Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Работе над этим романом великодушно содействовал Фонд культуры Швейцарии «ПРО ГЕЛЬВЕЦИЯ». Теперь, когда книга готова, я хочу выразить благодарность, как за саму поддержку, так и за проявленное в ней одобрение.



Nuestras vidas son los ríos
que van a dar en la mar,
qu\'es el morir
Jorge Manrique[1]



Nous sommes tous de lopins et d’une contexture si informe et diverse, que chaque pièce, chaque moment fait son jeu. Et se trouve autant de différence de nous à nous-mêmes, que de nous à autrui.

Мы все лишены цельности и скроены из отдельных клочков, каждый из которых в каждый данный момент играет свою роль. Настолько многообразно и пестро наше внутреннее строение, что в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других.
Монтень «Опыты», кн. 2,1 (Пер. с франц. Г. Г. Кудрявцева)


* * *


Cada um de nós e vários, é muitos, é uma prolixidade du si mes-mos. Por isso aquele que despreza o ambiente não e o mesmo que dele se alegra ou padece. Na vasta colónia do nosso ser há gente du muitas espécies, pensando e sentindo diferentemente.

Каждый из нас — множество, избыточность самого себя. Поэтому тот, кто презирает свое окружение, не есть тот же самый, кто ему радуется или страдает от него. В обширной колонии нашего бытия сосуществуют люди всякого рода, которые думают и чувствуют совершенно по-разному.
Ферданду Антониу Нугейра Пессоа


Часть первая

Поворот

1

День, который перевернул жизнь Раймунда Грегориуса, начался как любой другой в бесконечной череде буден. Без четверти восемь он вышел с Бундестеррасе и ступил на мост Кирхенфельдбрюке, ведущий от центра города на ту сторону, к гимназии. Он делал это изо дня в день долгие годы, и неизменно без четверти восемь. Как-то раз мост перекрыли, и на уроке греческого он сделал ошибку. Такого с ним никогда не случалось, ни до того, ни после. Целыми днями вся гимназия только о ней и говорила. И чем дольше шла полемика, тем больше набиралось тех, кто считал это недоразумением. В конце концов, даже ученики, присутствовавшие на уроке, уверовали, что ослышались. Было просто немыслимо, чтобы Мундус, как все его звали, допустил оплошность в греческом, латыни или древнееврейском.

Грегориус перевел взгляд вдаль, к остроконечным башням Исторического музея города Берна, наверх к горе Гуртен и вниз, к Ааре с его зеленоватыми ледниковыми водами. Порывистый ветер гнал над ним низкие облака, вырывал из рук зонт и хлестал по лицу дождем. Тут он заметил на середине моста женщину. Она, опершись локтями на перила, читала под проливным дождем что-то похожее на письмо. Листок ей приходилось удерживать обеими руками. Когда Грегориус подошел ближе, она внезапно скомкала лист, скатала его в шарик и, размахнувшись, кинула в реку. Грегориус невольно прибавил ходу, теперь от женщины его отделяло всего несколько шагов. Он видел ярость на ее бледном, мокром от дождя лице. Не ту ярость, которая разряжается водопадом слов, чтобы потом улечься. Нет, то была подавленная, загнанная внутрь ярость, которая, казалось, уже давно в ней тлела. Вот женщина подтянулась на выпрямленных руках, пятки выскользнули из туфель. «Сейчас прыгнет!» — Грегориус отпустил зонт на растерзание ветру, тут же погнавшему его по мосту, бросил портфель, полный ученических тетрадок, и разразился потоком брани, не свойственной его обычному лексикону. Портфель раскрылся, и тетради высыпались на мокрый асфальт. Женщина обернулась. Несколько мгновений она неподвижно смотрела, как намокают под дождем исписанные страницы. Потом вынула из кармана плаща фломастер, сделала два шага к Грегориусу, наклонилась и вывела цепочку цифр на его лбу.

— Извините, — сказала она по-французски с легким иностранным акцентом, — но мне нельзя позабыть этот телефон, а бумаги у меня нет.

Она посмотрела на свои руки, будто увидела их впервые.

— Ах да, можно было… — и, переводя взгляд с руки на лоб Грегориуса, записала номер на тыльной стороне ладони. — Я… я не хотела его запоминать, я хотела все забыть, но когда увидела, как письмо падает… мне надо его сохранить.

Капли дождя на толстых стеклах очков Грегориуса заслоняли ему видимость, и он начал на ощупь неловко собирать мокрые тетради. Мягкий стержень фломастера, как ему показалось, снова заскользил по лбу. Но тут он понял: теперь его коснулся палец женщины, которая пыталась носовым платком оттереть цифры.

— Это неслыханно, я знаю… — она принялась помогать Грегориусу.

Он нечаянно коснулся ее руки и задел колено, а когда оба потянулись за последней тетрадью, то столкнулись лбами.

— Большое спасибо, — сказал Грегориус, когда они уже стояли друг против друга. Он показал на лоб. — Очень больно?

Рассеянно, с опущенным взором она покачала головой. Дождь сыпал на ее волосы, струями стекал по лицу.

— Можно мне немного пройтись с вами?

Э… да, конечно, — пролепетал Грегориус.

Молча они пошли рядом, до конца моста и дальше по направлению к школе. По ощущению Грегориуса, восемь уже пробило и первый урок начался. Что она понимала под «немного»? Женщина приноровила свой шаг к его и теперь твердо ступала рядом, словно собиралась идти так весь день. Она подняла широкий ворот плаща, и Грегориусу сбоку был виден лишь ее висок.

— Мне сюда, в гимназию, — сказал он и остановился. — Я учитель.

— Можно я с вами? — едва слышно спросила она.

Грегориус медлил с ответом. Он провел рукавом по мокрым очкам.

— По крайней мере, там сухо, — наконец вымолвил он.

Они поднялись по лестнице, Грегориус открыл перед ней дверь. И вот они стоят в вестибюле, который выглядит непривычно пустынным и тихим, теперь, когда уроки уже начались. С них капает вода…

— Обождите здесь, — сказал Грегориус и пошел в туалет, чтобы принести полотенце.

Перед зеркалом он протер очки и промокнул лицо. Цифры на лбу все еще были заметны. Он смочил кончик полотенца теплой водой и уже собирался оттереть следы фломастера, как рука его застыла. «Это был тот момент, который решил все», — думал он несколькими часами позже, вызывая в памяти происшедшее. Ибо тогда он внезапно осознал, что не хочет стирать след встречи с загадочной женщиной.

Он представил себе, как войдет в класс с телефонным номером на лбу, он, Мундус, самый безупречный и предсказуемый преподаватель в своей дисциплине, а может, и во всей истории гимназии, проработавший здесь больше тридцати лет без единого выговора или замечания. Столп учреждения, может быть, несколько скучноватый, но уважаемый; даже опасливо почитаемый выше, в университете, за поразительные знания в древних языках. Он, над которым любя подтрунивают ученики, а каждый новый выпуск обязательно устраивает ему экзамен, позвонив ночью с невинным вопросом о конъектуре[2] трудного места в древнем тексте только затем, чтобы в очередной раз получить сколь четкий, столь же и исчерпывающий ответ на память, содержащий к тому же критический комментарий к иным возможным мнениям, преподнесенный на одном дыхании и со спокойствием, в котором не найти и тени недовольства, что его разбудили. На то он и Мундус[3] — человек с невозможно старомодным, даже допотопным именем, которое просто нельзя не сократить, а сократить можно только так и не иначе. Сокращение, кроме прочего, выявлявшее самую сущность человека, как никакое другое слово, поскольку филолог в нем являл собою целую вселенную, нет, несколько вселенных — ведь кроме латинских и греческих текстов он держал в голове каждый стих Старого и Нового заветов, что повергало в замешательство профессоров с соответствующих кафедр. «Если хотите видеть настоящего ученого, — говаривал ректор, представляя его новому классу, — так вот он перед вами».

«И этот ученый, — размышлял Грегориус, — сухарь, которого иные считают хранилищем мертвых слов, а коллеги, завидующие его популярности, пренебрежительно называют «папирусом», этот вот ученый войдет в класс с телефонным номером, намалеванным на лбу отчаявшейся, разрывающейся между яростью и любовью женщиной. Женщиной в красном кожаном плаще, с волшебной певучестью речи, чьи протяжные южные интонации делают тебя невольным соучастником».

Грегориус вынес полотенце. Женщина зажала гребень в зубах и начала вытирать длинные черные волосы, лежащие в окладистом воротнике как в чаше. Привратник вошел в вестибюль и, заметив Грегориуса, бросил изумленный взгляд на часы, висевшие над входом, потом на свои наручные. Опоздавшая школьница прошмыгнула мимо, пару раз оглянулась и побежала дальше.

— Мой класс там, — обратился Грегориус к женщине и через окно показал на другое крыло здания. Секунды истекали. Он чувствовал каждый удар своего сердца. — Хотите пойти со мной?

Позже Грегориус сам себе не верил, что он это сказал; но, должно быть, так оно и было, поскольку оба они разом зашагали по длинным коридорам. Он слушал, как со свистом скользят по линолеуму его резиновые подошвы и постукивают каблуки ее сапожек.

— А родной ваш язык какой? — спросил он.

— Português, — ответила она.

«О», которое поразительно выговаривалось ею как «у», странно протянутая звучность «е» и мягкое «ш» на конце сложились в мелодию, которая пела в нем дольше, чем в действительности, и которую он готов был слушать день напролет. «Пуртугееш».

— Подождите, — сказал вдруг Грегориус, достал из кармана пиджака записную книжку, вырвал листок и протянул женщине. — Для номера.

Уже взявшись за ручку двери, он попросил ее еще раз произнести то слово. Она повторила, и он впервые увидел на ее лице улыбку.

Гомон мигом стих, когда они вошли в класс. В воздухе повисла тишина, которая вся была сплошным удивлением. Позже Грегориус точно вспомнил: он этой онемевшей тишиной, этим изумленным неверием, отражавшимся на каждом лице, наслаждался. И упивался собственной радостью оттого, что мог испытывать это чувство, чего он сам от себя не ожидал.

«Что стряслось? Что происходит?» — вопрошал каждый из двадцати взглядов, направленных на странную парочку у двери; на Мундуса, с мокрой лысиной, в набухшем от дождя пальто, стоящего подле причесанной впопыхах женщины с бледным лицом.

— Может быть, туда? — обратился Грегориус к женщине и указал на свободный стул в дальнем углу.

Потом он прошел к своему месту, поприветствовал, как обычно, и сел за учительский стол. Он понятия не имел, что сказать в оправдание, поэтому просто приступил к проверке заданного перевода. Ответы звучали робко, он поймал на себе не один любопытный взгляд. В некоторых читалось замешательство: он, Мундус, который любую ошибку распознавал даже спросонья, пропустил целый ряд неточностей, погрешностей и беспомощных спотыканий.

Ему удавалось сделать вид, что он не смотрит в сторону женщины. И тем не менее он видел ее каждую секунду, видел мокрые пряди, которые она отбрасывала с лица, белые руки, судорожно сплетающиеся пальцы, потерянный отсутствующий взгляд, устремленный за окно. В какой-то момент она выхватила фломастер и записала номер телефона на листке. Потом снова откинулась на спинку стула и, казалось, не понимала, где она.

Ситуация становилась невыносимой. Грегориус мельком бросил взгляд на часы — до перемены еще десять минут. Тут женщина поднялась и тихонько пошла к выходу. Уже стоя в дверях, она обернулась к нему и прижала палец к губам. Он кивнул и с улыбкой повторил ее жест. Дверь с легким щелчком затворилась.

С этого момента Грегориус не слышал больше ничего вокруг. У него было ощущение, что он находится в полном одиночестве, объятый оглушительным безмолвием. Каким-то образом он оказался у окна, провожая взглядом красную фигурку, пока женщина не скрылась за углом. И ему стоило неимоверного усилия, чтобы не побежать вслед за ней. Снова и снова перед его взором возникал прижатый к ее губам палец, жест, который мог означать так многое: «не буду мешать» или «пусть это останется нашей тайной», а может, «не удерживайте меня, у нас нет будущего».

Когда прозвенел звонок, он так и остался стоять у окна. Позади него ученики, непривычно притихшие, выходили из класса. Позже вышел и он; покинув гимназию через задний вход, перешел улицу и сел в читальном зале публичной библиотеки, где его никто не стал бы искать.

К следующему академическому часу он явился пунктуально, как всегда. Цифры со лба он стер — правда, после минутного колебания записав их в блокнот, — и тщательно высушил редкий венец седых волос. И лишь темные потеки на пиджаке и брюках выдавали, что произошло что-то необычное. Он вынул из портфеля пачку промокших тетрадей.

— Маленькая неприятность, — коротко сообщил он. — Споткнулся, и тетради выпали под дождь.

Время от времени он еще ловил любопытствующие взгляды, и робость все еще слышалась в некоторых голосах. А в остальном все было как всегда. Он выписал на доску наиболее часто встречающиеся ошибки и дал ученикам самостоятельную работу.

Можно ли то, что случилось с ним в следующую четверть часа, назвать поворотом? Потом Грегориус неоднократно задавался этим вопросом, и никогда не был уверен в ответе. Но если не поворот — что же тогда это было?

Все началось с того, что он рассматривал склонившихся над тетрадями учеников, будто видел их в первый раз.

Люсьен фон Граффенрид, мальчик, во время сеанса одновременной игры, которую Грегориус проводил в актовом зале против дюжины учащихся, тайком передвинувший фигуру. Обойдя остальные доски, Грегориус снова остановился перед ним. И тут же уловку заметил. Он просто смотрел на него. Краска залила лицо Люсьена. «В этом не было необходимости», — спокойно сказал Грегориус и сделал так, чтобы партия свелась к ничьей.

Сара Винтер, в два часа ночи позвонившая ему в дверь, потому что не знала, что делать со своей беременностью. Он сварил кофе и выслушал ее — ничего больше. «Я так рада, что последовала вашему совету, — сказала она неделю спустя. — Рано еще заводить ребенка».

Беатрис Люшер с ее ровным каллиграфическим почерком, на глазах превращающаяся в маленькую старушку под непомерной ношей честолюбивого стремления к первенству.

Рене Цинг, вечно отстающий.

А вот Натали Рубин. Девочка, не ищущая его благосклонности, чуть-чуть напоминающая придворных фрейлин прошлых столетий, неприступная, обожаемая роем поклонников и вызывающая опаску из-за своего острого язычка. На прошлой неделе после звонка на перемену она встала, потянулась, как кошка, которой уютно в ее шкурке, вынула карамельку из кармана фартучка, развернула и, проходя мимо его стола, почти сунула ее в рот. Потом вдруг остановилась и протянула ему ярко-красный леденец:

— Хотите?

И, насладившись его замешательством, рассмеялась своим неподражаемым звонким смехом и словно невзначай коснулась его руки.

Грегориус мысленно прошелся по ним по всем. Вначале ему показалось, что он подводит какой-то промежуточный баланс своих чувств. Но посередине подсчетов заметил, что все чаще думает: «Сколько у них еще впереди! Сколько им еще предстоит! Сколько всего с ними еще может случиться! Сколько всего их ожидает!»

Português. Он слышал мелодию и видел лицо женщины с закрытыми глазами, появляющееся и исчезающее в складках махрового полотенца, белое, как алебастр. В последний раз он окинул взглядом склоненные головы. Потом медленно поднялся, подошел к двери, снял с крючка мокрое пальто и, не оборачиваясь, вышел из класса.

Портфель с книгами, сопровождавшими его всю жизнь, остался на столе.

На верхней площадке он остановился, припомнив, как каждые пару лет относил книги переплести заново. Все время в одну и ту же мастерскую, где работники неизменно потешались над истрёпанными, зачитанными страницами, напоминавшими скорее промокашку. Пока портфель лежит на столе, ученики будут думать, что он вышел ненадолго. Только не это послужило причиной того, что он оставил книги и теперь должен побороть желание вернуться и забрать их. Если уж он уходит, то должен уйти и от этих книг. Он осознавал это с отчетливой ясностью, направляясь к выходу, пусть даже в этот конкретный момент и не вполне понимал, что значит «уйти».

В вестибюле его взгляд остановился на лужице, образовавшейся там, где женщина в промокшем плаще ждала, пока он появится из туалета. Это был след гостьи из другого, непознанного мира, и Грегориус рассматривал мокрое пятно с благоговением, которое обычно дарил лишь археологическим находкам. И только заслышав шаги привратника, Грегориус опомнился и выскочил из гимназии.

Не оборачиваясь, он дошел до конца квартала и повернул за угол, откуда мог незамеченным бросить прощальный взгляд на давно знакомое здание. Он и представить себе не мог, как любит его и все, что оно собой воплощает, и как будет по нему тосковать. Он подсчитал: сорок два года назад он, пятнадцатилетний гимназист, впервые переступил его порог, трепеща от стеснения и предвкушения счастья. Через четыре года он покинул его с аттестатом зрелости только для того, чтобы снова ступить в его стены на следующие четыре года, замещая попавшего в катастрофу учителя греческого, который в свое время открыл ему античный мир. Из практикующего студента он перешел в категорию преподавателя, находящегося в длительном академическом отпуске. И только в тридцать три наконец-то получил диплом.

Защитил он его только ради Флоранс, жены, которая на этом настаивала. Об ученой степени он вообще не думал, а когда его об этом спрашивали, только смеялся в ответ. До этого ему просто не было дела. До чего было, так до древних текстов: дотошно вгрызаться в каждую грамматическую и стилистическую деталь, касающуюся истории того или иного выражения. Другими словами, всегда находиться «на уровне». И это вовсе не означало непритязательность — по отношению к себе он был чрезвычайно требовательным. Не было это и чудачеством или каким-то извращенным сортом тщеславия. Это было — как он позже не раз размышлял — скрытой яростью, направленной против чванливого общества. Своим непреклонным упрямством он хотел отомстить этому миру тщеславия, в котором всю жизнь страдал его отец, не поднявшийся выше смотрителя музея. То, что другие, с куда меньшими способностями — честно говоря, до смешного мизерными — защищали дипломы и получали синекуры, ничего для него не значило: будто они принадлежали другому, мелочному миру, масштабы которого он мог только презирать. А в гимназии никому и в голову не приходило заменить его кем-то с дипломом. Ректор, сам специалист по древним языкам, знал, как великолепен Грегориус — на голову выше его. Уволь он такого преподавателя — бунта гимназистов не избежать. Экзамен, который Грегориус в конце концов сдал, показался ему до смешного простым — сдал он шутя, в половину отпущенного времени. Потом он долго не мог простить Флоранс, что она заставила его отказаться от своих принципов.

Грегориус развернулся и пошел по направлению к Кирхенфельдбрюке. А когда увидел мост, испытал странное, сколь тревожащее, столь и умиротворяющее чувство, что за пятьдесят семь прожитых лет впервые сам распоряжается своей жизнью.

2

На том месте, где женщина под проливным дождем читала письмо, он остановился и посмотрел вниз. Только теперь до него дошло, с какой высоты здесь можно упасть. Хотела ли она на самом деле прыгнуть? Или это был его преждевременный страх, зародившийся оттого, что брат Флоранс спрыгнул с моста? Кроме того, что родным языком женщины был португальский, он не знал о ней ничего. Не знал даже имени. Смешно, конечно, пытаться разглядеть отсюда в темных водах скомканное письмо. Но он так долго всматривался, что начали слезиться глаза. Вон то черное пятнышко — не его ли зонт? Он судорожно ощупал карман пиджака, чтобы убедиться, что записная книжка с номером телефона, который безымянная португалка написала ему на лбу, все еще при нем. Потом нетвердо зашагал к концу моста, не зная, куда же двинуться дальше. Он замыслил убежать от своей прежней жизни. Может ли человек с такими намерениями просто пойти домой?

Его взгляд упал на отель «Бельвью», старейший и самый фешенебельный в Берне. Тысячи раз он проходил мимо. И всякий раз чувствовал его живое присутствие. И сейчас он подумал о том, что ему необъяснимым образом важно, что он по-прежнему тут, на месте. Его бы испугало, узнай он, что здание снесли или что тут больше нет отеля — даже конкретнее: этого отеля. Но ему никогда не приходило в голову, что он, Мундус, может туда войти. Он нерешительно направился ко входу. Остановился «бентли», водитель вылез и зашел внутрь. Грегориус последовал за ним с таким чувством, будто совершает нечто немыслимо революционное и по сути своей запретное.

Фойе со сводами из цветного стекла было безлюдно, ковры поглощали всякий шорох. Грегориус порадовался, что дождь кончился, так что с его пальто больше не стекала вода. Он зашаркал в своих тяжелых уродливых башмаках в сторону ресторана. Из всех столов, накрытых к завтраку, занято было лишь два. Приглушенные звуки моцартовского дивертисмента создавали впечатление, что находишься вдали от всего орущего, назойливого и безобразного. Грегориус снял пальто и сел за столик у окна. «Нет-нет, — поспешно ответил он официанту в светло-бежевой куртке, — я не проживаю в отеле». Он почувствовал на себе изучающий взгляд: грубый свитер под поношенным пиджаком с кожаными нашивками на локтях, помятые вельветовые брюки с пузырями на коленях; реденький венчик волос вокруг изрядной лысины; седая борода с белыми прядями, которые всегда придавали ей некоторую неухоженность. Когда официант отошел с заказом, Грегориус торопливо проверил, хватит ли у него денег. Потом оперся локтями на стол, покрытый накрахмаленной скатертью, и обратил рассеянный взгляд на мост.

Смешно надеяться, что она снова появится там. Она пошла обратно к мосту, а после этого исчезла в узеньких улочках старого города. Он словно видел ее наяву, как она сидит за последней партой в классе и с отсутствующим взглядом смотрит в окно. Он видел ее судорожно сжимающиеся белые руки. И снова перед его взором из складок полотенца появлялось алебастровое лицо, утомленное и ранимое. Português. Он неуверенным жестом вытащил записную книжку и углубился в созерцание телефонного номера. Официант принес завтрак и серебряный кофейник с кофе. Грегориус не обратил на это ни малейшего внимания. Через какое-то время он встал и направился к телефону. На полдороги передумал и вернулся назад к столику. Потом заплатил за нетронутый завтрак и покинул отель.

Прошло уже много лет с тех пор, как он в последний раз наведывался в испанскую книжную лавку на Хиршенграбен. Прежде он частенько захаживал сюда за какой-нибудь книжкой для Флоранс, нужной ей в работе над диссертацией о Сан Хуан де ла Крусе.[4] Иногда в автобусе он их листал, а вот дома до этих книг не дотрагивался. Испанский — был ее территорией. Испанский слишком походил на латынь, но в то же время латынью не был — и это мешало ему. Ему было не по нутру, что слова, в которых латынь словно оживала, раздавались из уст современников — на улицах, супермаркетах, в кафе. Что их употребляли для того, чтобы покупать кока-колу, торговаться и изрыгать ругательства. Мысль об этом была ему невыносима, и он поспешно и решительно отгонял видения, как только они возникали. Конечно, римляне тоже торговались и ругались, но это было нечто иное. Он любил латинские предложения именно за то, что в них застыло прошлое. Что они никого не принуждали отвечать на них. Потому что этот язык был по ту сторону досужей болтовни. И еще потому, что в своей незыблемости они были прекрасны. «Мертвые языки»! Люди, посмевшие их так окрестить, ничего в них не смыслили. Поистине ничего. И Грегориус презирал их всеми фибрами своей души. Когда Флоранс говорила по телефону на испанском, он прикрывал дверь. Ее это оскорбляло, а он не мог объяснить.

В лавке восхитительно пахло старой кожей и книжной пылью. Хозяин, стареющий господин с легендарными познаниями в романских языках, оказался занят в задних комнатах. В основном помещении была лишь одна девушка, по всей видимости, студентка. Она сидела за столом в уголочке и читала тонкую книжицу в выцветшем от времени бумажном переплете. Грегориус предпочел бы одиночество. Чувство, будто он стоял здесь только потому, что мелодия некого португальского слова не шла у него из головы, и, возможно, еще потому, что понятия не имел, куда ему идти, было бы легче переживать в уединении. Он прошел вдоль книжных стеллажей, как в тумане, не различая ничего. Время от времени он приподнимал двумя пальцами очки, чтобы прочесть заглавие где-нибудь на верхней полке; однако, прочтя, тут же забывал. Как часто бывало, он погрузился в свои мысли, запечатанные для посторонних семью печатями.

Когда дверь лавки распахнулась, он резко обернулся и по своему разочарованию оттого, что это был всего-навсего почтальон, понял, что вопреки всякому здравому смыслу ожидал увидеть португалку. Студентка захлопнула книжку и поднялась. Но вместо того чтобы положить ее на стойку к остальным, остановилась, не отрывая взгляда от серой обложки, провела по ней рукой, и только когда истекли долгие секунды, положила ее так бережно и нежно, будто от неосторожного движения книга могла рассыпаться в прах. Она еще постояла у стойки, словно в колебаниях, не передумать ли и все-таки купить книгу. Потом засунула руки глубоко в карманы и, опустив голову, вышла из магазина. Грегориус взял томик в руки:

AMADEU INÁCIO DE ALMEIDA PRADO

UM OURIVES DAS PALAVRAS

LISBOA 1975.[5]

Появился хозяин лавки, бросил беглый взгляд на книжку и прочитал заглавие вслух. На этот раз Грегориус услыхал только поток шипящих; проглоченные, едва различимые гласные казались лишь поводом для бесконечного повторения змеиного «ш» на конце.

— Вы говорите на португальском?

Грегориус покачал головой.

— Она называется «Золотых слов мастер». Прекрасное название, правда?

— Сдержанно и изящно. Как матовое серебро. Не прочтете его еще раз?

Книготорговец повторил. За словами слышалось еще и то, какое наслаждение доставляет ему само их звучание. Грегориус открыл книгу и перелистал несколько страниц, пока не добрался до текста. Потом протянул ее продавцу, который, бросив на него полный удивления и расположения взгляд, начал читать. Грегориус прикрыл глаза. Закончив абзац, продавец остановился.

— Перевести?

Грегориус кивнул. И вслед за этим услышал слова, потрясшие его до глубины души, ибо звучали они так, будто написаны единственно для него, и не просто для него, а для него нынешнего, рожденного этим утром.




Из тысяч переживаний нашего опыта в лучшем случае лишь одно мы облекаем в слова, да и то случайно, без должной тщательности. Среди всех невысказанных скрываются и те, которые незаметно придают нашей жизни форму, цвет и мелодию. И если мы потом, как археологи души, обращаемся к этим сокрытым сокровищам, то открываем для себя, насколько они неуловимы. Предметы нашего созерцания не желают застывать в неподвижности, слова соскальзывают с пережитого и под конец на бумаге остаются только путаные противоречия. Долгое время я думал, что это недостаток, который надо преодолеть. Сегодня я думаю иначе: само признание путаницы — это «царский путь»[6] к пониманию своих интимных и в то же время непознанных переживаний. Знаю, это звучит странно, даже более чем странно. Но с тех пор как я смотрю на вещи так, чувствую, что впервые по-настоящему бодрствую и живу с открытыми глазами.




— Это предисловие, — заметил хозяин лавки и полистал книгу. — И вот он начинает фрагмент за фрагментом откапывать эти скрытые переживания. Сам себе археолог, так сказать. Есть размышления на несколько страниц, а потом снова коротенькие. Вот, например, одно, состоящее всего из одного предложения…

Он перевел:




Если мы можем прожить лишь малую часть того, что в нас заложено, — что происходит с остатком?




— Я хочу эту книгу, — сказал Грегориус.

Продавец закрыл томик и прошелся ладонью по переплету с такой же нежностью, как до того студентка.

— Я отыскал ее с год назад в сундуке со старым хламом у одного букиниста в Лиссабоне. Теперь вот вспоминаю: я взял ее тогда потому, что мне понравилось предисловие. А потом она куда-то затерялась. — Он пристально посмотрел на Грегориуса, который полез за бумажником. — Я дарю ее вам.

— Но… — севшим голосом начал Грегориус и откашлялся.

— Она мне досталась почти даром, — заверил книготорговец и подал ему книгу. — А я вспомнил вас. Сан Хуан де ла Крус. Верно?

— Им занималась моя жена.

— Тогда вы филолог-классик из гимназии на Кирхенфельде,[7] она про вас говорила. А потом я как-то слышал о вас еще от кого-то. Вроде как вы ходячая энциклопедия. — Он рассмеялся. — Исключительно обожаемая энциклопедия.

Грегориус смущенно сунул томик в карман пальто и протянул на прощание руку:

— Большое спасибо.

Хозяин проводил его до дверей.

— Надеюсь, я вас не…

— Нет-нет, нисколько, — Грегориус успокаивающе коснулся его локтя.

На Бубенбергплац Грегориус остановился и обвел взором площадь. Здесь он провел всю свою жизнь, здесь он знал каждый уголок, здесь он был дома. Для человека с таким слабым зрением, как у него, это было важно. Для таких, как он, город, в котором живешь, становится защитной раковиной, пещерой, надежной норой. Все другое таит в себе опасность. Понять это может только человек с такими же толстыми стеклами на носу. Флоранс не понимала. Возможно, по той же причине она не понимала, почему он не любит летать самолетом. Взойти на борт и через пару часов оказаться в совершенно ином мире. И не отпущено времени, чтобы впитать в себя мелькающие мимо картины от начального пункта до конечного. Нет, это не для него, это повергало его в смятение. «Это неправильно», — как-то сказал он Флоранс. «Что значит неправильно?» — раздраженно спросила она. Он не мог объяснить, и она все чаще летала одна или с кем-то, большей частью в Южную Америку.

Грегориус подошел к афишам кинотеатра «Бубенберг». На вечернем сеансе шел черно-белый фильм по роману Жоржа Сименона «L\'homme qui regardait passer les trains».[8] Название ему понравилось, и он долго разглядывал кадры из фильма. В конце семидесятых, когда все покупали цветные телевизоры, он тщетно искал в продаже черно-белый. Потом нашел один такой на помойке и притащил домой. И после женитьбы он настоял на том, чтобы допотопный аппарат остался в его кабинете. Когда жены дома не было, он, игнорируя цветной ящик в гостиной, включал «старого приятеля», в котором все рябило и мелькало. «Мундус, ты просто невозможен», — заявила Флоранс в один прекрасный день, застав его перед уродливым динозавром. И этот день, в который она назвала его прозвищем, употребляемым всеми остальными, и с которого даже дома с ним стали обходиться как с фактотумом города Берна, — стал началом конца их брака. Когда после развода из квартиры исчез и цветной телевизор, он вздохнул с облегчением. Лишь много лет спустя, когда кинескоп окончательно вышел из строя, Грегориус был вынужден купить себе новый цветной аппарат.

Фотографии в витрине были большими и резко контрастными. На одной крупным планом белело на черном фоне алебастровое лицо Жанны Моро, которая отбрасывала со лба мокрую прядь. Грегориус оторвался от витрины и зашагал в ближайшее кафе, чтобы поближе рассмотреть книгу, в которой аристократичный португалец пытался выразить словами безгласые переживания.

Только теперь, медленно листая страницу за страницей с неспешностью любителя старых изданий, он обнаружил портрет автора — давнюю, уже ко времени печати обветшавшую фотографию, на которой черные места выцвели до коричневых. Светлое лицо на темном, расплывчатом и крупнозернистом поле. Грегориус протер очки, снова насадил их на переносицу и… в доли секунды был полностью пленен этим лицом.

Человек в возрасте едва за тридцать просто излучал недюжинный ум, достоинство и такую отвагу, что Грегориус был буквально ослеплен. Чистое лицо с высоким лбом увенчано шапкой густых темных волос, зачесанных назад и матово поблескивающих, напоминающих скорее шлем, из-под которого пряди мягкими волнами ниспадали на уши. Прямой римский нос придавал лицу особую значимость, подчеркнутую к тому же разлетающимися бровями; как две дуги, проведенные твердой рукой художника, они к краям высоко обрывались, так что средоточие возникало в центре, там, где концентрировалась мысль. Полные, резко очерченные губы, каким позавидовала бы иная красавица, обрамлены изящными усиками и аккуратно подстриженной бородкой, которая, однако, вместе с тенью на тонкой шее оставляла впечатление, что следует принимать в расчет и несомненную суровость, даже жесткость. Но что решало все, так это темные глаза, обрисованные тенями. Это не были тени усталости, изнурения или болезни, нет, — скорее знак печали и трагичности судьбы. «Этот человек был поэтом и мечтателем, — подумал Грегориус. — Но он же мог твердой рукой держать оружие или скальпель. Человек, у которого лучше не вставать на пути, когда его глаза горят огнем. Эти глаза могут держать на расстоянии целое войско богатырей. Хотя и им не чужд обычный человеческий взгляд». Из одежды на фотографии можно было различить лишь белый воротничок рубашки с узлом галстука и лацканы пиджака, который Грегориусу показался чем-то вроде импозантного сюртука.

Было уже около часа дня, когда Грегориус наконец отрешился от своих размышлений, в которые погрузило его созерцание портрета. И снова кофе перед ним уже остыл. Ему захотелось услышать голос благородного португальца, увидеть, как он двигается. Тысяча девятьсот семьдесят пятый… Если тогда ему было слегка за тридцать, то сейчас должно быть за шестьдесят. Português. Грегориус вызвал в памяти голос безымянной португалки и мысленно понизил его на пару тонов, стараясь, однако, не придать ему того звучания, каким хозяин книжной лавки читал заглавие. Это должен быть голос меланхолической прозрачности, соответствующий образу Амадеу ди Праду. Он попытался озвучить предложение из книги таким голосом. Но ничего из этого не вышло — он не знал произношения отдельных слов.

Мимо кафе прошел Люсьен фон Граффенрид. Грегориус обмер и одновременно обрадовался, что не вздрогнул. Он проследил за юношей взглядом, вспомнил о книгах, оставленных на учительском столе… Придется обождать, пока в два не возобновятся занятия. А потом он пойдет в книжный магазин и купит языковой курс португальского.

3

Дома, едва Грегориус положил на проигрыватель первую пластинку и прослушал начальные предложения, зазвонил телефон. Из гимназии. Телефон не переставал трезвонить. Он подошел к аппарату и прорепетировал то, что мог бы сказать:

«Сегодня утром я понял, что еще как-то могу изменить свою жизнь. Что больше не хочу быть вашим Мундусом. Понятия не имею, чем будет это новое. Но дело не терпит отсрочки, ни малейшей. Мое время истекает, и, возможно, мне осталось не так уж много».

Грегориус произнес речь вслух. Каждое слово было весомо и точно, он чувствовал это. За всю свою жизнь не много произнес он слов, таких значимых и так точно выражающих суть. Вот только, когда их произносишь, звучат они как-то патетично и выхолощенно. В трубку такое сказать немыслимо.

Телефон умолк. Но звонки возобновятся. Они волнуются за него и не отстанут, пока не найдут — ведь с ним может что-нибудь случиться. Рано или поздно они позвонят и в дверь. В феврале рано темнеет. Значит, придется не зажигать свет. Посреди города, образовавшего сердцевину его жизни, он оказался в бегах и вынужден скрываться в квартире, в которой мирно жил пятнадцать лет. Полный абсурд. Безумная комедия положений. И тем не менее, все это серьезно, серьезнее всего, что с ним происходило до сих пор. Но разве объяснишь это тем, кто его ищет? Грегориус представил себе, как они появляются на пороге, он приглашает их войти… Невозможно. Совершенно невозможно.

Три раза без остановки Грегориус прослушал первую пластинку курса и постепенно уловил разницу между написанным и произнесенным и, что особенно важно, схватил, что в устном португальском проглатывается. Его феноменальная память и языковое чутье заработали в полную силу.

Через паузы, которые казались ему все короче, непрестанно звонил телефон. От прежней жилички в наследство ему достался допотопный аппарат без штекера, так что просто отключить его он не мог. Сам в свое время настоял, чтобы все оставалось по-прежнему. Он принес шерстяное одеяло, чтобы приглушить трезвон.

Следуя за голосами с пластинки, начитывающими курс, он повторял слова и короткие предложения. Язык с трудом ворочался, губы не повиновались ему. Древние языки были словно созданы для его речевого аппарата, к тому же в той вневременной вселенной даже не появлялось мысли, что надо спешить. Португальцы же, как и французы, казалось, были в вечной суете и спешке, перед которыми он пасовал с самого начала. А Флоранс ее любила, эту элегантную стремительность или стремительную элегантность. И когда он видел, с какой легкостью эти языки ей удаются, то вообще замолкал.

Теперь разом все переменилось: Грегориус хотел подражать бешеному темпу диктора и летящей звучности дикторши, напоминающей пение флейты-пикколо. Он снова и снова возвращался к пройденному материалу, чтобы сократить разрыв между своим неуклюжим произношением и блестящим образцом. Лишь спустя время он понял, что находится на пороге великого освобождения. Освобождения от ограничений, которые он сам возложил на себя. От медлительности и тяжеловесности, которые кричали из его имени, нашептывали из шаркающих шагов отца, когда тот неспешно переходил из одного музейного помещения в другое. Освобождения от собственного образа, в котором он, даже когда не погружался в чтение, видел себя близоруко склонившимся над пыльными фолиантами. Этот образ не создавался им намеренно; постепенно и незаметно писался портрет Мундуса, несущий на себе отпечаток не только его руки, но и почерк многих других, которым было надежно и комфортно держаться этой молчаливой музейной фигуры и отдыхать под ее сенью. Грегориусу показалось, что он выходит из этого образа, как из картины в тяжелой золоченой раме, писанной маслом и давно забытой на стене дальней залы музея. Он ходил из угла в угол темной комнаты, не зажигая света. Заказал на португальском чашку кофе, спросил, как пройти на какую-то улицу в Лиссабоне, осведомился о чьем-то имени и профессии, ответил на такие же вопросы о себе, побеседовал о погоде…

И внезапно заговорил с португалкой из нынешнего утра. Он спросил, почему она так сердится на отправителя письма. «Voce quis saltar?» — «Вы хотели прыгнуть?» Взволнованный, он положил перед собой новый словарь и грамматику и принялся отыскивать недостающие ему слова, выражения и глагольные формы. Português. Как теперь заиграло слово! Если раньше он владел жемчужиной из далекой недоступной земли, то сейчас стал скорее обладателем одного из тысяч драгоценных камней в убранстве дворца, в который он только что распахнул двери.

В дверь позвонили. Грегориус на цыпочках подошел к проигрывателю и выключил. За дверью слышались юные голоса, голоса его учеников, которые совещались, что делать дальше. Еще дважды пронзительный звон прорезал сумеречную тишину. Грегориус стоял, затаив дыхание. Наконец, шаги застучали вниз по лестнице.

Кухня была единственным помещением, окна которого выходили во двор и были снабжены жалюзи. Грегориус опустил их и зажег свет. Он принес томик аристократичного португальца, словари и пособия, расположился за обеденным столом и взялся за первый текст после предисловия. Португальский был похож на латынь, но только на первый взгляд — однако ему это нисколько не мешало. Текст оказался трудным, перевод занял много времени. Методично, с выносливостью марафонца Грегориус выискивал слова, прочесывал таблицы спряжений, пока не разобрался в грамматических формах. После нескольких предложений его охватило лихорадочное возбуждение. Он принес бумагу, чтобы записать перевод. Пробило девять, когда он, наконец, остался доволен.




PROFUNDEZAS INCERTAS — НЕИЗВЕДАННЫЕ БЕЗДНЫ

Сокрыта ли тайна под поверхностью человеческих деяний? Или люди как раз и есть то, что являют их поступки?
В высшей степени поразительно, но ответ меняется во мне вместе со светом, льющимся на город и на Тежу. Если это колдовской свет звенящего августовского дня, порождающий резко очерченные тени, то мысль о потаенных человеческих глубинах кажется мне смешной и нелепой; трогательной иллюзией, сродни фата-моргане, которая является, если я слишком долго гляжу на сверкающие волны. А если ненастным январским днем город и река накрыты тоскливо-серым куполом света, не отбрасывающего теней, то нет во мне уверенности большей, чем эта: все человеческие деяния лишь бледное, до смешного беспомощное проявление непознанных глубин сокровенной внутренней жизни, которая рвется на поверхность, без всякой надежды когда-нибудь даже отдаленно приблизиться к ней.
И к этому странному, тревожащему своей недостоверностью суждению добавляется частица моего собственного опыта, который, с тех пор как я его осознал, держит мою жизнь на зыбкой почве: в том, что для нас людей превыше всего — жизни, я точно так же переменчив, как остальные. Ибо когда сижу перед своим любимым кафе, нежась в лучах солнца, и прислушиваюсь к серебристому смеху проходящих мимо сеньор, то мне кажется, будто моя душа наполнена до краев и известна мне до последнего уголочка, поскольку в этих приятных эмоциях вся как на ладони. Если же развеивающие чары и отрезвляющие тучи закрывают солнце, то я тотчас становлюсь уверен, что во мне таятся такие неведомые глубины и бездны, из которых вот-вот вырвутся жуткие твари и увлекут за собой. Тогда я срочно требую счет и ищу чем отвлечься в надежде, что солнечный свет скоро пробьется и разгладит успокоительную поверхность.




Грегориус открыл страницу с портретом Амадеу ди Праду и прислонил книгу к настольной лампе. Предложение за предложением он читал переведенный текст, то и дело вглядываясь в бесстрашный и печальный взгляд. Лишь раз в жизни он совершал нечто подобное: когда еще студентом штудировал «Наедине с собой» Марка Аврелия. На столе стоял гипсовый бюст императора, и пока молодой человек работал над текстом, ему казалось, что делает это под сенью его невидимого присутствия. Однако между «тогда» и «теперь» была разница, которую Грегориус чувствовал тем отчетливее, чем плотнее обступала ночь, — хоть и не мог облечь это отличие в слова. К двум часам ночи он знал только одно: португалка, с ее остротой ощущений, подарила ему особую ясность и отчетливость восприятия, какую был не в состоянии дать мудрый император, чьи рефлексии он проглотил молниеносно, будто они были предназначены ему одному.

Между тем Грегориус, сам того не осознавая, взялся за вторую зарисовку.




PALAVRAS NUM SILÊNCIO DE OURO — СЛОВА В ЗОЛОТОМ БЕЗМОЛВИИ

Когда я читаю газету, слушаю радио или обращаю внимание на разговоры в кафе, то все чаще испытываю скуку, даже отвращение от употребления одних и тех же слов, оборотов, одних и тех же пустых фраз и метафор — писанных ли, или произнесенных. Но самое мерзкое: слушая самого себя, я вынужден признать, что и сам произношу все те же слова, жутко избитые и затасканные, стертые от тысячекратного употребления. Сохранился ли вообще в них еще какой-то смысл? Само собой, какое-то банальное действие они оказывают. От них люди смеются или плачут, идут направо или налево, официант приносит кофе или чай. Только речь не о том. Весь вопрос вот в чем: несут ли они в себе мысль? Или это всего лишь эффективные звуковые структуры, которые заставляют людей что-то делать, поскольку глубоко впечатались в их жизнь.
Мне кажется, что я иду по пустынному берегу, подставляя лицо ветру, более леденящему и пронизывающему, чем тот, что задувает у нас. Пусть он выдует из меня все захватанные слова, все банальные штампы, и я вернусь с очищенным разумом, очищенным от шлаков бесконечного пустословия. Но при первой же потребности что-то высказать все возвращается на круги своя. И я понимаю: очищение, к которому я стремлюсь, не приходит само собой. Я должен что-то сделать, и сделать со словами. Только вот что? Сбежать из моей языковой среды и перекинуться в другую? Нет, речь не о подобном дезертирстве. И нельзя, говорю я себе, заново изобрести язык. Но что же тогда то, чего я хочу?
Возможно, вот что: я хочу заново сложить португальские слова в предложения. Предложения, которые возникнут из этого нового синтеза, не должны быть неестественными, равно как и экзальтированными, вычурными или произвольными. Они должны стать архетипическими, составить ядро португальского, чтобы возникало ощущение, будто они напрямую и без примесей образуются из алмазной сущности самого языка. Слова в них должны быть безупречны, как шлифованный мрамор; совершенны, как звучание партиты Баха, и все, что не есть они сами, обращать в абсолютное безмолвие. Порою, когда во мне еще теплятся остатки примиренности с речевым шлаком, я думаю, что это безмолвие могло бы быть отрадной тишиной в уютной квартире или умиротворенным молчанием любящих. Но когда во мне зреет бунт против липких словесных штампов, то я не согласен на меньшее, чем холодное безмолвие космоса, в котором я — единственный, кто говорит на португальском, прокладываю свою немую орбиту. Официант, парикмахерша, кондуктор — они оторопеют, услышав заново собранные слова, а изумятся они красоте, которая есть ничто иное, как блеск их ясности. Это будут, представляю я себе, предложения, принуждающие к действию, неумолимыми их тоже можно назвать. Они стояли бы неподкупно и несокрушимо, и этим походили бы на слова Бога. При том в них не было бы и тени патетики или пафоса, но и скудости тоже — чтобы ни убрать, ни добавить ни единого слова, ни запятой. Этим они напоминали бы стих, спаянный золотых слов мастером.




От голода у Грегориуса свело в животе, и он заставил себя поесть. Позже, сидя с чашкой кофе в темной гостиной, он размышлял, что делать дальше? Еще дважды звонили в дверь, а приглушенное жужжание телефона он слышал в последний раз около полуночи. Завтра они заявят его в розыск, и вслед за этим появится полиция. Пока еще есть путь к отступлению. Без четверти восемь он ступит на Кирхенфельдбрюке, пройдет к гимназии и объяснит свое загадочное отсутствие какой-нибудь выдуманной историей, которая выставит его в смешном свете, но это будет так на него похоже. И они никогда не узнают о дистанции, которую он прошел в глубине души менее чем за двадцать четыре часа. Но в том-то и дело, что он ее уже прошел. И не позволит другим уничтожить этот пройденный путь. Он вынул карту Европы и прикинул, как добраться из Берна до Лиссабона по железной дороге. Расписание поездов, как он выяснил по телефону, можно будет узнать только в шесть. Он принялся упаковывать саквояж.

Было почти четыре, когда он, полностью собранный, плюхнулся в кресло. За окном пошел снег. Вдруг мужество покинуло его. Это было сумасбродной затеей. Пожелтевшие записки португальского аристократа. Языковой курс для начинающих. Мысли о потерянном времени. И из-за этого бежать посреди зимы в Лиссабон?

Около пяти Грегориус позвонил Константину Доксиадесу, своему глазному врачу. Они и до этого часто перезванивались по ночам, разделяя общую беду — бессонницу. Людей, страдающих ею, объединяет безмолвная солидарность. Иногда они играли с греком по телефону блиц в шахматы, после чего удавалось ненадолго прикорнуть, до того как наступала пора отправляться на уроки.

— Не имеет смысла, да? — спросил Грегориус, заканчивая свою сумбурную историю.

Грек молчал. Грегориус знал его манеру. Сейчас тот закрыл глаза и двумя пальцами потирает переносицу.

— Отнюдь, смысл есть, — наконец высказался Доксиадес. — Отнюдь.

— Вы мне поможете, если по дороге я не буду знать, что делать дальше?

— Звоните. Днем и ночью. Не забудьте запасные очки.

И это было ему хорошо знакомо: лаконичная уверенность в голосе. Не просто врачебная этика, но и уверенность, далеко перешагивающая порог профессии, — уверенность человека, который давал себе время на обдумывание, чтобы потом вынести вердикт, достойный доверия. Уже двадцать лет Грегориус ходил исключительно к этому врачу, единственному, который умел унять его страх перед слепотой. Подчас он напоминал ему отца, который после ранней смерти жены повсюду — неважно, где он был и что делал — хоронился в неприступности пыльных залов музея. Грегориус рано понял, насколько уязвима эта музейная защищенность. Он хорошо относился к отцу, а были и моменты, когда даже больше, чем хорошо. Но всегда страдал оттого, что отец был не из тех, на кого можно опереться, к кому можно прислониться — не такой, как Доксиадес, на чье твердое убеждение всегда можно положиться. Годы спустя Грегориуса мучила совесть из-за этих пусть и невысказанных упреков. Уверенность не дается человеку от рождения, и если ее нет, вовсе не значит, что упрекать следует его самого. Чтобы стать уверенным в себе, человеку надо немного удачи. А удача отцу редко улыбалась, и в отношении себя, и с другими.

Грегориус снова устроился за кухонным столом и начал сочинять письмо ректору. Оно никак не складывалось: то получалось слишком резким, то чрезмерно просительным. В шесть он позвонил в справочную вокзала. Время в пути от Женевы — двадцать шесть часов; через Париж до Ируна в стране басков, а оттуда ночным поездом до Лиссабона. На месте он будет около одиннадцати следующего дня. Грегориус зарезервировал билет. Поезд на Женеву отправлялся в половине восьмого.

Тут и письмо удалось.


Уважаемый господин ректор, дорогой коллега Кэги, к этому часу Вам, должно быть, уже известно, что вчера я без объяснений ушел с занятий, и с тех пор меня невозможно было найти. Я в добром здравии, со мной ничего не случилось. Однако в течение прошлого дня произошло нечто, что многое меняет. Это слишком лично и еще не вполне определенно, чтобы я мог сейчас изложить на бумаге. Просто хочу Вас просить отнестись с пониманием к моему внезапному и необъясненному поступку. Вы меня, я думаю, хорошо знаете и понимаете, что я не мог совершить его по легкомыслию, безответственности или равнодушию. Я отправляюсь в дальнее путешествие и неизвестно, когда вернусь — во всех смыслах. Не возлагаю надежд на то, что Вы сохраните за мной место. Большая часть моей жизни связана с этой гимназией, и, признаюсь, мне ее будет не хватать. Но сейчас я вынужден ее покинуть, возможно, окончательно. Мы с Вами оба почитатели Марка Аврелия. Вспомните вот это место из его «Наедине с собой»:
«Совершай насилие, совершай насилие над собой, насилуй себя саму, моя душа; но после у тебя не будет времени ценить себя и почитать. Ведь всего одна, одна-единственная жизнь отпущена каждому. Для тебя она почти на исходе, а ты все не считаешься с собой и действуешь так, будто дело касается посторонних душ… Однако те, кто не следует за движениями собственной души, неизбежно несчастны».
Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне всегда оказывали, и за плодотворное сотрудничество. Вы сможете, я в этом не сомневаюсь, найти нужные слова, чтобы объяснить и моим ученикам, как приятно мне было с ними работать. Сколько у них еще впереди!
В надежде на Ваше понимание и с пожеланиями всего самого наилучшего в жизни и успехов в труде

Ваш Раймунд Грегориус.

P.S. Я оставил на столе книги. Не могли бы Вы их забрать и позаботиться о них?


На вокзале Грегориус опустил письмо в ящик. У банкомата он заметил, что его руки дрожат. Он протер очки, проверил, на месте ли паспорт, билеты и записная книжка. Потом занял место у окна.

Когда поезд отъезжал от перрона в направление Женевы, пошел снег. Большими медленными хлопьями.

4

Грегориус не отрывал взгляда от последних домов Берна, пока город еще был виден. И только когда их силуэты окончательно скрылись из виду, он вынул записную книжку и принялся составлять список всех гимназистов, которых когда-то учил. Начал он с этого года, углубляясь все дальше в прошлое. С каждым именем он вызывал в памяти лицо, характерные жесты или красноречивые эпизоды. Три выпуска дались ему легко, а после у него все чаще возникало ощущение, что он кого-то забыл. К середине девяностых классы заметно поредели, лица вспоминались все труднее. Дальше стала путаться временная последовательность. Под конец остались лишь отдельные мальчики и девочки, запомнившиеся чем-то особенным.

Он закрыл книжку. Время от времени он встречал в городе бывших учеников. Теперь это были уже не мальчики и девочки, а мужчины и женщины, со своими женами, мужьями, детьми и профессиями. Его пугали изменения, происшедшие в их лицах. Иногда он ужасался, когда видел слишком ранние следы горечи, или затравленный взгляд, или признаки болезни. Но большей частью то, что заставляло его содрогнуться, было простым фактом: изменившиеся лица свидетельствуют о неумолимом беге времени и немилосердном угасании всего живого. Тогда он опускал взор на свои руки, на которых обозначились первые старческие пятна, а иной раз вынимал студенческие фотографии и пытался восстановить в своем воображении весь долгий путь, пройденный им, день за днем, год за годом. В такие дни его страх становился сильнее, и заканчивалось все тем, что он без звонка появлялся в приемной Доксиадеса, чтобы в который раз дать себя разубедить в надвигающейся слепоте. Но больше всего его выбивали из равновесия встречи с бывшими учениками, которые многие годы прожили за границей, на другом континенте, в другом климате и другой языковой среде. «А вы? По-прежнему в гимназии на Кирхенфельде?» — спрашивали они, и по их виду чувствовалось, что они куда-то спешат. По ночам после подобных встреч Грегориус сначала долго защищался от этого вопроса, а потом защищался от того, что должен защищаться.

И вот теперь, вспоминая все это, он, не спавший сутки, сидит в поезде, несущем его в неизвестность, навстречу будущему, какое еще никогда перед ним не брезжило.

Остановка в Лозанне стала для него испытанием. На том же перроне, на соседний путь подавали состав, отправляющийся в Берн. Грегориус живо представил себе, как выходит из него на бернском вокзале. Он посмотрел на часы. Если взять такси до Кирхенфельда, то еще можно успеть на вторую пару. Письмо? — Завтра можно будет перехватить почтальона или попросить Кэги вернуть ему конверт нераспечатанным. Неловко, конечно, но вполне возможно. Его взгляд упал на записную книжку, лежавшую на столике. Он словно воочию увидел перед собой список гимназистов. И внезапно понял: когда он провожал глазами отдаляющиеся дома Берна — это было попыткой ухватиться за что-то привычное, но за последний час она все больше перерастала в прощание. А чтобы распрощаться с чем-то, — размышлял он дальше, когда поезд уже тронулся, — надо некоторым образом встать ему в оппозицию, которая дает внутреннюю дистанцию. Надо некое смутное расплывчатое Нечто, которое охватывает тебя, превратить в ясность, позволяющую понять, что оно для тебя представляет. А значит, оно должно сгуститься во что-то, имеющее четкие контуры. Во что-то осязаемое, вроде списка учеников, которые определяли его жизнь больше, чем все остальное вместе взятое. У Грегориуса возникло ощущение, что поезд, отбывающий сейчас с вокзала, оставляет позади и частицу его самого. Он даже вообразил себя на отколотой легким землетрясением льдине, несущей его теперь в холодное открытое море.

В то время как поезд набирал ход, Грегориус задремал и проснулся лишь тогда, когда вагон остановился у перрона в Женеве. На переходе к французскому высокоскоростному поезду он так волновался, словно готовился отправиться в многодневное путешествие по транссибирской магистрали. Едва он занял свое место, в вагон ворвалась компания французов. Вагон сразу наполнился гоготом, не лишенным истеричной элегантности. Один из новых попутчиков, ставя на полку багаж, хлестнул Грегориуса по лицу полой распахнутого пальто и сбил очки. Тут Грегориус совершил поступок, на который раньше никогда не отваживался: он забрал свои вещи и перешел в первый класс.

Те немногие случаи, когда он ездил первым классом, отстояли от сегодняшнего дня на двадцать лет. Флоранс настаивала на этом. Он покорялся и садился на дорогую мягкую обивку кресла, чувствуя себя мошенником. «Ты считаешь меня занудой?» — спросил он после одной из таких поездок. «Что? Ну, Мундус, у тебя и вопросы!» — сказала она и провела по волосам рукой, как делала обычно, когда не знала, что ответить. Теперь, когда он поглаживал обеими руками солидную обивку, его поступок представлялся ему запоздалой ребяческой местью Флоранс, правда, в чем смысл этой мести, он и сам не понимал. Он порадовался, что рядом никто не сидит и не может видеть его непонятных реакций.

Поезд тронулся. Узнав размер доплаты, Грегориус внутренне ужаснулся, и когда проводник отошел, дважды пересчитал оставшиеся деньги. Он повторил про себя код своей кредитной карты, потом записал его в книжку. А немного погодя вырвал и выбросил листок. Перед Женевой снег перестал и впервые за много недель выглянуло солнце. Через вагонное стекло мягкие лучи согревали лицо, и Грегориус успокоился. На его карточке всегда скапливались слишком большие суммы. «Ну что вы делаете! — как-то посетовала банковская служащая, когда увидела, сколько опять набежало, оттого что он так мало снимал. — Надо чтобы ваши деньги работали!» Она удачно вложила их для него, и таким образом со временем он стал очень состоятельным господином, который, впрочем, как будто об этом и не знал.

Грегориус вспомнил учебники по латыни, которые он вчера оставил на учительском столе. «Анели Вайс», — было выведено на них чернилами старательным детским почерком. На новые книги в доме не хватало денег, и он обошел все букинистические лавки, пока не обнаружил подержанные экземпляры. Когда он показал свое приобретение отцу, у того заходил кадык, как всегда, если на сердце у него становилось тяжело. Сначала Грегориусу мешало чужое имя на форзаце книг. Тогда он представил себе их бывшую хозяйку забавной девчонкой в белых гольфах и с непослушными волосами и вскоре не расстался бы со своим сокровищем ни за что на свете. И тем не менее, позже он получал удовольствие, когда на деньги, заработанные первыми уроками в гимназии, смог покупать древние тексты в прекрасных дорогих изданиях. Тому уж минуло тридцать лет, даже не верится. Кажется, совсем недавно он стоял перед книжными полками и думал: «Мне бы такую библиотеку!»

Постепенно картины воспоминаний приняли очертания сновидений, в которых то и дело блуждающим огоньком выплывала тонкая тетрадка, в которую мать заносила суммы, заработанные уборкой, и это бледное пятно доставляло муку. Он обрадовался, когда его вырвал из сна чей-то упавший со столика и разбившийся стакан.

До Парижа оставался час. Грегориус уселся в вагоне-ресторане и долго смотрел за окно, в ясный день ранней весны. Тут до его сознания вдруг дошло, что он в самом деле находится в пути — и это не нечто потенциально возможное, что он себе надумал бессонной ночью, а то, что происходит здесь и сейчас. И чем дальше возникшее ощущение проникало в его мозг, тем больше в нем перевертывалось соотношение возможного и действительного. А не было ли так, что Кэги, его гимназия и все ученики из записной книжки хоть и существовали, но лишь как случайно осуществленная возможность? В то время как то, что он переживал в данный конкретный момент: приглушенный стук колес, позвякивание бокалов на соседнем столике, запах прогорклого масла, доносящийся с кухни, дым сигареты, которой попыхивает повар, — обладало реальностью, которая не имела ничего общего с простой возможностью или даже с реализованной возможностью, а была самой что ни на есть настоящей действительностью, плотной и осязаемой, что и является ее признаком?

Грегориус сидел перед опустошенной тарелкой над чашкой дымящегося кофе, и у него было такое чувство, что никогда в жизни он не находился в состоянии такого бодрствования, как теперь. И это не относилось к степени состояния: как бывает с человеком, который медленно стряхивает с себя сон и постепенно становится все бодрее, пока совсем не проснется. Все представлялось ему иначе. Его бодрствование имело иную природу. Это был способ существования в жизни, о котором он до сих пор даже не подозревал. Когда показался Лионский вокзал, он вернулся на свое место. А позже, ступив на перрон, испытал чувство, что впервые в полном сознании выходит из поезда.

5

Шквал воспоминаний обрушился на него внезапно. Он не забыл, что этот вокзал был первым в их совместных поездках. Конечно, он этого не забыл. Однако не принял в расчет то, что если окажется здесь, время повернет вспять. Зеленые стальные балки и красные трубы. Полуциркульные арки. Крыши, пропускающие свет. «Поехали в Париж!» — неожиданно сказала Флоранс за первым завтраком в его кухне и обхватила руками колени.

«Что, прямо…» — «Да, да, прямо сейчас!»

Она была его ученицей, забавной девчонкой с вечно растрепанными волосами, которая всем кружила головы своими своенравными причудами. От триместра к триместру она становилась асом в латыни и греческом, а когда он в какой-то год начал вести факультативный курс древнееврейского, то, войдя в класс, увидел ее за первой партой. Но Грегориусу и во сне бы не привиделось, что все это ради него.

Закончились выпускные экзамены, потом прошел еще год, прежде чем они снова встретились в университетском кафетерии и просидели в нем, пока их не выгнали.

«Ну и слепая же ты курица! — рассмеялась она, в первый раз снимая с него очки. — Единственный, кто ничего не замечал! Хотя все об этом знали! Все!»

«Все правильно, — думал Грегориус, сидя в такси на Монпарнасский вокзал, — единственный. Который даже сам для себя был невзрачен. Где уж подумать, что кто-то может к такому испытывать чувство? Но с Флоранс это оказалось правдой».

«Ты всегда любила не меня», — сказал он под конец их пятилетнего супружества.

Это были единственные слова упрека, которые он проронил за все время их совместной жизни. Они жгли как огонь, и ему казалось, что все рассыпается в пепел.

Она смотрела в пол. Вопреки всему он надеялся, что она возразит. Возражения не последовало.

«Ля Куполь».[9] Грегориус как-то не подумал, что придется ехать по Монпарнасскому бульвару и на глаза попадется ресторан, в котором был решен их разрыв, хотя они никогда об этом не говорили. Он попросил водителя остановиться и молча смотрел на красные маркизы с желтыми буквами и тремя звездочками слева и справа. Это было особым отличием, что Флоранс, докторантку, пригласили в Париж на ту конференцию по романским языкам. Когда она звонила оттуда, ее голос по телефону звучал возбужденно, почти истерично, так что он даже заколебался, стоит ли ехать за ней в конце недели, как договаривались. Но потом все-таки поехал. Он встретился с ней и ее новыми друзьями в этом знаменитом ресторане, в котором витали ароматы изысканных кушаний и сортовых вин, и уже в дверях он почувствовал, что ему здесь не место.

— Обождите еще минутку, — обратился Грегориус к таксисту и перешел улицу.

Здесь ничего не изменилось. Он тут же узнал столик, за которым нелепо одетый учитель преподал урок выскочкам с литературоведческим образованием. Речь зашла о Горации и Сафо, вспоминал Грегориус, стоя на пути спешащего и раздраженного официанта. Никто в тот день не мог с ним сравниться. Он читал наизусть строфу за строфой и со своим бернским акцентом растирал в порошок заумные комментарии разодетых в пух и прах господ из Сорбонны.

Весь обратный путь Флоранс просидела одна в вагоне-ресторане, а он старался справиться с остатками ярости и заглушить накатившую печаль, оттого что ему пришлось таким образом самоутверждаться перед Флоранс. Ибо в этом и было все дело.

Заплутавший в событиях далекого прошлого, Грегориус забыл о времени, и таксисту пришлось показать высший класс пилотажа, чтобы доставить незадачливого пассажира на Монпарнасский вокзал вовремя. А когда в результате, с трудом переводя дыхание, он упал на свое место и поезд двинулся на Ирун, повторилось то ощущение, которое возникало у него в Женеве: будто не он — поезд решает, что это неимоверно реальное и бодрствующее путешествие продолжается. Час за часом, от станции к станции, все дальше из его прошлой жизни. До Бордо остановок уже не будет, а значит, не будет и соблазна вернуться.

Он посмотрел на часы. В гимназии первый день без него подходил к концу. Конкретно в эти минуты шестеро учеников ждали его на факультативе древнееврейского. В шесть, после занятий, он иногда шел с ними в кафе и там рассказывал об исторических несоответствиях и противоречиях в библейских текстах. Рут Гаучи и Давид Леман, которые собирались изучать теологию и потому занимались с особым усердием, все чаще находили повод не ходить вместе со всеми. Месяц назад он поговорил с ними. Они отвечали уклончиво: мол у них такое чувство, будто такие разговоры что-то отнимают… конечно, можно и эти тексты исследовать с филологической точки зрения… но ведь это Священное Писание!

Прикрыв веки, Грегориус мысленно посоветовал ректору пригласить на древнееврейский студентку теологии, свою бывшую ученицу. Она, с копной медных волос, сидела в свои годы на том же месте, что и Флоранс. Однако его надежды, что это совпадение не случайно, не оправдались.

На какое-то мгновение в его мыслях образовалась полнейшая пустота. А потом Грегориус явственно увидел лицо португалки, как оно показывается из-под полотенца, белое, почти призрачное. И снова он стоит перед зеркалом в школьном туалете и понимает, что не хочет стирать номер на лбу, написанный таинственной женщиной. И снова встает из-за стола, снимает с крюка мокрое пальто и уходит из класса.

Português. Грегориус вздрогнул, открыл глаза и посмотрел на равнинный французский пейзаж за окном, над которым вечернее солнце клонилось к закату. Слово, звучащее как мелодия, прилетевшая из похожего на сон далека, вдруг потеряло свое очарование. Он попробовал оживить волшебное звучание голоса, произносившего его, но получилось лишь отдаленное эхо; тщетность стараний только усилила ощущение, что драгоценное слово, на котором построено все его безумное путешествие, ускользает.

Он прошел в туалет и долго держал лицо под струей воды, отдающей хлоркой. Вернувшись на свое место, вынул из саквояжа томик высокородного португальца и начал переводить следующую запись из его эссе. Поначалу это было бегством от прошлого, отчаянной попыткой вопреки всем страхам верить в это путешествие. Но уже после первого абзаца текст заставил его позабыть обо всем, как уже случилось однажды в тускло освещенной кухне.




NOBREZA SILENCIOSA — БЕЗМОЛВНОЕ БЛАГОРОДСТВО

Заблуждение думать, что решающие моменты жизни, навсегда меняющие ее привычное течение, должны быть исполнены эффектного, кричащего драматизма, эдакий выплеск душевных порывов. Это пошлая выдумка, запущенная пьющими щелкоперами, одержимыми дешевой славой киношниками и писаками бульварных романов. В действительности драматизм жизненно важных поворотов невероятно тих. Он имеет так мало общего с грохотом взрыва, столбом пламени или извержением лавы, что поворот — в тот момент, когда он совершается — остается подчас даже незамеченным. Если он начинает свое революционное действие и заботится о том, чтобы жизнь облеклась в новый свет или получила совершенно новое звучание, то делает это безмолвно. И в этом дивном безмолвии его особое благородство.




Временами Грегориус отрывал взгляд от текста и вглядывался в западный горизонт. В последней полоске света на сумеречном небе, казалось, уже угадывается море. Он отложил словарь и закрыл глаза.

«Если бы еще хоть раз увидеть море! — вздохнула мать за полгода до своей смерти, будто чувствовала, что конец уже близок. — Но мы не можем себе этого позволить».

«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…»

Он обиделся на отца за его безропотную покорность судьбе. А потом — тогда еще ученик кирхенфельдской гимназии — совершил такое, что поразило его самого; до нынешнего дня он так и не избавился от сомнения, происходило ли это на самом деле.

Был конец марта и первый по-настоящему весенний день. Люди несли плащи, перекинув через руку, в открытые окна барака залетал теплый ветерок. Барак этот поставили несколько лет назад, когда в главном здании гимназии царил ремонт, и с тех пор стало традицией размещать здесь учащихся выпускных классов. Так что переход в барак был как бы первым шагом к выпускным экзаменам. А с ним наступали и колебания — от ощущения свободы до чувства неуверенности: еще год и школе конец… еще год и что дальше?.. Эти колебания отражались и на том, как гимназисты шагали к бараку: гордо и робко одновременно. Даже теперь, в поезде, идущем на Ирун, Грегориус помнил, каково было ему в шкуре выпускника.

Утро начиналось с греческого. Его преподавал ректор, предшественник Кэги. У него был самый красивый почерк, какой только можно себе вообразить. Особенно великолепно он выводил округлости, такие как в омеге или тете, а как он тянул вниз хвостик эты — просто каллиграфия! Он любил греческий. «Но как-то неправильно, — думал Грегориус за последней партой. — Его любовь какая-то тщеславная». И дело было не в том, что он картинно выписывал слова. Если бы дело было только в этом, Грегориусу могло бы понравиться. Только вот, виртуозно записывая на доску сложные глагольные формы, он презентовал не слова, а себя самого, который так может. Слова становились обрамлением, которым он украшал себя, превращались во что-то вроде его бабочки в горошек, которую он носил из года в год. Они выходили из-под руки с печаткой на пальце, сами похожие на высокопробные печатки — и как всякие украшения, бесполезные. Тут греческие слова переставали быть истинно греческими. Как будто золотая пыль из массивного перстня разрушала их греческую суть, но это было заметно лишь тому, кто любил эти слова за них самих. Декламация значила для ректора что-то вроде изысканной мебели, редкого вина или нарядного фрака. У Грегориуса возникало ощущение, будто своим самодовольством тот крадет у него поэзию Эсхила и Софокла. Казалось, ректор ничего не знает о греческом театре. Хотя нет, знал он о нем очень много, часто там бывал, сопровождая образовательные экскурсии, и возвращался с прекрасным загаром. Ректор просто не имел о нем понятия — пусть даже Грегориус не смог бы объяснить, что подразумевает под этим.

Он смотрел в открытое окно барака и думал о словах матери, которые, собственно, и спровоцировали взрыв его ярости против тщеславия ректора — хотя внешней связи между ними и не просматривалось. Он почувствовал, как ком подступает к горлу. Бросив взгляд на доску, он удостоверился, что ректору потребуется время, чтобы дописать начатое предложение, прежде чем тот повернется к ученикам с объяснением. Пока остальные строчили, склонившись над тетрадками, он бесшумно отодвинул стул. С напряженной неспешностью, как тот, кто готовится к атаке, он сделал два шага к окну, уселся на подоконник, свесил за окно ноги и спрыгнул.

Последнее, что он видел позади себя, было удивленное и восторженное лицо Эвы, девочки с рыжими волосами, веснушками и косинкой в глазах, которые, к его разочарованию, всегда смотрели на него, мальчишку с толстыми стеклами в уродливой оправе, только насмешливо. Она наклонилась к подружке и прошептала ей что-то на ухо. Конечно, «невероятно» — он не сомневался. Она говорила это по любому поводу. За это ее и прозвали Неверояшкой. «Невероятно!» — воскликнула она, когда узнала свое прозвище.

Решительным шагом он направился к Бэренплац. Там был рынок. Прилавки стояли тесными рядами, и между ними приходилось медленно продираться. Когда толпа принудила его остановиться у одного лотка, его взгляд упал на кассу — простой металлический ящик с отделениями для монет и для купюр, которые лежали там толстой стопкой. Торговка как раз наклонилась под прилавок, наружу торчал только ее широкий зад, обтянутый юбкой из грубой материи в клетку. Грегориус незаметно придвинулся к прилавку, обводя взглядом людей вокруг. В один прыжок он оказался у кассы, схватил пачку денег и растворился в толпе. Когда, тяжело дыша и стараясь не сбивать шаг, он шел наверх к вокзалу, то все время ждал, что позади раздастся окрик и тяжелая рука ляжет на его плечо. Но ничего такого не произошло.

Они тогда жили на Лэнггассе,[10] в мрачном доходном доме с грязным фасадом, в котором с утра до вечера пахло углем. Заходя в подъезд, он представлял себе, как войдет в комнату, где лежит больная мать, как она удивится невероятному известию, что скоро увидит море. И только на последней лестничной площадке до него дошло, насколько сумасбродной, даже нелепой, была вся затея. Как он сможет объяснить отцу, откуда у него столько денег? Он, который никогда не умел врать.

По дороге назад он купил конверт и засунул в него добычу. Когда он снова возник у прилавка, лицо торговки в клетчатой юбке было заревано. Он купил фруктов, и пока женщина возилась с весами на другом конце, сунул конверт под кучку овощей. Незадолго до перемены он снова был у барака, перелез через окно и сел на свое место.

«Невероятно!» — сказала Эва, заметив его, и посмотрела на него еще уважительнее. Но это оказалось не так уж важно, как он думал. Важнее было другое: то, что он открыл в себе самом за последний час, не повергло его в ужас, а только вызвало удивление, которое не проходило еще много недель.

Поезд отбывал с вокзала Бордо в направлении Биаррица. Снаружи так стемнело, что Грегориус видел в окне свое отражение. Что вышло бы из него, если бы тот Грегориус, который украл деньги, стал определять его жизнь, заняв место другого, который так полюбил молчаливые древние слова, что они начали главенствовать над всем? Что общего между тем поступком и нынешним? И есть ли вообще что-нибудь общее?



Грегориус открыл томик Праду и листал, пока не нашел лаконичную зарисовку, которую ему перевел хозяин испанской книжной лавки на Хиршенграбен:




Если мы можем прожить лишь малую часть того, что в нас заложено, — что происходит с остатком?




В Биаррице в вагон вошли мужчина и женщина. Они остановились возле кресла Грегориуса и обсуждали зарезервированные места. «Vinte e oito». Ему потребовалось время, чтобы идентифицировать повторяющиеся звуки как слова на португальском. А когда они сели рядом, его догадка подтвердилась: «двадцать восемь». Следующие полчаса он внимательно прислушивался к беседе соседей, и время от времени ему удавалось понять то или иное слово, но все же очень мало. Завтра до полудня он выйдет в городе, где почти все, что говорят люди, будет ему непонятно. Он вспомнил знакомые места: площади Бубенбергплац и Бэренплац, Бундестеррасе, мост Кирхенфельдбрюке. Между тем за окнами неслась кромешная тьма. Грегориус проверил бумажник, кредитную карту, запасные очки. Ему было страшно.

Они въезжали в вокзал пограничного французского городка Андай. Вагон опустел. Заметив это, португальцы заволновались и схватились за свой багаж на полке. «Isto ainda não é Irún», — сказал Грегориус. «Это еще не Ирун». Фраза была из языкового курса с пластинки, он только заменил название города. Португальцы остановились в нерешительности — видно, обвыкались с его нескладным произношением и медлительностью, с которой он выговаривал фразу. Тем не менее они выглянули в окно и теперь увидели название места. «Muito obrigada»,[11] — улыбнулась женщина. «De nada»,[12] — ответил Грегориус. Португальцы сели. Поезд медленно тронулся.

Грегориус никогда не забудет эту сцену. Ведь это были его первые португальские слова в реальной ситуации, и они возымели действие. Еще ребенком он считал загадочным, что слова имеют действие: куда-то ведут или останавливают, вызывают смех и слезы — и до сих пор это производило на него впечатление. Как они это делают? Разве это не магия? Но сейчас таинство казалось особенно великим, потому что об этих словах он еще вчерашним утром не имел понятия.

Когда несколькими минутами позже он шагнул на перрон в Ируне, от его страха не осталось и следа. Твердо ступая, он направился к спальному вагону.

6

Было десять часов, когда поезд, который до следующего утра будет пересекать Пиренейский полуостров, двинулся в темноту, один за другим оставляя позади тусклые вокзальные фонари. Два соседних купе рядом с Грегориусом остались пустыми. А еще через два, ближе к вагону-ресторану, в проходе стоял, прислонясь к своей двери, высокий стройный мужчина с густой шевелюрой, тронутой сединой.

— Boa noite,[13] — поприветствовал он, когда их взгляды встретились.

— Boa noite, — сказал в ответ Грегориус.

Когда незнакомец услышал его беспомощное произношение, улыбка промелькнула по его лицу. Это было лицо с тонко высеченными правильными чертами, благородное и несколько надменное. Темный костюм незнакомца отличался необычайной элегантностью и наводил на мысль о фойе оперы. Разве что ослабленный узел галстука диссонировал с общей картиной. Мужчина скрестил руки на груди, откинул голову и прикрыл веки. С закрытыми глазами его лицо показалось Грегориусу утомленным, но утомление это происходило не от позднего часа — его природа была иного характера. Через несколько минут поезд набрал скорость, незнакомец открыл глаза, коротко кивнул Грегориусу и исчез в своем купе.

Грегориус отдал бы все за то, чтобы заснуть, но даже монотонный стук колес и покачивание полки не помогали. Он поднялся и прислонился лбом к оконному стеклу. Затерянные полустанки мелькали стремглав. Размытый млечный свет фонарей, неразборчивые таблички, составленные гуртом тележки носильщиков, фуражка на голове путевого обходчика, трусящая облезлая собака, рюкзак на обочине, над ним белокурый вихор. Уверенность, которую он обрел при первом успехе с португальским, начала медленно таять. «Звоните. Днем или ночью», — раздался в ушах голос Доксиадеса, и в памяти выплыла их первая встреча, когда у грека еще был сильный акцент: «Слепота? Нет. Просто не повезло с глазами. Будем каждый месяц проверять сетчатку. Кроме того, есть лазер. Не стоит паниковать!»

И уже по дороге к двери Доксиадес остановился и пристально посмотрел на него:

— Есть другие проблемы?

Грегориус молча покачал головой.

О своем предчувствии разрыва с Флоранс он сказал только несколько месяцев спустя. Грек не казался удивленным. Просто кивнул. «Иногда боишься чего-то из-за того, что боишься чего-то другого», — единственное, что сказал он.

Около полуночи Грегориус пошел в вагон-ресторан. Тот был почти пуст. Лишь его недавний попутчик играл в шахматы с официантом. Вообще-то ресторан уже закрыт, сообщил ему официант, но тем не менее принес Грегориусу минералки и жестом пригласил подсесть к ним. Грегориус окинул взглядом доску и тут же заметил, что господин с проседью, на носу которого теперь красовались очки в золотой оправе, вот-вот попадет в хитроумную ловушку. Уже протянув руку к фигуре, тот, прежде чем сделать ход, глянул на Грегориуса. Грегориус покачал головой, и он отдернул руку. Его противник, мужчина с мозолистыми руками и узким лбом на туповатом лице, за которыми никто не предположил бы мозги шахматного гения, удивленно поднял бровь. Господин в дорогих очках развернул доску к Грегориусу и движением руки предложил ему продолжить партию. Игра оказалась долгой и упорной, лишь к двум часам официант сдался.

Когда позже они стояли в своем вагоне, его спутник спросил Грегориуса, откуда он родом, потом перешел на французский. Каждые две недели, рассказывал он, ездит на этом поезде, и выиграл у официанта лишь один-единственный раз, правда, другим и этого не удавалось.

— Жозе Антониу да Силвейра, — представился он. А потом печально поведал, что у него свой бизнес — продает фарфор в Биарриц и, поскольку боится летать самолетом, мотается поездом. — Кому дано знать истинные мотивы своих страхов? — добавил он, помолчав. И снова на его лице появилось то выражение опустошенности, которое Грегориусу бросилось в глаза при первой встрече.

Рассказывая, как он получил в наследство маленький заводик, который превратил в солидное производство, он словно говорил о ком-то другом, кто выбрал вполне оправданный, но все-таки неверный путь. То же касалось и его исповеди о разводе и двух детишках, которых он почти не видит. Тоска и разочарованность звучали в его голосе, но особенно впечатлило Грегориуса то, что в его речах не было и намека на жалость к самому себе.

— Беда в том, — говорил Силвейра, когда поезд стоял на вокзале в Вальядолиде, — что мы не можем обозреть нашу жизнь. Ни вглядеться в прошлое, ни увидеть будущее. Если что-то ладится, значит, просто повезло. — Кто-то невидимый постукивал молотом, проверяя тормоза. — А вы как оказались в этом поезде?

Они сидели на постели Силвейры, когда уже Грегориус рассказывал свою историю. Он не упомянул португалку на мосту Кирхенфельдбрюке. Такое он мог сказать Доксиадесу, но не незнакомцу. Его порадовало, что Силвейра не попросил его показать книгу Праду. Ему не хотелось, чтобы кто-то другой листал ее и высказывал свое мнение.

Когда он умолк, повисла тишина. Силвейра напряженно размышлял: Грегориус понял это по тому, как он вертел на пальце массивное кольцо с печаткой, и по коротким взглядам, которые он искоса бросал на него.

— И вы просто встали и ушли из гимназии? И все?

Грегориус кивнул. Внезапно он испытал чувство раскаяния, что поведал об этом; как будто этим предал что-то очень дорогое. Он сказал, что хочет попытаться заснуть, тогда Силвейра вынул записную книжку. Не повторит ли он слова Марка Аврелия о движениях собственной души, попросил он. Когда Грегориус покидал его купе, Силвейра сидел, склонившись над записью и водил карандашом по словам.

Грегориусу снились красные кедры. Снова и снова через его беспокойный сон проплывали слова «cedros vermelhos». Это было название издательства, в котором вышло эссе Праду. Сначала он не придал этому значения. И только когда Силвейра спросил, как он собирается разыскивать автора, он понял, что начинать следует с поиска издательства. «Вполне возможно, что это издание автора, — подумал Грегориус, засыпая, — тогда «красные кедры» могут иметь смысл, значимый исключительно для Амадеу ди Праду». А потом во сне он блуждал — с таинственным названием на устах и телефонной книгой под мышкой — по крутым, все время ведущим в гору улицам Лиссабона, потерянный в безликом городе, о котором знал единственно, что тот лежит на холмах.

Проснулся он около шести и выглянул в окно. Когда на глаза попалось название «Саламанка», без всякого повода открылись шлюзы памяти, которые держались взаперти четыре десятка лет. И первый же вынес название другого города: Исфахан. Оно возникло внезапно, имя персидского местечка, куда он собирался отправиться по окончании гимназии. Имя, вобравшее в себя так много таинственного своеобразия, в этот момент показалось Грегориусу кодом к иной возможной жизни, прожить которую он не отважился. И теперь, когда поезд покидал вокзал Саламанки, спустя столько лет Грегориус заново пережил ощущение, что перед ним сначала отворилась, а потом захлопнулась дверь в ту иную жизнь.

Началось все с того, что преподаватель древнееврейского через год обучения задал им читать Книгу Иова. Грегориус испытал восторг, когда слова стали складываться в понятные предложения, которые словно прокладывали ему дорогу к Востоку. В сочинениях Карла Мая Восток выглядел слишком по-немецки, и не только из-за языка. Сейчас, в книге, которую следовало читать справа налево, он виделся неподдельным. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Трое друзей Иова. Уже одни имена, их пленительное звучание, казалось, прилетели из-за океана. Что это был за чудесный невероятный мир!

Одно время он хотел стать ориенталистом. Человеком, который прекрасно разбирается в Леванте. Он любил само это слово, оно вело от Лэнггассе в мир, полный света. Незадолго до экзамена на аттестат зрелости он подал заявку на место в Исфахане, в семью швейцарского промышленника, который искал домашнего учителя для своих детей. Нехотя — заботясь о нем, но и боясь той пустоты, что образуется с его отъездом, — отец дал ему тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику, и он записал новые знаки Востока на маленькой стенной доске в своей комнате.

А потом его начал преследовать сон. Сон, который, казалось, длился целыми ночами. Это был очень простой сон, и главное мучение было как раз в его простоте; и чем чаще повторялось сновидение, тем больше оно упрощалось. Под конец от него осталась вообще одна картина: горячий южный песок, песок Персии, белый, опаленный; знойное дыхание пустыни бросало его на очки, песок налипал прокаленной коркой, лишая обзора; потом начинали плавиться стекла, проедая глаза.

После двух-трех недель, в которые сон набрасывался на него каждую ночь и не давал покоя даже днем, он отнес персидскую грамматику обратно и вернул деньги отцу. Три франка тридцать сантимов отец оставил ему, он положил их в жестяную банку, и у него было такое чувство, будто он хранит персидскую валюту.

А что произошло бы, если бы он тогда смог преодолеть страх перед опаляющим песком Востока и все-таки поехал бы? Грегориус подумал о хладнокровии, с которым он обокрал торговку на Бэренплац. Интересно, хватило бы хладнокровия на все то, с чем обрушился бы на него Исфахан? Папирус. Почему прозвище, в котором он на протяжении десятилетий не видел ничего обидного, теперь вызвало такую боль?

Силвейра уже покончил с завтраком, когда Грегориус вошел в вагон-ресторан. Пара, с которой он накануне обменялся первыми португальскими фразами, тоже допивала по второй чашке кофе.

А он целый час провалялся на постели, размышляя о почтальоне, обычно около девяти появлявшемся в холле гимназии, чтобы передать смотрителю почту. Сегодня он доставит его письмо. Кэги не поверит своим глазам: Мундус бежал от привычной жизни? Кто угодно, только не он! Новость станет летать с этажа на этаж, и у учеников, толпящихся на ступенях перед гимназией, не будет другой темы для разговоров.

Грегориус перебрал всех коллег, представляя себе, кто и как будет реагировать: что думать, чувствовать, говорить. И тут он сделал новое открытие, которое поразило его, как удар тока: ни о ком из них он ничего не может сказать точно. Поначалу все выглядело просто. Барри, майор и ревностный прихожанин, явно посчитает это неуместным, ненормальным и предосудительным, ибо: что будет с уроками? Анита Мюлеталер, недавно разведенная, задумчиво склонит голову: нечто подобное она могла вообразить, пусть и не в отношении себя. Кальберматтен, бабник и тайный анархист, шепнет в учительской: почему бы и нет? А Виржиния Ледуайен, учительница французского, чья неказистая внешность составляла разительный контраст звучному имени, отнесется к его «проступку» как строгий судия. Да, поначалу все так и казалось. Но потом Грегориусу пришло на память, как пару месяцев назад благочестивый отец семейства Барри встретился ему в обществе блондинки, которая в своей мини-юбке смотрелась больше, чем просто знакомая; какой придирчивой бывала Анита Мюлеталер, когда ученики слишком распоясывались; как трусил Кальберматтен, если надо было возразить ректору; и как Виржинию Ледуайен легко обводили вокруг пальца и избегали наказания те гимназисты, которые умели подольститься.

Можно ли из этого что-то вывести? Что-то, что могло повлиять на отношение к нему и его невероятному поступку? Не было ли это ключом к молчаливому пониманию или даже скрытой зависти? Грегориус поднялся и устремил взгляд в окно, где пробегающий мимо пейзаж купался в темно-серебристой зелени оливковых рощ. Тесная близость, в которой он просуществовал с коллегами долгие годы, обернулась полным незнанием других, превратившись в обманчиво-привычные стереотипы. А собственно, было ли ему важно — по-настоящему важно — знать, что они думают? Что это, фантомы бессонной ночи? Или отчужденность, вечно сущая и лишь скрывающаяся за маской привычной вежливости? По сравнению с лицом, ставшим в тусклом свете ночного купе открытым, — проницаемым для чувств, теснившихся изнутри наружу и для неравнодушного взгляда извне, — утром лицо Силвейры выглядело замкнутым. На первый взгляд можно было подумать, будто Силвейра сожалеет, что в интимной обстановке тесного пространства, где пахло влажной шерстью одеял и дезинфицирующими средствами, открылся абсолютно чужому человеку. Грегориус даже поколебался, стоит ли подсаживаться к нему. Но скоро он понял, что дело не в сожалении и раскаянии, проявлявшихся в сдержанном самообладании, а в задумчивой трезвости ума. Их встреча подняла в Силвейре дремавшие до того ощущения, сложные, ошеломляющие, и теперь он ищет подступы к ним.

Силвейра кивнул на телефон возле чашки:

— Я заказал для вас номер в отеле, где обычно размещаю своих партнеров по бизнесу. Вот адрес. — Он протянул Грегориусу свою визитную карточку, на обороте которой от руки была записана нужная информация. — А сейчас, извините, мне еще надо просмотреть кое-какие бумаги.

Он собрался встать, но передумал и снова откинулся на спинку сиденья. То, как он смотрел на Грегориуса, выдавало, что в нем происходит колоссальная работа.

— Вы никогда не раскаивались, что посвятили себя древним языкам? — наконец спросил он. — Это ведь означает скучную замкнутую жизнь.

«Ты считаешь меня занудой?» — Грегориусу вспомнилось, как вчера в парижском поезде он размышлял над этим вопросом, заданным когда-то Флоранс. Видимо, что-то отразилось на его лице, потому что Силвейра забеспокоился и постарался заверить, что ничего плохого не имел в виду, просто хотел представить себе, как жить такой жизнью, совершенно не похожей на его.

Это та жизнь, которую он и хотел, сказал Грегориус. И еще не закончив фразы, устрашился непривычного самому себе отпора, стоявшего за твердостью слов. Всего лишь два дня назад, когда он ступал на мост Кирхенфельдбрюке и наблюдал за португалкой, читающей письмо, ему бы и в голову не пришло давать отповедь. Он произнес бы те же самые слова, но без тени агрессии. Как легкое спокойное дыхание.

«И почему же тогда вы сидите здесь?» Грегориус боялся этого вопроса. На какое-то мгновение элегантный португалец показался ему инквизитором.

Но Силвейра только спросил, сколько времени требуется, чтобы выучить греческий. Грегориус облегченно вздохнул и ударился в излишне пространное объяснение.

— Не могли бы вы написать мне пару строк на древнееврейском? — попросил Силвейра, протягивая бумажную салфетку.

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», — нацарапал Грегориус и перевел.

Зазвонил телефон Силвейры.

— Пора идти, — сказал он, закончив разговор по мобильному, и положил салфетку в нагрудный карман. — А какое слово означает «свет»? — переспросил Силвейра, вставая.

По пути к выходу он шевелил губами, повторяя слово про себя.

Широкая река за окнами, должно быть, уже Тежу. Грегориус вздрогнул. Значит, скоро они прибудут. Он прошел в свое купе, в котором к тому времени проводник убрал постель, и полка снова выглядела как обычное многоместное сиденье с плюшевой обивкой. Он сел к окну. Не хотелось, чтобы путешествие заканчивалось. Что он будет делать по приезде в Лиссабон? Отель у него есть. Он даст мальчику-посыльному на чай, запрется в номере и полежит. А потом?