех, кому еще предстоит доказать свои права на почетное это звание, — и новелла переживает разные, отнюдь не всегда благодатные для нее времена, и многое меняется в ней самой, как и в общественном умонастроении и в атмосфере, которой дышит литература. Но одно сохраняется неизменным: жанр честно исполняет свое исходное назначение, черточками, штрихами, а когда и очень уверенными линиями набрасывая портрет пестрой, многоликой, движущейся жизни, постигнутой в ее неподдельной сложности.

Уильям Сароян

Разве сегодня не тот самый день? Сароян, или 1964

Одна мысль посещает меня непрестанно: сегодня тот самый день.

Но каждый день оказывается, что не тот, хотя иногда это почти тот самый день.

Сегодня я напишу настоящее, сегодня мне не придется думать, как это сделать, это выйдет само собой, я просто не смогу ничего испортить; великий день, мой день, день моей непогрешимости.

Меня все время мучает вопрос: кто придумывает шутки?

По-моему, никто этого не знает. Шутки не возникают сами по себе, но никто никогда не пытался проследить, кто же их придумывает.

И еще я нередко задумываюсь — это уже мысли совсем иного порядка, — задумываюсь о других писателях, старых моих друзьях или старых моих врагах.

Одного из них я знаю уже тридцать три года, он прекрасный читатель, клянусь, гораздо лучший читатель, чем писатель; он перестал писать тридцать лет назад, хотя до сих пор ведет себя так, будто и не переставал, и считает, что все эти годы он в отличной форме и пишет замечательные книги. Этот писатель, прочитав роман, вскакивает в машину и несется десять миль к другому писателю, чтобы сказать ему: «Я не могу читать Уильяма Фолкнера, да он понятия не имеет, как писать, похоже, он вообще не перечитывает того, что пишет, у него даже нет знаков препинания, я просто заставил себя прочитать его новую книгу, но читать ее невозможно».

 — Тогда зачем ты ее читал?

 — Святилище! Неотвратимо, как вопль горбуна из «Собора Парижской богоматери», кстати, «Святилище» — это название книги, хотя мне она святилищем не показалась.



А еще через много лет он промчался четыреста миль, чтобы поговорить о писателе, который сунул себе в горло дробовик и застрелился.

 — Как же это возможно?

 — Не знаю.

 — И зачем это?

 — Не знаю.

А потом мне вспомнился другой писатель, который не только не умел писать, но не умел и читать, правда, тому, что он умел делать, он посвятил восемь лет кряду, а после этого сердце не выдержало, и его жена стала вдовой, а двое детей — наполовину сиротами. А занимался он вот чем: писал киносценарии, но делал это серьезно — в том, верно, и был секрет его успеха, потому что те, кто снимает фильмы, любят, когда к делу относятся серьезно. Что поделаешь, если люди не любят относиться к работе серьезно, за исключением, может быть, меня.

Возьмем, к примеру, театр: идет спектакль, актеры что-то представляют, зал рукоплещет, актеров снова и снова вызывают на сцену — я не могу воспринимать это всерьез; мне жаль драматурга, который в ту минуту воображает, что все это его заслуга, мне жаль актеров, которые с самым застенчивым видом упиваются аплодисментами, от этого зрелища у меня на глаза навертываются слезы, но все это вместе выглядит как шутка, хотя я не встречал никого, кто бы воспринимал это как шутку.

Все всё воспринимают всерьез. Пойдите в парикмахерскую подстричься, и вы увидите, с какой важностью парикмахер воспринимает это событие, он воображает, что делает вам какую-то необыкновенную стрижку, да и себя он мнит необыкновенной персоной, словно он не из тех бездельников, что пьют укрепляющее средство для волос и держатся на работе от силы лет десять. Он относится к стрижке и бритью серьезно, ему кажется, что к этому нельзя не относиться серьезно. Если научить орангутана стричь вдвое быстрее и вдвое лучше, парикмахер скажет: «Да его загипнотизировали. Пройдет гипноз, и его работе будет грош цена».



Я встал сегодня утром и воскликнул: «Сегодня тот самый день!»

Если я побрит, мне все равно, как я выгляжу. Словно старому бродяге, что торчит в обеденный перерыв у дверей опустевшего магазина. Мне все равно, потому что я знаю правду: я молод, я красив, я писатель, и сегодня мой день. По радио пел Чабби Чекер, и я запел вместе с ним: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье».

А потом встал под душ; но, может быть, кого-то смущает, что кому-то уже пятьдесят пять? Меня не смущает. Дайте мне выпить чашечку кофе и выкурить сигарету без фильтра, и мы еще поглядим, кто кого.

Писать? Старина, да я могу одним махом написать Святую Библию, но сначала надо сделать одним махом шесть-семь других дел, так что Библию сегодня писать не буду, бог с ней! Но уж Евангелие-то наверняка осилю. Спорим на чашечку черного кофе, две чашки, три, на весь свет, на утро, на жизнь, на меня — видали когда-нибудь такие ставки?

Выпиваю первую чашку кофе, открываю новенькую пачку «честерфилд», вынимаю новенькую сигарету, чиркаю спичкой, зажигаю сигарету, глубокая затяжка: «Старина, сегодня тот самый день!»

Сюжеты? Сколько угодно. Характеры? Такие характеры не снились ни одному писателю. А там, в глубине моей души, табачный дым ударяет в ноздри сонным собакам, и они начинают радостно прыгать и с визгом мчатся в погоню за коварным рыжим лисенком — сегодня мы поймаем и этого писателя, и собак, и лисенка, и мастерство и все прочее. И ничто нас не остановит, и это будет что-то невиданное; да, и за приличный гонорар. И не найдется на свете редактора, который, перелистав мою рукопись, посмеет заявить (как обычно заявляет — он ведь мнит себя важной персоной): «Нам понравилось начало, середина, пожалуй, неровная, но, когда мы дочитали до конца, у нас создалось впечатление, что нас надули». Вместо этого он скажет: «Ладно, только не требуйте слишком много, будьте благоразумны. Мы можем предложить вам не больше трех миллионов дважды в неделю — это все-таки деньги. И не забывайте, что это даже не рассказ. Скажу начистоту: нам бы хотелось это заполучить, хотя никто из нас не может понять, почему нам этого хочется, так что будьте благоразумны и требуйте от нас в пределах разумного».

Целые сорок четыре минуты длился тот самый день. Это был не только день, которого я ждал всю жизнь, это был день, которого ждет каждый, и я чувствовал себя избранником, тем самым, к кому этот день придет в конце концов. Я настолько чувствовал себя избранником, что даже в силах был выносить свое собственное «я», во всем сомневающееся, ни во что не верящее, угрюмое, презренное, усталое и пресыщенное «я», которое вечно бормочет себе под нос: «Не надо отчаиваться».

Мне хотелось быть доброжелательным даже к нему, моему ленивому, толстому «я», если возможно, даже великодушным, безразличным к его оскорблениям, быть таким же, как оно, непритязательным, таким, как оно было всегда, и мне хотелось, чтоб это мое «я» знало, что я не чувствую ни малейшего превосходства над ним: «Пошли вместе, почему бы нет?» Не знающее границ благородство, нескончаемая доброта, бесконечное христианское смирение.

Настало утро, старина, и все кругом ожило. Где-то проснулся подсолнечник, и над ним залетала пчела, опьяненная дурманящим запахом и ослепительными красками, зажужжала над золотистым пушком сердцевины, вкруг которой смеются солнцу желтые лепестки. Снова все как прежде, да, старина? Все как в былые времена, словно по расписанию, правда? Сегодня должен быть тот самый день. Что за шутки, что за истории, что за характеры, что за развлечения, что за искусство, что за смех, что за чудные, что за упоительные строки, и каких они родят читателей — тьму полусонных, полумертвых дураков они превратят во внимательных, редкостных читателей.

Усадите меня за мой старый стол, за мою старую пишущую машинку, и вы увидите, что произойдет, несмотря на мои пятьдесят пять, несмотря на мою ужасную хромоту с 1939 года (лишь недавно я перестал обращать на нее внимание), несмотря на хронический катар, давно не замечаемый, на полуглухое правое ухо, которое, правда, отлично слышит «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», на подслеповатый правый глаз, которым, правда, отлично можно пользоваться в дополнение к левому; подведите меня к пачке хорошей — как в былые времена — чистой бумаги, и вы увидите, как шесть-семь страниц заполнятся волшебством.

Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, логичность, стиль? Кому они нужны? Когда мир рождается вновь, старина, назавтра приходит тот самый день, а сегодня и есть завтра, ненадолго отложенное, всего на пятьдесят лет из-за дождя, гриппа, школы, работы, войны, кино, новостей, сенсационных новостей, последних новостей, но больше его откладывать не будут, теперь, наконец, оно настало, точно по расписанию, как обещано, безотлагательное, насущное, как четвертая чашечка кофе, насущное и вечное, и все потому, что есть я, невиннейший из простаков, необразованный писатель, безграмотный основатель единственного в своем роде жанра, ниспровергатель форм, не признающий ни рассказы, ни романы, ни эссе, ни судебные иски, ни завещания, ни бесплатные брошюры о счастливой жизни на пенсию в сто долларов, ни прейскуранты, ни каталоги, ни справочники, ни телефонные книги.

Кофе считают вредным потому, что в нем нефть, из-за которой начинается язва, сигареты — потому что вызывают рак, мир — потому что он ничтожен, стремление жить — потому что жить глупо, и потом, все равно это ненадолго. Верить вредно потому, что это неоправданно. Ждать хорошего от наступающего дня вредно потому, что эти ожидания еще никогда не сбывались. Забыть о хромоте, катаре, тугоухости и подслеповатости вредно потому, что все они здесь при мне, ухмыляются и только того и ждут, как бы со мной поскорей разделаться. Помнить шутки, развлечения, своих подружек и наших общих с ними детей вредно потому, что где все это теперь, где все они теперь? Вредно все потому, что все всегда вредно, этого не знают лишь писатели, они никогда этого не усвоят, они отказываются это понять, они тупее тупиц и знай себе твердят: «Сегодня тот самый день», не принимая никого и ничего всерьез, кроме этого самого дня, так что тут все яснее ясного.

Итак, писатель садится, итак, я сел, итак, кто-то там сел двенадцать часов назад, в шесть утра, в Сан-Франциско, еще затемно, «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», да, кстати, как насчет ребят, которые сочиняют песни, и заодно тех, которые их поют?

Обычно я ложусь в час ночи, просыпаюсь в три, включаю транзистор, и вот они все снова со мной, презираемые Клифтоном Фейдиманом, высмеянные Марией Маннес, снова все они зовут к погоне за рыжим лисенком, и что им за дело до финансового кризиса, обсуждаемого в «Сатердей ревью», до обнищания, которое распространяется все шире, потому что никто не понимает его неотвратимости: Элвис Пресли, Рей Чарльз, Фете Домино, Чабби Чекер и всякие разные девочки, премилые девочки, которые поют о том, что «он — бродячее чудо» или «я не буду твоей, ну разве что ты придешь сию минуту».

Никто из тех, кто хоть что-нибудь значит, не испытывает никакой гордости за всех этих певцов и певичек, но ведь, что греха таить, они о чем-то рассказывают, а мы, писатели, — нет. Мы создаем произведения искусства, мы испытываем чувство превосходства, мы читали Стендаля, читали ведь, правда? Мы обо всем осведомлены, не правда ли? Мы пишем рассказы, романы, пьесы, стихи, блестящие передовицы, не так ли? Мы учились в серьезных школах и все принимали всерьез.

А я горжусь ими, этими певцами. Я даже горжусь девчушками, которые собирались группами и вопили при виде «Битлз», четырех забавных ливерпульских парней, которые додумались, как можно обойтись без парикмахера, и вообще об этом не думать, и притом, наверно, даже не понимали своего счастья. Я горжусь Джоном Кэшем, Ферлин Хаски, Марвином Рейнуотером и Питом Сигером. «Тик-так», — поет Пит в три часа утра; все они вышли из этого «тик-так», все эти милые ребята, которые идут к парикмахеру, и тут же сами становятся парикмахерами и относятся к этому серьезно. И горжусь знаменитым толстым парнем — мой друг никак не мог вспомнить его имени, — который однажды позвонил мне, когда посчитал это необходимым, и сказал: «Чем же мне тебе помочь, старина?» — то есть не сказал, а пропел (он никогда не упускал случая вставить строчку из песни): «и меня прошибла горькая слеза». А потом однажды я услышал, как он поет это по радио, и тоже запел эти строчки вместе с сыном и дочерью — мы ехали в такси по Чикаго, — негр-шофер обернулся к нам и засмеялся: «Сэр, да это ж моя любимая песня». Но лучше Берла Ивса не поет никто, даже Боб Уиллс, даже «Чикагские повесы», когда поют «Розу из Нью-Сан-Антонио», даже «Сыновья первых поселенцев», когда поют «Искусство, как ты прекрасно». Да, певцы свое дело знают, это точно. И шутники, и комедианты — тоже, а вот почти все остальные — нет.



Был тот самый день, и я решился, хотя это было нелепо, и я знал об этом, как тот финн в телевизоре на IX зимних Олимпийских играх в Инсбруке, который, склонив голову, застыл на площадке трамплина и про которого комментатор спросил чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Я чувствовал вместе с тем финном, как нелепо, невозможно, никчемно, глупо и смешно прыгнуть не лучше всех, чтобы тебя настигли, как глупого рыжего лисенка, того, что смеялся; и тут финн поднял голову, распрямил грудь и пошел. Я помню, как он сорвался с места и устремился вперед. Он ринулся в этот лучший в мире прыжок, и я тогда понял вместе с ним, что это возможно и что я тоже должен попробовать, и, даже если я при этом разобьюсь в кровь, в этом тоже будет смысл, потому что никогда ничего не сделать, пока не попытаешься это сделать, пока ты не совершишь эту чертову попытку.

Сегодня, как только я выпрыгнул из постели, я начал считать в обратном порядке. Я начал чуть ли не с миллиона и дошел почти до цели: восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один, пуск.

Что же случилось?

Ничего. Тогда попробуй еще раз. Три, два, один, пуск. Ничего.

Почему?

Разве сегодня не тот самый день? Что же случилось с этим днем?

Однажды кто-то прохрипел с пластинки: «Я видел, как умнейшие люди моего времени сходили с ума», но даже когда я первый раз услышал это — первый раз был и последний, — меня просто передернуло, и я не поверил: подумаешь, прохрипел, хотя черт его знает… Все сходят с ума, кончают с собой; попадают в тюрьму или умирают, и считается, что это вина… чья это считается вина? Вина сукиных сынов с Мэдисон-авеню, словно те никогда не сходят с ума, не кончают с собой, не попадают в тюрьму и не умирают. А ведь и с ними такое бывает. Единственное, чего не бывает: они никогда не заявляют, что это вина поэтов, которые бубнят свои стихи на пластинках.

Попробуем еще раз. Три, два, один, пуск.

Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, опять с миллиона, с суммы, которую все энергичные американские мальчики предполагают зарабатывать как раз перед тем, как станут президентами. Пока я считал с миллиона, прошел почти час, хотя я все время перескакивал, однако по-прежнему все без толку, и мне почудилось, будто время догадалось, чья это была вина. Догадалось за шестьдесят шесть сотых секунды: это была моя вина. Я выбрал неверную, глупую профессию: ничего не принимать всерьез. Надо было выбрать какое-то практическое занятие. Профессия писателя — совсем не то что нужно, она вредна для здоровья, как курение, она подавляет желание жить и ждать чего-то от жизни.

Что случилось с этим днем? Что случилось с шутками? Что случилось с писателями, которых я все время вспоминал? «Они ушли», как поет Ферлин Хаски.

Что ж, ушли так ушли, поищем этот день в другом месте. Итак, я покинул свой стол, машинку, стопку чистой бумаги и поехал к морю. Приехал на пляж, а там ни души, даже японцы не удят рыбу. Я бродил, смотрел, слушал, собирал камушки и коряги. И ничего. Находился по песку — начала болеть нога, ухо стало глохнуть, подслеповатый глаз затуманился, и надо мной закружили чайки, низко-низко, как будто у меня было чем их угостить или будто я и вправду избранник и им велено кружить над моей головой, чтобы возвестить об этом.

Я слонялся весь день голодный, с сигаретным привкусом во рту, почти такой же заросший, как один из этих «Битлз», без конца вспоминая о мертвых, которые в воспоминаниях казались живыми, снова и снова возвращаясь к 1928, 1932, 1934 годам, когда еще не было войны, не было бомбы, когда все смеялись, и еще не было смерти, в те дни даже умершие не умирали, и люди шли хоронить с мыслью: «Тебе там будет хорошо, Джо». А когда солнце стало садиться в море, я отправился назад к своему кофе, к своим сигаретам, письменному столу, машинке, чистой бумаге, и, черт подери, это был чудесный день, хотя и не тот самый день. Мне было хорошо, и какие уж тут оправдания, виноват-то во всем я один; но день прошел, снова прошел.

Что ж поделаешь. Я вот не умею петь, а мне так хочется. Мои песни не очень-то хороши, и я не собираюсь их больше записывать, я их отпускаю на волю. Я не умею читать, потому что я писатель; моя профессия — писать, но писать я тоже не умею. То есть писать-то я умею, но я не умею писать, старина. Все умеют писать, и все пишут, но, прожив столько лет, я не могу писать, я не знаю — как. Я подумал, надо вам сказать об этом. Так что все в порядке, и не потому, что завтра придет другой день, вовсе нет, потому что на самом деле это совсем не так, завтра не придет другой день, завтра будет тот же самый день, но, когда тебе минуло пятьдесят пять, единственно, наверное, почему тебе хорошо, это потому, что у тебя есть вчера, всегда неведомое и необъяснимое; а разве вчера, старина, был не великий день? Ну так начнем все сначала, поговорим, как бывало прошлым летом. Помнишь: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье»?

Уильям Стайрон

Шадрач

Благодаря Шадрачу десятое лето моего земного существования, пришедшееся на год одна тысяча девятьсот тридцать пятый, никогда не изгладится у меня из памяти — столь странно этот человек тогда отбросил свет и в то же время тень на всю мою дальнейшую жизнь. Явившись словно бы из ниоткуда, ясным полднем предстал он нам в Пойменной Виргинии, в деревушке, где проходили мои детские годы. Этакий черный невероятной древности призрак, он едва держался на ногах и паралитически дрожал, в ухмылке обнажая лиловатые десны, — карикатура на карикатуру, кстати, во времена, когда каждый скрюченный, зажившийся на этом свете негритянский дед был (причем в глазах общества, не говоря уже о восприятии белого мальчишки-южанина) воплощением легендарного сказочника дядюшки Римуса вкупе с персонажем типа Поди-Туда-Принеси-То. В день, когда он перед нами явился, материализовавшись чуть ли не из воздуха, мы играли в шарики. Нынче мальчишки в шарики играют редко, но в тридцать пятом увлечение шариками было повальным, подобно тому как несколько позже вся детвора сходила с ума по деревяшке, которая прыгала на веревочке и называлась «йо-йо». Мы зато вволю могли наслаждаться изысканностью формы многоцветных стеклянных шариков, перебирать их, как какой-нибудь владыка перебирает свои рубины и изумруды: весомая, хотя и ускользающая основательность стеклянных и мраморных сфероидов рождала осязательную радость — да, ту же эстетическую, хоть и небескорыстную, усладу, что порождается и драгоценными бусинками нефрита. Вот почему мои воспоминания о Шадраче насквозь пронизаны, помимо всего прочего, геологически лаконичным ощущением мрамора в пальцах, ароматом прохладной голой земли под платаном в удушающе жаркий день и еще одним неотъемлемо присущим тому моменту ароматом — изначальной вонью, точнее, подмышечно-паховым запахом, который то чопорное десятилетие окрестило церемонным сокращением «з. т.» (запах тела) и который источало некое дитя по имени Малый Хорь Дэбни, мой противник по игре в шарики. Ему тоже было десять лет, и никто никогда не видел, чтобы он воспользовался мылом, равно как и любой другой очищающей субстанцией.

Тут самое время вспомнить о семействе Дэбни. Ибо понятно, что о Дэбни поговорить надо, если хочешь хоть как-то прояснить неуязвимую со всех сторон загадку Шадрача, который некоторым образом сам принадлежал к этому семейству. Дэбни не были нашими ближайшими соседями: их обшарпанный домишко стоял на той же дороге, но чуть подальше, и перед ним не было даже лужайки. На лысом, уродливом дворе в беспорядке валялись части распотрошенных холодильников, электрических генераторов, железных печек и останки двух или трех древних автомобилей, их изломанные кузова пылились под платанами, напоминая огромных ржавых насекомых. Сквозь эти остовы торчали кусты бурьяна и мальвы, шапочки вызревших одуванчиков и подсолнухи. Металлолом и автозапчасти состояли в ряду побочных промыслов мистера Дэбни, вообще много чем занимавшегося, тогда как главной статьей его дохода был самогон.

Подобно таким аристократическим виргинским фамилиям, как Рэндольф и Пейтон, Такер и Хэррисон, Ли и Фитсхью, да и многим другим, род Дэбни осиян немалой славой, хотя при теперешнем Дэбни, Дэбни по имени Вернон, блеск этой славы почти совсем угас. Вернону Дэбни полагалось пройти курс наук в Виргинском университете, а он взял да и бросил школу в пятом классе. Его вины в этом не было, как не по его вине положение его родителей в обществе столь явственно пошатнулось. Говорили, что его отец (прямая ветвь весьма знатного фамильного древа, но человек с «дефектом личности», питающий слабость к бутылке) пал в глазах общества, давным-давно запятнав свое имя — когда-то одно из первых в Виргинии — женитьбой на полуиндианке из племени то ли маттапони, то ли паманки — в общем, откуда-то с реки Йорк, что и проявилось, вероятно, во внешности их сына: в его черных волосах и грязноватой желтизне лица.

Мистер Дэбни (в то время, мне кажется, ему было уже за сорок) — коренастый, неистовой активности хлопотун с плотно сжатыми губами и мрачновато-сосредоточенным, самоуглубленным выражением лица — был подвержен вспышкам неистовой ярости. Кроме того, он отличался непомерной любовью к сквернословию — из его-то уст и пришли ко мне первые в моей жизни ругательства. С наслаждением сродни тому болезненно сладостному чувству постижения порока, которое обуяло меня лет восемь спустя, когда ко мне пристала первая в моей жизни проститутка, слушал я, как мистер Дэбни во время частых своих приступов гнева сыплет словами, каковые в родительском доме были для меня под запретом. Его богохульства и скабрезности вовсе не пугали меня, отнюдь — если я и вздрагивал, то только от их великолепия. Втайне я упражнялся в их произнесении, извлекая из сопутствующей им грязи то, что с поправкой на смутное детское восприятие можно понять как эротическое возбуждение. «Сукин ты сын, бога трам-тарарам твою душу мать, падла бардачная!» — выкрикивал я в пустоте чулана, ощущая при этом, как мой маленький десятилетний хвостик приподымается. И все же, в каком бы отвратительном и пугающем виде ни представал подчас мистер Дэбни, на самом-то деле он меня вовсе не устрашал, поскольку была в нем и человечность, и мягкость. При том что он мог как последний грузчик осыпать бранью и жену, и детей, и разношерстное сборище шавок с кошками, кишевших в их дворе, и всеобщего любимца козла, который был однажды застигнут за пожиранием хозяйских новеньких модельных штиблет ценой в целых три доллара, я вскоре понял, что даже самые отчаянные его вспышки были в значительной мере пустым горлопанством.

Ах, как я любил этих Дэбни! На двор к ним я старался забегать как можно чаще и с наслаждением погружался в его первозданный хаос. Здесь следует оговориться, чтобы не возникло впечатление, будто речь идет о семействе из «Табачной дороги»[2], потому что Дэбни стояли все же ступенью выше. Хотя некоторое сходство имелось. Мамаша (ее звали Трикси) — огромная, потная, целая гора, а не женщина — частенько бывала пьяной.

Я уверен, что как раз от нее-то и исходила вся эта расхристанность в их домашней жизни. Но я обожал ее страстно, как обожал и завидовал всему клану Дэбни — главным образом полному отсутствию в них тех буржуазных устремлений и претензий, на которых строилось мое воспитание. Завидовал я и просто тому, в каком несметном множестве эти Дэбни расплодились — детей в их доме было семеро, отчего я, будучи единственным в семье ребенком, сам себе виделся тем более никчемным, избалованным и одиноким. Только незаконное виски удерживало их семейство от полного обнищания, и я завидовал их отчаянной нужде. К тому же религия. Они были баптистами; пресвитерианин, я и этому завидовал. Плыть по течению — как сладко, как естественно! В доме, где они жили, не было ни книг, ни какой-либо иной печатной продукции, кроме юмористических журнальчиков, — и опять зависть. Я завидовал их безудержной неопрятности, их задрызганным, неубранным постелям, их тараканам, потрескавшемуся линолеуму на полу, невзрачным, шелудивым от чесотки беспородным собачонкам, беспрепятственно шнырявшим в поисках поживы по дому и по двору. Моим извращенным устремлением — если ввернуть неизвестное в те годы клише, заодно вывернув его наизнанку, — было всемерное понижение своего жизненного уровня. В возрасте десяти лет, охваченный nostalgie de la boue[3], я чувствовал себя отверженным от некоторой манящей меня дозы отверженности. И уж конечно, по малолетству я не понимал, что в числе многих явлений, жертвой которых стало семейство Дэбни, была и Великая депрессия.

При этом, несмотря на столь неряшливый фасад, у семейства Дэбни имелась кое-какая недвижимость. Хотя тот ветхий домишко, где они ютились, подобно большинству домов в нашем поселке, был снят во временное пользование, имелось у них и собственное жилище в другом месте, и между собой они то и дело поминали «нашу ферму», которая располагалась где-то гораздо выше по реке в округе Короля и Королевы. Дэбни унаследовал ее от своего беспутного папаши, а в прошлом ею владели многие поколения его предков. Вряд ли она представляла собой такую уж ценность, иначе бы ее давным-давно продали, и, когда спустя годы я постиг историю Пойменной Виргинии — этой зародышевой зоны Америки, где земля, насухо высосанная табаком, пришла в негодность и запустение еще за целое столетие до того, как сложился образ Золотой Калифорнии, еще не ставшей символом надежды и романтики покорения Запада, — тут только я осознал, до чего неописуемо жалким реликтом была, должно быть, ферма Дэбни, да и любая из десятков урезанных, покинутых «плантаций», разбросанных на многомильных пространствах заливных земель между реками Потомак и Джеймс. Кокон трижды перестроенного и ни разу не крашенного фермерского дома да жалких несколько акров земли под кукурузой и прорастающим подлеском — и все. Тем не менее именно в это родовое прибежище, упиханные как сельди в бочку в «форд-Т», по пятнадцатилетней своей дряхлости отмеченный уже язвами окончательного распада, и удалялись каждый август на месячную побывку все девятеро Дэбни, так упоенно предвкушая положенную диапаузу, как будто они Рокфеллеры и едут в Покантико-Хиллз. Однако нельзя сказать, чтобы они там только отдыхали. Тогда я этого не понимал, но позже до меня дошло: лесистые лощины и укромные полянки обезлюдевшей территории округа Короля и Королевы благодаря тайным закутам, в которых без помех можно вываривать зеленого змия, были буквально мечтой самогонщика, так что всеобщий их исход на «нашу ферму» служил целям не только и не столько оздоровительным, ибо каждый Дэбни обоего пола и любого возраста вносил свою, пусть минимальную, лепту в обслуживание винокурни, хотя бы просто вылущивая зерно из початков.

У всех троих сыновей Дэбни было прозвище Хорь, а друг от друга их отличали согласно логичной иерархии — Малый, Средний и Большой Хорь; насколько помню, их настоящих имен я просто не знал. В момент появления Шадрача я играл в шарики как раз с младшим из трех Хорей. Этот Малый Хорь был ребенком поразительно безобразным, вместе с братьями унаследовавшим комбинацию из выпученных глаз, будто у него дисфункция щитовидки, приплюснутого носа и резко выступающих скул, что в целом недурно сошло бы (это я теперь задним числом понимаю) за физиономию потенциального преступника, как она виделась, скажем, тому же Чезаре Ломброзо[4]. И, что еще более замечательно (тут, кстати, явно кроется причина их коллективного прозвища), за исключением разницы в размерах, они были почти совершенными копиями друг друга, точно их роднила не столько братская единокровность, сколько последовательность амебных раздвоений — Большой Хорь как бы породил Среднего, а тот в свою очередь сотворил Малого, моего зловонного партнера. Ни один из Хорей никогда не изъявлял желания принять ванну, да от них, впрочем, никто этого и не требовал, а в результате еще один феномен. В переполненной и мрачноватой объединенной местной школе, которую мы посещали, присутствие любого из троих братьев Дэбни в классе можно было определить по круговому пространству пустых парт, отделявшему каждого Хоря от его одноклассников, которые, не извинившись, отстранялись от его эманаций, оставляя беднягу Хоря в одиночестве, словно он колония неких бактерий на стеклышке микроскопа, своими пагубными выделениями уничтоживших всякую жизнь в прилегающем кружке питательной среды.

И наоборот — вот капризы генетики! — четверо дочерей Дэбни благоухали парфюмерией от Вулворта, были белокурыми, полногрудыми и обольстительно крутозадыми; по меньшей мере две из них забрюхатели и были выданы замуж, не успев толком повзрослеть. О, загубленная красота!..

В тот день Малый Хорь прицелился халцедоновым бликом призрачного шарика; пальцы его были в бородавках, а его запах у меня в ноздрях являл собой квинтэссенцию всех Хорей. Мой агат, вращаясь, полетел куда-то в бурьян.



Тут появился Шадрач. Каким-то образом мы почувствовали его присутствие, подняли головы и узрели. Приближения его мы не слышали, он подошел так тихо и торжественно, словно снизойдя на каком-то небесном аппарате, направляемом невидимой рукой. Он был ошеломительно черен. В жизни я не видывал негра такой непроглядной масти — то была чернота столь интенсивная, что свет поглощался весь, вплоть до полного устранения черт лица, к тому же она отливала таинственным голубовато-серым оттенком золы. Пристроившись на подножке, он ухмылялся нам со ржавого остова ломаного «пирс-эрроу». Ухмылка была благостной и обнажала мертвенно лиловые десны, желтоватые пеньки двух зубов и влажный непоседливый язык. Долгое время негр не говорил ничего, только ухмылялся, с довольным видом копаясь в ширинке старчески скрюченной, морщинистой рукой; движение костей под черной кожей наблюдалось с анатомической наглядностью. Другой рукой он крепко сжимал посох.

В тот момент я, помнится, затаил дыхание, пораженный его старостью, которая — слов нет — действительно была непостижима. Он выглядел старше всех ветхозаветных патриархов, чьими именами наводнили мою память проповеди в воскресной школе. Ламех, Ной, Енох и этот, как его, самый несокрушимый мастодонт из древних евреев — Мафусаил. Мы с Малым Хорем подобрались ближе, тут я увидел, что старец, по всей вероятности, слеп или почти слеп: и один, и другой его глаз туманился млечной мутью катаракты, роговица тонула в слизи. Однако он не был напрочь лишен зрения, я чувствовал, что он наблюдает за нашим приближением: помимо несменяемой сладчайшей ухмылки в его лице проблескивало мудрое узнавание. Весь его вид оставался тревожаще библейским; помимо воли я чувствовал к нему какое-то почти набожное притяжение, словно это был пророк Илия, посланный нести истину, свет, само Слово. На нем был лоснящийся черный шерстяной костюм из тех, что фермеры выписывают по почте, мешковато обвисший, потрепанный, перепачканный пылью; протершиеся манжеты брюк болтались, а в дыре одного из порванных армейского типа грубых-башмаков торчал голый черный палец. При всем том его вид был пронзительно апостольским, и во мне всколыхнулась набожность.



Стояла середина лета: деревья и те, казалось, вот-вот затлеют; где-то поблизости чистым, переливчатым голоском завел свою песнь пересмешник. Разгоняя тучи жирных зеленых мух, истово угощавшихся всевозможными отбросами, ковром покрывавшими двор Дэбни, я приблизился вплотную к пришлому деду. По старческому черному лицу стекали струйки пота. В конце концов он заговорил, и я его услышал, но говорил он голосом столь слабым, ветхим и шепелявым, что не одна секунда прошла, прежде чем его словам удалось пробиться сквозь мое непонимание. Все-таки я разобрал: «Шлавате Хошшподи. Да швятится имя-то прешвятое! Ведь эт я добрался до Штарушки Виргинии!»

Он поманил меня одним из своих длинных, костлявых, угольно-черных пальцев; сперва я встревожился, но палец вроде двигался просительно, похожий на небольшую безвредную змейку.

 — Нук, залазь старому Шаду на колено, — сказал негр. Я уже начал вникать в его вязкую дикцию, усвоив, что главное — слушать некий внутренний ритм; но при всем том, со всеми его гортанными африканскими придыханиями, это был какой-то новый для меня, еще не слыханный негритянский акцент. — Нук, лезь двай, — приказал он.

Я повиновался. Повиновался с любовью и рвением, чувство было такое, словно ты припал к груди Авраама. Осчастливленный, я сидел на разбитых старостью коленях негра, поддевая пальцем медную цепочку, вившуюся по засаленному лоснящемуся жилету; на конце цепочки болтались никелированные часы, на циферблате которых черные рукавички Мики Мауса показывали полдень. Уже хихикая, приникнув к этой пастырской груди, я вдыхал аромат великой старости — неопределимый, не то чтобы неприятный, но затхловатый, будто в давно не открывавшемся буфете, замешанный на запахе нестиранной материи и пыли. А в нескольких дюймах от моего лица уже опять пришел в движение язык, дрогнувший, как розовое било в темном провалистом зеве колокола.

 — Ишь, мой хороший, — замурлыкало надо мной. — Сам-то небось Дэбни?

 — Нет, — с сожалением ответил я и указал на Малого Хоря. — Вот он — Дэбни.

 — Ну, ты тоже хороший, — сказал негр, подзывая Малого Хоря движением вытянутого пальца, черного, паралитически вихляющегося. — Ах, ты, какой хорошенький! — Голос обрадованно зазвенел.

На лице Малого Хоря отразилось недоумение. Я чувствовал, как Шадрач содрогается всем телом, и не мог понять: чего ради он так разволновался при лицезрении одного из Дэбни; при этом он весь потянулся к Хорю, и я услышал, как он вновь выдохнул:

 — Шлава те Хошшподи! Добрался до Штарушки Вирхинии!

В этот миг Шадрача постигла губительная метаморфоза, явно связанная с сильной жарой. Побледнеть он, понятное дело, не мог, но что-то жизненно важное, роковым образом растворилось под черной беспредельностью его лица: морщинистая ветхая кожа щек обвисла, млечные глаза слепо закатились, и, испустив тихий стон, он повалился спиной на раздрызганное автомобильное сиденье среди торчащих из него голых пружин и дыр, исторгающих конский волос.

 — Водых! — услышал я его слабый крик. — Водых!

Я соскользнул с его колен и увидел, как костлявые ноги — в обхвате не толще сосновых веточек — задергались и затряслись.

 — Водых, бстреа! — Голос был умоляющим, но нас с Малым Хорем подгонять было ни к чему: нас уже не было — мы стремглав бросились на кухню к засоренной, вонючей раковине.

 — Старый нигер сейчас помрет! — взвыл Малый Хорь.

Мы нашли треснувшую банку из-под варенья, в панике сунули ее под кран, тем временем обсуждая диагноз: Малый Хорь выдвинул предположение о тепловом ударе, я же придерживался версии сердечного приступа. Мы топтались и орали друг на друга, дискутируя вопрос о том, должна ли вода быть комнатной температуры или охлажденная. Малый Хорь плюхнул в банку вдобавок еще добрых полпинты соли, а потом решил, что вода требуется горячая. То, что мы так долго мешкали, было к лучшему: несколькими секундами позже, когда мы мчались со своим чудовищным пойлом к одру Шадрача, обнаружилось, что откуда-то из дальнего угла двора появился Дэбни-старший и, приняв на себя руководство спасательными работами, совлек Шадрача с сиденья «пирс-эрроу», затем переволок, а может, перенес его через голое пространство, усадил под деревом, прислонив спиной к стволу, а теперь стоял над ним, сцеживая в разинутый рот Шадрача воду из садового шланга.

Старец наглотался вдосталь. Потом маленький и свирепо сосредоточенный мистер Дэбни, облаченный в пузырящийся на коленях комбинезон, склонился к поверженному патриарху, выдернул из кармана плоскую бутылку, и в провал Шадрачева рта полилась стеклянистая струйка самогона. Не прерывая своего занятия, Дэбни бормотал себе под нос недоверчивым и до крайности удивленным тоном:

 — Вот ведь, чертова задница! Кто ж ты такой, дедуля, а? Ну кто, дьявол тебя возьми, ты такой?

Шадрач придушенно кашлянул, потом принялся за попытки выжать из себя что-то похожее на человеческую речь. Но слово, которое он уже совсем было собрался произнести, как-то опять сглотнулось, потерявшись в пустоте его пищевода.

 — Что он сказал? Что он сказал? — нетерпеливо потребовал разъяснений Дэбни.

 — Он сказал, что его зовут Шадрач! — возгласил я, гордый тем, что только я — оказывается, я один — в состоянии разгадывать таинственный негритянский диалект, еще к тому же замутненный привнесенными дряхлостью спотыкающимися замираниями.

 — Чего он хочет? — допытывался Дэбни.

Я приблизил лицо к Шадрачу, вид у которого снова стал довольным. Моему уху его голос был и сладостен, и внятен, оно упоенно ловило блаженное бульканье: «Помереть на земле Дэбни».

 — По-моему, он говорит, — наконец пояснил я мистеру Дэбни, — что хочет помереть на земле Дэбни.

 — Тьфу, дьявол его подери! — сказал Дэбни.

 — Шлава те Хошшподи! — воскликнул вдруг Шадрач, да так явственно, что даже мистер Дэбни сумел понять. — Добрался ведь до Штарушки Вирхинии!

Мистер Дэбни прорычал мне:

 — Спроси его, откуда он взялся?

Снова я преклонил лицо к этому черному усохшему лику, обращенному к пламенеющему солнцу; я прошептал вопрос, и после долгого молчания сквозь судорожную невнятицу ко мне пробился отклик. Наконец я передал мистеру Дэбни:

 — Он говорит, что пришел с Юга, из округа Глинистый, что в Алабаме.

 — В Алабаме! Вот едрён корень!

Я почувствовал, что Шадрач тянет меня за рукав, и еще раз пригнулся послушать. Минула не одна секунда, прежде чем я распознал очертания слов, силящихся принять удобопонятный вид на его неуправляемо мотающемся языке. Но в конце концов я ухватил их контуры и расставил по порядку.

 — Ну, что он сказал? — спросил мистер Дэбни.

 — Говорит, что он хочет, чтобы вы его похоронили.

 — Похоронил! — вскричал мистер Дэбни. — Как же я его похороню-то? Ведь он еще даже не помер!

Тут из груди Шадрача вырвался тихий стенающий призвук, начавшийся нотой глубочайшего горя и напугавший меня тем, как оно вдруг разрешилось мягким, как бы отдаленным похихикиваньем: в дело вступал самогон. Розовое било языка легло на край провала старческого щербатого рта. Шадрач осклабился.

 — Спроси его, сколько ему лет, — прозвучала команда.

Я спросил.

 — Ностодейт, — слипшимся комом вывалился ответ.

 — Он говорит, что ему девяносто девять лет, — оторвав взгляд от вековечной бездны, отчитался я.

 — Девяносто девять! Вот едрён корень! Нет, ну едрён же корень!

Тут начали прибывать и прочие домочадцы в составе мамаши Трикси, двоих более крупных Хорей, а также одной из старших отроковиц-дочерей — китоподобной, но умилительно прелестной в мощно накатившей волне беременности; она явилась в сопровождении своего нескладного, испещренного угрями недоростка мужа. Подоспел и галдящий гурт соседей: выдубленные на солнце рабочие-судостроители в дешевых спортивных рубашках, неугомонные круглоголовые дети, квартет костлявых домохозяек в мешковатых платьях с голубеющими серпиками пота у подмышек. Болезненно засевшая в памяти мизансцена, обычная для тех оскуделых лет. Расквохтались, разахались, пораженно глядя на Шадрача, а он, расслабший от алкоголя, жары, немощи и всех своих девяносто девяти августов, лишь улыбался, воздев слезящиеся глаза к солнцу.

 — Шлава те Хошшподи! — дрожащей фистулой вывел он.

Мы подняли его на ноги и помогли бессильному, почти невесомому старому телу, неустойчиво пританцовывая, на цыпочках переместиться к дому, где уложили его на раскладное кресло-качалку, колченого раскоряченное на задней веранде, благоухающей собачьей мочой, окурками и плесенью.

 — Что, Шад, есть-то хочешь? — проорал Дэбни. — Мать, дай Шадрачу чего-нибудь пожевать!

Ворочаясь на своем ложе, древний визитер набросился на еду так, словно его возвратили с порога голодной смерти: он поглотил три дыни, одну за другой слизнул подчистую несколько чашек рисовых хлопьев и умял привычными деснами сковороду поджаренного на свином жиру кукурузного хлеба. Изумленные, мы молча наблюдали. Не обращая внимания на наши торжественно-внимательные взоры, он медленно и осторожно вновь опустился на зловонные подушки и с тихим вздохом отошел ко сну.



Довольно скоро — в те часы, что прошли от пробуждения Шадрача до заката и потом еще вечером, — тайна появления старика начала понемногу раскрываться. Одной из дочерей Дэбни было двенадцатилетнее фавноликое существо по имени Эдмония; ее хрупкая красота (к тому же контрастно оттеняемая сравнением с уродством братьев), ее скороспелые груди и зад вызывали у меня, при всем моем тогдашнем младенчестве, тревожный зуд неосознанного желания. То, как она запросто, со спокойной небрежностью отерла слюни с губ Шадрача, повергло меня в благоговейный трепет. Подобно мне, она была наделена неким врожденным даром переводчика, так что, благодаря нашим совместным усилиям, за несколько часов по кусочку составилась кое-какая версия относительно личности и странно неотвратимого появления старого негра.

Он так и лежал; мы сунули ему под голову еще одну подушку. Ублажая его чудовищный аппетит шоколадками, а потом и глотком-другим из бутылки мистера Дэбни, мы кое-как ухитрялись вымогать из этих престарелых губ отрывки сокращенной, но достаточно связной биографии. Через некоторое время дело наше оказалось под угрозой, поскольку, как заметил один из взрослых, старого Шада стало лихорадить: взгляд его полуслепых глаз то и дело принимался блуждать, а сгустки забивающей глотку мокроты отнимали последнюю возможность что-либо разобрать. Тем не менее мы все-таки начали докапываться до сути. Одна его фраза, повторявшаяся снова и снова, особенно врезалась мне в память: «Ять тож Дэбни». Пожалуй, эти слова оказались и впрямь ключевыми в его истории.

Родился он рабом на плантации Дэбни в округе Короля и Королевы, потом, в одно из предшествовавших Гражданской войне десятилетий, его продали в Алабаму. Касательно даты его продажи память Шадрачу изменяла. Один раз он сказал «в пятидесятом», имея в виду 1850, а в другой — «в пятьдесят пятом», но это не столь важно; ему, видимо, было что-нибудь между пятнадцатью и двадцатью пятью, когда хозяин, прадед Вернона Дэбни, избавился от него, продав одному из многих работорговцев, рыскавших по истощенным виргинским землям той рухнувшей и отошедшей в прошлое эпохи, а поскольку в исповеди старика, при всей ее нечленораздельности, попадалось слово «кандалы» (само по себе оно было вне моего тогдашнего детского понимания, но позже я выяснил его значение), должно быть, он все эти шесть сотен миль до Алабамы пропутешествовал пешком в числе бог знает скольких еще черных рабов, скованных вместе цепями.

А стало быть, теперь — мало-помалу нам это становилось все яснее — Шадрач пустился в обратный путь, домой, в «Штарушку Вирхинию», примерно через три четверти века после того, как ему пришлось ее покинуть — землю, из которой он произошел, от которой кормился и где он прожил свои счастливые годы. Счастливые? Кто знает? Нам, однако, ничего не оставалось, как исходить из того, что они были счастливыми — иначе к чему это невероятное паломничество на исходе жизни? Ведь он только что сам объявил с пылом, не допускающим возражений, что умереть и быть похороненным он хочет только «на земле Дэбни».

Мы выяснили, что после войны он батрачил, что женат он был трижды и детей произвел множество (один раз он сказал двенадцать, другой — пятнадцать; не важно, имя им легион); всех их он пережил — и жен, и потомство. Даже внуки его уже умерли, во всяком случае, куда-то исчезли. «Так что вовше я обешшадел» — вот еще одно его высказывание, которое запомнилось мне дословно. И вот, обесчадев, к тому же (как он бодро сообщил всем, кто собрался вокруг послушать) предощущая смертность своей собственной увядшей плоти, он покинул Алабаму — причем пешим ходом, то есть так же, как и пришел туда, — и двинулся искать Виргинию своей юности.

Шесть сотен миль! Путешествие, как нам удалось понять, заняло больше четырех месяцев: по его словам, он отправился из округа Глинистый ранней весной. Так и прошагал он почти всю дорогу, хотя время от времени и принимал предложения подвезти — почти всегда, конечно же, от немногих владевших автомобилями негров тогдашнего сельского Юга. У него было Скоплено несколько долларов, что обеспечивало его в дороге хлебом насущным. Спал он то прямо у дороги, то в сарае, иногда ему предоставляло кров какое-нибудь радушное негритянское семейство. Его маршрут пролегал по Джорджии, через обе Каролины и южные округа Виргинии. Точную карту его странствий иначе как предположительно уже не восстановишь. Поскольку читать придорожные указатели и пользоваться схемами дорог Шадрач не умел, север, видимо, он отыскивал не иначе как нюхом — весьма несовершенный способ (чуть слышно хохотнув, признался он Эдмонии), ибо однажды старика занесло так далеко в сторону, что он вдруг очутился не только за много миль от нужного ему шоссе, но в городе, даже в штате, проходить через который вовсе не предполагалось, а именно в Чаттануге, штат Теннесси. Что ж, сделал крюк и двинулся дальше. Но как, попав наконец в Виргинию, где, куда ни плюнь, угодишь в очередного Дэбни, вышел он на того самого, единственного Дэбни, который ему нужен, — не просто владельца фермы, где он родился, но человека, на которого можно безусловно положиться, вручив его попечению заботы, связанные с быстро приближающейся кончиной, и доверив ему свои останки, взыскующие покоя в земле предков их обоих? Как он нашел Вернона Дэбни?

Мистер Дэбни никоим образом не был ни бездушным, ни скаредным (бешеный норов тут не в счет), однако его донимало множество тягот того тусклого, скудного 1935 года, когда с бою давался не только каждый доллар, но каждый цент; он разрывался между слоноподобной алкоголичкой-женой, тремя сыновьями-недоумками и двумя уже забрюхатевшими дочерьми, да плюс еще двумя, с которыми это тоже вот-вот случится, кроме того, он жил под постоянной угрозой, что нагрянет фининспектор с полицейскими и ему перекроют последний источник существования, самого при этом отправив в Атланту отбывать пяти- или шестилетний срок. Совершенно ни к чему ему были лишние хлопоты и морока, но вот — летний вечер, свиристят цикады, жара, старческий кирзово-черный лик умирающего и мистер Дэбни, лицо которого выражает сложную смесь сочувствия, недоумения, отчаяния и сдерживаемого гнева; помнится, мистер Дэбни все смотрел, смотрел на него и только шептал себе под нос: «Он хочет умереть на земле Дэбни! Вот едрён корень, нет, ну едрён же корень!» Явно он не мог взять в толк, каким образом из целой плеяды виргинских родственников Шадрач отыскал именно его, потому что потом он присел вдруг на корточки и тихонько говорит: «Шад! Шад, а как ты догадался, кого искать-то?» Но Шадрача лихорадило, он задремал, и я так и не знаю, был когда-нибудь получен на это ответ или нет.



На следующий день стало ясно, что с Шадрачем плохо. Ночью он каким-то образом свалился со своего ложа, и рано утром его обнаружили на полу, окровавленного. Мы перевязали его. Рана чуть выше уха оказалась поверхностной, но и пользы она ему тоже не принесла: когда его пристроили обратно в качалку, он совсем сдал, был почти в беспамятстве — теребил на себе рубашку, шептал и закатывал мутные глаза к потолку. Теперь если он и пытался что-то сказать, то разобрать его слова не по силам было ни Эдмонии, ни мне — лишь слабенький фальцет доносил до нас пробившиеся словно сквозь толщу воды отзвуки какой-то тарабарщины. Похоже, он никого не узнавал. Трикси, склонившаяся над стариком со своим первым за утро бокалом пабстовского пива «Экстра», твердо решила, что времени терять нельзя.

 — Лап, — обратилась она к мистеру Дэбни (ее излюбленное ласкательное прозвище, производное от «лапушки»), — ты бы уж выводил, что ли, машину, если мы собираемся ехать на нашу ферму. Боюсь, ему не долго осталось.

И вот, заручившись нежданным согласием родителей отпустить меня с Дэбни, я втиснулся на заднее сиденье «форда-Т», удостоенный держать на коленях промасленный бумажный пакет, набитый цыплятами, которых мамаша Трикси нажарила для полдника на ферме.

В путешествие отправились не все Дэбни — две старшие дочери с наикрупнейшим Хорем остались, — и, несмотря на это, нас оказалось несметное множество. Мы, дети, бок о бок и друг на друге потным клубком слиплись на заднем сиденье, что в точности воспроизводило кавардак, царящий в доме, разве что сор вокруг был иного рода: пустые бутылки из-под шипучки «ар-си-кола» и «нехи», юмористические журналы, арбузные корки, кожура от бананов, грязные заводные рукоятки от двигателя, заляпанные смазкой разнообразные шестерни и скомканные бумажные салфетки. На полу у себя под ногами я даже высмотрел (к несказанному своему смущению, ибо я только что научился распознавать такие штуковины) скомканный желтоватый использованный кондом, забытый тут — я был уверен — каким-нибудь раззявой приятелем сестер постарше, умудрившимся где-то разжиться этим добром для своих плотских утех.

Был чудный летний день, обжигающе жаркий, подобно предыдущему, но ни одно окошко в машине все равно не закрывалось, и нас приятно обдувало. Шадрача поместили в середине переднего сиденья. Мистер Дэбни сгорбился за баранкой и, жуя табак, рулил в мрачной задумчивости; он разделся до нижней рубахи, и мне чуть ли не воочию видны были его раздражение и безысходная ярость, сосредоточившиеся в напряженно вспученных мускулах шеи. Матеря сквозь зубы норовистую ручку переключения передач, на все остальное он слов почти не тратил, целиком поглощенный мукой своего опекунства. Столь тучная, что ее изобильные плечи веснушчатым каскадом складок перевешивались поверх спинки сиденья, по другую сторону от Шадрача маячила Трикси, телесной дородностью одновременно как бы окутывая и поддерживая старца, а тот дремал и клевал носом. Кольцо седин вокруг сияюще-черной лысины мне виделось чем-то похожим на легкий нимб чистейшего инея или пены. И странно, впервые с момента появления Шадрача я почувствовал укол горя и до боли острого нежелания, чтобы он умирал.

 — Лап, — сказала Трикси, стоя у поручней замызганного паромчика, переправлявшего через реку Йорк, — как ты думаешь, что это за большие птицы — вон там, позади того судна?

Наш «форд-Т» был первым из въехавших на паром автомобилей, и мы все высыпали на палубу полюбоваться рекой, предоставив Шадрачу проспать на сиденье все пятнадцатиминутное плаванье. Река была голубой и красиво искрилась белыми барашками. Большой серый с белой маркировкой по борту морской буксир пропыхтел в сторону военной пристани в Йорктауне, волоча за собой круговерть отбросов и ошалело мельтешащую над ними стаю птиц. Их вопли заполняли всю мирную ширь фарватера.

 — Чайки, — сказал мистер Дэбни. — Ты что, чаек никогда не видала? Тоже мне, вопросы задаешь! Чайки. Глупые, жадные твари.

 — Какие красивые, — тихо отозвалась жена. — Такие большие, такие белые, а их едят?

 — Да они жесткие, задохнешься жевавши.

Мы уже наполовину переплыли реку, когда Эдмония пошла к машине за лимонадом. Возвратясь, она, поколебавшись, сообщила:

 — Мама, Шадрач там в штаны наделал, прямо что-то несусветное.

 — О господи, — сказала Трикси.

Мистер Дэбни схватился за планшир и поднял к небесам свое простецкое, тощее, замученное лицо.

 — Девяносто девять лет! Господь всемогущий! Ребенок — девяностодевятилетний старый ребенок!

 — А пахнет — это какой-то кошмар, — сказала Эдмония.

 — Чего бы ему, дьявол его побери, перед отъездом-то было в уборную не сходить? — пробормотал мистер Дэбни. — Мало нам того, что три часа до фермы тащиться, причем без всякой…

 — Тш-тш-тш! — прервала его Трикси, тяжеловесно двигаясь к машине. — Бедненький дедушка, он не виноват. Посмотрим, как ты, Вернон, через пятьдесят лет будешь с кишками управляться.

* * *

Едва машина съехала с парома, как мы, детвора на заднем сиденье, принялись ерзать и демонстративно зажимать носы, суча ногами по усеянному замасленным хламом полу. Запах стоял ужасный. Но через две-три мили, когда мы проезжали деревушку под названием Глостерский окружной центр, дремотную, кирпичную, всю в плюще и восемнадцатом веке, Трикси разрядила ситуацию, предложив остановиться у бензоколонки «Амоко». К этому времени Шадрач уже в значительной мере вышел из сонного транса. Он беспокойно завозился в трясине своего конфуза и начал тихонько издавать капризные постанывания, приглушенные и сдержанные настолько, чтобы лишь едва обозначилось то, из-за чего он наверняка по-настоящему тяжко страдал. «Ну-ну, Шад, — мягко сказала Трикси. — Сейчас Трикси о тебе позаботится». Что она и сделала, отчасти уговорами, отчасти при помощи собственной подъемной силы вытащив старика из автомобиля и приведя в вертикальное положение, а затем на пару с мистером Дэбни продвинув это тощее, марионеточно пританцовывающее на цыпочках пугало к уборной, помеченной надписью ДЛЯ ЦВЕТНЫХ, и под приглушенный шум струящейся воды исполнила некий бережный ритуал омывания и вытирания. Потом она доставила его обратно к машине. Впервые за утро Шадрач выглядел вполне пробужденным от того ступора, в который он столь внезапно погрузился много часов назад. «Шлава те Хошшподи!» — услышали мы его слабый, но одушевленный голос, когда взрослые Дэбни водворили его, очищенного, обратно на сиденье. Он поглядывал по сторонам, временами озаряясь узнаванием, и, когда мы трогали его за плечо, обращая на что-нибудь его внимание, отзывался тихим хохотком. Даже мистер Дэбни, похоже, обрел вдруг хорошее настроение.

 — Ну как, Шад, жизнь идет, а? — проорал он, перекрывая беспорядочный треск и кашель мотора.

Шадрач кивнул и осклабился, но промолчал. В машине воцарилась атмосфера веселья и возрождения.

 — Не гони, Лап, — лениво проворковала Трикси, отхлебнув пива, — мне помнится, там полицейский пост.

Меня переполняло ликование, в сердце билась надежда, а мимо проносились зеленые луга и перелески, цветущие всеми красками лета и источающие аромат сена и жимолости.



Дачное прибежище Дэбни, как я уже говорил, было обветшалым и примитивным — воистину жалкий обломок былого величия. Там, где стоял когда-то солидный плантаторский дом в палладианском стиле, непременном для такого рода построек в дни расцвета Старого Доминиона, теперь торчало жилище хотя в чем-то и более благопристойное, чем лачуга, но, как ни верти, все-таки чрезвычайно скромное. Похожее на короб, некрашеное, стоящее на голых бетонных блоках и увенчанное поблескивающей железной крышей, оно, пожалуй, резало бы взгляд где угодно, но только не в округе Короля и Королевы — регионе, настолько отдаленном и обезлюдевшем, что человеческое жилье там и вообще-то не часто углядишь. Кособокий сортирчик, приткнувшийся на заднем дворе, не добавлял утонченности, да и сам двор здесь тоже был свалкой всяческого хлама. Но окружавшие усадьбу акры дивной зелени были божественны: италийского вида поляны и райские дубовые, эвкалиптовые и багрянниковые кущи — все как бы воскрешало первобытное великолепие тех времен, когда это были земли индейцев покахонтас и паухаттан; к дому со всех сторон подступала изумрудно-зеленая чащоба кустарника, сплошь перевитого виноградом; в воздухе веяло восхитительным хмельным ароматом кедровой сосны, а по ночам лес оглашался посвистом козодоев. В комнатах было относительно чисто, благодаря, правда, отнюдь не усилиям хозяев, а скорее тому обстоятельству, что большую часть года никого из Дэбни в доме не бывало.

В тот день, подкрепившись жареными цыплятами, мы уложили Шадрача на чистую постель в одной из скудно обставленных комнат, затем принялись каждый за свои дела. Мы с Малым Хорем до вечера играли у дома в шарики, стараясь держаться в тени величественного старого бука; через какой-нибудь час ползанья в пыли наши физиономии стали грязными и замурзанными. Попозже мы плюхнулись в мельничный пруд, который, помимо всего прочего, избавил Малого Хоря от его «з. т.». Остальные ребятишки удили окуней и лещей в солоноватой протоке, извивавшейся по лесу. Мистер Дэбни съездил за провизией в придорожную лавку, а потом исчез в кустах — как видно, ему надо было что-то подправить в своем надежно запрятанном дистилляторе. Между тем Трикси, опорожняя к этому времени уже шестую банку пива, тяжеловесно топала по кухне, иногда отрываясь от банки, чтобы заглянуть в комнату, где спал Шадрач. Мы с Малым Хорем тоже время от времени совали туда голову. Шадрач спал глубоким сном, и вроде бы с ним было все в порядке, хотя и случалось, что дыхание у него начинало вырываться хриплыми всхлипами, а его длинные черные пальцы принимались конвульсивно хвататься за край простыни, белым саваном покрывавшей его по грудь. Потом настал вечер. Все пообедали жареными лещами и окунями и с заходом солнца пошли спать. Нас с Малым Хорем, распаренно простершихся нагишом на одном тюфяке, от хрипов Шадрача отделяла лишь тонкая перегородка, и его вздохи нарастали и стихали на фоне других ночных звуков этого затерянного в пространстве и времени уголка: стрекотаний цикад и сверчков, уханья филина и успокоительных посвистываний козодоя — то близких, то почти пропадающих вдалеке.



На следующий день перед полуднем мистера Дэбни навестил шериф. Когда он явился, хозяев дома не было, и ему пришлось подождать: они были на кладбище. Шадрач еще спал, а ребятишки поочередно его караулили. Сменившись с вахты, мы с Малым Хорем около часа рыскали по зарослям и качались на виноградных лозах, а когда ярдах в четырехстах позади дома вышли из сосновой рощи, наткнулись на мистера Дэбни и Трикси. Они что-то высматривали на поросшем ежевикой участке земли, который служил местом захоронения для семьи Дэбни. То была обласканная солнцем поляна с высокой травой, в которой скакали кузнечики. Кладбище терялось в зарослях шиповника, крапивы и всяческого бурьяна; усеянное обломками развалившихся каменных разметочных столбиков, неогороженное и на бесчисленные десятилетия оставленное без присмотра, оно было целиком отдано на откуп лето за летом осаждавшей его зелени, так что даже граниту и мрамору пришлось уступить под натиском всепроникающих корней и буйно пробивающихся побегов.



Здесь были похоронены все пращуры мистера Дэбни, так же как и их рабы, которые покоились чуть в стороне, неотделимые от своих хозяев и хозяек, но четко от них отграниченные как в жизни, так и в смерти. На участке, где были могилы рабов, как раз и стоял мистер Дэбни, мрачно взирая на плотное переплетение корней и на потрескавшиеся, косо торчащие столбики. В руке он держал лопату, но копать еще не начинал. Утро становилось все жарче, и по лбу мистера Дэбни струился пот. Я вглядывался в надгробья и читал имена, из-за отсутствия фамилий краткие, будто клички спаниелей или кошек: Фаунтлерой, Уэйкфилд, Малышка Бетти, Мери, Джупитер, Лулу. Requieseat in Расе. Anno Domini[5] 1790… 1814… 1831. «Все Дэбни, — подумал я. — Такие же, как Шадрач».

 — Черт бы меня взял, если тут найдется хоть один свободный дюйм, — пожаловался мистер Дэбни жене и сплюнул сгусток желтовато-коричневого табачного сока в крапиву. — Напихали сюда этих померших старых дядюшек и тетушек, и всех на один пятачок. Им там, внизу, должно быть, и так уж тесно. — Пауза. Потом характерный звук, обозначавший у него страдание, — придушенный стенающий вопль: — Господи ты боже мой! Как подумаешь — ведь целую тонну глины надо выкопать!

 — Лап, а почему бы тебе не отложить это дело до вечера? — сказала Трикси. Она пыталась обмахиваться волглым носовым платком, а ее лицо — оно и прежде попадалось мне на глаза в этом же состоянии сокрушительного летнего помрачения — было мертвенного голубовато-белого цвета, как снятое молоко. Обычно это предвещало обморок. — Слышь, Лап, ведь на таком солнце даже мулы дохнут!

Мистер Дэбни согласился, добавив, что не отказался бы сейчас от доброго стакана чая со льдом, и мы пошли по узенькой тропке, которая вела через поле, пестревшее золотарником, назад к дому. И только мы на двор, смотрим — шериф ждет. Стоит, одной ногой уперся в подножку своего четырехдверного «плимута», причем на переднем крыле машины громоздится круглая, грозно отсверкивающая серебром балясина сирены. (В наших краях в те времена ее называли «ревун».) Шерифом был средних лет мужчина с брюшком, лицо его было опалено солнцем и изрезано мелкими морщинками, на глазах очки в стальной оправе. Позолоченная звезда была у него пришпилена к гражданской рубашке, промокшей от пота. С дружелюбным видом он небрежно коснулся шляпы и сказал:

 — Привет, Трикси. Привет, Верн.

 — Привет, Тэйзуэл, — веско, хотя и не без доли подозрения, отозвался мистер Дэбни. Не останавливаясь, он продолжал утомленно продвигаться к дому. — Чаю со льдом не хочешь?

 — Нет, спасибо, — сказал тот. — Верн, погоди-ка минутку. На два слова.

Я был достаточно осведомлен, чтобы почувствовать неясную тревогу по поводу некоторой своей причастности к тайной лесной винокурне, и задержал дыхание, но тут мистер Дэбни остановился, повернулся и ровным голосом произнес:

 — В чем дело?

 — Верн, — сказал шериф, — я тут слыхал, будто ты затеваешь хоронить на своей земле престарелого цветного. Мне вчера Джо Торнтон рассказал, в лавке. Это правда?

Мистер Дэбни упер руки в бока и сердито уставился на шерифа. Затем сказал:

 — Джо Торнтон — дышло ему в пасть — пустоголовое неизлечимое трепло! Но вообще-то правда. А в чем дело?

 — Нельзя, — сказал шериф.

Последовала пауза.

 — А почему нет? — сказал мистер Дэбни.

 — Потому что это против закона.

Я и раньше видывал, как в мистере Дэбни вздымается ярость, особенно когда речь идет о законе. У виска всегда появлялась трепещущая жилка, кроме того, вспыхивали щеки и лоб; в этот раз оба признака были в наличии, причем вспухшая венка так и забилась, задергалась, словно полураздавленный червяк.

 — Это в каком таком смысле против закона?

 — В самом обычном. Кого-либо хоронить на принадлежащей частному лицу земле по закону не положено.

 — Да почему же не положено-то? — взъелся мистер Дэбни.

 — Я не знаю почему, Верн, — сказал шериф, и в его голосе послышались нотки раздражения, — но вот не положено, и все тут.

Мистер Дэбни выбросил руку в сторону — сперва вверх, потом чуть опустив — этаким деревянным, волевым, непреклонным жестом, на манер железнодорожного семафора.

 — Вон на том поле, Тэйзуэл, людей хоронят вот уже чуть не две сотни лет. На моих руках престарелый, беспомощный человек. Он был рабом, он здесь родился. Теперь он умирает, и я должен его здесь похоронить. И я это сделаю.

 — Верн, послушай-ка, — сказал шериф, пытаясь проявлять терпение. — Ничего подобного сделать тебе не позволят, так что, пожалуйста, не трать на меня свои доводы. Похоронить его придется там, где это позволено законом, ну хоть на любом из здешних погостов, которые для цветных, к тому же все связанные с похоронами работы придется поручить имеющему лицензию цветному специалисту. Таков закон суверенной Виргинии, и никаких как, почему и отчего тут быть не может.

Приближение взрыва ярости и негодования у мужа Трикси почуяла заблаговременно:

 — Лап, ну не надо, ну успокойся…

 — Дерьмо собачье! Безобразие! — взревел он. — С каких это пор налогоплательщик должен отчитываться перед правительством, хоронить ему или не хоронить безобидного больного старика негра на своей же собственной земле? Это противоречит каждому слову конституции, сроду ничего подобного не слыхивал!

 — Лап, — вклинилась Трикси, — ну пожалуйста… — и заголосила.

Шериф умиротворяюще вскинул руки и громко скомандовал:

 — Тихо! — Когда мистер Дэбни и Трикси смолкли, он продолжал: — Верн, мы ведь с тобой не первый год знакомы, а потому, сделай милость, не лезь на рожон. И больше я тебе повторять не буду. Объясняю: позаботиться о том, чтобы того старика похоронили у какой-нибудь из здешних церквей для цветных, тебе придется, а кроме того, придется поручить связанную с этим деятельность обладающему лицензией специалисту. Свобода выбора тебе оставлена. Есть большое похоронное бюро для цветных в Таппаханноке и еще, говорят, одно есть в округе Мидлсекс, где-то между Урбанной и Салюдой. Если хочешь, я из суда им звякну.

Я смотрел, как краску гнева на лице мистера Дэбни вытесняет более мягкий, бледный цвет смирения. После продолжительного, вдумчивого молчания он сказал:

 — Ну хорошо, ладно. Ладно! И как полагаешь, во сколько это обойдется?

 — Да точно-то я не знаю, Верн, но тут одна старая прачка — она стирала и мне, и Руби — не так давно преставилась, и, говорят, ее за тридцать пять долларов похоронили.

 — Тридцать пять долларов! — услышал я пораженный выдох мистера Дэбни. — Господи помилуй!

Не знаю, возможно, один лишь гнев побудил мистера Дэбни поспешно удалиться, но потом его целый день не было, и вновь мы его увидели только вечером. Меж тем Шадрач на какое-то время вышел из своего забытья, и от неожиданности мы даже решили, что он окончательно ожил. Трикси лущила горох и посасывала пиво, заодно посматривая, как мы с Малым Хорем играем в шарики. Вдруг Эдмония, которой было предписано в течение часа опекать Шадрача, выбежала из дома.

 — Сюда, сюда, все, быстрей! — задыхаясь, выкрикнула она. — Шадрач совсем проснулся, он говорит!

И в самом деле: едва мы подоспели к его ложу, смотрим, он приподнялся в постели, и его лицо впервые за много часов стало живым и осмысленным, словно он пусть отчасти, но все же сознает, где он и что с ним. К нему даже вернулся аппетит. Перед тем Эдмония вставила в петельку его рубашки хризантему и теперь утверждала, что на каком-то этапе своего удивительного воскрешения он эту хризантему наполовину съел.



 — Вот прямо сейчас, нет, вы бы только послушали! — уверяла всех нас Эдмония, наклоняясь над кроватью. — Вот только сейчас он говорил о том, чтобы сходить к мельничному пруду. Как вы думаете, зачем это ему?

 — Ну, может, просто хочет поглядеть на пруд, — отозвалась Трикси. Она принесла из кухни Шадрачу бутылку «ар-си-колы» и теперь, усевшись рядом, держала ее перед ним, а он тянул напиток через бумажную соломинку. — Шад, — мягко сказала она, — ты хочешь этого? Хочешь поглядеть на пруд?

По черному лицу пробежало выражение предвкушаемого удовольствия, захватившее и его старческие, слезящиеся глаза. Даже голос, хотя и ломкий, прозвучал довольно уверенно, когда он повернул голову к Трикси и сказал:

 — Да, мэм, хо\'ошо бы. На пруд хо\'ошо бы глянуть.

 — А почему тебе хочется посмотреть на пруд?

В объяснения Шадрач вдаваться не стал, только сказал еще раз:

 — На пруд хо\'ошо бы глянуть.

И вот, повинуясь желанию, которое, при всей нашей неспособности доискаться его причины, мы не могли не уважить, мы отправились с Шадрачем к пруду. Он располагался в лесу, в нескольких сотнях ярдов к востоку от дома, — сумрачная, неимоверной давности запруда, одной стороной примыкавшая к болотцу, поросшему мхом и ярко-зеленым папоротником, а по другим берегам окруженная громадами дубов и вязов. Питали пруд донные ключи да все та же торопливая протока, в которой ребятишки за день до этого ловили рыбу, и его вода, отражавшая нависающие деревья и переменчивое небо, всегда оставалась такой ледяной, что пробирала до костей, поэтому купание в нем было изрядной встряской, хотя и приятной. Как переправить туда Шадрача, придумали не сразу: явно ведь такое расстояние он бы не одолел ни самостоятельно, ковыляя на своих бессильно подламывающихся ногах, ни даже с нашей неловкой помощью. В конце концов кто-то вспомнил про тачку, которой пользовался мистер Дэбни для доставки зерна к винокурне. Тачку достали из сарая, и мы быстренько сделали из нее нечто вроде достаточно удобного и даже не лишенного внешней привлекательности колесного паланкина — напихав туда сена и задрапировав сверху одеялом.

Покуда мы, чуть покачивая, везли Шадрача по тропе, он лежал на этом возвышении довольный и успокоенный. Дорогой я наблюдал за ним; в памяти он до сих пор видится мне полуслепым, но хладнокровным и невозмутимым африканским владыкой, которого во всей полноте прожитых им лет несут к некоей долгожданной и неотъемлемо предустановленной награде.

Мы поставили тачку на мшистый берег, и Шадрач долго глядел с нее на пруд, гладь которого, слегка подернутая рябью, была усеяна резво скачущими водомерками, а над нею в солнечной, медного цвета дымке нервно мельтешили переливчато-прозрачные стрекозки. Стоя рядом с тачкой, откуда хрупкими черными камышинками торчали тощие голени Шадрача, я обернулся и, вглядевшись в этот древний лик, попытался определить, на что Шадрач так зачарованно смотрит, что именно сообщает его взгляду такую мечтательность и успокоение. Его глаза следили за ребятишками Дэбни, которые разделись до трусиков и попрыгали в воду. Похоже, это наводило на какую-то мысль, и, озарившись внезапной догадкой, я понял, что ведь и Шадрач когда-то тоже плавал в этом пруду, в августе какого-то невообразимого года, чуть ли не целый век назад.

Мне не привелось узнать, было ли его долгое одинокое путешествие из южной глубинки попыткой отыскать этот пруд и хоть на миг вернуть свое детство; с тем же успехом это могло быть и способом окончательно поставить крест на той жизни, что прошла в страданиях. Даже сейчас я не взялся бы утверждать этого с уверенностью, но ничего иного не остается, как допустить, что Шадрач, когда его, еще молодого, множество лет назад в Алабаме освободили, оказался, подобно большинству его братьев и сестер, опять ввергнутым в кабалу, быть может более мучительную, чем любое узаконенное рабство. Хроники пестрят тысячами свидетельств о тех людях, кто был освобожден и тут же окунулся в новый, уже совсем непостижимый кошмар: нищета, голод, унижения, горящие по ночам костры, беспричинные убийства и — что хуже всего — нескончаемый страх. В мой рассказ все это безумие и мракобесие не вмещается, однако, не упомянув обо всем этом хотя бы намеком, я погрешил бы против памяти Шадрача. Несмотря на лихую бодрость тона, которым он говорил нам о том, что «совшем обешшадел», должно быть, он пережил тяжкие несчастья. Все-таки я сейчас склоняюсь к тому, что возвратиться в Виргинию его побудила не тоска по былым узам, а желание вновь обрести невинность детства. И в тот день, сам еще мальчишка, я стоял на берегу пруда и видел в Шадраче не бежавшего от тьмы, но ищущего света, посланного мгновенным проблеском воссоздавшегося в памяти детства. Старые, туманящиеся глаза Шадрача глядели на запруду, на барахтающихся и перекликающихся в воде ребятишек, по его лицу разливалось глубокое спокойствие и блаженство, и я чувствовал, что он вернул себе, возможно, единственный неомраченный миг жизни. «Шад, а ты тут тоже купался?» — спросил я. Но ответа не последовало. А вскоре он снова впал в дремоту, его голова склонилась к плечу, и мы отвезли его в тачке назад домой.