Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Тогда он еще ничего не знал о леденящем урагане опалы, который обрушится на него дважды: когда он спасет жизнь Мендишу и когда увезет от опасности Эстефанию Эспинозу. Это раннее эссе являет его как поборника нового, человека, не боявшегося додумать до конца любую мысль и не страшившегося выступить перед коллегией преподавателей, куда входили и священники, с богоборческой речью. Тогда он писал это, ощущая за собой твердые тылы, которые обеспечивала ему дружба с Хорхе. Эти же тылы, думал Грегориус, помогли ему выстоять против плевков на глазах разъяренной толпы. А потом этих тылов не стало. «Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором», — сказал он еще будучи студентом в Коимбре. И, по иронии судьбы, сказал это именно Хорхе.

И вот его прозорливое пророчество подтвердилось реальностью, и он очутился в стылой стуже невыносимой изоляции, против которой даже забота верной сестры ничто. Лояльность, которую он считал спасительным якорем в приливы и отливы чувств, тоже оказалась хрупкой штукой. «Он больше никогда не ходил на эти собрания», — сказала Адриана. Лишь Жуана Эсу навещал в тюрьме. Разрешение на это он получил от Мендиша — единственный знак благодарности, который от него принял. «Руки, его руки, Адриана, — прошептал он, вернувшись оттуда, — они когда-то играли Шуберта».

Он запретил Адриане открывать окно в своем кабинете, чтобы не выветрился запах табака от последнего пребывания здесь Хорхе. Больные жаловались. Кабинет оставался непроветренным весь день. Амадеу вдыхал застоявшийся воздух, как наркотик памяти. Когда духоту уже невозможно было терпеть дальше, он сидел на стуле сникший, будто вместе с дымом вытягивались за окно и его жизненные силы.

— Идемте, — позвала Адриана Грегориуса, — хочу вам кое-что показать.

Они спустились в практику. В одном углу на полу лежал небольшой коврик. Адриана ногой отодвинула его в сторону. Цемент был отбит, и одна из плиток держалась незакрепленной. Адриана встала на колени и просто вынула ее. Под ней оказалась выемка, в которой обнаружились сложенная шахматная доска и шкатулка. Адриана открыла шкатулку и показала Грегориусу фигуры.

Грегориусу вдруг стало не хватать воздуха, он открыл окно и втянул струю ночной прохлады. У него закружилась голова, и пришлось ухватиться за ручку оконной рамы.

— Я застала его за этим занятием, — сказала Адриана. Она за это время закрыла выемку и подошла к нему. — Он залился краской. «Я только…» — начал он. «Не стесняйся», — подбодрила я. В тот вечер он казался беззащитным и ранимым, как ребенок. Конечно, все это выглядело как могила для шахмат, для Хорхе и для их дружбы. Но он это так не воспринимал, я поняла сразу. Все было много сложнее. И как-то более обнадеживающим. Он не хотел похоронить шахматы. Он хотел просто удалить их из своего мира, не нанося им вреда, и хотел знать, что в любое время сможет вызволить их. Его мир с этого момента стал миром без Хорхе. Но Хорхе должен был существовать. Он существовал. «Сейчас, когда его больше нет, — обронил он чуть раньше, — у меня такое чувство, что нет больше и меня».

В последующие дни, сам того не подозревая, он подлизывался ко мне. «Такая пошлость, вся эта история с шахматами», — наконец выдавил он, когда я потребовала от него объяснений.

Грегориусу вспомнились слова О\'Келли: «Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив».

Сейчас, сидя в салоне Силвейры, Грегориус еще раз перечитал заметки о пошлости в томике Праду.




«Пошлость коварнее любой тюрьмы. Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».




Адриана дала ему с собой целую кипу бумаг из стопки на столе Праду, спрессованных в картонной папке с красными завязками. «Это то, чего нет в книге, — сказала она. — И мир не должен о них узнать».

Грегориус развязал ленточки, откинул крышку и прочитал:




Манера Хорхе играть в шахматы. Как он мне ее преподнес. Так может только он. Не знаю никого, кто мог бы так теснить. Притеснение, которого я не хотел бы лишиться ни за что на свете. Как его наступление на доске. В чем он хотел этим оправдаться? Можно ли вообще говорить о желании оправдаться? Он не сказал: «Ты меня тогда неправильно понял, что касалось Эстефании». Он сказал: «Я тогда думал, что мы можем говорить обо всем, обо всем, что придет в голову. Мы же всегда так делали, разве нет?» После этих слов несколько секунд, только несколько коротких секунд я думал, что все снова образуется. Это было горячее, восхитительное чувство. Но оно померкло. Его огромный нос, мешки под глазами, желтые зубы. Раньше это лицо было частью меня. Теперь оно было чужим, чужее любого самого чужого лица. В моей груди образовался разрыв, такой силы разрыв!
Почему было пошлостью то, что я сделал с теми шахматами? Ведь в принципе простой, до примитивности простой и естественный поступок. И я делал его не для публики — для себя. А если человек что-то делает в тишине и уединении, только для себя, не зная, что миллионы глаз следят за ним, насмехаясь и уязвляя своим смехом, — разве это не остается пошлостью? Пошлостью для нас самих?




Часом позже, когда Грегориус переступил порог шахматного клуба, О\'Келли как раз ввязался в изнурительный эндшпиль. Педру тоже был здесь, человек с эпилептическим взглядом и соплями, который напомнил недавно Грегориусу проигранный турнир в Монтрё. Свободных досок не было.

— Садитесь, — сказал О\'Келли и ногой придвинул стул к своему столу.

Всю дорогу к клубу Грегориус задавался вопросом, как все обернется. Чего он хочет от О\'Келли. Ведь ясно же, что спросить, что тогда было с Эстефанией Эспинозой и в самом ли деле тот собирался пожертвовать ею, он не может. Ответа он не нашел, но и свернуть не смог.

Сейчас, вдыхая дым сигареты О\'Келли, выпущенный ему прямо в лицо, он вдруг понял: ему надо было еще раз удостовериться, каково это, сидеть рядом с человеком, которого Праду на протяжении всей жизни носил в себе, человеком, в котором нуждался, чтобы, по словам патера Бартоломеу, обрести полноту воплощения. Человеком, которому он с радостью проигрывал и которому, не ожидая благодарности, подарил аптеку со всем оборудованием. Человеку, который первым расхохотался, когда собачий лай нарушил напряженную тишину после его скандальной речи.

— Сыграем? — спросил О\'Келли, мастерски завершив эндшпиль и простившись с проигравшим противником.

Так Грегориус еще не сражался ни с кем. Будто речь шла не о партии в шахматы, а праве на существование других. А может, исключительно на его собственное существование. Чтобы разрешить вопрос, каково это, быть тем, чья жизнь наполнена этим человеком, с немилосердной точностью передвигающим фигуры желтыми от никотина пальцами с черной кромкой под ногтями.

— Не берите в голову то, что я вам в тот раз говорил о нас с Амадеу. — О\'Келли посмотрел на него взглядом, в котором перемешались страх и яростная готовность отречься от всего. — Вино, оно, зараза. Все было не так.

Грегориус кивнул в надежде, что его уважение к той тесной и сложной дружбе отразилось на лице.

— Праду, — сказал он, — мучился над вопросом,


«не есть ли душа то место, где обитают факты? Или так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?»




— Да, — согласился О\'Келли, — что-то такое было, чем Амадеу занимался всю жизнь. «В человеческой душе все происходит гораздо сложнее, — говорил он, — чем нам пытаются внушить схематичные плоские объяснения. Все намного сложнее. В каждый отдельно взятый момент. «Они поженились, потому что любят друг друга и хотят прожить жизнь вместе»; «она украла, потому что ей нужны были деньги»; «он солгал, потому что не хотел обидеть» — какие смешные небылицы! Мы существа поверхностные, состоим из ряда неглубоких напластований, с душой из переменчивой ртути и таким же непостоянным нравом, меняющим свои цвет и форму, как в калейдоскопе, который непрерывно трясут». «Звучит так, будто тем не менее существуют психические факторы, — возразил я, — только именно что более сложные». «Нет, — запротестовал Амадеу, — мы можем до бесконечности рафинировать наши объяснения и все равно не дойдем до сути. Потому что ложным является сам посыл, что можем там найти истину. Душа, Хорхе, это чистое измышление, наша гениальная выдумка, и гениальность ее заключается во внушении, крайне убедительном внушении, что в душе мы можем что-то открыть, как в реальной материи мира. Истина, Хорхе, совсем в другом: мы выдумали душу, чтобы иметь предмет для разговоров, что-то, о чем можем говорить, когда встречаемся. Представь себе, что не стало бы этого предмета, что бы мы тогда делали друг с другом? Это был бы ад!»

Он говорил об этом в полном упоении, просто распалялся до белого каления, а когда как-то увидел, что я наслаждаюсь его порывом, сказал: «Знаешь, вторая в очереди прекраснейшая вещь — это мышление. А прекраснее всех — поэзия. Если бы существовали поэтическое мышление и думающая поэзия, мы жили бы в раю». Когда позже он начал писать свои заметки, я подумал, что это попытка найти путь в этот рай.

Глаза О\'Келли влажно блестели. Он не замечал, что его ферзь в опасности. Грегориус сделал несущественный ход. В клубе они остались последними.

— А в один прекрасный момент эта игра ума перестала быть игрой и перешла в грубую реальность. Но вас это не касается, это никого не касается. — Он покусал губы. — И Жуана там, в Касильяше, тоже не касается. — Он затянулся сигаретой и зашелся кашлем. — «Ты обманываешь себя, — сказал мне Амадеу, — хочешь этого совсем по другой причине, а вовсе не той, что перед собой разыгрываешь». Это были его слова, его проклятые предпоследние слова: «перед собой разыгрываешь». Можете себе представить, что это такое, когда вам кто-то говорит, что вы только инсценируете причину? Можете? А если это говорит друг? Ваш друг? «С чего ты взял? — заорал я на него. — А тебе не приходит в башку, что тут нет «правильно» и «неправильно»? Или ты не имеешь к этому отношения?»

На небритом лице О\'Келли проступили красные пятна.

— Знаете, я ведь думал, что мы можем говорить обо всем, что приходит в голову. Обо всем! Романтика! Проклятая романтика, знаю. Но так у нас всегда было, больше сорока лет! С того самого дня, когда он появился в классе в своем дорогом сюртуке и без портфеля.

Он был тем, который не боялся любой мысли. Он хотел говорить в присутствии священников об умирающем слове Божьем. А когда я захотел испробовать смелую и, согласен, жуткую мысль, то сразу увидел, что переоценил нашу дружбу. Он смотрел на меня, как на монстра. Раньше он всегда мог отличить просто высказанную мысль от той, что заставляет действовать. Это он, он научил меня видеть эту разницу, эту освободительную разницу. И вдруг как ничего и не было. Кровь отхлынула у него от лица. В эту самую секунду я понял, что самое страшное произошло, что наша многолетняя привязанность обернулась ненавистью. Это был момент, ужасающий момент, в который мы разом потеряли друг друга.

Грегориус хотел, чтобы О\'Келли выиграл. Он хотел, чтобы тот, загнав в угол, поставил ему мат. Однако Хорхе больше не мог вернуться к игре, и Грегориус предложил ничью.

— Она в принципе невозможна, эта безграничная откровенность, — сказал Хорхе уже на улице, подавая руку на прощание. — Одиночество через необходимость умалчивать, такое тоже есть. — Он выдохнул клуб дыма. — Все давно позади, тому больше тридцати лет. А будто было вчера. Я рад, что оставил аптеку за собой. Там я могу жить в нашей дружбе. И иногда мне удается поверить, что мы никогда не теряли друг друга. Что он просто умер.

38

Не меньше часа Грегориус бродил вокруг дома Марии Жуан, стараясь справиться с сердцебиением. «Большая чистая любовь всей его жизни, — назвала ее Мелоди. — Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле лишь она, она одна знала его». И Хорхе сказал, что она единственная женщина, которой Амадеу по-настоящему доверял. «Мария, бог мой, да, Мария!» — помнится, воскликнул он.

Когда она открыла дверь, Грегориусу мигом все стало понятно. В руке она держала кружку с дымящимся кофе, другую грела о нее. Взгляд ясных карих глаз был внимательным, но не настороженным. Она не была ослепительной женщиной. Не была из тех, на кого оглядываются мужчины. И в молодые годы такой не была. Но Грегориус никогда не встречал женщины, излучавшей неброскую, но такую спокойную уверенность и совершенную независимость. Ей, наверное, было за восемьдесят, но его нисколько не удивило бы, если бы она и теперь продолжала работать, не теряя твердости руки.

— Зависит от того, чего вы хотите, — ответила она, когда Грегориус спросил, можно ли войти.

Ему не хотелось снова топтаться под дверью и предъявлять портрет Праду как пропуск. Спокойный, открытый взгляд придал ему мужества начать без околичностей.

— Я занимаюсь жизнью и записками Амадеу Праду, — сказал он по-французски. — Я слышал, что вы его знали. Знали лучше всех остальных.

По ее виду можно было сказать, что ничто не может выбить ее из колеи. Но это случилось. Не в чертах лица и не в манере держаться. Она все так же стояла в своем темно-синем платье, небрежно прислонясь к дверному косяку и свободной рукой потирая кружку. Только движение немного замедлилось. Только моргала она чаще и на лбу собрались складки, как у человека, который столкнулся с чем-то неожиданным, и ему необходимо сосредоточиться, чтобы принять решение. Она ничего не выразила. На пару секунд закрыла глаза. И снова полностью овладела собой.

— Не уверена, хочу ли вернуться туда, — сказала она, — но нет смысла мокнуть под дождем.

Ее французский был свободным, легкий акцент имел налет чуть ленивой элегантности португалки, которая без труда изъясняется на иностранном языке, ни на момент не покидая среду родного.

Поставив перед ним кружку с ароматным напитком, она спросила, кто он и откуда, без манерной жеманности радетельной хозяйки, а с простотой разумного человека, который предлагает гостю необходимое.

Грегориус рассказал об испанской книжной лавке в Берне, о тех первых строках, которые ему перевели из томика Праду.


«Из тысяч переживаний нашего опыта в лучшем случае лишь одно мы облекаем в слова, да и то случайно, без должной тщательности. Среди всех невысказанных скрываются и те, которые незаметно придают нашей жизни форму, цвет и мелодию»,


— процитировал он на память.



Мария Жуан прикрыла глаза. Потрескавшиеся губы, на которых еще остались следы лихорадки, едва приметно задрожали. Она поглубже расположилась в кресле, обхватила руками колени, снова разжала руки. Создалось впечатление, что она не знает, куда их деть. Веки с синеватыми прожилками подрагивали. Постепенно дыхание успокоилось. Она открыла глаза.

— Вы услышали это и сбежали из гимназии?

— Я сбежал из гимназии и услышал это.

Она улыбнулась.


«Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами»,


— написал о ней судья Праду в письме.



— Хорошо. Но вы нашли созвучие с собой. Настолько, что захотели узнать его получше. Как вы нашли меня?

Когда Грегориус закончил свою историю, она внимательно посмотрела на него.

— Я ничего не знала о книге. Могу я ее посмотреть?

Она раскрыла томик, остановила взгляд на портрете, и будто удвоенная сила тяжести еще глубже вдавила ее в кресло. За веками с синими прожилками, почти прозрачными, двигались глазные яблоки. Она собралась, открыла глаза и впилась в давнюю фотографию. Медленно она провела по ней морщинистой рукой, раз и еще раз. Потом уперлась ладонями в колени, поднялась и молча вышла.

Грегориус взял томик и посмотрел на портрет. Ему вспомнился момент, когда он сидел в уличном кафе на Бубенбергплац и рассматривал его в первый раз. В его ушах зазвучал голос Праду со старой магнитофонной ленты.

— И все-таки пришлось возвратиться туда, — вздохнула Мария Жуан, вернувшись и снова усаживаясь в кресло. — «Когда речь идет о душе, — говорил он, — что мы имеем в руках? Почти ничего».

За короткое время она собралась с мыслями, привела в порядок лицо, заколола выбившиеся прядки. Теперь она спокойно взяла томик на раскрытой странице.

— Амадеу.

В ее устах имя прозвучало иначе, чем произносили его остальные. Это было совершенно другое имя, которое не могло принадлежать тому же самому человеку.

— Он лежал такой бледный и тихий, такой немыслимо тихий. Возможно, потому, что он сам был живой язык. Я не могла, не хотела поверить, что больше никогда он не произнесет ни слова. Никогда. Кровь из разорвавшегося сосуда унесла все слова. Все. Кровавый прорыв, сносящий плотину со смертельной, разрушительной силой. Я медсестра и видела много смертей. Но ни одна не казалась мне такой жестокой. Она была чем-то, что просто никогда не должно было случиться. Что-то, что было совершенно невыносимым. Невыносимым.

Несмотря на шум улицы за окном, тишина наполнила комнату.

— Я вижу его как наяву, когда он пришел ко мне с заключением врачей. Тонкий желтоватый конверт. Он пошел в больницу из-за непрекращавшихся головных болей и приступов головокружения. Он боялся, что это опухоль. Ангиография, барий. Ничего. Только аневризма. «С этим вы можете дожить до ста!» — успокаивал невролог. Но Амадеу стал мертвенно-бледным. «Понимаешь, она может в любой момент прорваться, в любой момент! Как мне жить с этой часовой бомбой в мозгу?» — он не мог успокоиться.

— Он снял со стены в кабинете картинку с изображением мозга, — сказал Грегориус.

— Да, знаю. Это первое, что он сделал. Можно только догадываться, чего ему это стоило, ведь он бесконечно восторгался человеческим мозгом и его возможностями. «Доказательство существования Бога, — не уставал повторять он. — Это и есть доказательство. Только вот Бога не существует». А теперь для него началась жизнь, в которой не было места размышлениям о мозге. Любой врачебный случай, мало-мальски связанный с мозгом, он тут же передавал специалистам.

Грегориусу вспомнилась увесистая книга о головном мозге, лежавшая в комнате Праду поверх стопки. «О сérebro, sempre о сérebro, — услышал он голос Адрианы. — Porquê não disseste nada?»

— Никто, кроме меня, об этом не знал. И Адриана не знала. И Хорхе. — В ее голосе слышалась лишь толика гордости, но слышалась. — Позже мы редко говорили об этом. Да и что там было говорить. Но угроза обширного кровоизлияния в мозгу тенью легла на последние семь лет его жизни. Бывали моменты, когда он уже желал, чтобы это наконец произошло. Чтобы избавиться от страха. — Она посмотрела на Грегориуса. — Идемте со мной.

Мария Жуан пошла вперед него в кухню. Из верхнего ящика шкафа вынула большую плоскую шкатулку из лакированного дерева с инкрустацией на крышке и пригласила присесть рядом за стол.

— Многие из его записей были сделаны у меня на кухне. Кухня была другой, но этот стол оттуда. «То, что я пишу, может быть опасно, как бомба, — как-то раз сказал он и больше не хотел об этом говорить. — Писательство молчаливо». Временами он просиживал ночи напролет и утром, не выспавшись, шел принимать больных. Он немилосердно подрывал свое здоровье. Адриана ненавидела это его варварское растрачивание сил. Она ненавидела все, что было связано со мной. «Спасибо, — говорил он уходя. — Я у тебя как в тихой гавани». Эти записи всегда хранились здесь. Здесь им самое место.

Мария Жуан открыла филигранный замочек и вынула три верхних листа. Пробежав глазами их написанное, она пододвинула их к Грегориусу.

Он взялся читать. Каждый раз, когда встречал затруднения, она замечала прежде чем он просил о помощи, и переводила.




MEMENTO MORI[99]

Потемневшие монастырские стены, опущенные долу взоры, заснеженное кладбище. Так должно это быть?
Размышлять о том, чего же ты воистину хочешь? Осознать отпущенный нам короткий срок как источник сил для противления собственным привычкам и упованиям, но прежде всего ожиданиям и требованиям других. То есть как нечто, что открывает нам будущее, а не застит его. Понятое таким образом «memento» представляет собой опасность для сильных мира сего, для угнетателей, которые пытаются обставить все так, чтобы голос угнетенных не был услышан, даже ими самими.
«Почему я должен постоянно думать о конце? Он настанет, когда настанет. Зачем вы мне это говорите, если оно ничего не меняет?»
Что можно на это возразить?
«Не трать понапрасну свое время, извлеки из него что-то стоящее».
Только вот что значит «стоящее»? Наконец взяться за претворение долго подавляемых желаний. Оставить заблуждение, что времени на это еще хватит. «Memento» как орудие в борьбе с инертностью, самообманом и страхами, неизменно связанных с переменами. Совершить наконец путешествие, о котором давно мечтал, выучить еще один язык, прочитать ту книгу, купить это украшение, провести ночь в отеле с мировой славой. Не учинить насилие над самим собой.
Сюда относятся и более важные вещи: бросить нелюбимое дело, вырваться из ненавистной среды. Сделать все, что делает тебя честнее, приближает к себе самому.
С утра до вечера сидеть в кафе или валяться на солнце — и это может быть ответом на «memento». Ответом того, кто до сих пор только и делал, что работал.
«Подумай о том, что однажды ты умрешь, может быть, уже завтра».
«Я все время об этом думаю, поэтому оставляю свой кабинет и иду греться на солнце».
Кажущееся мрачным напоминание вовсе не запирает нас в заснеженном монастырском дворе. Оно открывает дорогу на свободу, пробуждает нас к реальности.
Памятуя о смерти мы прокладываем дорогу к другим. Прекращаем вражду, просим прощения за нанесенную обиду, высказываем симпатию к тем, к которым по малодушию не могли прийти раньше. Вещи, казавшиеся нам важными, теряют свою значительность: колкости, фанаберии, вообще все неприятности, что другие обрушивают на нас под влиянием настроения. «Memento» — это приглашение почувствовать себя иначе.
Но есть и опасность. Отношения становятся уже не такими живыми и искренними, поскольку исчезает серьезность момента, предполагающая определенное сближение. А также: для многого, что мы переживаем, решающее значение имеет то, что оно не связано с мыслью о конечности, скорее с ощущением, что впереди еще много времени. И это значит уничтожить наше переживание в зародыше, когда к нему примешивается осознание бренности.




Грегориус рассказал об ирландце, который не стеснялся прийти на вечернюю лекцию в Ол Соулз Колледж Оксфорда с ярко-красным мячом. Амадеу записал: «Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем!»

— Это на него похоже, — кивнула Мария Жуан. — И особенно подходит для нашей первой встречи, в которую, сказала бы я сейчас, уже все заложилось. Это было в мой первый учебный год в женской гимназии возле лицея. Мы все испытывали просто языческое благоговение к мальчикам там, внизу. Еще бы, латынь и греческий! Однажды теплым майским днем я просто спустилась в лицейский двор — мне надоело это дурацкое почитание. Они играли, они смеялись. Смеялись и играли. Но только не он. Он сидел на ступенях, обхватив колени руками, и смотрел на меня. Будто уже много лет ждет меня. Если бы он так не смотрел, я бы не подсела к нему. Но тогда мне это показалось самым естественным делом на свете.

«Не играешь?»

Он коротко мотнул головой, даже как-то грубо.

«Я читал, — сказал он снисходительным и в то же время неотразимым тоном диктатора, который о своем диктате ничего не знает и, в известном смысле, никогда не узнает. — Книгу о святых, Терезы де Лизьё,[100] Терезы ди Авила[101] и так далее. После этого все, что я делаю, кажется мне таким банальным, таким незначительным. Понимаешь?»

Я засмеялась.

«Меня зовут Авила. Мария Жуан Авила».

Он тоже засмеялся, но каким-то вымученным смехом, как будто оскорбился, что его не принимают всерьез.

«Не может ведь все быть важным, и не всегда, — сказала я. — Это было бы ужасно».

Он посмотрел на меня, и теперь его улыбка не была натянутой. Ударил лицейский колокол. Я встала.

«Придешь завтра?» — спросил он.

Не прошло и пяти минут, а между нами возникла такая доверительность, будто мы дружили много лет.

Разумеется, я пришла и на другой день. К тому времени он уже знал все о моей фамилии и прочитал мне целую лекцию о Вашку Шимену и графе Раймунду ди Боргонья, о короле Алфонсо Шестом Кастильском, откуда пошел наш род, об Антуане и Жуане Гонсалвиш ди Авила, в пятнадцатом веке принесших фамилию в Португалию, и так далее.

«Хочешь, поедем вместе в Авилу!» — сказал он.

На следующий день из окна лицея на меня блеснули два ярких пятна. Это солнечный свет отразился в стеклах его театрального бинокля. Он был таким нетерпеливым, у него все делалось моментально.

На перемене он показал мне бинокль.

«Мамин, — сообщил он. — Она так любит ходить в оперу, но папа…»

Он хотел сделать из меня отличницу. Чтобы я потом могла выучиться на врача.

«Вот еще, — фыркнула я. — Больно надо. Я буду медсестрой».

«Но ты…»

«Медсестрой. Только медсестрой».

Ему потребовался год, чтобы понять и смириться. То, что я настаивала на своем и не шла у него на поводу, — в этом было выражение нашей дружбы. Да, именно дружбы длиною в целую жизнь.

«У тебя такие загорелые коленки, а платье так приятно пахнет мылом», — сказал он через две-три недели после нашей первой встречи.

Я угостила его апельсином. Все в гимназии завидовали мне: аристократ и деревенщина! «Ну почему эта Мария, почему она!» — возмущалась одна девчонка, не зная, что я слышу. Они выдумывали про нас небылицы. Патер Бартоломеу, самый уважаемый для Амадеу учитель, меня не любил. Когда я попадалась ему на глаза, он разворачивался и уходил.

На день рождения мне подарили новое платье. Я попросила маму немножко укоротить его. Амадеу на это ничего не выразил.

Иногда он поднимался к нам наверх, и на перемене мы ходили гулять. Он рассказывал о доме, о больной спине отца, о молчаливых надеждах матери. Я знала все, что его волновало. Я стала его наперсницей. Да, именно так, наперсницей до последнего дня.

На свадьбу он меня не пригласил. «Тебе будет скучно», — только и сказал. Я стояла за деревом, когда они выходили из церкви. Пышная свадьба аристократа. Дорогие лимузины, невеста в белом платье с длинным шлейфом. Мужчины во фраках и котелках.

Тогда я в первый раз увидела Фатиму. Красивое лицо, белое, как алебастр, с правильными чертами. Длинные черные волосы, мальчишечья фигурка. Не куколка, нет, но какая-то… недоразвитая, что ли. Не могу утверждать, но мне кажется, он относился к ней с отеческой заботой. Сам того не замечая. Таким он был мужчиной. Не властолюбивым, не авторитарным, нет, но излучающим силу, превосходство, — в общем, победителем. В его жизни в принципе не было места женщине. Когда она умерла, для него это стало потрясением.

Мария Жуан замолчала и долго смотрела в окно. Когда она заговорила снова, в ее голосе слышалось колебание, будто ей было совестно.

— Да, глубоким потрясением. Без сомнения. И все же… как бы это сказать… не тем потрясением, которое проникает до самых глубин души. В первые дни он подолгу сиживал у меня. Не ради утешения. Он знал… он знал, что этого от меня не дождется. Да, знал. Должен был знать. Просто хотел, чтобы я была рядом. Так часто бывало: я должна просто быть рядом.

Мария Жуан встала, подошла к окну и, скрестив руки за спиной, устремила взгляд вдаль. Продолжила она говорить тихим голосом, словно посвящая в страшную тайну.

— В третий или четвертый приход он, наконец, набрался мужества. Внутренняя потребность стала чересчур велика, ему было необходимо перед кем-то высказаться. Он не мог иметь детей. Он пошел на операцию, чтобы ни в коем случае не зачать ребенка. Случилось это давно, еще до их встречи с Фатимой.

«Не хочу производить маленьких беззащитных существ, которым придется влачить в себе бремя моей души, — сказал он. — Я слишком хорошо помню, как это было со мной, да и сейчас еще никуда не делось».

«Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его». Грегориус рассказал Марии Жуан, что написал Амадеу отцу.

— Да-а, — протянула она. — Да. Что тяготело над ним, так вовсе не та операция, на сей счет он никогда не раскаивался. Бременем лежало то, что он ничего не рассказал Фатиме до свадьбы. Она страдала от бездетности, а его душила нечистая совесть. Он был мужественным человеком, беспримерного мужества. А тут спасовал и никогда не смог преодолеть это малодушие.

«Он молчит, но я-то вижу: он пасует, когда речь заходит о маме. И этот страх — единственная слабость в нем. Во всем остальном он никогда не избегает неприятностей, никогда», — говорила Адриана.

— Я поняла его, — продолжала Мария Жуан. — Да, думаю, вправе так сказать: поняла. Я на себе испытала, как глубоко засели в нем отец и мать. Что они с ним натворили. И тем не менее, я ужаснулась. И из-за Фатимы тоже. Но больше всего меня потрясла радикальность, даже насильственность, с которой он принимал решения. В двадцать пять он решает вопрос раз и навсегда. Навсегда. Мне понадобился год, чтобы хоть как-то справиться с этим. Пока я не сказала себе: он был бы не он, если бы не смог сделать что-то подобное.

Мы больше никогда не говорили о Фатиме и о том, чем она была для него. С Фатимой мы как-то встретились в кафе. Она вошла и посчитала невежливым не подсесть ко мне. Еще и официант не подошел с заказом, а мы уже обе поняли, что не надо было этого делать. К счастью, мы заказали всего лишь «эспрессо».

Не знаю, все ли я поняла или не все. Не уверена, что и он все понимал. И тут я проявила малодушие: я не стала читать, что он написал о Фатиме. «Можешь прочитать это после моей смерти. Тут о Фатиме, — сказал он, протягивая мне запечатанный конверт. — Только не хочу, чтобы оно попало к Адриане». Сколько раз я держала этот конверт в руках! Пока однажды не решила раз и навсегда: я не желаю этого знать. Так оно с тех пор и лежит здесь.

Мария Жуан положила записки Праду, прочитанные Грегориусом, обратно в шкатулку и отодвинула ее в сторону.

— Одно я знаю наверняка: когда произошла вся эта история с Эстефанией, я ничуть не удивилась. Так случается порой: человек не знает, чего ему не хватает, пока не получит, а потом разом понимает, что это оно и есть.

Он переменился. Впервые за сорок лет он чувствовал себя неловко, что пытается что-то скрыть от меня. Я знала только, что там кто-то есть, кто-то из Сопротивления, кто-то имеющий отношение к Хорхе. И что Амадеу не мог себе ничего позволить, не мог. Но я его хорошо знала: он неотступно думал о ней. По его молчанию было ясно: он не хочет, чтобы я увидела ее. Будто увидев, я узнаю о нем что-то, чего знать не должна. Чего никто не должен знать. Даже он сам, если можно так выразиться. Тогда я пошла к школе, где проходили их собрания, и дождалась. Вышла только одна женщина, но и без этого было ясно: это она.

Взгляд Марии Жуан поблуждал по комнате и остановился на какой-то точке в пространстве.

— Не буду вам ее описывать. Скажу только: я сразу поняла, что в нем творилось. Мир вокруг преобразился. Привычный порядок вещей разом рухнул. Важность приобрели совсем другие вещи. Такой вот была она женщиной. И при этом едва за двадцать. Она была не просто мячом, красным ирландским мячом в том колледже. Она была больше, чем все красные мячи вместе взятые. Наверное, он чувствовал, что это его шанс обрести наконец полноту. Я имею в виду мужскую полноту.

Только так я могу объяснить все, что произошло. Он поставил на карту все: уважение других, дружбу с Хорхе, которая была для него святыней, даже собственную жизнь. И то, что он вернулся из Испании… уничтоженным. Уничтоженным, да, самое верное слово. Он стал рассеянным, с трудом сосредотачивался на чем бы то ни было. Ни следа от прежней ртутной живости в жилах, ни толики былого бесстрашия. В нем угас огонь жизни. Как-то он оговорился, что должен научиться существовать заново.

«Я был у лицея, — сказал он однажды. — Тогда еще все было впереди. Еще столько было возможно. Все могло произойти».

Мария Жуан проглотила ком в горле, откашлялась, а когда заговорила, голос ее охрип.

— Он еще кое-что сказал. Еще. «Почему мы тогда не поехали в Авилу!» — сказал он. А я-то думала, он забыл. Нет, не забыл. Мы расплакались. Единственный раз мы плакали вместе.

Она вышла, а когда вернулась, на шее у нее был толстый шарф, а в руках пальто.

— Поедемте в лицей, — твердо сказала она. — Или к тому, что от него осталось.

Грегориус подумал о фотографиях Исфахана, развешанных там, и о вопросах, которые она начнет задавать. И с удивлением открыл, что ничуть этого не стесняется. Только не перед Марией Жуан.

39

Она, восьмидесятилетняя женщина, вела машину с уверенностью бывалого таксиста. Грегориус смотрел поочередно то на ее руку на руле, то на переключателе скоростей. Изящными их не назовешь, да и уходу за ними она, по всему, уделяла не слишком много времени. Руки, привыкшие к уходу за больными, привыкшие выносить горшки и делать перевязки. Руки, знающие, что и как делать. Почему Праду не взял ее в ассистентки?

Она заглушила мотор и предложила пройти через парк. Чтобы вначале навестить свою гимназию.

— Тридцать лет не была здесь. С его смерти. А до того приходила почти каждый день. Думала, наше место, место, с которого все началось, может научить расставанию. Я не знала, как сделать это: расстаться с ним. Расстаться с человеком, который определил всю мою жизнь, как никто другой.

Он дарил мне то, о чем я не подозревала раньше, да и после него ни от кого не получала: его способность проникновения в другого. Он слишком много занимался собой и мог копаться в себе до потери пульса. Но в то же время, что касалось других, обладал такой невероятной фантазией, такой летящей и меткой, что просто диву даешься. Случалось, он описывал мне мое состояние еще до того, как я начинала искать подступы к словам. Понимать других — это было его страстью, его идефиксом. Но он был бы не он, если бы с той же неукротимой силой не сомневался в возможности такого понимания, так что у другого — только от противоположного — голова шла кругом.

У меня дух захватывало от того, как он прокладывал высокую орбиту нашей близости. У нас дома не то чтобы обращались друг с другом грубо, но вполне, так сказать, прагматично и разумно. И тут появляется некто, кто способен видеть меня насквозь. Это было откровением. И невольно возникла надежда. Да…

Они стояли в классе Марии Жуан. Здесь парты были все вынесены. Только доска оставалась на месте. Грязные окна, тут и там были выбиты стекла. Мария Жуан потянула створку, в скрипе петель заговорили десятилетия. Она повела рукой в сторону лицея.

— Вон там. Оттуда сверкали «зайчики» театрального бинокля. — Она сглотнула. — То, что меня жаждал увидеть мальчик из аристократов, что выслеживал меня в бинокль… было уже нечто. И… я уже сказала, внушило надежду. Она, конечно, была детской, эта надежда, неясной и неопределенной. И все-таки она была, пусть и шаткой, надеждой на то, что мы сможем разделить нашу жизнь.

Они спустились по лестнице, которую, как и в лицее, покрывал слой пыли и осклизлого мха. Всю дорогу через парк Мария Жуан молчала.

— Ну, некоторым образом, это потом осуществилось. Я имею в виду, что мы разделили нашу жизнь. Да, разделили — в близкой отдаленности и в отдаленной близости…

Она подняла глаза на фасад:

— Вон у того окна он сидел. Уже тогда он знал весь урок и скучал, поэтому писал мне записочки и на переменке передавал. Нет, нет, это не были «billets doux».[102] В них не было ничего, на что я надеялась, раз за разом, ничего. Просто его мысли о чем-то, обо всем. Обращенные к Терезе ди Авила или к кому-то еще. Он сделал меня обитательницей своего мира. «Кроме меня, только ты живешь там», — как-то сказал он мне.

И знаете, только постепенно и много позже я поняла: он не хотел ввязывать меня в свою жизнь. Это, наверное, трудно понять, но он хотел, чтобы я оставалась как бы вне ее. Я долго ждала, что он попросит меня работать у него в практике. В моих снах я давно работала с ним, и это было прекрасно. Мы понимали друг друга без слов. Но… он ни разу не спросил, не попросил, даже не дал намека.

Он любил поезда, для него это было полное выражение сути жизни. Я с радостью проехалась бы хоть в любом купе этого поезда. Но там я ему была не нужна. Он хотел видеть меня на перроне, чтобы в любой момент мог открыть окно и спросить совета. А еще он хотел, чтобы перрон двигался параллельно, когда поезд набрал ход. А я, вроде ангела, должна была стоять на нем, на особом перроне для ангелов, которые сопровождают поезд, какую бы скорость он ни набрал.

Они ступили в лицей. Мария Жуан огляделась.

— Девочкам ведь сюда заходить не разрешалось. Но после уроков он тайком проводил меня и показывал святая святых. Однажды патер Бартоломеу застукал нас. Он вскипел. Но это же был Амадеу! Так что патер ничего не сказал.

Они остановились у кабинета сеньора Кортиша. Теперь Грегориус испытал страх. Они вошли. Мария Жуан разразилась смехом. Смехом жизнерадостной, беспечной гимназистки.

— Вы?

— Да.

Она прошла вдоль стены с фотографиями Исфахана и вопросительно склонила голову.

— Исфахан. Персия. После школы я хотел туда. В страну утренней зари.

— А теперь, когда сбежали от всего, хотите наверстать? Здесь?

Грегориус кивнул. Он и понятия не имел, что кто-то может так схватывать на лету. «Открыть вагонное окно и спросить у ангела».

Мария Жуан сделала нечто невообразимое: она подошла и обняла его за плечи.

— Амадеу понял бы это. И не только понял. Он бы полюбил вас за это. «A imaginacão, o nosso último santuário». Сила воображения и тесная душевная близость — помимо языка они единственные святыни, которые он признавал. «И они между собой имеют много общего, очень много», — говорил он.

Грегориус помедлил. Потом открыл ящик письменного стола и показал Марии Жуан древнееврейскую Библию.

— Спорю, это ваш пуловер!

Она села в кресло и укрыла ноги пледом из дома Силвейры.

— Почитайте мне из нее, пожалуйста. Он всегда так делал. Разумеется, я не понимала ни слова, но это было чудесно.

Грегориус начал читать Книгу Бытия. Он, Мундус, читал вслух в заброшенной португальской гимназии восьмидесятилетней женщине, которую вчера еще не знал и которая не понимала ни слова на древнееврейском, историю сотворения мира. Ничего более сумасшедшего он в жизни не делал. И никогда в жизни он не испытывал такого наслаждения. Он будто сбросил все внутренние оковы, чтобы этот единственный раз беспрепятственно вырваться на свободу, как тот, который знает о близком конце.

— Пойдемте в актовый зал, — сказала Мария Жуан, когда он закончил. — Тогда он был заперт.

Они сели в первый ряд перед возвышающейся кафедрой.

— Так вот где он читал свою речь. Свою скандальную речь. Мне она нравилась. В ней было много от него. Вернее, она была им. Но было там и нечто, что меня сильно испугало. Нет, не в том варианте, что он читал, а в том, что он потом выпустил. Помните, как в конце он говорит о святости слов и ненависти ко всему бесчеловечному и завершает фразой: «И никто не вправе принуждать меня делать выбор»? В черновиках после нее было еще одно предложение: «Seria uma corrida atrás do vento». «Всё — суета и томление духа!».

«Какой прекрасный образ!» — восхитилась я.

Тогда он взял Библию и прочитал мне из Екклезиаста: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот всё — суета и томление духа!»

Вот тогда я и испугалась.

«Ты не должен этого делать! — воскликнула я. — Священники сразу узнают, откуда ты цитируешь, и тебя объявят сумасшедшим с манией величия!»

Но я побоялась сказать, что в тот момент испугалась за него, за его душевное здоровье.

«Но почему? — искренне удивился он. — Это всего лишь поэтический образ».

«Но ты не можешь использовать библейскую поэтику в таком контексте! Библейскую! Говоря о себе!»

«Поэзия — вот что главное. Поэзия превыше всего. Для нее нет правил».

И все-таки я поколебала его уверенность, и он вычеркнул это предложение. Он почувствовал мою обеспокоенность, он всегда все чувствовал. Больше мы к этому никогда не возвращались.

Грегориус рассказал о дискуссии Праду с О\'Келли по поводу заглавия речи.

— Этого я не знала, — сказала она и замолчала. Она сцепила руки, разжала, снова сцепила. — Хорхе. Хорхе О\'Келли. Не знаю. Не знаю, был ли он для Амадеу счастьем или напастью. Проклятье, случается, маскируется под величайшее счастье. Да. Амадеу привлекала сила Хорхе, грубая сила. Амадеу вообще тянуло к его грубой суровости, которая узнавалась уже в его шершавых, потрескавшихся руках, в ершистости, растрепанных волосах и сигаретах без фильтра, которые он уже тогда курил одну за другой. Не хочу быть к нему несправедливой, но мне не нравилось, что в восторженном отношении к нему Амадеу не оставалось места вообще никакой критике. Я сама крестьянская девчонка и знаю цену деревенским парням. Никакой романтики на их счет. Если встанет вопрос жизни и смерти, Хорхе в первую очередь подумает о себе.

В О\'Келли Амадеу завораживало, а временами просто дурманило то, что тот вообще без проблем мог отшить любого. Он просто говорил «нет» и презрительно скалил желтые зубы из-под своего большого носа. А Амадеу, напротив, всю жизнь боролся за свою отграниченность от других, как за высшее благо.

Грегориус рассказал о письме к отцу и о фразе в нем: «Другие — твой суд».

— Да, именно так. Это сделало его крайне неуверенным в себе человеком, таким тонкокожим, что и вообразить трудно. Поэтому у него была эта неукротимая потребность в доверии и в расположении других. Он считал, что должен скрывать свою неуверенность, и часто то, что воспринималось в нем как мужество и отвага, было просто-напросто очередным скачком вперед. Он требовал от себя слишком многого, слишком. Это как бы давало ему право быть уверенным в своей правоте и взыскательным к другим.

Все, кто близко знали его, говорили о неуютном чувстве никогда не соответствовать ему и его ожиданиям, все время оставаться на шаг позади. А то, что он сам не мнил о себе нечто, делало его еще больше неуязвимым. Никто не мог в свою защиту обвинить его в самодовольстве.

Каким нетерпимым он был к любому проявлению пошлости! Особенно в словах и жестах. И как боялся собственной банальности! «Человек должен смириться с банальностью в себе, чтобы быть действительно свободным», — убеждала я. После этого он на некоторое время вздыхал свободнее. У него была феноменальная память. Но такие вещи он забывал быстро, и снова страх тривиальности брал его железной хваткой за горло.

Он всю жизнь боролся против суда других. Боже, как он боролся! И проиграл. Да, приходится признать: он проиграл.

В безмятежные времена, когда он занимался только своей практикой и люди относились к нему с благодарностью, казалось, что он справился с этим судом. Но затем случилась эта история с Мендишем. Плевок в лицо преследовал его, до последних дней снился снова и снова. Приговор. Казнь.

Я была против того, чтобы он шел в Сопротивление. Не для него такое дело: слишком тонкая нервная организация, хоть и здравый ум. И я не видела смысла в его желании загладить вину. Но ничего не могла поделать. «Когда речь идет о душе, что мы имеем в руках? Почти ничего», — помните, говорил он.

И Хорхе уже был в Сопротивлении. Хорхе, которого он, в конечном итоге, из-за этого и потерял. Осунувшийся, Амадеу предавался размышлениям об этом на моей кухне и молчал.

Они поднялись по лестнице, и Грегориус показал ей парту, за которую он мысленно посадил Праду.

— Верно, только этажом выше, — кивнула Мария Жуан. Она стояла у окна и смотрела на то место в женской гимназии, где сидела когда-то. — Суд других. Именно это он чувствовал и в той истории с Адрианой. «Другие» сидели за обеденным столом и смотрели на него как на монстра. И это при том, что он принял единственно верное решение. Когда я училась, в Париже прослушала курс скорой медицинской помощи. Там нам показывали этот прием. Кониотомия. Следует рассечь поперечным надрезом ligamen conicum, а затем держать трахею открытой с помощью трахеотомической трубки. Иначе пациент умрет от попадания инородного тела в дыхательные пути. Не знаю, смогла бы я сделать это сама, и уж тем более придумать вместо канюли использовать шариковую ручку… Врачи, которые потом оперировали Адриану, предложили Амадеу место в клинике…

Для Адрианы этот случай имел разрушительные последствия. Если ты спас кому-то жизнь, то после этого надо незамедлительно с ним расставаться. Иначе это ляжет и на спасенного, и на спасителя тяжким бременем, которое никто не в состоянии вынести. Поэтому к спасению и следует относиться как к счастливому случаю вроде самоисцеления. Естественному, безличностному.

Амадеу тяжело переживал благодарность Адрианы, благодарность, несшую в себе что-то религиозное, что-то фанатичное. Иногда его передергивало оттого, что она держала себя, как покорная рабыня. Потом эта несчастная любовь, аборт, опасность потери интереса к жизни. Подчас я тешила себя самообманом, что из-за Адрианы он не взял меня к себе в практику. Но это не так.

С Мелоди, его младшей сестрой Ритой, все было иначе, легко и беззаботно. У него была фотография, где она снялась в фирменной кепке своего девчачьего оркестра. Он завидовал ее храбрости и бесшабашности. Радовался, что она, последыш, в меньшей степени получила родительский груз, чем старшие; а иногда при мысли, что и его жизнь могла бы сложиться иначе, приходил в бешенство.

У них в доме я была лишь раз. В школьные годы. Приглашение получилось неудачным. Все были со мной очень милы, но чувствовалось, что я здесь, в этом богатом, аристократическом доме не ко двору. Амадеу страшно переживал.

«Надеюсь… Я не думал…», — пролепетал он.

«Да ладно, не бери в голову», — отмахнулась я.

Много позже у нас состоялась еще одна встреча с судьей — он попросил о ней. Он чувствовал, что Амадеу неодобрительно относится к его сотрудничеству с режимом, на совести которого Таррафал. «Он презирает меня, мой единственный сын меня презирает!» — вырвалось у него со сдавленным рыданием. А потом рассказал, как служба помогает ему претерпевать жизнь. Обвинил Амадеу в отсутствии сочувствия и понимания. Я сказала ему, как Амадеу поведал мне: «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается. Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца».

Что я не рассказала ему, так то, как несчастен был Амадеу в Коимбре. Потому что постоянно сомневался в том, что хочет стать врачом. Постоянно размышлял, не выбрал ли он профессию, только следуя воле отца, и таким образом упустил собственный шанс.

Как-то он украл что-то в старейшем универмаге Коимбры, его чуть не застукали, и потом у него был нервный срыв. Я навещала его.

«Ты знаешь, зачем это сделал?» — спросила я.

Он кивнул. Но объяснять ничего не стал. Думаю, это как-то было связано с отцом, с судом и приговорами. Своего рода беспомощный и потаенный бунт. Выходя из больницы, я столкнулась с О\'Келли.

«Хоть бы слямзил-то что стоящее! — буркнул он. — Идиот несчастный!»

Не знаю, как я к нему относилась в тот момент, с ненавистью или приязнью. До сих пор не знаю.

Обвинение отца в отсутствии у Амадеу понимания и сочувствия, оно в высшей степени несправедливо. В мою бытность Амадеу, случалось, принимал позу больного болезнью Бехтерева и не менял ее до тех пор, пока не начинались судороги мышц спины, и он уже по-настоящему вынужден был не разгибать ее, а ходить с закинутой, как у птицы головой, сцепив от боли зубы.

«Не представляю себе, как он это выдерживает, — говорил тогда он. — Не только боль. Унижение».

Если где ему и отказывала фантазия, так это с матерью. Его отношение к ней так и осталось для меня загадкой. Симпатичная, ухоженная женщина, и при этом какая-то бесцветная.

«Да, — соглашался он. — Да. Так и есть, да. Но кто бы подумал!..»

Он винил ее в стольких грехах, что этого попросту не могло быть. И трудности во взаимоотношениях с людьми, и чрезмерные претензии к себе самому, и неумение играть и танцевать — истоком всему он считал ее вкрадчивую диктатуру. Но говорить с ним об этом было невозможно. «Не хочу говорить, могу только свирепеть! Просто бесноваться! Furioso! Raivoso!»

Совсем стемнело, и на обратном пути Мария Жуан ехала с зажженными фарами.

— Вы были в Коимбре? — неожиданно спросила она.

Грегориус покачал головой.

— Он очень любил Библиотеку Жуанина[103] в университете. Не проходило недели, чтобы он не засиживался там. И Сала-душ-Капелуш,[104] где ему вручали диплом. Он и много лет спустя часто ездил в Коимбру, чтобы посидеть в этих залах.

Когда Грегориус выходил из машины, у него закружилась голова, пришлось припасть к крыше автомобиля. Мария Жуан прищурилась.

— Часто с вами так?

Он помедлил с ответом, а потом солгал.

— Не относитесь к этому легкомысленно, — озабоченно сказала она. — Вы знаете здесь какого-нибудь невролога?

Он кивнул.

Отъезжала она потихоньку, словно размышляла, не вернуться ли. И только на перекрестке дала газ. Грегориус двинулся к двери. Мир перевернулся, и ему пришлось крепко ухватиться за ручку, прежде чем открыть дверь. Он выпил стакан молока из холодильника и осторожно, ступень за ступенью, поплелся наверх.

40

«Я ненавижу отели, — давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. — Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета?» — Грегориусу вспомнились эти слова горничной, когда в субботу около полудня он услышал, как открылась входная дверь и пришел Силвейра. Правдивость этих слов подтверждало то, как Силвейра просто бросил чемодан и пальто в холле, рухнул в кресло и прикрыл глаза. Заметив Грегориуса, спускавшегося по лестнице, он выпрямился, лицо его прояснилось.

— Раймунду! Ты не в Исфахане? — засмеялся он.

Он был простужен и говорил в нос. Заключение контракта в Биаррице не состоялось, как он надеялся, потом дважды проиграл официанту в вагоне-ресторане, а Филипе, шофер, опоздал на вокзал. К тому же еще Жульета сегодня выходная. Усталость была написана на его лице, усталость, еще более глубокая и изнурительная, чем тогда, в ночном поезде. Тогда, когда поезд стоял в Вальядолиде, Силвейра изрек: «Беда в том, что мы не можем обозреть нашу жизнь. Ни вглядеться в прошлое, ни прозреть будущее. Если что-то ладится, значит, просто повезло».

Они поели из того, что Жульета приготовила вчера, потом пили в салоне кофе. Силвейра обратил внимание на то, что взгляд Грегориуса все время блуждал по снимкам с того представительного приема.

— Черт побери, — воскликнул он, — совсем забыл! Этот ужин, этот чертов семейный ужин! Нет, не пойду, просто возьму и не пойду! — он грохнул ложечкой по столу.

Что-то в лице Грегориуса заставило его остыть.

— Разве только… ты пойдешь со мной? Чопорный семейный ужин в аристократическом доме. Последний! Но если ты…

Около восьми Филипе приехал за ними и остолбенел, увидев, как они, стоя в холле, загибались от смеха.

Час назад Грегориус сказал Силвейре, что у него нет подходящего костюма. Тогда они начали примерять гардероб хозяина. И вот результат их изысканий отразился в зеркалах: супердлиннющие брюки, складками собирающиеся на грубых из сыромятной кожи ботинках, никак не подходивших к образу; верхняя деталь от пары смокинга, который не сходился на животе; к нему сорочка, сдавившая горло. Поначалу Грегориус ужаснулся, а потом зашелся в приступе смеха, втянув в него и Силвейру. И вот они оба наслаждались этой клоунадой. Грегориус не мог бы объяснить себе, каким образом, но этот маскарад был его местью Флоранс.

Но высшей точки это невнятное отмщение достигло, когда парочка вошла в гостиную виллы тетки Силвейры. Силвейра вкусил полного блаженства, когда представлял чванливым родственникам своего друга из Швейцарии Раймунду Грегориу, «подлинного ученого мужа, полиглота, владеющего бесчисленными языками и наречиями, включая и мертвые». Расслышав слово «erudito», Грегориус вздрогнул, как мошенник перед разоблачением. Однако за накрытым с аристократичной пышностью столом в Грегориуса словно бес вселился, и в подтверждение своей гениальности он переходил с древнееврейского на греческий, с греческого на бернский диалект немецкого, сотворил из своей пространной речи вавилонское столпотворение всех других известных ему языков, с минуты на минуту становившееся все безумнее. Он и не подозревал, что в нем скрывается столько задора к языковому авантюризму, он врывался на крыльях своей фантазии в онемевшее пространство, заносясь все выше и выше, делая мертвую петлю, готовый вот-вот сорваться. Он испытал головокружение, приятное головокружение от безумных слов, красного вина, тихо звучавшей музыки — он жаждал этого головокружения, и делал все, чтобы достичь в нем совершенства. Он был звездой вечера. Родичи Силвейры были счастливы, что их избавили от скучного пристойного ужина. Силвейра курил сигарету за сигаретой и наслаждался представлением. Женщины бросали Грегориусу взгляды, к которым он не привык, и боялся истолковать их так, как они ему представлялись. Хотя, впрочем, ему было на это плевать. Главное, что имело значение, — такие взгляды были обращены к Мундусу, высохшему пергаменту, который те называли Папирусом!

Ближе к ночи он обнаружил себя за раковиной, моющим посуду в кухне благородных родственников Силвейры. И одновременно он был в кухне Муральтов, и Эва, Неверояшка, с ужасом смотрела на его манипуляции. Он обождал, пока обе служанки уйдут, потом прокрался в их царство, и вот он стоит, с идущей кругом головой, на неверных ногах, прислонясь к раковине, и трет до блеска тарелки. Сейчас он хотел думать, что головокружение его от вина, хотел испытывать легкую эйфорию от сумасшедшего вечера и наверстывать то, что не сделал сорок лет назад на вечеринке одноклассников. «Нельзя ли в Португалии купить дворянский титул?» — спросил он за десертом. Но ожидаемого скандала не произошло. Они приняли его вопрос как оговорку полиглота. Лишь Силвейра осклабился.

Очки запотели от горячей воды. Грегориус промахнулся и уронил сервизную тарелку, которая со звоном разбилась о кафельный пол.

— Espera, eu ajudo,[105] — послышался голос Ауроры, племянницы Силвейры, неожиданно появившейся в кухне.

Вместе они опустились на корточки и начали собирать осколки. Грегориус все еще ничего не видел, и они столкнулись с девушкой лбами. «Ее духи — вот источник головокружения», — подумал он потом.

— Não faz mal,[106] — рассмеялась она, когда он принялся извиняться.

Окончательно его сбил с толку ее поцелуй, который она запечатлела на его лбу.

— А что вы вообще здесь делаете? — спросила она, когда оба поднялись, и показала на передник, которым он обернулся. — Мыть посуду? Вы? Гость? Ученый? Полиглот? Incrivel! «Невероятно»!

Тогда они стали танцевать. Аурора сняла с него фартук, включила приемник, подхватила одну его руку и положила свою на плечо другой. И вот они, как сумасшедшие, кружили в ритмах вальса по просторной кухне. В свое время Грегориус прилежно сбежал из школы танцев, и теперь топтался, как медведь, то и дело наступая на слишком длинные брючины. Его закружило. «Сейчас упаду», — подумал он и попытался ухватиться за Аурору. Та, вся отдавшись ритмам музыки, ничего не замечала и только беззаботно насвистывала в унисон. От падения его спас Силвейра, неизвестно откуда взявшийся и поддержавший твердой рукой.

Грегориус ничего не понял из того, что Силвейра говорил Ауроре, но по тону догадался: что-то начитывал. Он помог Грегориусу твердо встать на ноги и поднес стакан воды.

Через полчаса они ушли.

— Ничего подобного в жизни не видел, — смеялся Силвейра, сидя на заднем сиденье лимузина. — Ты весь дом поставил вверх дном, все это напыщенное общество заставил почесаться. Ладно Аурора, она всегда считалась… Но остальные!.. И что самое, до коликов, невероятное, они строго-настрого приказали привести тебя в следующий раз! Представляешь?

Он велел Филипе доехать до его дома, а дальше сам сел за руль. Они поехали к лицею.

В свете тусклого фонаря Силвейра долго рассматривал иллюстрации из альбома об Исфахане. Энергично кивнул. Посмотрел на Грегориуса и снова кивнул. На кресле все еще лежал плед, который по-женски сложила Мария Жуан. Силвейра сел. Он спросил Грегориуса о том, о чем его еще никто не спрашивал, даже Мария Жуан.

«С чего вдруг вы занялись древними языками? Зачем вам нужна была эта защита в университете?» И, памятуя обо всем, что Грегориус рассказывал о Флоранс: «Что, после нее у вас не было других женщин?»

Вместо ответа Грегориус рассказал ему о Праду. В первый раз тому, кто не имел о нем ни малейшего понятия. И сам поразился, как много он о нем знает. И как тот вошел в его плоть и кровь.

Силвейра молча грел руки у обогревателя, внимая рассказам и даже не думая перебивать. Под конец спросил:

— Можно увидеть эти «красные кедры»?

Он долго рассматривал портрет. Прочел введение о «тысячах переживаний нашего опыта». Перечел еще раз. Полистал. Рассмеялся, зачитав вслух: «Мелочная бухгалтерия великодушия: и такое случается». Перелистнул еще несколько страниц, остановился, вернулся обратно и снова озвучил:




AREIAS MOVEDIÇAS — ЗЫБУЧИЙ ПЕСОК

Если мы наконец пришли к пониманию, что, какие бы усилия мы ни предпринимали, все это дело случая, достигнем мы чего-то или нет. Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок, поглощающий и поглощаемый, что тогда будет со всеми нашими хвалеными святынями: гордостью, раскаянием, стыдом?




Силвейра вскочил и заходил по кабинету сеньора Кортиша, держа книгу перед глазами. Будто его поразила лихорадка.




«Понимание себя — это открытие или сотворение?»




Снова полистал: