Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эссе

Un etre etoiuque[1]

В TO ВРЕМЯ, КОГДА Я ПИСАЛ ЭТО — ДУМАЮ, В 1934 ИЛИ в 1935 году; Дневник, отрывки из которого мне было позволено прочитать, состоял, память мне не изменяет, примерно из тридцати томов. Если Анаис Нин продолжала вести его, сейчас в нем должно быть уже более сотни томов. Очень жаль, что Дневник, по-видимому, не будет опубликован при жизни автора.

Книга, в которой этот текст был напечатан впервые — «Макс», — открывала запланированную серию под названием «Сайана» в издательстве «Обелиск-Пресс». Второй должна была выйти «Черная книга»{1} Лоренса Даррелла; третья, «Хаотика» Анаис Нин, не вышла, так как этому помешала война.

Сейчас — двадцать лет спустя — меня поражает, что мой издатель Джек Каган в конце концов проникся ко мне достаточным доверием, чтобы согласиться на выпуск этой недолговечной серии. Если бы обстоятельства сложились в пользу публикации последующих томов, я, вне всякого сомнения, устроил бы издание нескольких необычных книжек, а заодно и довел бы до банкротства «Обелиск-Пресс».



В то время как я пишу эти строки, Анаис Нин принялась за пятидесятый том своего дневника, летопись двадцатилетней борьбы за самореализацию. Еще молодая женщина, она в разгар напряженной активной жизни одновременно создавала монументальную исповедь, которая, будучи явленной миру, займет место рядом с откровениями святого Августина, Петрония, Абеляра, Руссо, Пруста и других.

Из двадцати лет, в течение которых велись записи, половина прошла в Америке, половина — в Европе. В дневнике полно путешествий; фактически, как и сама жизнь, он не что иное, как путешествие. Тем не менее эпическое начало текста уступает метафизическому. Дневник этот отнюдь не странствие к сердцу тьмы{2}, как у Конрада с его суровым фатализмом, и не voyage аи bout de la nuit{3}, как у Селина, и даже не устремление к луне в психологическом смысле слова — как бегство от действительности. Это по преимуществу мифологическое путешествие к источнику и первоисточнику жизни — я бы сказал, астрологическое странствие преображения.

Вряд ли есть необходимость особо подчеркивать важность подобного произведения для нашего времени. По мере того как наша эра близится к концу, мы все более и более осознаем поистине огромное значение человеческого документа. Наша литература, более не способная выражать себя в умирающих формах, превратилась почти исключительно в биографическую. Художник отказывается от мертвых форм, чтобы вновь открыть в самом себе вечный источник творчества. Наш век, напряженно производительный и в то же время совершенно не жизненный и не творческий, одержим страстью к исследованию загадок личности. Мы инстинктивно обращаемся к документам — отрывкам, заметкам, автобиографиям, дневникам, — которые утоляют нашу жажду в большей жизненности именно потому, что, избегая иносказательных способов выражения, свойственных искусству, они, как нам кажется, дают возможность вступить в непосредственный контакт с тем, чего мы ищем. Я говорю «нам кажется», потому что на самом деле здесь нет кратчайших путей, как мы воображаем, ибо самая ясная выразительность, наиболее устойчивая и наиболее эффективная, всегда исходит от искусства. Даже в самой откровенной исповеди присутствует тот же эллипсис искусства. Дневник — это такая же художественная форма, как роман или пьеса. Дневник просто нуждается в более крупном полотне; это сотканный из времени гобелен, который в целом и в частностях предъявляет к форме и языку столь же строгие требования, как и другие литературные жанры. Такая вещь, как «Фауст», на самом деле включает в себя больше несообразностей, ненужностей и вызывающих недоумение загадочных эпизодов, чем, к примеру, дневник Амьеля{4}. Первый представляет собой искусственный способ синхронизации; второй обладает органическим единством, которое не в состоянии разрушить даже вмешательство смерти.

Главная забота автора дневника вовсе не забота о правдивости, как это может показаться; во всяком случае, она не более значительна, нежели забота мыслящего художника о красоте. Красота и правда суть побочные продукты в поисках чего-то иного, находящегося за пределами каждого из них. Но точно так же, как нас впечатляет красота произведения искусства, впечатляют нас правдивость и искренность дневника. Когда мы читаем страницы интимного дневника, возникает иллюзия непосредственного соприкосновения с душой его автора. Это иллюзорное свойство дневника, его, так сказать, художественное качество, точно так же, как красота — иллюзорный элемент признанного произведения искусства. Дневник должно читать иначе, чем роман, но цель у них та же: самореализация. Дневник по самой природе своей привязан к сегодняшнему дню и органичен, в то время как роман носит вневременной характер и условен. Мы узнаем больше, или нам так кажется, непосредственно об авторе дневника, чем об авторе романа. Однако трудно сказать, что мы на самом деле узнаем о том и о другом. Потому что дневник не копия жизни как таковой, по крайней мере не больше, чем роман. Это средство выражения, в котором правда преобладает над художественностью. Но это не есть правда в прямом смысле слова. По той простой причине, что сама проблема, одержимость, так сказать, и есть правда. Следовательно, мы обращаемся к дневнику не ради правды о вещах, а как к выражению борьбы за освобождение от одержимости правдой.

Именно этот фактор, что важно понять и усвоить, объясняет уклончивый и однообразный характер любого дневника. Каждый день битва начинается заново; по мере того как мы вчитываемся в дневник, мы чувствуем, что углубляемся в загадочный лабиринт, в котором автор дневника все более и более теряется. Зеркало собственного авторского опыта становится источником правды, и он в этом источнике довольно часто тонет. В любом дневнике мы присутствуем при рождении Нарцисса, а иногда — и при его кончине. Подобная смерть бывает, как и в жизни, двух родов. В одном случае она ведет к уничтожению, в другом — к возрождению. В последнем томе великого произведения Пруста сущность такого возрождения великолепно и тщательно разработана в авторском исследовании метафизической природы искусства. Потому что именно в «Обретенном времени» величественная фреска переходит в другое измерение и таким образом обретает свое истинное символическое значение. Анализ, пронизывающий все предшествующие тома, в конечном выражении достигает высшей точки в обозрении целого; это почти то же, что и зашивание раны. И придает особый смысл тому, что Ницше уже давно обозначал как «целительную способность искусства». Исключительно личный элемент нарциссизма растворяется во всеобщем; кажущаяся бесконечной исповедь возвращает повествователя в поток человеческой активности через осознание того, что сама жизнь есть искусство. Это осознание вызвано, как очень точно отмечает Пруст, подчинением еще негромкому внутреннему голосу. Это полная противоположность методу Сократа, методу, абсурдность которого Ницше показал с такой уничтожающей силой. Мания анализа в конце концов ведет к своей противоположности, и страдающий ею переходит, поднимаясь над своими проблемами, в новую область действительности. Целительный аспект искусства тогда, в этом более высоком состоянии сознания, должно рассматривать как религиозный либо метафизический элемент. Произведение, которое начиналось как некое прибежище и избавление от ужасов действительности, возвращает автора в жизнь, но не как человека, к ней приспосабливающегося, а как того, кто возвышается над ней и способен воссоздавать ее в соответствии со своими потребностями. Он убеждается, что пытался убежать не от жизни, но от самого себя и что жизнь, которая до сих пор казалась непереносимой, была попросту отображением его фантазий. Справедливо и то, что новая жизнь тоже отображение собственных фантазий личности, однако они обогащены отныне сознанием реальной силы; они исходят не из разобщения, но из объединения. Вся прошлая жизнь обретает свое место в равновесии и создает жизненную, устойчивую уравновешенность, которая не может быть достигнута без боли и страданий. Бесконечное кружение по клетке, с которым можно сравнить размышления автора, бесконечная фреска, которая, кажется, никогда не будет завершена, беспредельное дробление и анализ в течение круглых суток, подобны круговращению, которое центробежной силой выбрасывает страдальца из пут его одержимости и освобождает его для ритма и движения жизни, присоединяя к великому всемирному потоку, в котором все мы ведем наше существование.

Книга — это часть жизни, ее проявление, такое же, как дерево, или лошадь, или звезда. Она подчиняется своему собственному ритму, своим собственным законам, будь это роман, пьеса или дневник. Глубокий, потаенный ритм жизни всегда присутствует в ней — как пульс или сердцебиение. Даже в стоячих на первый взгляд водах дневника существуют течение и противотечение. Они ощутимы и в произведении в целом, и в его фрагментах. Рассматриваемая во всей полноте, особенно в таком дневнике, как у Анаис Нин, эта космическая пульсация соотносится со смертью и возрождением личности. Жизнь принимает вид лабиринта, и в этот лабиринт погружается Анаис, которая ищет. Она входит туда неосознанно ради того, чтобы уничтожить себя прежнюю. Могут сказать, как в данном случае, что саморазрушение произошло через шок. Не имеет особого значения, что привело к разрушению; важно, что в такой-то момент личность пришла в состояние двойственности. Прежняя Анаис, глубоко привязанная к отцу, который ее бросил и потеря которого породила в ней неразрешимый конфликт, обнаружила, что столкнулась с нарождающейся другой личностью в себе, и эта новая сущность, как кажется, уводит ее во тьму и хаос. Дневник как история ее ухода от мира в хаос возрождения изображает картину сложной борьбы между этими конфликтующими «я». Погружаясь в темные глубины своей души, Анаис как бы увлекает за собой окружающий ее мир и с ним людей, с которыми она встречалась, и отношения, вызванные этими встречами. Иллюзия погружения, тьмы и стагнации возникает из-за непрестанного наблюдения и анализа, характерных для дневника. Люки опущены, небо скрыто. Все — природа, человеческие существа, поступки, отношения — спущено вниз, дабы подвергнуться анатомированию и обозначению. Это процесс поглощения, при котором эго превращается в огромное красное чрево. Язык сам по себе ясен, до боли ясен. Это обжигающий свет интеллекта, скрытого в пещере. Ничто из того, с чем сталкивается этот ум, не может быть упущено. Результат душераздирающий и завораживающий. Мы проникаем вместе с автором дневника в ее лабиринтообразный мир, как нож проникает в живую плоть. Это хирургическая операция над миром из плоти и крови, кесарево сечение, совершенное эмбрионом при помощи его личных ножниц и ножа.

Позвольте мне сделать некоторое отступление. Этот дневник написан без малейшего намека на злобу. Психолог может заметить по этому поводу, что боль, причиненная потерей отца, была такой сильной, что сделала Анаис неспособной причинять боль другим. В известном смысле это верная, но несколько ограниченная точка зрения. Я же чувствую, что мы получаем в этом дневнике тот прямой, открытый удар, который составляет суть великих греческих трагедий. Расин, Корнель, Мольер могут оправдывать зло — но не греческие драматурги. Разница заключается в отношении к Судьбе, Року. Оружие не в руках людей, оно в руках богов. Нечто подобное происходит и в случае с дневником Анаис Нин: война идет с самой собой, в присутствии Бога как единственного свидетеля. Дневник велся не для чужих глаз, только для Бога. У Анаис не больше злости, чем желания лгать или обманывать. Лгать в дневнике — величайший абсурд. Человек должен быть совершенно ненормальным, чтобы заниматься этим. Анаис нет дела до других, разве что они могут открыть ей что-то о ней самой. Хотя путь и мучителен, но направление всегда одно, всегда внутрь, все глубже внутрь, к самой сути собственной личности. Каждое новое столкновение — подготовка к последнему столкновению, к конфронтации с настоящим «я». Увлечься злом означало бы свернуть с предопределенного пути, пожертвовать драгоценным моментом в следовании своему идеалу. Анаис движется вперед непреклонно, как движутся боги в греческих трагедиях, к осуществлению своей судьбы.

Существует очень значительный факт, имеющий отношение к происхождению этого дневника, — он начинался в художественной форме. Я вовсе не имею в виду, что он велся с мастерством художника, с намеренным использованием литературных приемов: нет, он был начат для того, чтобы его прочел некто другой, чтобы оказать влияние на этого другого. В этом смысле автор был художником. Начатый во время путешествия в чужую страну, дневник представляет собой безмолвный разговор с отцом, бросившим Анаис, подарок, который она намерена отослать ему из своего нового дома, дар любви, который, как она надеется, вновь соединит их. Через два дня начинается война. Словно по тайному умыслу судьбы отец и дочь разлучены на много лет. В легендах, созданных на эту тему, обычно бывает, как и в этом случае, что встреча происходит, когда дочь уже становится взрослой.

И вот, в самом начале своего дневника девочка ведет себя в точности как художник, при помощи своих выразительных средств приступая к завоеванию мира, отвергнувшего ее. Надеясь поначалу уговорить и привлечь к себе отца изображением своей тоски, расстроенная безуспешностью попыток вновь обрести его, она мало-помалу начинает считать разлуку наказанием за ее собственную неполноценность. Она все более подчеркивает те черты, которые отличали ее с детских лет и навлекали на нее гнев отца. Дневник превращается в исповедь, признание ее неспособности соответствовать тому образцу совершенства, каким был для нее утраченный отец.

С первых же страниц дневника заявляет о себе конфликт между прежним, незрелым существом, глубоко привязанным к отцу, и многообещающей, неведомой личностью, которую она создает. Это борьба между реальным и идеальным, уничтожающая борьба, которую большинство людей бесплодно ведет до конца своих дней, не в силах понять ее значение.

Спустя два года после того, как был начат дневник, в нем появляются следующие строки: «Quand aucun bruit ne се fait entendre, quand la nuit a recouvert de son sombre paletot la grande ville dont elle me cache l\'éclat trompeur, alors il me semble entendre une voix mystérieuse qui me parle; je suppose qu’elle vient de moi-même car elle pense comme moi… II me semble que je cherche quelque chose, je ne sais pas quoi, mais quand mon esprit libre dégage des griffes puissantes de ce mortel ennemi, le Monde, il me semble que je trouve ce que je voulais. Serait-ce l’oubli? le silence? Je ne sais, mais cette meme voix, quand je crois etre seule, me parle. Je ne puis comprendre ce qu’elle dit maisje me dis que Ton ne peutjamais être seule et oubliée dans le monde. Car je nomme cette voix: Mon Génie: mauvais ou bon, je ne puis savoir…»[2].

Еще более поражает место в этом же томе, начинающееся словами: «Dans та vie terrestre rien n’est changé…»[3]. Перечисляя далее мелкие события, которыми наполнена эта ее земная жизнь, Анаис добавляет:

«Dans la vie queje mene dans l’infini cela est different. Là, tout est bonheur et douceur, car c’est un réve. Là, il n’y a pas d’école aux sombres classes, mais il ya Dieu. Là, il n’y a pas de chaise vide dans la famille, qui est toujours au complet. Là, il n’y a pas de bruit, mais de la solitude qui donne la paix. Là, il n’y a pas d’inquiétude pour l’avenir, car c’est un autre rêve. Là, il n’y a pas de larmes, car c’est un sourire. Voilà l’infini où je vis, carje vis deux fois. Qand je mourrai sur la terre, il arrivera, comme il arrive a deux lumièrs allumées à la fois, quand l’une s’éteint l’autre rallume, et celà avec plus de force. Je m’éteindrai sur la terre, maisje me rallumerai dans rinfini…»[4].

Порой она не без иронии называет себя «ипе etoilique» — «одержимой звездами»; это слово она придумала сама, почему бы и нет, если, как она говорит, существует слово «lunatique», то есть «лунатик, одержимый луной»? «Сегодня, — пишет она, — я очень бледно описала lepays de merveilles où топ esprit était. Je volais dans ce pays lointain où rien n’est impossible. Hier je suis revenue, à la réalité, à la tristesse. II me semble que je tombais d’une grande splendeur à une triste misère»[5].

Невольно вспоминаешь манифесты сюрреалистов с их неутолимой жаждой чудесного и фразу Бретона{5}, столь значимую для мечтателя, визионера: «Мы вынуждены вести себя так, словно и в самом деле находимся в этом мире!» Казалось бы, нелепо сопоставлять высказывания сюрреалистов с тем, что пишет тринадцатилетний ребенок, хотя между тем и другим есть много общего, но есть и различие, которое даже более важно. Стремление к чудесному в основе своей есть не что иное, как безошибочный инстинкт поэтической речи, проявлявший себя во все эпохи, во всех обстоятельствах жизни, во всех формах выражения. Но это чудесное стремление к чудесному, если оно не осознано, может действовать как разрушительная сила, превратиться в орудие зла, уничтожающее личность в тенетах Абсолюта. Сделаться столь же негативной и деструктивной силой, как и страстное стремление к Богу. Когда я говорил раньше, что ребенок принялся за свой великий труд как художник, я пытался подчеркнуть тот факт, что, подобно художнику, этот ребенок ставил перед собой цель завоевать мир. В процессе превращения себя в человека, достойного вновь встретиться со своим отцом (потому что для нее мир воплотился в Отце), Анаис невольно стала художником, то есть личностью самодостаточной, которая больше не нуждается в отце. Когда она встречается с ним вновь почти через двадцать лет, Анаис представляет собой вполне сложившегося человека, создание, смоделированное по собственному подобию. Встреча помогает ей понять, что она освободилась от зависимости; более того, к собственному изумлению и смятению, она также понимает, что более не нуждается в том, кого добивалась. Значение ее героической борьбы с самой собой теперь проявляется символически. Того, что осталось позади, что подавляло и мучило ее, владело ею, можно сказать, больше не существует. Она уже не объект обладания и вольна наконец жить собственной жизнью.

Удивительная вещь, пронизывающая весь дневник, — это интуитивное осознание символической природы ее роли. Именно оно освещает ярким светом самые тривиальные замечания, самые тривиальные случаи, которые описывает Анаис; все насыщено мыслями и значениями, которые становятся все более ясными по мере того, как продвигается исповедь. Равным образом, нет ничего хаотичного в самом дневнике, хотя на первый взгляд он может произвести подобное впечатление. Пятьдесят томов битком набиты людьми, событиями, путешествиями, прочитанными и прокомментированными книгами, мечтами, метафизическими размышлениями, драмами, которыми окружена Анаис, ее повседневной работой, ее заботами о благе других людей, короче говоря, тысячью и одной вещью, из которых состоит ее жизнь. Это гигантское карнавальное шествие времени, терпеливо и просто изображенное той, что считала себя ничем, той, что почти полностью растворила себя в усилиях достичь верного понимания жизни. Именно в этом отношении человеческий документ соперничает с произведением искусства, а в такое время, как наше, заменяет его. Хотя в глубоком смысле это такое произведение искусства, которое никогда не будет завершено — потому что художник, способный завершить его, никогда не родится. Здесь мы имеем дело не с законченным в смысловом и техническом отношении произведением (сегодня подобное произведение больше чем когда-либо кажется нам пустым и иллюзорным), но с неоконченной симфонией, достигающей совершенства благодаря тому, что каждая ее тема беременна душевной борьбой. Конфликт с миром происходит внутри. Для замысла художника не имеет особого значения, будет ли его мир размером с булавочную головку или неизмеримой вселенной. Но мир там непременно должен быть! И мир этот, реальный или воображаемый, может быть создан только из отчаяния и страданий. Для художника нет иного мира. Даже если он непознаваем, этот мир, созданный из печали и потерь, он правдив и жизнен, и неизбежно отчуждает «другой» мир, в котором живут и умирают простые смертные. Он и есть тот мир, где ведет свое существование художник, и в откровениях его бессмертного «я» искусство черпает свою опору. Если это однажды понято, уже не может быть речи о монотонности или усталости, о хаосе или бесполезности. Мы движемся среди бескрайних горизонтов в бесконечном благоговейном трепете и смирении. Мы попадаем вместе с автором в неизведанные миры и разделяем с ним всю боль, красоту, ужас и вдохновение, которые влечет за собой познание.

Никто из нас никогда не пожаловался на то, что поистине великий писатель написал слишком много. Наоборот, мы обычно огорчаемся, когда заканчиваем книгу. И тогда мы возвращаемся к началу и перечитываем написанное, а перечитывая, открываем для себя чудеса, ранее не замеченные. Мы обращаемся к ним снова и снова как к неистощимым источникам мудрости и восхищения. Любопытно отметить, что авторы, о которых я говорю, почти неизменно именно те, кто дал нам больше, чем другие. Они захватывают нас именно потому, что в них мы чувствуем неугасимый огонь. Ничто из написанного ими не кажется нам незначительным — ни их заметки, ни их наброски, ни даже неразборчивые слова, нацарапанные кое-как на полях рукописей. Тогда как с точки зрения умов ограниченных все это кажется излишним, для нас они так же хороши, как книги, которыми они одарили нас.

В основе этого неутомимого духа исследования лежит озабоченность или, как говорят немцы, Sorgen. Автор дневника в особенности одержим идеей, что все должно быть сохранено. И это опять-таки рождено судьбой. Мы имеем дело не только со всепоглощающим желанием обессмертить свою личность, как в случае с обычным художником, но с идеей обессмертить мир, в котором живет и осуществляет свое бытие автор дневника. Все должно быть записано, потому что все должно быть сохранено. В дневнике Анаис Нин присутствует тот род отчаяния, который охватывает потерпевшего кораблекрушение моряка, выброшенного на необитаемый остров. Автор борется за то, чтобы из обломков и остатков своей потерпевшей крушение жизни создать ее заново. Это надрывающее сердце усилие вернуть утраченный мир. И это вовсе не добровольный уход от мира, как можно было бы подумать, но неумышленное отстранение от него. Любой человек испытал это чувство в той или иной степени. Любой, сознательно или бессознательно, пытается вернуть удобное, не требующее усилий ощущение безопасности, которое он знал в утробе. Те, кто способен реализовать себя, могут действительно достигать подобного состояния; это отнюдь не слепое, бессмысленное стремление к утробному существованию, но превращение мира, в котором они обитают, в истинную утробу. Кажется, именно это вселило ужас в Олдоса Хаксли, когда он стоял перед картиной Эль Греко «Сон Филиппа Второго». Мистер Хаксли ужаснулся зрелищу мира, превращенного в желудок рыбы. Однако сам Эль Греко, должно быть, чувствовал себя в высшей степени счастливым внутри подобного мира, и доказательством его радости, покоя, удовлетворенности может служить ощущение мира, вызываемое его картинами в душе зрителя. Стоя перед его полотнами, кто-то понимает, что вот это и есть мир! А кто-то другой также понимает, что это мир, подчиненный видениям. Нет более человека, созерцающего мир, но есть человек внутри собственного мира, непрестанно воссоздаваемого за счет внутреннего света. То, что это мир замкнутый, что Эль Греко представляется тому же Олдосу Хаксли кем-то вроде Ионы во чреве кита, как раз и есть утешительная сторона в видении Эль Греко. Отсутствие безграничной бесконечности, кажется, столь беспокоящее мистера Хаксли, напротив, создает наиболее благоприятное положение дел. Каждый, кто помогал сотворению мира, любой, кто создал собственный мир, понимает: самое ценное — это то, что его мир имеет четкие границы. Человек прежде всего должен потерять себя, чтобы открыть собственный мир, позволяющий ему благодаря своей строгой ограниченности обрести подлинные условия свободы.

Это возвращает нас в лабиринт, погружает в утробу, во мрак первобытного хаоса, в котором «знание растворяется в неведении». Этот трудный спуск в инфернальные области — настоящее испытание перед конечным погружением в вечную тьму смерти. Тот, кто спускается в лабиринт, должен избавиться от всего, чем он владеет, от всех предубеждений, стремлений, идеалов, идей и так далее. Он должен вернуться в утробу нагим, таким, каким был при рождении, обладая лишь тем стержнем своего будущего «я», который был в него вложен. Никто, разумеется, не принесет себя в жертву подобному опыту, пока не будет озарен предвидением. Предвидение в первую очередь, это непреложно. Оно подобно голосу самой совести. Как нам хорошо известно, это предвидение двойственно. Одни видят будущее и прошлое с одинаковой ясностью. Но кто-то ничего не замечает у себя под носом; кто-то не видит мир, непосредственно окружающий его. Слепота к повседневному, к нормальным или ненормальным обстоятельствам жизни — отличительная черта неугомонного провидца. Глаза, которые необычайно одарены, приходится упражнять, чтобы они обрели нормальное зрение. На первый поверхностный взгляд личности подобного склада сосредоточены лишь на том, что происходит возле них; ежедневное обращение к дневнику тоже, казалось бы, не что иное, как регистрация нормальной, тривиальной, повседневной жизни. Однако нет ничего более далекого от истины, чем подобная точка зрения. Суть в том, что такая поразительная каталогизация событий, предметов, впечатлений, мыслей и так далее — это всего лишь некая тренировка на клавиатуре с целью обрести дар понимать то, что так многословно записывается. Ведь на деле лишь немногие в этом мире замечают то, что происходит вокруг них. Никто не в состоянии увидеть, пока не поймет, пока не создаст модель, в которую укладывается и где обретает смысл внешне беспорядочное, хаотичное течение событий. Для зрения такого типа требуется смерть собственной личности. Ты прежде всего должен научиться смотреть глазами марсианина или обитателя Нептуна. Ты должен обладать особым зрением, особой проницательностью, чтобы уметь видеть всю сложность вещей обыкновенными глазами. Каждый из нас смотрит не только глазами, но и душой. И эта проблема — вложить душу во взгляд — главная для такого автора дневника, как Анаис Нин. Весь огромный дневник, рассматриваемый с этой точки зрения, может быть оценен как летопись второго рождения. Это история смерти и преображения.

Можно выразиться более фигурально и сказать, что это история яйца, расколотого надвое и упавшего во тьму, чтобы превратиться в новое яйцо, состоящее из ингредиентов прежнего. Тогда дневник напоминает музей, в котором мир, сотворивший это прежнее расколотое яйцо, разъят на части. На первый поверхностный взгляд может показаться, что каждая частица сохранилась на страницах дневника. На самом деле не остается ни крошки; все, составлявшее прежний мир, не просто распалось, но поглощено, переварено и использовано для создания новой сущности, нового яйца, цельного и неделимого. Яйцо нерушимо и образует жизненный составляющий элемент мира, постоянно пребывающего в процессе развития. Оно принадлежит не миру личности, но миру космическому. Само по себе оно имеет очень точные пределы, подобно атому или молекуле. Однако, вступая в отношения с другими подобными сущностями, оно формирует или помогает формировать вселенную, которая воистину безгранична. Оно живет самопроизвольной жизнью и обладает подлинной свободой, поскольку жизнь эта осуществляется в соответствии с самыми непоколебимыми законами. Весь процесс протекает, по-видимому, в том единении с природой, о котором говорят поэты. Но единение достигается иносказательным образом, через духовную смерть. Это такой же вид преображения, как тот, о котором рассказывают мифы; он делает понятным для нас выражение «гений места». Этот гений, или дух, вступая в обладание местом, настолько отождествляет себя с ним, что природное и божественное сливаются.

Сходным образом человеческие души вступают во владение Землей. Только поняв то, что многим из нас представляется сверхъестественным, мы можем относиться по крайней мере без содрогания к смерти миллионов молодых мужчин. Для нас существенно не только различие между утратой близкого человека и смертью постороннего, но существенна также, и даже в большей степени, разница между утратой близкого и уходом великой личности — Христа, Будды или Мухаммеда. О них мы говорим, что вполне естественно, как если бы они вообще не умирали, как если бы они реально все еще были с нами. Для нас их духовная власть над миром столь велика, что даже смерть не в силах ее уничтожить. Их разум поистине проник в мир и одушевил его. И только это одушевление придает смысл нашему земному бытию. Но все эти великие люди сначала умерли в духе. Все они сначала отвергли мир. И это самое главное в них.

В более поздних томах дневника мы обнаруживаем появление названий. К примеру, следующие (я перечисляю их в хронологическом порядке): «Окончательное исчезновение демона», «Смерть и разрушение», «Торжество белой магии», «Рождение юмора во чреве кита», «Игра в Бога», «Огонь», «Audace», «Vive la dynamite»[6], «Бог, который смеется». Использование заглавий с целью обозначить общий смысл тома — это, по сути, указание на постепенный исход из лабиринта. Это значит, что сам дневник подвергся коренной трансформации. Он уже не просто ускользающая панорама впечатлений, но объединение опыта в небольшие пучки волокон и мускулов для создания нового тела. Новое существо бесспорно родилось и движется вверх по направлению к свету повседневного мира. В предыдущих томах перед нами было описание борьбы за проникновение в святая святых собственного «я»; это изображение некоего мрачного мира, в котором в результате запутанного расследования очертания людей, вещей и событий становятся все более и более туманными. Но чем дальше мы внедряемся во тьму и путаницу, тем интенсивнее становится освещение. Вся личность как бы превращается в жадный взгляд, безжалостно обращенный на самое себя. Наконец наступает момент, когда личность, неотрывно смотревшая в зеркало, со слепящей ясностью замечает, что зеркало исчезло и образ возвращается в тело, от которого был отделен. Именно в этой точке восстанавливается нормальное зрение и та, что умерла, возрождается для мира живых. Именно теперь сбывается пророчество, записанное за двадцать лет до того: «Un de ces jours je pourrais dire: mon journal, je suis arriveé au fond!»[7]

Если в ранних томах дневника Анаис была сосредоточена на печали, разочаровании, на том, что она de trop[8], то теперь в нем звучит интонация радости и полноты жизни. Огонь, дерзание, динамит, смех — уже самый выбор слов указывает на изменившиеся обстоятельства. Мир предстает перед ней, как банкетный стол, как объект наслаждения. Но аппетит, казалось бы, ненасытный, находится под контролем. Прежнее навязчивое желание проглотить все, что на виду, чтобы потом сохранить это в личном саркофаге, миновало. Теперь она ест только то, что ее питает. Некогда всеядный пищеварительный тракт, огромный кит, с которым она себя отождествляла, сменился другими органами с другими функциями. Преувеличенное сочувствие к другим, преследовавшее ее на каждом шагу, ослабевает. Рождение чувства юмора означает достижение объективности, доступной лишь тому, кто реализовал себя. Это не безразличие, но терпимость. Широта взглядов приносит с собой новый тип сочувствия и сострадания, свободный, а не вынужденный. Меняется самый ритм дневника. В нем теперь появляются перерывы, промежутки полного молчания, во время которых замедляется действие некогда измученного огромного пищеварительного аппарата, давая возможность развиваться дополнительным органам. Кажется, закрыты и глаза, удовлетворенные тем, что позволили телу ощущать окружающий мир и не надо пронизывать его уничтожающим взглядом. Это уже не мир только белого и черного, добра и зла, гармонии и дисгармонии; нет, он превратился наконец в оркестр с бесчисленным количеством инструментов, способных воспроизвести любой тон и оттенок тона, оркестр, в котором даже самые кричащие диссонансы разрешаются богатой смысловой выразительностью. Это первичный поэтический мир того, Что Есть. Расследование позади, судебный процесс и пытка закончены. Достигнуто состояние очищения. Это подлинно католический мир, о котором католики ничего не знают. Мир вечный и неизменный, и его никогда не находят те, кто его ищет. Потому что большинство из нас стоит перед миром как перед зеркалом; мы не в состоянии увидеть свою подлинную суть, так как не оказываемся перед зеркалом случайно, врасплох, неожиданно. Мы взираем на себя, точно актеры, но спектакль, для которого мы репетируем, никогда не поставят на сцене. Чтобы увидеть настоящий спектакль, чтобы в конце концов принять в нем участие, должно умереть перед зеркалом в ослепляющем свете осознания. Мы должны не только сорвать с себя маску и театральный костюм, но и избавиться от мяса и костей, скрывающих тайное «я». Такое мы можем совершить лишь при озарении, добровольно предавшись смерти. Когда наступает этот момент, мы, воображая, что сидим во чреве кита и обречены на небытие, внезапно обнаруживаем, что кит — всего лишь проекция нашей собственной неполноценности. Кит остается, но превращается в обширный мир, со звездами и сменой времен года, с банкетами и фестивалями, со всем тем, что так чудесно видеть и ощущать, с бытием, которое больше уже не кит, но нечто не имеющее названия, потому что это нечто и внутри, и вне нас. Мы можем, если нам захочется, съесть кита — мало-помалу, по частям поглощать его целую вечность. Неважно, сколько уже проглочено, ведь кита всегда будет оставаться больше, чем человека, так как то, что человек усвоит от кита, вернется к киту в той или иной форме. Кит постоянно меняется, как меняется и сам человек. Нет ничего, кроме человека и кита, и человек находится внутри кита и владеет китом. Таким образом, в тех водах, где обитает кит, обитает и человек, но всегда как внутренний обитатель этого кита. Времена года меняются, китовые времена, воздействию их подвержен весь организм кита. На человека они тоже действуют — как на внутреннего обитателя кита. Но кит не умирает, не умирает и человек в его чреве, потому что они вместе установили то, что бессмертно, — свою взаимосвязь. Именно этим и за счет этого они живут, а не благодаря воде, смене времен года, тому, что проглочено и что проходит мимо. В этом прохождении по зазеркалью присутствует бесконечность, о которой не может дать ни малейшего представления бесконечность образов. Человек живет внутри духа преображения, а не в действии. Таким образом легенда о ките становится прославленной книгой преображений, предназначенной для исцеления болящих мира. Каждый, кто проникнет во чрево кита и займется там собственным воскрешением, вызовет чудесное преображение мира, который, хоть это и мир человеческий, тем не менее безграничен. Весь процесс — это непостижимая картина драматического символизма: тот, кто сидит наедине со своей обреченностью, внезапно пробуждается и живет и простой декларацией — актом заявления о том, что он жив, — оживляет целый мир и бесконечно меняет его облик. Поднимаясь со своего места во чреве кита, он автоматически включает оркестровую музыку, которая заставляет каждого живого обитателя вселенной петь и танцевать и двигаться в бесконечности времен к бесконечному возрождению.

А теперь я вновь хочу обратиться к «Сну Филиппа Второго» Эль Греко, который мистер Хаксли так хорошо описывает в своем маленьком эссе. В какой-то мере дневник Анаис Нин — тоже сон, странный сон о том и о сем, сон о происходящем на глубине многих морских саженей от поверхности моря. Можно подумать, что, укрываясь от мира дневного света, мы попадаем в герметически запечатанную лабораторию, где расцветает только эго. Ничего подобного. На самом деле эго, по-видимому, полностью исчезает среди обстановки и украшений того тайного мира, который Анаис создала вокруг себя. Тысячи фигур населяют страницы, тысячи фигур, уловленных в самых интимных позах и в таком виде, в котором они никогда бы не появились перед зеркалом. Наиболее драматичны, вероятно, страницы, на которых доверчивые психоаналитики, намеревающиеся разобраться в сложностях ее натуры, сами оказываются разгаданными и разъятыми на тысячу частей. Каждый, кто попадает Анаис на глаза, оказывается опутанным паутиной, обнаженным, рассеченным, расчлененным, съеденным и переваренным. И все без злого умысла! Делается это автоматически, как часть жизненных процессов. Личность, которая этим занимается, — всего лишь невинное маленькое создание, спрятавшееся во чреве кита. Уничтожая себя, она на самом деле становится этим огромным левиафаном, плавающим в глубинах вод и поглощающим все, что видит. Это странное dédoublement[9] личности, при котором злодеяние имеет отношение только к киту под действием некоторого рода самовнушаемой амнезии. Укрывшаяся в кармашке огромного пищеварительного тракта кита, Анаис грезит во всех томах дневника не о том, что есть кит, а о чем-то большем, потустороннем, чему нет ни названия, ни меры. У нее есть маленькое карманное зеркальце, прикрепленное ею к стенке китовой кишки, в которое она смотрит беспрерывно целыми часами. Вся драма ее жизни разыгрывалась перед зеркалом. Если Анаис печальна, зеркало отражает ее печаль; если она радуется, зеркало отражает ее радость. Однако все отраженное зеркалом ложно, потому что в тот момент, когда она сознает, что ее изображение печально или радостно, она уже не печалится или не радуется. Там всегда есть другая личность, которая прячется в зазеркалье и дает ей возможность смотреть на себя в зеркало. Эта другая личность говорит Анаис, что только ее отражение печально, только ее облик радостен. Постоянно глядя на себя в зеркало, она на самом деле достигает чуда не смотреть на себя. Зеркало помогает ей впасть в транс, во время которого отражение полностью исчезает. Глаза закрываются, и она снова падает в океан. Кит тоже падает и исчезает в океане. Это как сон, в котором Эль Греко приснилось то, что снится Филиппу Второму. Сон о сне, подобный отражению отражения во втором, дублирующем зеркале. Вполне можно себе представить и сон сна о сне или отражение отражения отражения. Продолжать таким образом можно до бесконечности, словно вынимаешь из маленькой японской шкатулки другую, потом еще одну, еще и еще, так и не добираясь до последней. Каждый обратный ход обостряет ясность видения; по мере того как сгущается тьма, возрастает значимость внутреннего зрения. Мир разделен перегородками, а вместе с ним и мечты, формирующие мир. Существует бесконечное количество люков, но нет ни единого выхода. Она падает с одного уровня на другой, но у океана нет дна. В результате часто возникает ощущение сверкающей кристальной чистоты вроде того леденящего изумления, которое пробуждает метаморфоза снежинок. Это похоже на то, как если бы молекула попыталась разложить себя на составляющие ее основные элементы, будь ей доступна способность выражать свое понимание процесса подобной трансформации. Это кратчайший путь к предельному ощущению без того, чтобы полностью утратить идентичность. У обычного читателя такое способно вызвать чувство ужаса. Он обнаружил бы, что внезапно попал в мир чудовищных преступлений, совершенных ангелом, лишенным представления о том, что такое преступление. Он был бы потрясен минералогическим аспектом этих преступлений, когда не проливается кровь и ни одна рана не остается не залеченной. Он чувствовал бы отсутствие обычно сопутствующих преступлению элементов насилия и был бы крайне смущен и растерян.

Есть несколько томов, в которых внимание сосредоточено почти исключительно на одной или двух личностях, представляющих собой сырой материал для романов эпохи после Достоевского; они выносят на поверхность бледную протоплазму как логический плод того путешествия к мертвой окалине эго, о которой возвестил Достоевский и которую Д. Г. Лоуренс впервые выразил точным языком. Есть три тома в этом роде, следующих один за другим и сделанных из ничего, но это готовый материал для драмы, которая разворачивается исключительно в границах женского мира. Это первое истинно женское творение, которое я когда-либо читал: оно воссоздает мир на языке женской честности. Результатом становится язык, который ультрасовременен и, однако, не имеет ни малейшего сходства ни с одним из мужских экспериментальных направлений, нам известных. Язык искусный, отвлеченный, туманный и неуловимый. Там есть мысли зачаточные, еще не свободные от своего мечтательного содержания, мысли, которые как бы кристаллизуются у вас на глазах, всегда четкие, но никогда — реальные или настолько устоявшиеся, чтобы вы могли уловить их разумом. Это опиумный мир физиологической сущности женщины, нечто вроде кинематографического шоу, поставленного внутри мочеполового тракта. Здесь нет ни единой унции от культуры, созданной мужчинами; все, имеющее отношение к голове, отсекается. Время идет, но это не время, отсчитываемое часами; это не поэтическое время, подобное тому, какое со страстью создают мужчины. Это скорее время эона, необходимое для образования драгоценных камней и драгоценных металлов; скрытое звездное время, в котором женщина знает, что она превосходит мужчину и в конечном счете снова его поглотит. Эффект тот же, что и от звездного света в дневное время.

Контраст между этим языком и языком мужчины очень ярок; все искусство мужчин начинает казаться чем-то вроде замороженного эдельвейса под стеклянным колокольчиком, лежащего на каминной полке в опустевшем доме лунатика. В этом необычайном одноклеточном языке женщины нам является ослепляющее, подобное драгоценности самосознание, которое рассеивает эго, словно звездную пыль. Огромное женское тело восстает из сонных морских глубин в обнаженном порыве к солнцу. Солнце стоит в зените — постоянно в зените. Пространство расширяется, как холодное норвежское озеро, забитое плавучими льдинами. Солнце и луна замерли — оно в зените, она в надире. Напряжение совершенно, полярность абсолютна. Голоса земли смешиваются с вечным резонансом, исходящим из дельты оплодотворяющей реки смерти. Это голос творчества, который постоянно тонул в рассветном безумии мира, созданного человеком. Он приходит как легкий бриз, колышущий волны океана; он приходит со спокойной, уверенной силой, которая неотразима как движение великой Воли, собранной воедино по наитию и пульсирующей длинными вкрадчивыми вспышками загадочного динамизма. Затем наступает временное затишье, когда таинственные централизованные силы откатываются назад к матрице, вновь собираясь в величественной вседостаточности. Ничто не потеряно, ничто не истрачено, ничто не оставлено. Великая загадка сохранения, где творчество и разрушение суть не более чем диаметрально противоположные символы единой неизменной энергии, которая непостижима.

Именно в этой точке все еще не оконченной симфонии дневника вся система чудом перемещается в иное измерение; именно в этой точке она занимает свое космическое положение. Усвоив универсальный язык, человеческое существо в ней обращается непосредственно к индусам, китайцам, японцам, абиссинцам, малайцам, туркам, арабам, тибетцам, эскимосам, готтентотам, бушменам, кафрам, персам, ассирийцам. Фиксированный полярный язык, известный всем расам: змеиный, колдовской, свистящий шепот, поднимающийся из астральных болот: род холодного, звонкого, лунного смеха, идущего из-под ног: смех, созданный из аллювиальных отложений, мифологического экскремента и пота эпилептиков. Это язык, который проникает сквозь границы расы, цвета кожи, религии, секса; язык, который просачивается сквозь лакмусовую бумажку разума и насыщает самые сущностные человеческие клетки. Язык безъязыких колоколов, непрестанно слышимый все девять месяцев, во время которых каждый идентичен всем и вместе с тем загадочно своеобразен. В этой первой звенящей мелодии бессмертия, проникающей сквозь удобные и уютные стенки утробы, мы обретаем музыку мертворожденных сынов человеческих, взирающих друг на друга прекрасными мертвыми глазами.

Ганс Райхель{6}

ВСЕГО НЕСКОЛЬКО МЕСЯЦЕВ НАЗАД В ПАРИЖЕ СКОНЧАЛСЯ Ганс Райхель; его останки были похоронены на кладбище Монпарнас, недалеко от которого он жил и работал много лет. Он был художником до мозга костей, истинным, преданным искусству художником, жизнь которого прошла в бедности и заброшенности. Но у него был кружок верных и близких друзей, которые ценили его творчество и знали то, чего не могли знать в большом мире: он был личностью уникальной, хотя временами и трудной.

Меня познакомили с Райхелем Альфред Перле и фотограф Брассе. Время от времени Ганс заходил в кафе «Дом», но обычно ограничивался набегами на ближайшие «Кафе Зейер» или «Букет Алезии» на углу площади Алезии. (Его студия в доме 7 в тупике дю Руэ была в нескольких шагах от этих заведений).

Что за удовольствие было встретить его, после того, как он совершил свою обычную прогулку по парку Монсури! Мне казалось, что Ганс тогда постоянно пребывал в наилучшем настроении: он общался с птичками и рыбками, которыми так щедро и поэтично насыщены его картины.

Иногда он являлся на обед в Вилла Сёра, ко мне или к Бетти Райан, которая занимала нижний этаж. Эти незабываемые пиршества! Ганс обычно приносил в подарок хозяевам свою акварель и букет цветов. Ну и, разумеется, свои истории, такие же свежие, поэтичные и живые, как его картины, — рассказывал он их на трех языках и вдобавок использовал свой собственный язык жестов, совершенно неподражаемый. Бывало, что вечер заканчивался скандалом. Перле описал одну из этих пирушек в своей книге «Мой друг Генри Миллер».

Другого такого человека, как Ганс Райхель, не будет никогда. Он был не от мира сего. Самое место ему в компании поэтов и пьяниц славного города Зухова (времен двенадцатого века), где с наложницами обращались, как с цветами, а добрый разговор, веселый разговор был важнее, чем слава и деньги.

Мир его праху!



Мой друг Райхель — лишь предлог для того, чтобы иметь возможность поговорить о мире, мире искусства и мире людей, и о досадном и вечном взаимонепонимании между этими двумя мирами. Когда я веду речь о Райхеле, я имею в виду любого хорошего художника, который чувствует себя одиноким, отверженным, непонятым. Райхелей в этом мире бьют, как мух, походя. Так будет всегда; наказание за то, что ты не такой как все, за то, что ты художник, поистине жестоко.

Ничто не изменит подобного порядка вещей. Если вы внимательно проштудируете историю нашей великой и славной цивилизации, если почитаете биографии великих людей, то убедитесь, что всегда было так; а если вдумаетесь в прочитанное, то увидите, что избранные прекрасно знали, почему должно быть именно так, хотя и горько жаловались на свой жребий.

Каждый художник прежде всего человек, будь он живописец, писатель или музыкант; и более всего он человек, когда старается выразить себя как художник. Как человек Райхель почти вызывает слезы у меня на глазах. Не только потому, что он не признан (в то время как тысячи куда менее достойных этого людей купаются в славе), но прежде всего потому, что, когда вы входите в его комнату в дешевом отеле, где он занимается своей работой, вас потрясает святость этого места. Маленькая берлога Райхеля отнюдь не жалкое убежище, хотя и находится в опасной близости к тому, чтобы стать таковым. Вы окидываете комнату взглядом и видите, что стены увешаны его картинами. Эти картины сами по себе святы. Вам невольно приходит в голову мысль, что этот человек никогда ничего не делал ради корысти. Этот человек должен был создавать такие вещи или умереть. Это человек, доведенный до отчаяния и в то же время полный любви. Он тщетно пытается окружить мир своей любовью, но ее никто не понимает. И, чувствуя себя одиноким, всегда одиноким и не признаваемым, он охвачен черной тоской.

Однажды, когда мы были в баре, он попробовал объяснить мне это. Правда, он был немного под хмельком, и потому объяснение давалось ему труднее, чем в нормальном состоянии. Райхель пытался сказать, что испытывает нечто гораздо худшее, нежели тоска, — какую-то нечеловеческую боль в позвоночнике, а не в сердце или мозгу. Эту терзающую его черную боль, хоть он ничего такого мне не говорил, я сразу воспринял как оборотную сторону великой любви: его сияющие картины противостояли бесконечной черной завесе, излучая священный свет. Райхель говорит мне, стоя посреди своей комнатки: «Я хочу, чтобы картины тоже смотрели на меня. Если я смотрю на них, а они на меня нет, значит, они неудачные». Эти слова прозвучали в связи с чьим-то замечанием, что во всех его картинах присутствует око, космологическое око{7}, как выразился тот человек. Я шел из отеля и думал, что, вероятно, это вездесущее око — рудиментарный орган любви Райхеля, глубоко вживленный во все, на что он смотрел, и светящий ему из тьмы человеческого безразличия. Более того, это око должно присутствовать во всем, что он создал, иначе Райхель сойдет с ума. Да, он должен присутствовать, чтобы задевать людей за живое, вцепляться в них, точно краб, и заставить их признать, что Ганс Райхель существует.

Это космологическое око глубоко запрятано в его теле. Все, что он видит и постигает, должно переступить порог сознания, опуститься глубоко в нутро, где царит вечная ночь и где нежные маленькие устьица, которыми он впитывает увиденное, трудятся до тех пор, пока не остается лишь квинтэссенция. Здесь, в теплых недрах, происходит метаморфоза. В абсолютной ночи, в черной боли, скрытой в позвоночнике, субстанция вещей растворяется, пока не засияет самая суть. Объекты его любви как только всплывают к свету, чтобы расположиться в нужном порядке на его полотнах, вступают друг с другом в странные мистические союзы, которые нерасторжимы. Однако истинный обряд происходит там внизу, во тьме, в соответствии с непостижимыми атомическими законами супружества. Там нет свидетелей, нет торжественных обетов. Феномен сочетается с феноменом тем же способом, как соединяются элементы атома, чтобы произвести чудо субстанции живой материи. Там есть полигамия и полиандрия, но нет морганатических браков. Там встречаются и союзы чудовищные, как и в природе, и они столь же нерушимы и нерасторжимы, как другие. Причудливые правила, но это суровая прихоть природы — и потому божественная.

У Райхеля есть картина, которую он называет «Мертворожденные близнецы». Это ансамбль миниатюрных панно, в которых ощущается не только эмбриональный привкус, но также и иероглифический. Если вы ему понравитесь, Райхель покажет вам на одном из панно маленькую рубашечку, о которой мать мертворожденных близнецов, возможно, думала во время родовых мук. Он скажет это так просто и искренне, что у вас на глаза навернутся слезы. Маленькая рубашонка, запечатленная в холодном зеленом внутриутробном цвете, именно такая, какую может вообразить себе только женщина в муках рождения ребенка. Вы чувствуете, что в леденящей душу пытке родов, в тот момент, когда разум, кажется, готов отключиться, обращенный внутрь взгляд матери лихорадочно ищет какой-то мягкий, знакомый предмет, который вернет ее хотя бы на секунду в мир человеческого бытия. Острая, мучительная схватка — и мать вновь возвращается назад, сквозь миры, неизвестные мужчине, на давно исчезнувшие планеты, где, вероятно, не было детских рубашечек, но были тепло, нежность, мшистое ложе нездешней любви, любви к бесконечно малым элементам, которые подвергаются метаморфозам через мать, через ее боль, через смерть, ради продолжения жизни. Каждое панно, если вглядеться в него космологическим оком, — это возврат к нерасшифрованному манускрипту жизни. Весь космос движется назад и вперед через шлюзы времени, и мертворожденные близнецы включены в него — в холодную внутриутробную зелень с рубашечкой, которую никогда не придется носить.

Когда я гляжу на него, сидящего в кресле в саду, я понимаю, что он снова грезит о мертворожденных близнецах. Я вижу, как он смотрит в себя, когда нигде в мире нет зеркала: он застыл в трансе и должен вообразить зеркало, которого нет. Маленькая белая птичка в уголке у его ног говорит с ним, но он глух, и голос птички звучит у него внутри, и он не знает, то ли разговаривает сам с собой, то ли превратился в маленькую белую птичку. Схваченная вот так, в каменном трансе, птичка задевает за живое. Словно некая идея, птичка была неожиданно остановлена, когда пролетала сквозь его мозг. Птичка и транс и птичка в трансе прикованы к месту. Это понятно по выражению лица Райхеля. Перед нами его лицо, но это Райхель, впавший в каталептическое состояние. Мимолетное удивление пробегает по каменной маске. Ни страха, ни ужаса в ее выражении — только неописуемое удивление, словно он последний свидетель того, как мир скатывается во тьму. И в эту минуту предвидения белая птичка является поговорить с ним — но он уже глух. Самые чудесные слова прозвучали внутри него на этом птичьем языке, который никому еще не был понятен; Райхель понял его теперь, глубоко внутри себя. Но как раз в тот момент, когда стало ясно все, что он видел застывшим взглядом, мир падает в черную яму небытия.

Есть и еще автопортрет — поясной, где Райхель почти скрыт под массой зеленых листьев. Он так странно торчит из неподвижных папоротников, на этот раз с более человеческим выражением, но все еще опьяненный удивлением, все еще пораженный, ослепленный и ошеломленный пиршеством ока. Он словно выплыл на поверхность из палеозойской топи и уловил отдаленный рев всемирного потопа, так что на лице у него написано предчувствие надвигающейся катастрофы. Кажется, он предвидит гибель великих лесов, уничтожение бесчисленного количества живых деревьев и пышной весенней листвы, которая больше никогда не распустится. Каждая разновидность листа, каждый оттенок зеленого, кажется, вместились в это небольшое полотно. Вас словно омывает свежесть весеннего равноденствия, и вы счастливо избавляетесь от своих забот. Только Райхель перед вами с его большими круглыми глазами, он весь — изумление, и это огромное изумление пропитывает надвигающуюся гибель и бросает луч прожектора в неведомое.

Райхель присутствует в каждом катаклизме. Порой он рыба, висящая в небе под солнцем, окруженным тройным кольцом. Он висит там, словно Бог Возмездия, низвергающий на человека свои проклятия. Это Бог, уничтожающий сети рыбаков, Бог, посылающий громы и молнии, так что рыбаки могут утонуть. Порой Райхель преображается в улитку, и мы видим его за работой — он воздвигает свой собственный монумент. Иногда это веселая и счастливая улитка, ползающая по пескам Испании. Иногда он только сон улитки, и тогда его мир, и без того фантасмагорический, становится музыкальным и прозрачным. Вы попадаете в его сон как раз в тот момент, когда все сливается, когда остается лишь слабейший намек на форму, последний мимолетный ключ к внешнему виду вещей. Быстрый, как пламя, ускользающий, вечно в полете, и тем не менее в его картинах всегда есть железная клешня, которая хватает неуловимое и лишает его свободы, не причиняя ни боли, ни ущерба. Это умение мастера — мысленно захватить добычу и держать ее крепко и бережно, не повредив ни перышка.

Бывают моменты, когда Райхель создает впечатление, будто он сидит на другой планете и составляет опись мироздания. Все связи регистрируются так, как не делал этого ни один астроном. Я думаю сейчас о картине, которую Райхель называет «Почти полная луна». Это почти характерно для Райхеля. Эта «почти полная» не та почти полнота, с которой мы знакомы. Это почти-полная-луна, какую человек сможет увидеть, скажем, с Марса. Потому что когда она сделается полной, такая луна пошлет зеленый, призрачный свет, отраженный от планеты, на которой только что вспыхнула жизнь. Это луна, которая каким-то образом сорвалась со своей орбиты. Она принадлежит ночи, усеянной странными конфигурациями, и висит там надежно, как якорь в океане урановой смолки[10]. Так прекрасно сбалансирована она в этом непривычном небе, что добавить один волосок значило бы нарушить равновесие. Это одна из тех лун, карты которых так часто составляют поэты, но о которых, к счастью, нет научных знаний. Под знаком этих новых лун станут когда-нибудь определять судьбу народа. Это анархические луны, они плавают в скрытой протоплазме нации и вызывают непреодолимые беспорядки, angoisse[11], галлюцинации. Все, что происходит теперь и происходило в течение последних двадцати тысяч лет или около того, приведено в равновесие вопреки фатальному, профетическому рогу луны, движущейся к своему оптимальному положению.

Луна и море! Какие холодные, чистые влечения владеют им! Тот теплый, уютный огонек, из которого люди создают свои мелочные эмоции, кажется, почти не знаком Райхелю. Он обитает в глубинах — океана и неба. Только в глубинах чувствует он себя в своей стихии. Однажды он описал мне медузу, увиденную им в водах Испании. Она подплывала к нему, как морской орган, исполняющий таинственную океаническую музыку. Пока Райхель описывал медузу, я думал о другой картине, для которой он не мог найти слов. Я видел, как он делает движения руками, наблюдал беспомощное, беспокойное замешательство человека, который еще не всему дал имя. Он был почти готов приступить к описанию, но вдруг замер, словно парализованный страхом произнести название. Но пока он заикался и запинался, я слышал звуки музыки; я понимал, что старая женщина с белыми волосами — всего лишь другое создание из глубин, Медуза в женском обличии, играющая Райхелю мелодию вечной скорби. Я понимал, что это была женщина, которая обитала в «Доме с привидениями», где в душной мрачной атмосфере уселась маленькая белая птичка, издавая трели на доидеологическом языке, неизвестном людям. Я понимал, что она там, в «Воспоминании об окне с витражом», что это существо заключено в витраж и оживает лишь для людей, которые открыли свои сердца. Я понимал, что она в той стене, на которой Райхель написал красками строки Рильке, в той мрачной, унылой стене, озаренной бледным лучом неяркого солнца. Я понимал: то, что он не может назвать, — во всем, как его черная тоска, и он избрал язык музыки, чтобы не натыкаться на острые спицы интеллекта.

Во всем, что он делает, доминирующая нота — цвет. По выбору и сочетаниям оттенков вы узнаете в нем музыканта, чьи краски подобны мрачным мелодиям Сезара Франка{8}. Все они усилены черным, живым черным цветом, подобно сердцу самого хаоса. Можно сказать, что этот черный цвет соответствует некоему благотворному неведению, позволяющему художнику оживлять силы волшебства. Все, что он изображает, имеет символическое и заразительное качество: предмет изображения, однако, становится средством выразить значение, более глубокое, чем форма или язык. Когда я думаю, к примеру, о картине, которую он именует «Святилище», одной из поразительно скромных его вещей, мне и ее приходится назвать загадочной. В этой картине нет ничего, напоминающего о священных местах, нам известных. Картина создана из совершенно новых элементов, посредством формы и цвета внушающих все то, что воплощено в названии. И тем не менее, по какой-то странной алхимии, это маленькое полотно, которое можно было бы также назвать «Урим и Туммим», оживляет память о том, чего лишились евреи после разрушения Священного Храма. Оно внушает, что в сознании народа ничто священное не утрачено, напротив, это мы потеряли и тщетно ищем и будем продолжать безуспешные поиски до тех пор, пока не научимся смотреть другими глазами.

В этом черном цвете, из которого родился богатый колорит Райхеля, нет ничего потустороннего или деспотического. Его черный цвет не подавляющий, но глубокий, вызывающий плодотворное беспокойство. Он внушает уверенность в том, что нет более твердого основания, нежели вечная правда. Даже не Бог, в смысле Абсолюта, ибо чтобы сотворить Бога, нужно сначала изобразить круг. Нет, в этих картинах нет Бога, разве что сам Райхель. В Боге здесь нет необходимости, потому что все это творческая субстанция, рожденная из тьмы и во тьму возвращающаяся.

Защита свободы чтения

10 МАЯ 1957 ГОДА КНИГА «СЕКСУС» («РОЗА РАСПЯТИЯ») всемирно известного американского писателя Генри Миллера была приговорена к конфискации генеральным прокурором [Норвегии] на том основании, что это «непристойное произведение».

Первый том датского издания книги к этому времени уже более восьми месяцев как появился на норвежском книжном рынке и продавался в самых солидных книжных магазинах страны.

Экземпляры книги были полностью конфискованы в девяти книжных магазинах. Судебное дело возбуждено против двух из этих книготорговцев, выбранных наугад…

В приговоре, оглашенном в городском суде Осло 17 июня 1958 года, оба книготорговца были признаны виновными в том, что «предлагали на продажу, выставляли в витринах или иными действиями способствовали распространению непристойного произведения», и этот приговор ныне обжалован в Верховном суде.

Я имею и имел ранее удовольствие и честь выступать по этому делу в качестве адвоката. В результате моей официальной причастности к делу я получил приятную возможность в известной мере, путем переписки, вступить в личное общение с этим знаменитым писателем и добросердечным и талантливым человеком Генри Миллером.

Письмо, адресованное мне, которое воспроизводится в этом документе и представляет собой страстное обращение Генри Миллера к трибуналу Верховного суда Норвегии, предназначено им для того, чтобы помочь в защите наиболее важного бастиона свободы, демократии и гуманизма: свободы чтения.

Трюгве Хирш

Адвокат

Биг Сур, Калифорния

27 февраля 1959 г.



Мистеру Трюгве Хиршу

Осло, Норвегия



Дорогой мистер Хирш!

Отвечаю на ваше письмо от 19 января. Вы просите меня прислать заявление, которое можно было бы использовать на заседании Верховного суда в марте или апреле нынешнего года… Трудно быть более точным, чем я был в письме от 19 сентября 1957 года, когда дело, возбужденное против моей книги «Сексус», слушалось в нижних судебных инстанциях Осло. Тем не менее вот несколько дальнейших соображений, которые, я полагаю, придутся a propos[12]

Читая решение городского суда Осло, присланное вами несколько месяцев назад, я испытывал смешанные чувства. Если порой меня разбирал смех, — отчасти из-за неудачного перевода, отчасти из-за смысла и количества перечисленных нарушений закона, — надеюсь, никто не сочтет это преступлением. Принимая мир таким, какой он есть, а людей, которые пишут и применяют законы на практике, тоже такими, какие они есть, я думал, что решение так же ясно и точно, как любая теорема Евклида. Не был я также осведомлен о том или безразличен к тому, что суд предпримет усилия к истолкованию дела далеко от строгой буквы закона. (Невозможная задача, сказал бы я, поскольку если законы существуют для людей, а не люди для законов, верно и то, что определенные личности созданы для закона и смотрят на вещи исключительно глазами закона).

Должен признаться, что недооценил впечатление, которое производят тяжеловесные, нередко высокопарные и лицемерные заключения, представленные учеными, жрецами от литературы, психологами, медиками и так далее. Да и как могло быть иначе, если в точно таких же не знающих сомнений личностей, зачастую полностью лишенных чувства юмора, я нередко направлял мои стрелы?

Перечитывая этот длинный документ сегодня, я более чем когда-либо осознаю абсурдность всей процедуры. (Какое счастье, что мне предъявили обвинение не как «извращенцу» или «выродку», а просто как человеку, который делает секс приятным и невинным!) Почему, о чем часто спрашивали, если он может предложить так много другого, нужно ему было вводить эти будоражащие и сомнительные сексуальные сцены? Чтобы ответить на это как следует, надо бы вернуться в утробу — под руководством психоаналитика или без оного. Каждый — священник, психоаналитик, адвокат, судья — имеет свой ответ, как правило избитый. Но никто из них не заходит достаточно далеко, ни один ответ не является достаточно глубоким, достаточно содержательным. Само собой, что наилучший ответ таков: вынь соринку из собственного глаза!

Если бы я сидел там, на скамье подсудимых, то мой ответ прозвучал бы, вероятно, так: «Виновен! Виновен по всем девяноста семи пунктам! Повесить!» Потому что, когда я поддаюсь недальновидному, близорукому взгляду на вещи, то понимаю, что был виновен еще до того, как написал книгу. Иными словами, виновен потому, что я такой как есть. Чудо, что я разгуливаю на свободе. Меня должны были осудить в тот момент, когда я вышел из материнской утробы.

Душераздирающее повествование о моем возвращении в лоно семьи в рассказе «Воссоединение в Бруклине» я заключил словами, под каждым из которых и под всеми вместе готов подписаться и теперь: «Я смотрю на весь мир как на мой дом. Я живу на Земле, а не просто в какой-то одной ее части, называемой Америкой, Францией, Германией или Россией. Я предан всему роду человеческому, а не одной стране, расе или народу. Я в ответе перед Богом, а не перед президентом Соединенных Штатов, кем бы он ни был. Я здесь, на Земле, для того, чтобы строить свою собственную судьбу. Моя судьба связана с судьбой любого живого существа на планете, а может, и с судьбами обитателей других планет, кто знает? Я отказываюсь подвергать мою судьбу опасности из-за узких правил, которые призваны ее ограничивать. Я расхожусь с современными взглядами на убийство, на религию, на общество и наше благополучие. Я постараюсь жить в соответствии с собственным взглядом на вещи вечные. Я говорю: „Мир всем вам!“, но если вы этого мира не найдете, значит, вы плохо искали.»

Любопытно и, надеюсь, вполне уместно упомянуть в этой связи о моей реакции на недавнее чтение Гомера. По предложению издателя Галлимара, который предпринял новое издание «Одиссеи», я написал к нему краткое предисловие. Раньше я «Одиссею» не читал, только «Илиаду», да и то несколько месяцев назад. И хочу сказать, что после того, как я шестьдесят семь лет ждал, чтобы прочесть эти всемирно признанные классические произведения, я обнаружил в них многое достойное порицания. В «Илиаде», или «пособии для мясника», как я ее называю, больше, чем в «Одиссее». Но мне бы никогда не пришло в голову потребовать, чтобы их запретили или сожгли. И я, кончив чтение, не боялся, что, обезумев, выскочу на улицу с топором в руке. Мой сын, прочитавший «Илиаду» в возрасте девяти лет (издание для детей), мой сын, признавшийся, что ему «иногда нравится убийство», заявил мне, что сыт по горло этим Гомером со всеми его убийствами и всякой чепухой про богов. Но я никогда не боялся того, что этот мой сын, которому скоро исполнится одиннадцать, все еще зачитывается нашими отвратительными комиксами и увлекается Уолтом Диснеем (мне он совершенно не по вкусу), что он страстный фанат кино, в особенности вестернов; повторяю, я никогда не боялся, что он вырастет убийцей. (Даже если его призовут в армию!) Я предпочел бы, чтобы его умом владели иные интересы, и я сделаю все возможное, чтобы так и случилось, но, как и все мы, он продукт своего времени. Я полагаю, у меня нет необходимости сосредоточиваться на опасностях, которые ожидают всех нас, прежде всего — молодежь, именно в этом веке. Суть в том, что у каждого века свои опасности. Что бы это ни было — черная магия, идолопоклонство, проказа, рак, шизофрения, коммунизм, фашизм, — мы вечно ведем битву. Нам редко удается окончательно победить врага, в каком бы виде он ни выступал. В лучшем случае мы приобретаем иммунитет. Но нам не дано знать, и мы не в силах предотвратить опасности, которые таятся за углом. Неважно, насколько мы образованны, неважно, насколько мудры, неважно, насколько чисты и предусмотрительны, у каждого есть своя ахиллесова пята. Безопасность не суждена человеку. Готовность, бдительность, ответственность — вот защита против ударов рока.

Побуждаемый желанием взять быка за рога, я улыбаюсь про себя, предлагая досточтимым членам суда следующие соображения. Приятно ли будет суду узнать, что, по общему мнению, я считаюсь разумным, здоровым, нормальным человеком? Что на меня не смотрят как на «заядлого любителя секса», извращенца или даже невротика? Ни как на писателя, готового душу продать за деньги? Что как муж, отец, сосед я считаюсь «ценным вкладом» в общину? Звучит немного смешно, не правда ли? Могут спросить, неужели это тот самый enfant terrible{9} который написал непристойные «Тропики», «Розу Распятия», «Мир секса», «Тихие дни в Клиши»? Он переменился? Или просто впал в маразм?

Если быть точным, то вопрос заключается в следующем: является ли автор этих сомнительных произведений и человек, живущий под именем Генри Миллер, одним и тем же лицом? Мой ответ — да. И я к тому же одно целое с протагонистом этих «автобиографических романов». Возможно, такое проглотить уже труднее. Но почему? Потому что я оказался «чудовищно бесстыдным» в раскрытии всех сторон моей жизни? Я не первый писатель, который избрал исповедальный подход, изобразил жизнь в обнаженном виде или использовал язык, не слишком подходящий для ушей школьницы. Будь я святым, подробно излагающим свою жизнь во грехе, вероятно, эти смелые заявления, касающиеся моих сексуальных привычек, были бы признаны назидательными, в особенности священниками и медиками. Возможно, их сочли бы даже поучительными.

Но я не святой и, вероятно, никогда им не стану. Хотя в тот момент, когда я высказываю это суждение, мне приходит на ум, что меня не раз называли так, причем люди, которых суд никогда бы не причислил к тем, кто может иметь подобное мнение. Но нет, я не святой, слава Богу! И даже не пропагандист нового порядка. Я просто человек, человек, рожденный для того, чтобы писать, избравший в качестве темы историю собственной жизни. Человек, в процессе повествования сделавший ясным, что это была хорошая жизнь, богатая жизнь, веселая жизнь, несмотря на взлеты и падения, преграды и препятствия (многие из них созданы собственными руками), несмотря на помехи, навязанные глупыми моральными кодексами и традициями. Надеюсь, я сделал ясным даже большее; ведь то, что я могу поведать о собственной жизни, которая всего лишь одна жизнь, означает разговор о жизни как таковой, и я старался, порой старался отчаянно, сделать ясным, что считаю эту жизнь хорошей, несмотря ни на какие условия, и верю, что только ми делаем ее невыносимой, мы, а не боги, не судьба, не обстоятельства.

Говоря это, я припоминаю некоторые пассажи из постановления суда, бросающие тень на мою искренность, как и на мою способность мыслить честно. Эти пассажи содержат такой подтекст, будто бы я часто бываю намеренно невразумительным и претенциозным в моих «метафизических и сюрреалистических» отступлениях. Я отлично понимаю, какое разнообразие мнений вызывают эти «экскурсы» в умах моих читателей. Но как мне отвечать на подобные обвинения, затрагивающие самую суть моего литературного существования? Следует ли мне сказать: «Вы не понимаете, о чем говорите»? Должен ли я собрать впечатляющие имена — «авторитеты» — в противовес этим суждениям? Разве не проще заявить, как я уже сделал выше: «Виновен! Виновен по всем пунктам, ваша честь!».

Поверьте, вовсе не шутовское и злонамеренное упрямство вынуждает меня произносить вроде бы с юмором это слово — «виновен». Не лучше ли мне как человеку, который искренне и до конца верит в то, что говорит и делает, даже если заблуждается, признать себя «виновным», чем пытаться защитить себя от тех, кто употребляет это слово столь велеречиво? Давайте будем честными. Неужели те, кто судит меня и выносит мне приговор, — не обязательно в Осло, в любом другом месте на земле — неужели эти лица действительно считают меня преступником, «врагом общества», как они зачастую вежливо формулируют? Что именно их так тревожит? Существование, широкое распространение безнравственного, аморального или антиобщественного поведения, такого, как это описано в моих произведениях, или появление этого описания в печати? На самом ли деле люди в наше время ведут себя так «отвратительно» или эти поступки всего лишь плод «больного» воображения? (Неужели кому-то придет в голову в связи с такими писателями, как Петроний, Рабле, Руссо, Сад, упоминать о «больном воображении»?) Уверен, что у кого-то из вас должны быть друзья или соседи, люди с положением, позволяющие себе это сомнительное поведение или того хуже. Как человек, умудренный жизненным опытом, я слишком хорошо знаю, что ни ряса священника, ни судейская мантия, ни униформа учителя не гарантируют иммунитет от плотских соблазнов. Мы все варимся в одном котле, мы все виновны — или невинны, в зависимости от того, смотрим ли на дело с точки зрения лягушки или Зевса. На время я воздержусь от претензий на то, чтобы измерять или определять вину, чтобы, скажем, например, утверждать, что преступник более виновен или менее, чем лицемер. У нас не потому есть преступления, войны, революции, крестовые походы, инквизиция, травля и нетерпимость, что некоторые из нас озлоблены, алчны или склонны к убийству; пагубное состояние дел человеческих происходит оттого, что всем нам, как добродетельным, так и невежественным или злым, не хватает подлинной терпимости, подлинного сострадания, подлинного знания и понимания человеческой природы.

Если выразить это как можно короче и проще, то вот моя основная позиция по отношению к жизни, иными словами, моя молитва: «Давайте перестанем мешать друг другу, перестанем судить и приговаривать, перестанем истреблять друг друга». Я не упрашиваю вас воздержаться или отказаться от приговора мне или моей книге. Как и не считаю свою книгу столь уж значительной. (Все на свете преходяще). Что меня беспокоит, так это ущерб, который вы причиняете себе. Причиняете, увековечивая эти разговоры о вине и наказании, о запрете и объявлении вне закона, обеляя и очерняя, закрывая глаза, когда это выгодно, создавая козлов отпущения, когда нет другого выхода. Я спрашиваю вас прямо: помогает ли вам исполнение вашей охранительной роли получать больше от жизни? Когда вы, так сказать, списываете меня со счетов, кажутся ли вам ваша еда и вино вкуснее, крепче ли вы спите, становитесь ли лучше как человек, как муж, как отец, чем раньше? Именно это и есть главное — то, что происходит с вами, а не то, что вы делаете со мной.

Я знаю, что человеку на скамье подсудимых не положено задавать вопросы, он здесь для того, чтобы отвечать. Но я не способен смотреть на себя как на преступника. Я просто не подхожу под «общий ранжир». И тем не менее я, так сказать, продолжатель традиции. Перечень моих предшественников составил бы впечатляющий список. Этот судебный процесс тянется со времен Прометея. Даже с еще более ранних времен. От дней архангела Михаила. Не столь уж давно жил и тот, кому дали выпить чашу с ядом за «развращение юношества». Сегодня он считается одним из самых здравых и светлых умов, которые когда-либо существовали. Для тех из нас, кого всегда привлекают к суду, нет ничего лучше, как прибегнуть к знаменитому сократовскому методу. Наш единственный ответ — возвращать вопрос.

Существует огромное количество вопросов, которые можно задать суду — любому суду. Но может ли кто-то получить ответ? Можно ли подвергать сомнению суд страны? Боюсь, что нет. Судейская корпорация — неприкосновенная корпорация. Это мне кажется весьма неудачным — когда мертвые восстанут из могил, последний суд, по моему мнению, будет гласным и общедоступным. Если справедливость поставлена на карту, ответственность не может быть переложена на избранное меньшинство, ибо это противоречит справедливости. Ни один суд не мог бы функционировать, если бы не следовал по стальным рельсам прецедента, табу или предубеждения.

Я возвращаюсь к длинному документу, представляющему собой решение Городского суда Осло, к перечню всех нарушений морального кодекса, включенных в него. Есть в этом обвинительном акте нечто пугающее и одновременно приводящее в уныние. Это какой-то средневековый подход к делу. И это не имеет ни малейшего отношения к правосудию. Закон как таковой выглядит смешным. Позвольте мне сказать еще раз, что я ругаю вовсе не суды города Осло или законы и уложения Норвегии; во всем цивилизованном мире соблюдается подобный же комический ритуал, проявляющий себя как Глас Косности. Обвиняемый, представший перед судом, судим не своими современниками, но своими мертвыми предками. Моральные кодексы, действенные лишь тогда, когда они находятся в соответствии с природными или божественными законами, не охраняются этими непрочными ограждениями; наоборот, они разоблачаются как слабые и неэффективные препятствия.

И наконец, самый главный вопрос. Помешает ли на деле неблагоприятное решение этого или любого другого суда дальнейшему распространению книги? История похожих дел не подтверждает такую вероятность. Если уж на то пошло, неблагоприятный вердикт только подливает масла в огонь. Объявление вне закона только ведет к противодействию; борьба уходит в подполье, становится поэтому более изощренной, с ней труднее справиться. Если хоть один человек в Норвегии прочтет книгу и согласится с мнением автора, что каждый вправе свободно выражать себя, битва выиграна. Вы не можете уничтожить идею, подавляя ее, а идея, связанная с данным изданием, есть свобода чтения по собственному выбору. Иными словами, свобода читать то, что плохо для кого-то, как и то, что хорошо для кого-то или попросту безобидно. Короче говоря, как можно уберечь себя от зла, если не знаешь, в чем оно состоит?

Но книга «Сексус» вовсе не предлагает норвежскому читателю нечто злое или ядовитое. Это доза жизни, которую я вначале принял сам, и не только выжил, но и окреп. Разумеется, я не рекомендовал бы книгу детям, как не предложил бы ребенку бутылку aqua vitae[13]. Одно могу сказать не краснея — по сравнению с атомной бомбой эта книга полна животворных свойств{10}

Генри Миллер