Шелли Джексон
Путь избавления. Школа странных детей
Shelley Jackson
Riddance
© 2018 by Shelley Jackson
© Ю. Змеева, перевод на русский язык
© ООО «Издательство АСТ», 2020
* * *
Посвящается Шибире – когда-нибудь ты это прочитаешь
Эссе
Предисловие редактора
О Специальной школе Сибиллы Джойнс я узнал благодаря одной книжной лавке и одному призраку.
Я хорошо помню тот день в тогда еще незнакомом городе несколько лет назад. Свинцовое небо, затянутое облаками, и почти непрерывный отдаленный рокот грома. Я приехал на научную конференцию, выскользнул из безобразного и уже обшарпанного, хоть и нового здания, где она проводилась, из этого тесного кроличьего садка, куда нас загнали, и очутился в безлюдном деловом квартале. Я чувствовал себя немного виноватым, что пропускаю презентацию коллег, но не мог вынести больше ни минуты их отупляющего пустословия.
Un etre etoiuque
[1]
Я оказался в унылом районе, не предназначенном для пеших прогулок, где здания занимают целые кварталы, а на улице глазу не за что зацепиться, кроме разве что клочка бумажного мусора, безвольно волочащегося по мостовой под дуновением ветерка, или уличного знака, внезапно начинающего вибрировать и так же внезапно замирающего. Завернув за угол, я с облегчением увидел ряд маленьких магазинчиков, хотя и те выглядели невзрачно: сигарная лавка с опущенными ставнями, винный подвальчик, где усталый продавец в заляпанной рубашке-поло неохотно поднялся со стула, чтобы продать мне бутылку тепловатой воды, и неосвещенный книжный магазин, дверь которого подалась, стоило толкнуть ее, открыв глазу темные узкие проходы между покосившимися полками. Тут и там проход преграждала сошедшая лавина книг, а маленькие уютные пустоты между книжными стопками поросли не паутиной, а чем-то более пушистым, вероятно, кошачьей шерстью – запах в лавке намекал на присутствие животных. Проход в подсобку занавешивало старое полотенце с цветочным узором; за ним кто-то копошился и шуршал.
В TO ВРЕМЯ, КОГДА Я ПИСАЛ ЭТО — ДУМАЮ, В 1934 ИЛИ в 1935 году; Дневник, отрывки из которого мне было позволено прочитать, состоял, память мне не изменяет, примерно из тридцати томов. Если Анаис Нин продолжала вести его, сейчас в нем должно быть уже более сотни томов. Очень жаль, что Дневник, по-видимому, не будет опубликован при жизни автора.
Я наклонился за книгой, стоявшей в плотно утрамбованном ряду на нижней полке, но со вскриком отдернул руку. На кончике пальца проступила капля крови. Сперва я решил, что книга меня укусила, но нет, я ошибся: снизу послышалось шебуршание и поспешно удаляющийся топоток когтистых лап. Несомненно, это был кот, потревоженный в одном из своих укрытий. Я снова наклонился и подцепил пальцем тканевый переплет вверху корешка; книга застряла намертво и не поддавалась, но я потянул сильнее и выдернул книгу, а заодно и соседнюю, а вместе с ними и тоненькую брошюрку, зажатую между двумя томами. Переплет при этом с треском надорвался. Я виновато задвинул книгу обратно на полку, даже не взглянув на нее, и поднял брошюрку и вторую книгу, для чего мне пришлось встать на колени. Информационная брошюрка 1950-х годов описывала механизм работы гидроэлектрических плотин; книга, выпавшая вместе с первой, – учебник по дикции 1910–1920-х, – раскрылась посередине, и я увидел на странице отпечаток газетной вырезки, которую, должно быть, использовали как закладку; вырезка так долго пролежала в книге, что типографская краска с газеты оставила след на книжной странице. У торговцев редкими книгами принято называть такие отпечатки «призраками» – удачное название, учитывая, что этому фантому предстояло стать первым в череде призраков, ворвавшихся в мою жизнь буквально минутой позже.
Сама же газетная вырезка, должно быть, выскользнула и упала на пол. Я стал искать ее и нашел под коленом; от времени она пожелтела и истончилась. Совместив заметку с ее бледным отпечатком, я наконец смог прочитать, о чем в ней говорилось.
Книга, в которой этот текст был напечатан впервые — «Макс», — открывала запланированную серию под названием «Сайана» в издательстве «Обелиск-Пресс». Второй должна была выйти «Черная книга»
{1} Лоренса Даррелла; третья, «Хаотика» Анаис Нин, не вышла, так как этому помешала война.
Шокирующее убийство
Новая смерть в интернате для детей с дефектами речи
Сейчас — двадцать лет спустя — меня поражает, что мой издатель Джек Каган в конце концов проникся ко мне достаточным доверием, чтобы согласиться на выпуск этой недолговечной серии. Если бы обстоятельства сложились в пользу публикации последующих томов, я, вне всякого сомнения, устроил бы издание нескольких необычных книжек, а заодно и довел бы до банкротства «Обелиск-Пресс».
Детский интернат для заикающихся в Чизхилле, штат Массачусетс, также известный как «Специальная школа Сибиллы Джойнс для детей, говорящих с призраками», в последнее время стал частым гостем газетной хроники. На днях мрачный список смертей, случившихся на его территории, пополнился убийством.
На территории Специальной школы, о которой мы писали совсем недавно в связи со случайной смертью ученика, обнаружен обугленный труп. Это уже вторая смерть, произошедшая в школе за год. По данным предварительного опознания, жертвой стал инспектор региональной службы образования Эдвард Пасификус Эдвардс, о пропаже которого заявили накануне вечером после его предполагаемого отъезда из интерната для детей с дефектами речи, куда Эдвардса привела служебная необходимость. Через несколько часов после того, как инспектор якобы покинул интернат, обнаружили его пустую повозку. Вскрытие подтвердило предположение детектива о том, что перед сожжением жертва уже была мертва. Смерть наступила в результате удара тупым предметом по затылку; удар был нанесен с такой силой, что жертве проломили череп. Поскольку на месте, где лежал труп, найдено совсем немного крови, детектив, ведущий расследование, предположил, что жертва была убита в другом месте, после чего тело под покровом ночи перенесли в лесистую низину и подожгли. Одежда и личные вещи жертвы, вероятно, сгорели. Рядом с трупом обнаружена бутылка с парафином.
Вдобавок к скверным обстоятельствам, сопровождавшим зловещую находку, ранним утром того же дня директриса интерната для заикающихся мисс Сибиллы Джойнс была обнаружена мертвой. Она скончалась от естественных причин. Представительница школы, стенографистка Джейн Грэндисон сообщила, что накануне в четыре часа дня инспектор Эдвардс покинул кабинет директрисы, чтобы завершить обход территории, но о дальнейших его перемещениях ей якобы ничего не известно.
Предложение Грэндисон вызвать дух умершего при помощи метода общения с призраками, которому обучают в школе, категорически отклонено властями, посчитавшими это «дешевым рекламным трюком».
В то время как я пишу эти строки, Анаис Нин принялась за пятидесятый том своего дневника, летопись двадцатилетней борьбы за самореализацию. Еще молодая женщина, она в разгар напряженной активной жизни одновременно создавала монументальную исповедь, которая, будучи явленной миру, займет место рядом с откровениями святого Августина, Петрония, Абеляра, Руссо, Пруста и других.
Ученица, обнаружившая труп, не смогла дать показания: после происшествия мать девочки забрала ее из интерната, ссылаясь на сильнейшее эмоциональное потрясение, которое той довелось пережить.
Полицейские разыскивают бродягу, которого на этой неделе видели неподалеку от школы.
Из двадцати лет, в течение которых велись записи, половина прошла в Америке, половина — в Европе. В дневнике полно путешествий; фактически, как и сама жизнь, он не что иное, как путешествие. Тем не менее эпическое начало текста уступает метафизическому. Дневник этот отнюдь не странствие к сердцу тьмы
{2}, как у Конрада с его суровым фатализмом, и не voyage аи bout de la nuit
{3}, как у Селина, и даже не устремление к луне в психологическом смысле слова — как бегство от действительности. Это по преимуществу мифологическое путешествие к источнику и первоисточнику жизни — я бы сказал, астрологическое странствие преображения.
Я прочел, а затем перечитал газетную вырезку, которая буквально рассыпалась в руках: от краев отделялись кусочки, порхали в воздухе, оседали на грязный, провонявший кошками ковровый ворс. Я никогда не слышал о Специальной школе Сибиллы Джойнс для детей, говорящих с призраками. И одно лишь упоминание о ней пробудило мое любопытство, так как я считал, что об американском спиритуализме конца XIX – начала XX века и его представителях мне известно все. Открытие заинтересовало меня и по другой причине: предметом моих научных изысканий являлись ставшие весьма популярными и распространенными в последнее время речевые исследования – «лекарства» от заикания, тренировка дикции, орфоэпия, антиабсурдистская или френотипическая орфография Майора Бениовского («как слышится, так и пишется»), стенография Питмана и Грегга и прочие методы отображения звуков речи на письме посредством произвольного набора символов. Заинтриговало меня и упоминание об убийстве, ведь ничто человеческое мне не чуждо. Удалось ли разгадать загадку? А что если я мог бы ее разгадать? Разумеется, научными методами.
Вряд ли есть необходимость особо подчеркивать важность подобного произведения для нашего времени. По мере того как наша эра близится к концу, мы все более и более осознаем поистине огромное значение человеческого документа. Наша литература, более не способная выражать себя в умирающих формах, превратилась почти исключительно в биографическую. Художник отказывается от мертвых форм, чтобы вновь открыть в самом себе вечный источник творчества. Наш век, напряженно производительный и в то же время совершенно не жизненный и не творческий, одержим страстью к исследованию загадок личности. Мы инстинктивно обращаемся к документам — отрывкам, заметкам, автобиографиям, дневникам, — которые утоляют нашу жажду в большей жизненности именно потому, что, избегая иносказательных способов выражения, свойственных искусству, они, как нам кажется, дают возможность вступить в непосредственный контакт с тем, чего мы ищем. Я говорю «нам кажется», потому что на самом деле здесь нет кратчайших путей, как мы воображаем, ибо самая ясная выразительность, наиболее устойчивая и наиболее эффективная, всегда исходит от искусства. Даже в самой откровенной исповеди присутствует тот же эллипсис искусства. Дневник — это такая же художественная форма, как роман или пьеса. Дневник просто нуждается в более крупном полотне; это сотканный из времени гобелен, который в целом и в частностях предъявляет к форме и языку столь же строгие требования, как и другие литературные жанры. Такая вещь, как «Фауст», на самом деле включает в себя больше несообразностей, ненужностей и вызывающих недоумение загадочных эпизодов, чем, к примеру, дневник Амьеля
{4}. Первый представляет собой искусственный способ синхронизации; второй обладает органическим единством, которое не в состоянии разрушить даже вмешательство смерти.
Захлопнув книгу со столь любопытным вложением внутри, я прижал ее к груди. У меня вдруг возникло чувство, что кто-то заглядывает в книгу через мое плечо – не призрак, а такой же, как я, перспективный ученый, штудирующий ту же дисциплину и позарившийся на находку, которая пока – но надолго ли? – оставалась только моей.
Думаю, уже тогда я испытал не просто жадность ученого, а нечто большее: мне показалось, что передо мной распахнулась дверь в мир, прежде скрытый от пытливых взглядов. Большинство людей побоялись бы заглянуть в эту дверь, но я заглянул. И увидел… сполохи аквамарина и изумрудной зелени, яркие полосы, брызги расплавленного льда, замерзшего пламени, запах музыки! Я доношу свою мысль неуклюже, но уверен, что хотя бы некоторые поймут меня, узнав, что моей первой мыслью было «да!», а второй – «я помню, как это бывает». И верно, как я мог забыть ту ночь, когда, зарывшись под одеяло с фонариком – время отхода ко сну давно миновало, я нарушал правила, и как сладостно было ощущать себя преступником в моей теплой, залитой золотистым светом пещере-палатке из одеяла – я начал ползти, как думал, обратно к изголовью кровати, но очутился в глубоком тоннеле, конца которому не было, а с потолка тянулись тонкие лианы, задевавшие мой лоб. И вот наконец я выполз из тоннеля и очутился в заснеженной чаще; под кронами разносились щелканье и щебет – сонм механических ангелов репетировал песнь для внимавших им паучат. С тех пор тот ход не открывался много лет, но как я жаждал, чтобы это случилось!
Главная забота автора дневника вовсе не забота о правдивости, как это может показаться; во всяком случае, она не более значительна, нежели забота мыслящего художника о красоте. Красота и правда суть побочные продукты в поисках чего-то иного, находящегося за пределами каждого из них. Но точно так же, как нас впечатляет красота произведения искусства, впечатляют нас правдивость и искренность дневника. Когда мы читаем страницы интимного дневника, возникает иллюзия непосредственного соприкосновения с душой его автора. Это иллюзорное свойство дневника, его, так сказать, художественное качество, точно так же, как красота — иллюзорный элемент признанного произведения искусства. Дневник должно читать иначе, чем роман, но цель у них та же: самореализация. Дневник по самой природе своей привязан к сегодняшнему дню и органичен, в то время как роман носит вневременной характер и условен. Мы узнаем больше, или нам так кажется, непосредственно об авторе дневника, чем об авторе романа. Однако трудно сказать, что мы на самом деле узнаем о том и о другом. Потому что дневник не копия жизни как таковой, по крайней мере не больше, чем роман. Это средство выражения, в котором правда преобладает над художественностью. Но это не есть правда в прямом смысле слова. По той простой причине, что сама проблема, одержимость, так сказать, и есть правда. Следовательно, мы обращаемся к дневнику не ради правды о вещах, а как к выражению борьбы за освобождение от одержимости правдой.
Я вдруг заметил, что в щель между полками за мной наблюдает пара внимательных глаз, и, вздрогнув, выронил книгу. Очевидно, это был кот, с которым мы уже познакомились. Тем временем хозяин книжной лавки отдернул шторку-полотенце и появился в дверном проеме, глядя на меня без особого интереса.
– Не стесняйтесь, швыряйте книги сколько угодно, – процедил он, – все равно это никому не нужное старье.
– Простите, – поспешно отвечал я, – эту я куплю. – Хозяин прибавил налог на карманном калькуляторе и, хоть деньги и взял, с явным сожалением проследил за книгой, исчезнувшей в моей сумке.
Я с головой погрузился в изучение всего, связанного со Специальной школой Сибиллы Джойнс, и чем больше узнавал, тем сильнее изумлялся. До сих пор не понимаю, как вышло, что о заведении, в стенах которого разразился не один громкий скандал и чьи адепты вели оживленные споры с именитыми интеллектуалами того времени, несколько десятилетий никто не вспоминал. Странность эту можно объяснить снижением интереса к спиритуализму, но лишь отчасти. Полагаю, память о школе и происходивших там событиях подавлялась осознанно: ведь если мертвые и продолжают жить среди нас, общественность в массе своей предпочитает ничего об этом не знать.
Именно этот фактор, что важно понять и усвоить, объясняет уклончивый и однообразный характер любого дневника. Каждый день битва начинается заново; по мере того как мы вчитываемся в дневник, мы чувствуем, что углубляемся в загадочный лабиринт, в котором автор дневника все более и более теряется. Зеркало собственного авторского опыта становится источником правды, и он в этом источнике довольно часто тонет. В любом дневнике мы присутствуем при рождении Нарцисса, а иногда — и при его кончине. Подобная смерть бывает, как и в жизни, двух родов. В одном случае она ведет к уничтожению, в другом — к возрождению. В последнем томе великого произведения Пруста сущность такого возрождения великолепно и тщательно разработана в авторском исследовании метафизической природы искусства. Потому что именно в «Обретенном времени» величественная фреска переходит в другое измерение и таким образом обретает свое истинное символическое значение. Анализ, пронизывающий все предшествующие тома, в конечном выражении достигает высшей точки в обозрении целого; это почти то же, что и зашивание раны. И придает особый смысл тому, что Ницше уже давно обозначал как «целительную способность искусства». Исключительно личный элемент нарциссизма растворяется во всеобщем; кажущаяся бесконечной исповедь возвращает повествователя в поток человеческой активности через осознание того, что сама жизнь есть искусство. Это осознание вызвано, как очень точно отмечает Пруст, подчинением еще негромкому внутреннему голосу. Это полная противоположность методу Сократа, методу, абсурдность которого Ницше показал с такой уничтожающей силой. Мания анализа в конце концов ведет к своей противоположности, и страдающий ею переходит, поднимаясь над своими проблемами, в новую область действительности. Целительный аспект искусства тогда, в этом более высоком состоянии сознания, должно рассматривать как религиозный либо метафизический элемент. Произведение, которое начиналось как некое прибежище и избавление от ужасов действительности, возвращает автора в жизнь, но не как человека, к ней приспосабливающегося, а как того, кто возвышается над ней и способен воссоздавать ее в соответствии со своими потребностями. Он убеждается, что пытался убежать не от жизни, но от самого себя и что жизнь, которая до сих пор казалась непереносимой, была попросту отображением его фантазий. Справедливо и то, что новая жизнь тоже отображение собственных фантазий личности, однако они обогащены отныне сознанием реальной силы; они исходят не из разобщения, но из объединения. Вся прошлая жизнь обретает свое место в равновесии и создает жизненную, устойчивую уравновешенность, которая не может быть достигнута без боли и страданий. Бесконечное кружение по клетке, с которым можно сравнить размышления автора, бесконечная фреска, которая, кажется, никогда не будет завершена, беспредельное дробление и анализ в течение круглых суток, подобны круговращению, которое центробежной силой выбрасывает страдальца из пут его одержимости и освобождает его для ритма и движения жизни, присоединяя к великому всемирному потоку, в котором все мы ведем наше существование.
Но стоило начать копать, и упоминания о Специальной школе стали попадаться повсюду. Статьи об убийстве инспектора из других печатных изданий нашлись на микрокарте, и я собрал достаточно материала для небольшой научной работы. Мой труд хорошо приняли, и я приступил к новому, более существенному исследованию, отдавая себе отчет в том, что коллеги мои тоже заинтересовались этой темой, но уверенный, что они не посмеют заступить на занятую мной территорию.
В рядах ученых, да и не только, нередки случаи, когда материалы по заинтересовавшей теме начинают попадаться буквально на каждом шагу, даже там, где меньше всего ожидаешь их найти. В этом нет ничего сверхъестественного, просто наблюдатель настраивает свое внимание на определенные вибрации и начинает чаще замечать их. Но меня все же поразила быстрота, с которой рос мой архив. В секонд-хенде на Мэдисон мне попался ежегодник школы Сибиллы Джойнс с подборкой весьма любопытных фотографий школьных мероприятий. На улице в Филадельфии, где я спокойно прогуливался, меня в висок ударил бумажный самолетик, вылетевший из открытого окна над моей головой; вверху послышался сдавленный смешок. Самолетик оказался страницей из старой книги о спиритуалистах Лили-Дейла; Специальная школа Сибиллы Джойнс упоминалась на странице вскользь. А в одном из множества пакетов с занятнейшими старыми книгами и газетами, оставленными на тротуаре в Нью-Йорке неразборчивыми (и, вероятно, неграмотными) уборщиками, выносящими хлам из квартиры умершего жильца, обнаружилась стопка пожелтевших листков, испещренных буквами неизвестного мне алфавита. Страницы были пронумерованы, датированы и подписаны детским почерком: «Бетти Клэмм, СШ Сибиллы Джойнс для детей, говорящих с призраками».
Книга — это часть жизни, ее проявление, такое же, как дерево, или лошадь, или звезда. Она подчиняется своему собственному ритму, своим собственным законам, будь это роман, пьеса или дневник. Глубокий, потаенный ритм жизни всегда присутствует в ней — как пульс или сердцебиение. Даже в стоячих на первый взгляд водах дневника существуют течение и противотечение. Они ощутимы и в произведении в целом, и в его фрагментах. Рассматриваемая во всей полноте, особенно в таком дневнике, как у Анаис Нин, эта космическая пульсация соотносится со смертью и возрождением личности. Жизнь принимает вид лабиринта, и в этот лабиринт погружается Анаис, которая ищет. Она входит туда неосознанно ради того, чтобы уничтожить себя прежнюю. Могут сказать, как в данном случае, что саморазрушение произошло через шок. Не имеет особого значения, что привело к разрушению; важно, что в такой-то момент личность пришла в состояние двойственности. Прежняя Анаис, глубоко привязанная к отцу, который ее бросил и потеря которого породила в ней неразрешимый конфликт, обнаружила, что столкнулась с нарождающейся другой личностью в себе, и эта новая сущность, как кажется, уводит ее во тьму и хаос. Дневник как история ее ухода от мира в хаос возрождения изображает картину сложной борьбы между этими конфликтующими «я». Погружаясь в темные глубины своей души, Анаис как бы увлекает за собой окружающий ее мир и с ним людей, с которыми она встречалась, и отношения, вызванные этими встречами. Иллюзия погружения, тьмы и стагнации возникает из-за непрестанного наблюдения и анализа, характерных для дневника. Люки опущены, небо скрыто. Все — природа, человеческие существа, поступки, отношения — спущено вниз, дабы подвергнуться анатомированию и обозначению. Это процесс поглощения, при котором эго превращается в огромное красное чрево. Язык сам по себе ясен, до боли ясен. Это обжигающий свет интеллекта, скрытого в пещере. Ничто из того, с чем сталкивается этот ум, не может быть упущено. Результат душераздирающий и завораживающий. Мы проникаем вместе с автором дневника в ее лабиринтообразный мир, как нож проникает в живую плоть. Это хирургическая операция над миром из плоти и крови, кесарево сечение, совершенное эмбрионом при помощи его личных ножниц и ножа.
Порой кажется, что в интернете можно найти все истории, когда-либо рассказанные людьми, и все, что еще предстоит рассказать. Интернет похож на сказочную многоуровневую библиотеку: между стеллажами в полузабытьи бродят читатели, а утром дежурные библиотекари, каждый из которых отвечает за свою секцию, оставляют на их подушках уведомления об астрономических штрафах за книги, о которых читатели даже не слышали, штрафах, написанных бледнеющими и исчезающими на глазах чернилами, сделанными из капель ночного пота, тех самых, что покрывают ваш лоб, когда вы, вздрагивая и задыхаясь, просыпаетесь от кошмара. Стоит ли говорить, что я ничуть не удивился, обнаружив упоминание о школе Сибиллы Джойнс в давно почившей рассылке группы исследователей, посвятивших себя изучению трудов французского философа, чье имя мне было не знакомо, а ныне я его уже забыл. Ученый тот отличался тем, что использовал непонятные, но чрезвычайно поэтичные словосочетания, состоящие из странных или непривычных комбинаций обычных слов. Не вникая в суть довольно оживленной дискуссии и даже радуясь своей непричастности к теме обсуждения, я выхватил из диалога одну вскользь оброненную фразу: «…как это делали предприятия рубежа XIX и XX веков, наживавшиеся на тогдашней моде на спиритуализм: к примеру, Специальная школа Сибиллы Джойнс для детей, говорящих с призраками». Само собой, ученые из рассылки знали о школе Сибиллы Джойнс из литературы, подобной той, которую изучал я. Еще больше меня удивило упоминание о школе в отзыве покупателя о водонепроницаемых туфлях, покупкой которых я озаботился. Я никак не ожидал встретить отсылку к малоизвестному учебному заведению прошлого века («такие туфли могли бы носить ученики спецшколы Сибиллы Джойнс») в контексте отзыва на водоотталкивающую обувь! Но действительно, туфли выглядели довольно консервативными, и было нетрудно представить себе ученого средних лет – например, одного из адресатов вышеупомянутой рассылки, – надевающего их, чтобы шлепать по зимней слякоти в ближайшую библиотеку.
Эта будничная картина ненадолго избавила меня от мыслей о сверхъестественных совпадениях, однако всего через несколько дней я получил письмо от некой дамы, представившейся директрисой Специальной школы Сибиллы Джойнс для детей, говорящих с призраками. Дама грозила судебным преследованием, если я немедленно не откажусь от своих планов опубликовать антологию, составленную на основе документов, якобы добытых «пиратским» способом; она утверждала, что является единственной обладательницей прав на публикацию этих документов. Об этих планах я пока не сообщал никому. Мало того – план даже не оформился в моей голове!
Позвольте мне сделать некоторое отступление. Этот дневник написан без малейшего намека на злобу. Психолог может заметить по этому поводу, что боль, причиненная потерей отца, была такой сильной, что сделала Анаис неспособной причинять боль другим. В известном смысле это верная, но несколько ограниченная точка зрения. Я же чувствую, что мы получаем в этом дневнике тот прямой, открытый удар, который составляет суть великих греческих трагедий. Расин, Корнель, Мольер могут оправдывать зло — но не греческие драматурги. Разница заключается в отношении к Судьбе, Року. Оружие не в руках людей, оно в руках богов. Нечто подобное происходит и в случае с дневником Анаис Нин: война идет с самой собой, в присутствии Бога как единственного свидетеля. Дневник велся не для чужих глаз, только для Бога. У Анаис не больше злости, чем желания лгать или обманывать. Лгать в дневнике — величайший абсурд. Человек должен быть совершенно ненормальным, чтобы заниматься этим. Анаис нет дела до других, разве что они могут открыть ей что-то о ней самой. Хотя путь и мучителен, но направление всегда одно, всегда внутрь, все глубже внутрь, к самой сути собственной личности. Каждое новое столкновение — подготовка к последнему столкновению, к конфронтации с настоящим «я». Увлечься злом означало бы свернуть с предопределенного пути, пожертвовать драгоценным моментом в следовании своему идеалу. Анаис движется вперед непреклонно, как движутся боги в греческих трагедиях, к осуществлению своей судьбы.
Сперва я подумал, что кто-то решил надо мной подшутить, но вместе с тем не мог не заметить необычное построение фраз и архаичные обороты, характерные для документов, относящихся к раннему периоду существования школы Сибиллы Джойнс. Я продолжил читать, чувствуя, как участилось мое дыхание. Однако, когда мои глаза, проворно и все еще недоверчиво скользящие по листу, остановились на подписи внизу, я резко отодвинул стул от стола, оставив на лакированном полу четыре царапины (о чем позже пожалел), вскочил и направился в кухню, где уставился невидящим взглядом в раковину. Безумная уверенность овладела мной: теперь я ни капли не сомневался, что школа Сибиллы Джойнс не только продолжает существовать по сей день, но и ее необыкновенная, пугающая и несомненно мертвая директриса, знакомая мне по вороху пожелтевших документов, шепоту ветра в сточных трубах, шелесту опавших листьев и моим собственным снам, удивительным образом тоже продолжает существовать. Не сомневался я и в том, что все сказанное в письме – чистая правда. Не претензии на авторские права, не имевшие юридической силы, а утверждение, что автором письма является реинкарнация Сибиллы Джойнс в четвертом поколении, то есть человек, способный вызвать к жизни призрак и стать его проводником.
Существует очень значительный факт, имеющий отношение к происхождению этого дневника, — он начинался в художественной форме. Я вовсе не имею в виду, что он велся с мастерством художника, с намеренным использованием литературных приемов: нет, он был начат для того, чтобы его прочел некто другой, чтобы оказать влияние на этого другого. В этом смысле автор был художником. Начатый во время путешествия в чужую страну, дневник представляет собой безмолвный разговор с отцом, бросившим Анаис, подарок, который она намерена отослать ему из своего нового дома, дар любви, который, как она надеется, вновь соединит их. Через два дня начинается война. Словно по тайному умыслу судьбы отец и дочь разлучены на много лет. В легендах, созданных на эту тему, обычно бывает, как и в этом случае, что встреча происходит, когда дочь уже становится взрослой.
Разумеется, любой мало-мальски умелый фальсификатор сумел бы скопировать и сильный наклон, и угловатость почерка Джойнс; моя уверенность не имела рациональной основы, она больше смахивала на одержимость.
Внизу письма я увидел ссылку на интернет-страницу, ввел ее в браузер и оказался на сайте, который вполне мог принадлежать современному уважаемому учебному заведению. Старинная фотография здания Специальной школы на главной странице; стоковые фотографии детей (по всей видимости, учеников) с карандашами наготове; инструкции для заочников. Вам, возможно, покажется странным, почему я сразу не наткнулся на этот сайт, когда искал информацию о школе, и действительно, это меня насторожило. Позднее я узнал, что сайт запустили незадолго до того, как я получил письмо; я, должно быть, стал одним из первых его посетителей. И снова у меня возникло ощущение, будто школу Сибиллы Джойнс придумали специально для меня, будто она материализовалась из моего к ней интереса, волоча за собой свою историю, как прикрепившуюся плаценту.
И вот, в самом начале своего дневника девочка ведет себя в точности как художник, при помощи своих выразительных средств приступая к завоеванию мира, отвергнувшего ее. Надеясь поначалу уговорить и привлечь к себе отца изображением своей тоски, расстроенная безуспешностью попыток вновь обрести его, она мало-помалу начинает считать разлуку наказанием за ее собственную неполноценность. Она все более подчеркивает те черты, которые отличали ее с детских лет и навлекали на нее гнев отца. Дневник превращается в исповедь, признание ее неспособности соответствовать тому образцу совершенства, каким был для нее утраченный отец.
Я сделал несколько звонков и наконец услышал в трубке хриплый и властный голос, потрескивающий, как старая граммофонная пластинка. Обладательница голоса подтвердила, что ее зовут Сибилла Джойнс. Я обратился к ней с благоговейным почтением, соглашаясь со всем, что она говорила. Это возымело умиротворяющее действие, и мисс Джойнс, кажется, прониклась ко мне симпатией. В конце концов она не только согласилась на публикацию антологии
[1], но и предоставила мне доступ к чрезвычайно ценным материалам из архивов школы – настолько обширным, что включить их в мое исследование целиком не представляется возможным. (Однако я не теряю надежды, что эта антология окажется не последней в списке моих трудов.)
С первых же страниц дневника заявляет о себе конфликт между прежним, незрелым существом, глубоко привязанным к отцу, и многообещающей, неведомой личностью, которую она создает. Это борьба между реальным и идеальным, уничтожающая борьба, которую большинство людей бесплодно ведет до конца своих дней, не в силах понять ее значение.
Замечание для исследователей: историк, изучающий документы, связанные со Специальной школой Сибиллы Джойнс, сталкивается с трудностями совершенно особого рода. Дело в том, что хроникеры и архивисты школы придерживались негласного мнения, что человеческое «я» является лишь придатком голоса, не принадлежащего никому или же принадлежащего мертвым. Таким образом, установить авторство документов, относящихся к школе, было бы весьма проблематично, даже если бы под каждым стояла подпись – а в большинстве случаев подпись отсутствует. Скажем, весь авторитет нынешней директрисы Специальной школы зиждется лишь на ее способности продемонстрировать, что она является голосом предыдущей, которая являлась голосом предыдущей, и так далее. То есть получается, что она занимает свой пост и является той, кем является, лишь потому, что не является той, кем является, и настаивать на сколько-нибудь строгой приверженности биографическим «фактам» в данном случае означает не понимать, с чем мы имеем дело.
Спустя два года после того, как был начат дневник, в нем появляются следующие строки: «Quand aucun bruit ne се fait entendre, quand la nuit a recouvert de son sombre paletot la grande ville dont elle me cache l\'éclat trompeur, alors il me semble entendre une voix mystérieuse qui me parle; je suppose qu’elle vient de moi-même car elle pense comme moi… II me semble que je cherche quelque chose, je ne sais pas quoi, mais quand mon esprit libre dégage des griffes puissantes de ce mortel ennemi, le Monde, il me semble que je trouve ce que je voulais. Serait-ce l’oubli? le silence? Je ne sais, mais cette meme voix, quand je crois etre seule, me parle. Je ne puis comprendre ce qu’elle dit maisje me dis que Ton ne peutjamais être seule et oubliée dans le monde. Car je nomme cette voix: Mon Génie: mauvais ou bon, je ne puis savoir…»
[2].
Современность грешит тем, что все эксцентричное – а под «экс-центричным» я подразумеваю все, что расположено чуть дальше обычного от того, что мы привыкли считать «центром», не исключая, впрочем, что этот центр, вероятно, является иллюзией – автоматически относится нами к одной из двух категорий: мы считаем его симптомом болезни, излечившись от которой, пациент возвращается в «центр»; или же новым центром, куда все должны стремиться. Истиной считается то, с чем почти все согласны; нам кажется, что раз большинство подтверждают что-то, это и есть истина. Но мне больше по душе теория о том, что существует множество малых истин, которым не суждено захватить умы всего человечества; идеи, более сложные в обосновании, но для меня из-за этого и более ценные, не являющиеся ни истиной, ни ложью, а находящиеся где-то посередине, в сумеречной зоне. Или, если хотите, в пространстве между реальностью и вымыслом. Осмысливая их, мы переживаем то, что, должно быть, переживают ангелы и оборотни, и узнаем, что между человеческим и не-человеческим есть незапертая дверь, а за ней лежит порог шириной в целый мир.
Еще более поражает место в этом же томе, начинающееся словами: «Dans та vie terrestre rien n’est changé…»
[3]. Перечисляя далее мелкие события, которыми наполнена эта ее земная жизнь, Анаис добавляет:
Поскольку я принадлежу к большинству и умею возвращаться к центру (мне даже немного жаль, что я обладаю этой способностью), невзирая на регулярные добровольные отлучки к периферии, я вижу ценность в том, что для истинных эксцентриков не представляет никакого интереса: в практической пользе от своих сумеречных изысканий. Ведь никто никогда не приходил к открытию абсолютной истины и нового центра, не поблуждав сперва в сумерках и не прослыв немного эксцентриком.
Однако на каждого колонизатора найдется бесчисленное множество путешественников, которые останутся навек блуждать в манящих зарослях непознанного, а в письмах на родину будут сообщать и больше, и меньше, чем нам хотелось бы знать. Ведь в сумеречной зоне каждое слово можно истолковать по-разному, а есть слова, которым и вовсе нет толкования; словолианы, словочерви, словодымки, слововодоросли. Весомость этих слов не определяется их смыслом. Директриса Джойнс говорит на этом языке, как на родном, ведь несмотря на то, что Специальная школа отмечена на картах Массачусетса в окрестностях Чизхилла, ее истинный адрес – сумеречная зона.
«Dans la vie queje mene dans l’infini cela est different. Là, tout est bonheur et douceur, car c’est un réve. Là, il n’y a pas d’école aux sombres classes, mais il ya Dieu. Là, il n’y a pas de chaise vide dans la famille, qui est toujours au complet. Là, il n’y a pas de bruit, mais de la solitude qui donne la paix. Là, il n’y a pas d’inquiétude pour l’avenir, car c’est un autre rêve. Là, il n’y a pas de larmes, car c’est un sourire. Voilà l’infini où je vis, carje vis deux fois. Qand je mourrai sur la terre, il arrivera, comme il arrive a deux lumièrs allumées à la fois, quand l’une s’éteint l’autre rallume, et celà avec plus de force. Je m’éteindrai sur la terre, maisje me rallumerai dans rinfini…»
[4].
Поскольку эксцентричное не дает покоя тем, кто цепляется за центр, и досаждает им, как настырно повторяющийся сон, в последние годы о директрисе Сибилле Джойнс написано много не соответствующего истине. Дошло даже до того, что некоторые засомневались в ее существовании («и я их понимаю», – сказала бы она в ответ на эти сомнения). Но она действительно существовала и была не более безумна, чем любой оригинал, всецело убежденный в истинности своих взглядов; какими бы преходящими мотивами она ни руководствовалась, ее основной мотивацией всегда было стремление понять и постичь. Хотя следует уточнить, что в ее случае глубочайшая истина не могла быть постигнута напрямую, а транслировалась опосредованно, передавалась ей, подобно инфекционному заболеванию, и постигнув ее, она, конечно же, не поняла бы, с чем имеет дело.
Порой она не без иронии называет себя «ипе etoilique» — «одержимой звездами»; это слово она придумала сама, почему бы и нет, если, как она говорит, существует слово «lunatique», то есть «лунатик, одержимый луной»? «Сегодня, — пишет она, — я очень бледно описала lepays de merveilles où топ esprit était. Je volais dans ce pays lointain où rien n’est impossible. Hier je suis revenue, à la réalité, à la tristesse. II me semble que je tombais d’une grande splendeur à une triste misère»
[5].
На этих страницах найдется довольно загадок и для философов, и для сотрудников полиции, но я не ставлю своей целью разгадать их. Я собирался написать научный труд с элементами детективного романа, но отказался от этого корыстного плана. Попытки вытолкать эксцентричное на яркий свет рациональных доводов привели к тому, что оно оказалось не таким уж эксцентричным. Но ценность его в том, что тьма, излучаемая самой дальней частью спектра, попав на черно-белую страницу, начинает переливаться всеми оттенками благородного пурпура.
Любой, кто побывал в стране мертвых в реальности или фантазиях (а между первым и вторым не такая уж большая разница, как может показаться), наверное, уже догадался, что книгу эту можно читать с любого места. Для менее опытных путешественников я проложил маршрут. Две переплетающиеся тропы проведут нас через события одного вечера: одна из них – рассказ директрисы, вторая – ее стенографистки. Следуя им, читатель дойдет до конца, но дойдет ли он туда в целости – вот в чем вопрос. Между двумя основными нитями, подобно ритмичному орнаменту, вклиниваются дополнительные материалы научного, социологического и метафизического характера. Те, кто не желает вдаваться в научные подробности и хочет скорее добраться до конца истории, вправе пропустить эти вкрапления (возможно, даже стоит это сделать). Однако истинные эксцентрики найдут в них то, что давно искали – карту или, быть может, руководство к действию.
Невольно вспоминаешь манифесты сюрреалистов с их неутолимой жаждой чудесного и фразу Бретона
{5}, столь значимую для мечтателя, визионера: «Мы вынуждены вести себя так, словно и в самом деле находимся в этом мире!» Казалось бы, нелепо сопоставлять высказывания сюрреалистов с тем, что пишет тринадцатилетний ребенок, хотя между тем и другим есть много общего, но есть и различие, которое даже более важно. Стремление к чудесному в основе своей есть не что иное, как безошибочный инстинкт поэтической речи, проявлявший себя во все эпохи, во всех обстоятельствах жизни, во всех формах выражения. Но это чудесное стремление к чудесному, если оно не осознано, может действовать как разрушительная сила, превратиться в орудие зла, уничтожающее личность в тенетах Абсолюта. Сделаться столь же негативной и деструктивной силой, как и страстное стремление к Богу. Когда я говорил раньше, что ребенок принялся за свой великий труд как художник, я пытался подчеркнуть тот факт, что, подобно художнику, этот ребенок ставил перед собой цель завоевать мир. В процессе превращения себя в человека, достойного вновь встретиться со своим отцом (потому что для нее мир воплотился в Отце), Анаис невольно стала художником, то есть личностью самодостаточной, которая больше не нуждается в отце. Когда она встречается с ним вновь почти через двадцать лет, Анаис представляет собой вполне сложившегося человека, создание, смоделированное по собственному подобию. Встреча помогает ей понять, что она освободилась от зависимости; более того, к собственному изумлению и смятению, она также понимает, что более не нуждается в том, кого добивалась. Значение ее героической борьбы с самой собой теперь проявляется символически. Того, что осталось позади, что подавляло и мучило ее, владело ею, можно сказать, больше не существует. Она уже не объект обладания и вольна наконец жить собственной жизнью.
1. Последнее донесение
Удивительная вещь, пронизывающая весь дневник, — это интуитивное осознание символической природы ее роли. Именно оно освещает ярким светом самые тривиальные замечания, самые тривиальные случаи, которые описывает Анаис; все насыщено мыслями и значениями, которые становятся все более ясными по мере того, как продвигается исповедь. Равным образом, нет ничего хаотичного в самом дневнике, хотя на первый взгляд он может произвести подобное впечатление. Пятьдесят томов битком набиты людьми, событиями, путешествиями, прочитанными и прокомментированными книгами, мечтами, метафизическими размышлениями, драмами, которыми окружена Анаис, ее повседневной работой, ее заботами о благе других людей, короче говоря, тысячью и одной вещью, из которых состоит ее жизнь. Это гигантское карнавальное шествие времени, терпеливо и просто изображенное той, что считала себя ничем, той, что почти полностью растворила себя в усилиях достичь верного понимания жизни. Именно в этом отношении человеческий документ соперничает с произведением искусства, а в такое время, как наше, заменяет его. Хотя в глубоком смысле это такое произведение искусства, которое никогда не будет завершено — потому что художник, способный завершить его, никогда не родится. Здесь мы имеем дело не с законченным в смысловом и техническом отношении произведением (сегодня подобное произведение больше чем когда-либо кажется нам пустым и иллюзорным), но с неоконченной симфонией, достигающей совершенства благодаря тому, что каждая ее тема беременна душевной борьбой. Конфликт с миром происходит внутри. Для замысла художника не имеет особого значения, будет ли его мир размером с булавочную головку или неизмеримой вселенной. Но мир там непременно должен быть! И мир этот, реальный или воображаемый, может быть создан только из отчаяния и страданий. Для художника нет иного мира. Даже если он непознаваем, этот мир, созданный из печали и потерь, он правдив и жизнен, и неизбежно отчуждает «другой» мир, в котором живут и умирают простые смертные. Он и есть тот мир, где ведет свое существование художник, и в откровениях его бессмертного «я» искусство черпает свою опору. Если это однажды понято, уже не может быть речи о монотонности или усталости, о хаосе или бесполезности. Мы движемся среди бескрайних горизонтов в бесконечном благоговейном трепете и смирении. Мы попадаем вместе с автором в неизведанные миры и разделяем с ним всю боль, красоту, ужас и вдохновение, которые влечет за собой познание.
Записано стенографисткой № 6 (Д. Грэндисон)
со слов директрисы Джойнс
Никто из нас никогда не пожаловался на то, что поистине великий писатель написал слишком много. Наоборот, мы обычно огорчаемся, когда заканчиваем книгу. И тогда мы возвращаемся к началу и перечитываем написанное, а перечитывая, открываем для себя чудеса, ранее не замеченные. Мы обращаемся к ним снова и снова как к неистощимым источникам мудрости и восхищения. Любопытно отметить, что авторы, о которых я говорю, почти неизменно именно те, кто дал нам больше, чем другие. Они захватывают нас именно потому, что в них мы чувствуем неугасимый огонь. Ничто из написанного ими не кажется нам незначительным — ни их заметки, ни их наброски, ни даже неразборчивые слова, нацарапанные кое-как на полях рукописей. Тогда как с точки зрения умов ограниченных все это кажется излишним, для нас они так же хороши, как книги, которыми они одарили нас.
17 ноября 1919 года
Этот удивительный документ – послание из страны мертвых, надиктованное директрисой Сибиллой Джойнс за одну ночь, предшествующую ее кончине, с помощью передатчика ее собственного изобретения. Любая вылазка в потусторонний мир сопровождается такого рода комментариями. Порой бессвязные и двусмысленные, они тем не менее являются бесценным источником информации о непознанных сферах некрокосмоса. Есть у них и более важная функция: для некронавта эта нить повествования – жизненная необходимость, ведь она в буквальном смысле связывает его с миром живых.
Поскольку мы обитаем в мире, где есть категория времени, отправляясь в страну мертвых, мы должны взять с собой свое человеческое время, иначе мы не испытаем ничего и даже не поймем, где побывали. Согласно доктрине Специальной школы Сибиллы Джойнс, время в мире мертвых существует, пока некронавт продолжает говорить: в безвременье края мертвых мы прокладываем себе путь словами. Те становятся нашей батисферой, и с их помощью мы создаем и свое присутствие, и ландшафт, по которому перемещаемся. Надиктованное послание – и есть путешествие, в самом реальном смысле. Данное послание надиктовано в спешке человеком слабого здоровья, находящимся в крайнем эмоциональном возбуждении, поэтому оно кажется более спутанным, чем другие. Лишь самым смелым и подготовленным читателям следует брать на себя риск и читать приведенную ниже расшифровку.
В основе этого неутомимого духа исследования лежит озабоченность или, как говорят немцы, Sorgen. Автор дневника в особенности одержим идеей, что все должно быть сохранено. И это опять-таки рождено судьбой. Мы имеем дело не только со всепоглощающим желанием обессмертить свою личность, как в случае с обычным художником, но с идеей обессмертить мир, в котором живет и осуществляет свое бытие автор дневника. Все должно быть записано, потому что все должно быть сохранено. В дневнике Анаис Нин присутствует тот род отчаяния, который охватывает потерпевшего кораблекрушение моряка, выброшенного на необитаемый остров. Автор борется за то, чтобы из обломков и остатков своей потерпевшей крушение жизни создать ее заново. Это надрывающее сердце усилие вернуть утраченный мир. И это вовсе не добровольный уход от мира, как можно было бы подумать, но неумышленное отстранение от него. Любой человек испытал это чувство в той или иной степени. Любой, сознательно или бессознательно, пытается вернуть удобное, не требующее усилий ощущение безопасности, которое он знал в утробе. Те, кто способен реализовать себя, могут действительно достигать подобного состояния; это отнюдь не слепое, бессмысленное стремление к утробному существованию, но превращение мира, в котором они обитают, в истинную утробу. Кажется, именно это вселило ужас в Олдоса Хаксли, когда он стоял перед картиной Эль Греко «Сон Филиппа Второго». Мистер Хаксли ужаснулся зрелищу мира, превращенного в желудок рыбы. Однако сам Эль Греко, должно быть, чувствовал себя в высшей степени счастливым внутри подобного мира, и доказательством его радости, покоя, удовлетворенности может служить ощущение мира, вызываемое его картинами в душе зрителя. Стоя перед его полотнами, кто-то понимает, что вот это и есть мир! А кто-то другой также понимает, что это мир, подчиненный видениям. Нет более человека, созерцающего мир, но есть человек внутри собственного мира, непрестанно воссоздаваемого за счет внутреннего света. То, что это мир замкнутый, что Эль Греко представляется тому же Олдосу Хаксли кем-то вроде Ионы во чреве кита, как раз и есть утешительная сторона в видении Эль Греко. Отсутствие безграничной бесконечности, кажется, столь беспокоящее мистера Хаксли, напротив, создает наиболее благоприятное положение дел. Каждый, кто помогал сотворению мира, любой, кто создал собственный мир, понимает: самое ценное — это то, что его мир имеет четкие границы. Человек прежде всего должен потерять себя, чтобы открыть собственный мир, позволяющий ему благодаря своей строгой ограниченности обрести подлинные условия свободы.
На первый взгляд донесение выглядит как непрерывный связный монолог, но из показаний Джейн Грэндисон (стенографистки и преемницы Джойнс) нам известно, что монолог часто прерывался паузами различной продолжительности. В учении Специальной школы молчание так же важно, как и речь, и я долго думал над тем, как лучше отобразить эти долгие паузы на бумаге, ведь нетерпеливый читатель вполне может пролистнуть пустые страницы или грубую транслитерацию звуков, изредка прерывавших тишину.
В конце концов я решил разделить послание на отрезки, выделив продолжительные непрерывные монологи, а вместо тишины вставить между монологами другие документы. Однако читателю следует помнить, что перед ним один документ, представленный без сокращений. В идеале эту книгу следует прочесть «в один присест», начав примерно в четыре часа пополудни и завершив примерно в тот же час, когда закончилось путешествие Сибиллы Джойнс. – Ред.
Это возвращает нас в лабиринт, погружает в утробу, во мрак первобытного хаоса, в котором «знание растворяется в неведении». Этот трудный спуск в инфернальные области — настоящее испытание перед конечным погружением в вечную тьму смерти. Тот, кто спускается в лабиринт, должен избавиться от всего, чем он владеет, от всех предубеждений, стремлений, идеалов, идей и так далее. Он должен вернуться в утробу нагим, таким, каким был при рождении, обладая лишь тем стержнем своего будущего «я», который был в него вложен. Никто, разумеется, не принесет себя в жертву подобному опыту, пока не будет озарен предвидением. Предвидение в первую очередь, это непреложно. Оно подобно голосу самой совести. Как нам хорошо известно, это предвидение двойственно. Одни видят будущее и прошлое с одинаковой ясностью. Но кто-то ничего не замечает у себя под носом; кто-то не видит мир, непосредственно окружающий его. Слепота к повседневному, к нормальным или ненормальным обстоятельствам жизни — отличительная черта неугомонного провидца. Глаза, которые необычайно одарены, приходится упражнять, чтобы они обрели нормальное зрение. На первый поверхностный взгляд личности подобного склада сосредоточены лишь на том, что происходит возле них; ежедневное обращение к дневнику тоже, казалось бы, не что иное, как регистрация нормальной, тривиальной, повседневной жизни. Однако нет ничего более далекого от истины, чем подобная точка зрения. Суть в том, что такая поразительная каталогизация событий, предметов, впечатлений, мыслей и так далее — это всего лишь некая тренировка на клавиатуре с целью обрести дар понимать то, что так многословно записывается. Ведь на деле лишь немногие в этом мире замечают то, что происходит вокруг них. Никто не в состоянии увидеть, пока не поймет, пока не создаст модель, в которую укладывается и где обретает смысл внешне беспорядочное, хаотичное течение событий. Для зрения такого типа требуется смерть собственной личности. Ты прежде всего должен научиться смотреть глазами марсианина или обитателя Нептуна. Ты должен обладать особым зрением, особой проницательностью, чтобы уметь видеть всю сложность вещей обыкновенными глазами. Каждый из нас смотрит не только глазами, но и душой. И эта проблема — вложить душу во взгляд — главная для такого автора дневника, как Анаис Нин. Весь огромный дневник, рассматриваемый с этой точки зрения, может быть оценен как летопись второго рождения. Это история смерти и преображения.
Исполосованная белым чернота окутывает меня, заволакивает взгляд стеклянной пеленой, подобно катаракте, затем с шумом и криками обрушивается вниз. Шум и крики столь постоянны, что постепенно стихают и уже кажутся тишиной. Здесь есть и другие; их так много, что я перестаю различать их по отдельности; они сливаются, и вскоре мне кажется, что я по-прежнему одна. Мы с грохотом падаем вниз и ударяемся о фундамент мира. Мир рассыпается на оскал осколки, мимо проносятся вспышки – слишком мимолетные, чтобы сложить их воедино. Но вот я слышу голос и узнаю его; почва под ногами обретает твердость. Другие проносятся мимо, покинув меня.
[Помехи.]
Ты слышишь?
Можно выразиться более фигурально и сказать, что это история яйца, расколотого надвое и упавшего во тьму, чтобы превратиться в новое яйцо, состоящее из ингредиентов прежнего. Тогда дневник напоминает музей, в котором мир, сотворивший это прежнее расколотое яйцо, разъят на части. На первый поверхностный взгляд может показаться, что каждая частица сохранилась на страницах дневника. На самом деле не остается ни крошки; все, составлявшее прежний мир, не просто распалось, но поглощено, переварено и использовано для создания новой сущности, нового яйца, цельного и неделимого. Яйцо нерушимо и образует жизненный составляющий элемент мира, постоянно пребывающего в процессе развития. Оно принадлежит не миру личности, но миру космическому. Само по себе оно имеет очень точные пределы, подобно атому или молекуле. Однако, вступая в отношения с другими подобными сущностями, оно формирует или помогает формировать вселенную, которая воистину безгранична. Оно живет самопроизвольной жизнью и обладает подлинной свободой, поскольку жизнь эта осуществляется в соответствии с самыми непоколебимыми законами. Весь процесс протекает, по-видимому, в том единении с природой, о котором говорят поэты. Но единение достигается иносказательным образом, через духовную смерть. Это такой же вид преображения, как тот, о котором рассказывают мифы; он делает понятным для нас выражение «гений места». Этот гений, или дух, вступая в обладание местом, настолько отождествляет себя с ним, что природное и божественное сливаются.
[Помехи; звуки дыхания.]
От потока отделяется фигура. Высокая, худощавая дама, с ног до головы закутанная в траурный креп и бумазею, опутанная ониксовыми бусами и черной вуалью. Ее пышный бюст – не более чем изогнутый щит из китового уса, иллюзия плоти, но не плоть. Глянцевый щиток вызывает ассоциации с панцирями насекомых. Кажется, передо мной важная птица. Она сжимает лорнет и оглядывается, словно ищет кого-то.
Сходным образом человеческие души вступают во владение Землей. Только поняв то, что многим из нас представляется сверхъестественным, мы можем относиться по крайней мере без содрогания к смерти миллионов молодых мужчин. Для нас существенно не только различие между утратой близкого человека и смертью постороннего, но существенна также, и даже в большей степени, разница между утратой близкого и уходом великой личности — Христа, Будды или Мухаммеда. О них мы говорим, что вполне естественно, как если бы они вообще не умирали, как если бы они реально все еще были с нами. Для нас их духовная власть над миром столь велика, что даже смерть не в силах ее уничтожить. Их разум поистине проник в мир и одушевил его. И только это одушевление придает смысл нашему земному бытию. Но все эти великие люди сначала умерли в духе. Все они сначала отвергли мир. И это самое главное в них.
Подозреваю, меня.
Важная птица открывает свой – мой – рот. Я что-то говорю. Вот что я говорю, говорю я вот что, вот что я говорю, говорю я [далее несколько слов неразборчиво] —
В более поздних томах дневника мы обнаруживаем появление названий. К примеру, следующие (я перечисляю их в хронологическом порядке): «Окончательное исчезновение демона», «Смерть и разрушение», «Торжество белой магии», «Рождение юмора во чреве кита», «Игра в Бога», «Огонь», «Audace», «Vive la dynamite»
[6], «Бог, который смеется». Использование заглавий с целью обозначить общий смысл тома — это, по сути, указание на постепенный исход из лабиринта. Это значит, что сам дневник подвергся коренной трансформации. Он уже не просто ускользающая панорама впечатлений, но объединение опыта в небольшие пучки волокон и мускулов для создания нового тела. Новое существо бесспорно родилось и движется вверх по направлению к свету повседневного мира. В предыдущих томах перед нами было описание борьбы за проникновение в святая святых собственного «я»; это изображение некоего мрачного мира, в котором в результате запутанного расследования очертания людей, вещей и событий становятся все более и более туманными. Но чем дальше мы внедряемся во тьму и путаницу, тем интенсивнее становится освещение. Вся личность как бы превращается в жадный взгляд, безжалостно обращенный на самое себя. Наконец наступает момент, когда личность, неотрывно смотревшая в зеркало, со слепящей ясностью замечает, что зеркало исчезло и образ возвращается в тело, от которого был отделен. Именно в этой точке восстанавливается нормальное зрение и та, что умерла, возрождается для мира живых. Именно теперь сбывается пророчество, записанное за двадцать лет до того: «Un de ces jours je pourrais dire: mon journal, je suis arriveé au fond!»
[7]
Стоп.
Соберись.
Заново.
Скажи, что меня зовут Сссс… Сибилла Эджадикейт Джойнс; что мне чуть меньше двухсот десяти лет, а точный возраст установить невозможно из-за частых… назовем их путешествиями во времени; что я носила траурный креп с одиннадцати лет и не намерена отказываться от него т-т-т-теперь.
Если в ранних томах дневника Анаис была сосредоточена на печали, разочаровании, на том, что она de trop
[8], то теперь в нем звучит интонация радости и полноты жизни. Огонь, дерзание, динамит, смех — уже самый выбор слов указывает на изменившиеся обстоятельства. Мир предстает перед ней, как банкетный стол, как объект наслаждения. Но аппетит, казалось бы, ненасытный, находится под контролем. Прежнее навязчивое желание проглотить все, что на виду, чтобы потом сохранить это в личном саркофаге, миновало. Теперь она ест только то, что ее питает. Некогда всеядный пищеварительный тракт, огромный кит, с которым она себя отождествляла, сменился другими органами с другими функциями. Преувеличенное сочувствие к другим, преследовавшее ее на каждом шагу, ослабевает. Рождение чувства юмора означает достижение объективности, доступной лишь тому, кто реализовал себя. Это не безразличие, но терпимость. Широта взглядов приносит с собой новый тип сочувствия и сострадания, свободный, а не вынужденный. Меняется самый ритм дневника. В нем теперь появляются перерывы, промежутки полного молчания, во время которых замедляется действие некогда измученного огромного пищеварительного аппарата, давая возможность развиваться дополнительным органам. Кажется, закрыты и глаза, удовлетворенные тем, что позволили телу ощущать окружающий мир и не надо пронизывать его уничтожающим взглядом. Это уже не мир только белого и черного, добра и зла, гармонии и дисгармонии; нет, он превратился наконец в оркестр с бесчисленным количеством инструментов, способных воспроизвести любой тон и оттенок тона, оркестр, в котором даже самые кричащие диссонансы разрешаются богатой смысловой выразительностью. Это первичный поэтический мир того, Что Есть. Расследование позади, судебный процесс и пытка закончены. Достигнуто состояние очищения. Это подлинно католический мир, о котором католики ничего не знают. Мир вечный и неизменный, и его никогда не находят те, кто его ищет. Потому что большинство из нас стоит перед миром как перед зеркалом; мы не в состоянии увидеть свою подлинную суть, так как не оказываемся перед зеркалом случайно, врасплох, неожиданно. Мы взираем на себя, точно актеры, но спектакль, для которого мы репетируем, никогда не поставят на сцене. Чтобы увидеть настоящий спектакль, чтобы в конце концов принять в нем участие, должно умереть перед зеркалом в ослепляющем свете осознания. Мы должны не только сорвать с себя маску и театральный костюм, но и избавиться от мяса и костей, скрывающих тайное «я». Такое мы можем совершить лишь при озарении, добровольно предавшись смерти. Когда наступает этот момент, мы, воображая, что сидим во чреве кита и обречены на небытие, внезапно обнаруживаем, что кит — всего лишь проекция нашей собственной неполноценности. Кит остается, но превращается в обширный мир, со звездами и сменой времен года, с банкетами и фестивалями, со всем тем, что так чудесно видеть и ощущать, с бытием, которое больше уже не кит, но нечто не имеющее названия, потому что это нечто и внутри, и вне нас. Мы можем, если нам захочется, съесть кита — мало-помалу, по частям поглощать его целую вечность. Неважно, сколько уже проглочено, ведь кита всегда будет оставаться больше, чем человека, так как то, что человек усвоит от кита, вернется к киту в той или иной форме. Кит постоянно меняется, как меняется и сам человек. Нет ничего, кроме человека и кита, и человек находится внутри кита и владеет китом. Таким образом, в тех водах, где обитает кит, обитает и человек, но всегда как внутренний обитатель этого кита. Времена года меняются, китовые времена, воздействию их подвержен весь организм кита. На человека они тоже действуют — как на внутреннего обитателя кита. Но кит не умирает, не умирает и человек в его чреве, потому что они вместе установили то, что бессмертно, — свою взаимосвязь. Именно этим и за счет этого они живут, а не благодаря воде, смене времен года, тому, что проглочено и что проходит мимо. В этом прохождении по зазеркалью присутствует бесконечность, о которой не может дать ни малейшего представления бесконечность образов. Человек живет внутри духа преображения, а не в действии. Таким образом легенда о ките становится прославленной книгой преображений, предназначенной для исцеления болящих мира. Каждый, кто проникнет во чрево кита и займется там собственным воскрешением, вызовет чудесное преображение мира, который, хоть это и мир человеческий, тем не менее безграничен. Весь процесс — это непостижимая картина драматического символизма: Фонотактические дефекты передавать не надо.
тот, кто сидит наедине со своей обреченностью, внезапно пробуждается и живет и простой декларацией — актом заявления о том, что он жив, — оживляет целый мир и бесконечно меняет его облик. Поднимаясь со своего места во чреве кита, он автоматически включает оркестровую музыку, которая заставляет каждого живого обитателя вселенной петь и танцевать и двигаться в бесконечности времен к бесконечному возрождению.
Скажи, что я занимаю пост директрисы Специальной школы, своего рода профессионального училища, и обучаю детей, страдающих дефектами речи – хотя на самом деле это не дефекты, просто принято так считать – передавать послания из мира мертвых. Я и сама была такой когда-то. Ребенком с дефектом речи. Заикой. Скажи, что моими устами вещают мертвые. Или сами мертвые пусть скажут, это одно и то же. Скажи, что я передаю это донесение из меры миры мира мертвых, где провела много приятных часов. (На самом деле это не часы, здесь нет часов, но если бы я взялась объяснять, как тянется здесь время, несмотря на то что его нет, мы потратили бы целый день, хотя тут нет и дней.) Скажи, что я живу в школе со своими учениками, что они для меня – как семья; кому-то это может показаться милым, но не тем, кто знает, что случилось с моей настоящей семьей: мать повесили; отец сгорел заживо.
Скажи, что пропал ребенок.
[Помехи; звуки дыхания.]
А теперь я вновь хочу обратиться к «Сну Филиппа Второго» Эль Греко, который мистер Хаксли так хорошо описывает в своем маленьком эссе. В какой-то мере дневник Анаис Нин — тоже сон, странный сон о том и о сем, сон о происходящем на глубине многих морских саженей от поверхности моря. Можно подумать, что, укрываясь от мира дневного света, мы попадаем в герметически запечатанную лабораторию, где расцветает только эго. Ничего подобного. На самом деле эго, по-видимому, полностью исчезает среди обстановки и украшений того тайного мира, который Анаис создала вокруг себя. Тысячи фигур населяют страницы, тысячи фигур, уловленных в самых интимных позах и в таком виде, в котором они никогда бы не появились перед зеркалом. Наиболее драматичны, вероятно, страницы, на которых доверчивые психоаналитики, намеревающиеся разобраться в сложностях ее натуры, сами оказываются разгаданными и разъятыми на тысячу частей. Каждый, кто попадает Анаис на глаза, оказывается опутанным паутиной, обнаженным, рассеченным, расчлененным, съеденным и переваренным. И все без злого умысла! Делается это автоматически, как часть жизненных процессов. Личность, которая этим занимается, — всего лишь невинное маленькое создание, спрятавшееся во чреве кита. Уничтожая себя, она на самом деле становится этим огромным левиафаном, плавающим в глубинах вод и поглощающим все, что видит. Это странное dédoublement
[9] личности, при котором злодеяние имеет отношение только к киту под действием некоторого рода самовнушаемой амнезии. Укрывшаяся в кармашке огромного пищеварительного тракта кита, Анаис грезит во всех томах дневника не о том, что есть кит, а о чем-то большем, потустороннем, чему нет ни названия, ни меры. У нее есть маленькое карманное зеркальце, прикрепленное ею к стенке китовой кишки, в которое она смотрит беспрерывно целыми часами. Вся драма ее жизни разыгрывалась перед зеркалом. Если Анаис печальна, зеркало отражает ее печаль; если она радуется, зеркало отражает ее радость. Однако все отраженное зеркалом ложно, потому что в тот момент, когда она сознает, что ее изображение печально или радостно, она уже не печалится или не радуется. Там всегда есть другая личность, которая прячется в зазеркалье и дает ей возможность смотреть на себя в зеркало. Эта другая личность говорит Анаис, что только ее отражение печально, только ее облик радостен. Постоянно глядя на себя в зеркало, она на самом деле достигает чуда не смотреть на себя. Зеркало помогает ей впасть в транс, во время которого отражение полностью исчезает. Глаза закрываются, и она снова падает в океан. Кит тоже падает и исчезает в океане. Это как сон, в котором Эль Греко приснилось то, что снится Филиппу Второму. Сон о сне, подобный отражению отражения во втором, дублирующем зеркале. Вполне можно себе представить и сон сна о сне или отражение отражения отражения. Продолжать таким образом можно до бесконечности, словно вынимаешь из маленькой японской шкатулки другую, потом еще одну, еще и еще, так и не добираясь до последней. Каждый обратный ход обостряет ясность видения; по мере того как сгущается тьма, возрастает значимость внутреннего зрения. Мир разделен перегородками, а вместе с ним и мечты, формирующие мир. Существует бесконечное количество люков, но нет ни единого выхода. Она падает с одного уровня на другой, но у океана нет дна. В результате часто возникает ощущение сверкающей кристальной чистоты вроде того леденящего изумления, которое пробуждает метаморфоза снежинок. Это похоже на то, как если бы молекула попыталась разложить себя на составляющие ее основные элементы, будь ей доступна способность выражать свое понимание процесса подобной трансформации. Это кратчайший путь к предельному ощущению без того, чтобы полностью утратить идентичность. У обычного читателя такое способно вызвать чувство ужаса. Он обнаружил бы, что внезапно попал в мир чудовищных преступлений, совершенных ангелом, лишенным представления о том, что такое преступление. Он был бы потрясен минералогическим аспектом этих преступлений, когда не проливается кровь и ни одна рана не остается не залеченной. Он чувствовал бы отсутствие обычно сопутствующих преступлению элементов насилия и был бы крайне смущен и растерян.
Ты слышишь?
Есть несколько томов, в которых внимание сосредоточено почти исключительно на одной или двух личностях, представляющих собой сырой материал для романов эпохи после Достоевского; они выносят на поверхность бледную протоплазму как логический плод того путешествия к мертвой окалине эго, о которой возвестил Достоевский и которую Д. Г. Лоуренс впервые выразил точным языком. Есть три тома в этом роде, следующих один за другим и сделанных из ничего, но это готовый материал для драмы, которая разворачивается исключительно в границах женского мира. Это первое истинно женское творение, которое я когда-либо читал: оно воссоздает мир на языке женской честности. Результатом становится язык, который ультрасовременен и, однако, не имеет ни малейшего сходства ни с одним из мужских экспериментальных направлений, нам известных. Язык искусный, отвлеченный, туманный и неуловимый. Там есть мысли зачаточные, еще не свободные от своего мечтательного содержания, мысли, которые как бы кристаллизуются у вас на глазах, всегда четкие, но никогда — реальные или настолько устоявшиеся, чтобы вы могли уловить их разумом. Это опиумный мир физиологической сущности женщины, нечто вроде кинематографического шоу, поставленного внутри мочеполового тракта. Здесь нет ни единой унции от культуры, созданной мужчинами; все, имеющее отношение к голове, отсекается. Время идет, но это не время, отсчитываемое часами; это не поэтическое время, подобное тому, какое со страстью создают мужчины. Это скорее время эона, необходимое для образования драгоценных камней и драгоценных металлов; скрытое звездное время, в котором женщина знает, что она превосходит мужчину и в конечном счете снова его поглотит. Эффект тот же, что и от звездного света в дневное время.
Рассказ стенографистки Дж. Грэндисон
17 ноября 1919 года
Контраст между этим языком и языком мужчины очень ярок; все искусство мужчин начинает казаться чем-то вроде замороженного эдельвейса под стеклянным колокольчиком, лежащего на каминной полке в опустевшем доме лунатика. В этом необычайном одноклеточном языке женщины нам является ослепляющее, подобное драгоценности самосознание, которое рассеивает эго, словно звездную пыль. Огромное женское тело восстает из сонных морских глубин в обнаженном порыве к солнцу. Солнце стоит в зените — постоянно в зените. Пространство расширяется, как холодное норвежское озеро, забитое плавучими льдинами. Солнце и луна замерли — оно в зените, она в надире. Напряжение совершенно, полярность абсолютна. Голоса земли смешиваются с вечным резонансом, исходящим из дельты оплодотворяющей реки смерти. Это голос творчества, который постоянно тонул в рассветном безумии мира, созданного человеком. Он приходит как легкий бриз, колышущий волны океана; он приходит со спокойной, уверенной силой, которая неотразима как движение великой Воли, собранной воедино по наитию и пульсирующей длинными вкрадчивыми вспышками загадочного динамизма. Затем наступает временное затишье, когда таинственные централизованные силы откатываются назад к матрице, вновь собираясь в величественной вседостаточности. Ничто не потеряно, ничто не истрачено, ничто не оставлено. Великая загадка сохранения, где творчество и разрушение суть не более чем диаметрально противоположные символы единой неизменной энергии, которая непостижима.
Юная Джейн Грэндисон стенографировала последнее послание директрисы Джойнс, сидя на своем обычном посту у медного раструба передатчика. По всей видимости, она делала следующие ниже автобиографические заметки в периоды затишья, о которых мы уже упоминали. Стоило директрисе замолчать, и Джейн вставляла в пишущую машинку чистый лист, а как только директриса снова начинала говорить, меняла его на старый. Я представляю две стопки бумаги на рабочем столе, растущие по очереди – сначала одна, потом другая (не стану высказывать весьма спорное предположение о том, что листки в стопках могли перемешаться); хотя упоминание о «ночи» во втором абзаце свидетельствует о том, что Грэндисон приступила к написанию своих заметок примерно в то же время, когда рассказ Джойнс близился к середине, следовательно, моя воображаемая картина с двумя стопками не совсем верна. Тем не менее, я предпочел чередовать их рассказы, так как это соответствует духу повествования, пусть даже идет вразрез с реальной хронологией. Как и последнее донесение Сибиллы Джойнс, рассказ стенографистки разбит на части и прерывается другими материалами.
Помимо бесценных сведений о личностях первой и второй Сибиллы Джойнс (простите мне этот онтологический солецизм, я понимаю, что разграничивать личности в данном случае не совсем уместно), в автобиографии Грэндисон живо описано первое впечатление от приезда в Специальную школу для детей, говорящих с призраками; описание это, впрочем, мы слышим из уст человека со столь тонкой нервной организацией, что я, хоть и не являюсь экспертом, осмелюсь предположить, что Джейн Грэндисон страдала недиагностированной неврастенией. – Ред.
Именно в этой точке все еще не оконченной симфонии дневника вся система чудом перемещается в иное измерение; именно в этой точке она занимает свое космическое положение. Усвоив универсальный язык, человеческое существо в ней обращается непосредственно к индусам, китайцам, японцам, абиссинцам, малайцам, туркам, арабам, тибетцам, эскимосам, готтентотам, бушменам, кафрам, персам, ассирийцам. Фиксированный полярный язык, известный всем расам: змеиный, колдовской, свистящий шепот, поднимающийся из астральных болот: род холодного, звонкого, лунного смеха, идущего из-под ног: смех, созданный из аллювиальных отложений, мифологического экскремента и пота эпилептиков. Это язык, который проникает сквозь границы расы, цвета кожи, религии, секса; язык, который просачивается сквозь лакмусовую бумажку разума и насыщает самые сущностные человеческие клетки. Язык безъязыких колоколов, непрестанно слышимый все девять месяцев, во время которых каждый идентичен всем и вместе с тем загадочно своеобразен. В этой первой звенящей мелодии бессмертия, проникающей сквозь удобные и уютные стенки утробы, мы обретаем музыку мертворожденных сынов человеческих, взирающих друг на друга прекрасными мертвыми глазами.
Тихий дребезжащий голос директрисы умолк. Медный раструб передатчика, похожий на диковинный гигантский цветок – Дельфийский оракул, иерофант – перестал вибрировать; механизм остановился. Лишь легкое шипение, доносящееся из глубин передатчика – организма, состоящего из молоточков слоновой кости, медной проволоки, каучуковых камер и бумажных перегородок, плотно приткнувшихся друг к другу внутри футляра красного дерева, подобно органам, занимающим каждый строго отведенное ему место внутри брюшной полости, – свидетельствует о том, что канал открыт, на моих глазах по-прежнему происходит чудо.
У меня есть минута, а то и больше, и можно собраться с мыслями. Ночь предстоит длинная. На все, что требуется, времени должно хватить. Но чтобы суметь исполнить свой долг, я должна понять, кто я. Когда я засомневалась в ответе на этот вопрос? Вероятно, еще в самый первый день.
Мне было одиннадцать лет, я могла написать свое имя задом наперед и зеркально, но не могла произнести его, и уже несколько раз видела мертвых. Меня не пугала перспектива услышать их. Так я и сказала тетке, когда та, притворившись удивленной, вручила мне письмо из Специальной школы Сибиллы Джойнс для детей, говорящих с призраками: «Мы рады предложить вам место… Полный пансион… Просьба ответить как можно скорее». Я поняла, что тетка решила избавиться от меня, и гордость велела мне ответить «да» в любом случае, но мое «да» шло от сердца. И сейчас, когда блестящий черный автомобиль, выглядевший слегка угрожающе и взятый нами напрокат в Спрингфилде, нес меня вперед к новому месту учебы, дыхание мое участилось, но не от страха, а от любопытства и предвкушения.
Ганс Райхель
{6}
Машина наскочила на камень, и я схватилась за потолок. После Чизхилла дорога стала хуже, теперь она представляла собой две параллельные колеи. Моя сопровождающая – чопорная, мертвенно-бледная дама в траурном вдовьем одеянии – дважды постучала тростью по спинке водительского сиденья.
– Эй, вы! На нас места живого не останется!
ВСЕГО НЕСКОЛЬКО МЕСЯЦЕВ НАЗАД В ПАРИЖЕ СКОНЧАЛСЯ Ганс Райхель; его останки были похоронены на кладбище Монпарнас, недалеко от которого он жил и работал много лет. Он был художником до мозга костей, истинным, преданным искусству художником, жизнь которого прошла в бедности и заброшенности. Но у него был кружок верных и близких друзей, которые ценили его творчество и знали то, чего не могли знать в большом мире: он был личностью уникальной, хотя временами и трудной.
Темно-коричневые, почти черные пальцы крепче схватились за руль.
– Надо обогнать грозу, мэм, – если дождь пойдет, я по этой дороге домой до завтра не вернусь.
Меня познакомили с Райхелем Альфред Перле и фотограф Брассе. Время от времени Ганс заходил в кафе «Дом», но обычно ограничивался набегами на ближайшие «Кафе Зейер» или «Букет Алезии» на углу площади Алезии. (Его студия в доме 7 в тупике дю Руэ была в нескольких шагах от этих заведений).
И верно, ветер нес с собой запах ливня, а в просветах между кронами деревьев виднелись грозовые тучи, сгущающиеся над горами, хотя над нами все еще светило солнце.
– Грозу, говорите? Вы что же, дитя малое, грозы бояться? Заночуете в школе.
Что за удовольствие было встретить его, после того, как он совершил свою обычную прогулку по парку Монсури! Мне казалось, что Ганс тогда постоянно пребывал в наилучшем настроении: он общался с птичками и рыбками, которыми так щедро и поэтично насыщены его картины.
Водитель не ответил, лишь погнал быстрее.
Я говорила, что видела мертвых – так вот, то были моя мать и Битти. Обеих унес грипп. Отец умер задолго до того – Битти тогда еще грудь сосала. Сказать по правде, если бы они заговорили, я бы испугалась. Но я почему-то знала, что они не заговорят. И мне вполне хватало их молчания.
Иногда он являлся на обед в Вилла Сёра, ко мне или к Бетти Райан, которая занимала нижний этаж. Эти незабываемые пиршества! Ганс обычно приносил в подарок хозяевам свою акварель и букет цветов. Ну и, разумеется, свои истории, такие же свежие, поэтичные и живые, как его картины, — рассказывал он их на трех языках и вдобавок использовал свой собственный язык жестов, совершенно неподражаемый. Бывало, что вечер заканчивался скандалом. Перле описал одну из этих пирушек в своей книге «Мой друг Генри Миллер».
Я смотрела на проносившиеся за окном деревья сквозь свое неподвижное отражение. Оно угрожающе нависло надо мной – моя точная копия с тяжелым оценивающим взглядом. Я же упрямо смотрела сквозь него и впитывала все, что видела; все казалось необычным, чудесным, хотя само по себе было совершенно непримечательным – темные леса, затопленные поля, маленькое, заросшее камышами зловонное озерцо и одинокая цапля на перевернутой красной лодке с проломленным дном, готовящаяся взлететь. Я приподнялась на сиденье, словно тоже собиралась взмыть в небеса.
– Не ерзай, дитя.
Другого такого человека, как Ганс Райхель, не будет никогда. Он был не от мира сего. Самое место ему в компании поэтов и пьяниц славного города Зухова (времен двенадцатого века), где с наложницами обращались, как с цветами, а добрый разговор, веселый разговор был важнее, чем слава и деньги.
Булавкой бы ткнуть эту мисс Тень, подумала я, устремив холодный взгляд на две булавки, которыми черная фетровая шляпа моей сопровождающей крепилась к прическе – длинные, с круглыми черными наконечниками. Не глядя на меня, мисс Тень неловко заерзала на сиденье, а я догадалась, что, как и моя тетка, спутница моя испытывала к цветным те же чувства, что к паукам и змеям: даже рядом с самыми маленькими представителями нашего рода ей было неуютно. Догадка эта ничуть не удивила меня; впрочем, и не обрадовала.
Мир его праху!
Я нарочно отвернулась к окну, но поскольку теперь сидела, откинув голову, взору моему не открывалось ничего интересного: только ветки, небо и мое отражение. Я была невысокой, тщедушной девочкой, темнокожей и несуразной, и отражение в стекле лишь подтвердило это. В жизни я достаточно насмотрелась в зеркала и не питала надежд. Надежд когда-нибудь стать красивой и заполучить все, что к красоте прилагается.
Не то, чтобы я была безобразна, нет; но на моем лице застыло унылое, жесткое, оценивающее выражение, не делавшее меня привлекательной. Впрочем, оно полностью соответствовало моей природе. Жизнерадостность была мне несвойственна.
С упрямством летящего на свет мотылька я смотрела в ту сторону, где, по моим расчетам, должна была находиться школа. Перед отъездом мне показали фотографию большого здания из черного камня; перед ним стояла высокая женщина с белым крупным мужским лицом, одетая в длинное черное платье, и выстроившиеся в шеренгу дети с черными повязками на рукавах; среди них были цветные, как и я. Мне сказали, что «девочка с такими выдающимися способностями», как у меня – я и не догадывалась, что у меня есть способности, тем более выдающиеся, – может учиться в школе бесплатно, и получать стол и кров. Сказать по правде, дополнительные удобства меня мало интересовали: я бы и за меньшие отправилась хоть в Монголию, хоть на Луну.
Мой друг Райхель — лишь предлог для того, чтобы иметь возможность поговорить о мире, мире искусства и мире людей, и о досадном и вечном взаимонепонимании между этими двумя мирами. Когда я веду речь о Райхеле, я имею в виду любого хорошего художника, который чувствует себя одиноким, отверженным, непонятым. Райхелей в этом мире бьют, как мух, походя. Так будет всегда; наказание за то, что ты не такой как все, за то, что ты художник, поистине жестоко.
Мне казалось невероятным, что я вырвалась из теткиного дома, что наконец-то уезжаю. Заикание, причинившее мне столько бед, стало моим билетом на свободу.
Ничто не изменит подобного порядка вещей. Если вы внимательно проштудируете историю нашей великой и славной цивилизации, если почитаете биографии великих людей, то убедитесь, что всегда было так; а если вдумаетесь в прочитанное, то увидите, что избранные прекрасно знали, почему должно быть именно так, хотя и горько жаловались на свой жребий.
Мне было всего семь лет, когда я впервые услышала Голос (так я его про себя называла). Тогда, после окончания карантина, я переехала в большой дом своих дяди и тети в Бостоне. Голос рычал и плевался у меня в глотке, а новые опекуны били меня ремнем для правки бритв, не зная другого способа исправить мой недостаток. Они добивались лишь одного: чтобы я слилась с бесцветной толпой их собственных детей, которых у них было шестеро или семеро. Увы, это не представлялось возможным. Во-первых, от других меня отличал темный цвет кожи – моя мать, как и тетка, была ирландкой, белой, как мел, но отец – черным. Тетка делала вид, что не замечает этого, но то и дело подсовывала мне отбеливающие кремы и зонтики – единственные предметы роскоши, которыми я обладала. Однако никто не стал утруждать себя попытками исправить мое заикание. Даже малышка Аннабель, ходившая в подгузниках, скоро сообразила, что, передразнивая меня, можно насмешить старших братьев и сестер и заслужить одобрительную улыбку взрослых.
Я до сих пор ее помню, хоть картинка уже начала блекнуть: топающие по паркету толстые ножки, подгузник из тонкой шерсти, скрепленный одной-единственной булавкой.
Каждый художник прежде всего человек, будь он живописец, писатель или музыкант; и более всего он человек, когда старается выразить себя как художник. Как человек Райхель почти вызывает слезы у меня на глазах. Не только потому, что он не признан (в то время как тысячи куда менее достойных этого людей купаются в славе), но прежде всего потому, что, когда вы входите в его комнату в дешевом отеле, где он занимается своей работой, вас потрясает святость этого места. Маленькая берлога Райхеля отнюдь не жалкое убежище, хотя и находится в опасной близости к тому, чтобы стать таковым. Вы окидываете комнату взглядом и видите, что стены увешаны его картинами. Эти картины сами по себе святы. Вам невольно приходит в голову мысль, что этот человек никогда ничего не делал ради корысти. Этот человек должен был создавать такие вещи или умереть. Это человек, доведенный до отчаяния и в то же время полный любви. Он тщетно пытается окружить мир своей любовью, но ее никто не понимает. И, чувствуя себя одиноким, всегда одиноким и не признаваемым, он охвачен черной тоской.
(«Моя шляпа!» – возмущенно воскликнула мисс Тень, когда автомобиль подпрыгнул на очередном ухабе, и дешевые перья смялись, ударившись о потолок. Она вынула булавки, осмотрела шляпу на предмет повреждений, положила ее на сиденье между мной и собой и стала придерживать жилистой рукой.)
Несмотря на издевки, я ни минуты не сомневалась, что со мной все в порядке, хоть у меня и не было причин так думать. Если бы я тогда подозревала, что заикание – это признак «редкой природной способности общаться с призраками» (о чем впоследствии мне сообщила мисс Тень), я бы гордилась этой своей особенностью, сколько бы надо мной ни насмехались теткины дети. Но я не знала об этом и пыталась бороться с Голосом. Тот неизменно побеждал. В моем детстве были периоды, когда я говорила, почти не заикаясь, а было время, когда я не могла произнести ни слова, и если полисмен на улице спрашивал у меня дорогу или учительница в школе просила назвать столицу Литвы, я оказывалась в довольно неловком положении. Я научилась обходиться жестами и звуками – показывала пальцем, мычала, не считая это ниже своего достоинства. Но нас отличает от животных способность говорить, и мне часто ставили это в укор; для окружающих я была не совсем человеком.
Однажды, когда мы были в баре, он попробовал объяснить мне это. Правда, он был немного под хмельком, и потому объяснение давалось ему труднее, чем в нормальном состоянии. Райхель пытался сказать, что испытывает нечто гораздо худшее, нежели тоска, — какую-то нечеловеческую боль в позвоночнике, а не в сердце или мозгу. Эту терзающую его черную боль, хоть он ничего такого мне не говорил, я сразу воспринял как оборотную сторону великой любви: его сияющие картины противостояли бесконечной черной завесе, излучая священный свет. Райхель говорит мне, стоя посреди своей комнатки: «Я хочу, чтобы картины тоже смотрели на меня. Если я смотрю на них, а они на меня нет, значит, они неудачные». Эти слова прозвучали в связи с чьим-то замечанием, что во всех его картинах присутствует око, космологическое око
{7}, как выразился тот человек. Я шел из отеля и думал, что, вероятно, это вездесущее око — рудиментарный орган любви Райхеля, глубоко вживленный во все, на что он смотрел, и светящий ему из тьмы человеческого безразличия. Более того, это око должно присутствовать во всем, что он создал, иначе Райхель сойдет с ума. Да, он должен присутствовать, чтобы задевать людей за живое, вцепляться в них, точно краб, и заставить их признать, что Ганс Райхель существует.
А в Специальной школе много таких детей, как я, есть даже те, кто заикается сильнее. Вот бы встретиться с теми, кто хуже меня. Есть там, наверное, такие, кто пускает слюни? Трясет головой и шипит, как гусь?
Дома – я имею в виду дядин и тетин дом в Бостоне – на стене висела картина. Когда-то она украшала стенку пчелиного улья в одной славянской стране; не знаю, как она попала к дяде с тетей и зачем они ее оставили. По соседству с мерцающим хрусталем, абажурами с бахромой и темной мебелью из отполированного до мягкого блеска красного дерева картина выглядела варварски, чужеродно. Грубое изображение женщины с разинутым ртом, из которого высовывается ужасающе длинный язык; точнее, не сам высовывается – его вытягивает громадными щипцами голый черт. Занятно, что человеческий язык словно настроен враждебно к главному органу речи; недаром мы пренебрежительно называем «язычниками» невежественных дикарей. С одного конца язык на картинке разветвлялся, и я приняла эти разветвления за корни, подобные корням дерева. В одной из моих книг мне попалось упоминание о том, как язык кому-то вырвали «с корнем», и с тех пор он представлялся мне чем-то вроде овоща, а не частью тела, занимающей в нем положенное место. Мой собственный опыт это подтверждал: у меня во рту росло нечто чужеродное, теплое и живущее своей жизнью. Поэтому изображенное на картинке казалось мне отчасти реальным, и в полудреме мое воображение рисовало страшные картины: если мой язык не вырвать с корнем, как морковку, он разрастется и займет еще больше места, зацветет и покроется семенами. На самом деле не язык, а Голос пророс в моей глотке, как сорняк, и не было щипцов, способных выдрать его. Но если и нашлись бы такие щипцы, то дьявол, ими орудующий, был бы женщиной с мужским лицом в черном платье.
Это космологическое око глубоко запрятано в его теле. Все, что он видит и постигает, должно переступить порог сознания, опуститься глубоко в нутро, где царит вечная ночь и где нежные маленькие устьица, которыми он впитывает увиденное, трудятся до тех пор, пока не остается лишь квинтэссенция. Здесь, в теплых недрах, происходит метаморфоза. В абсолютной ночи, в черной боли, скрытой в позвоночнике, субстанция вещей растворяется, пока не засияет самая суть. Объекты его любви как только всплывают к свету, чтобы расположиться в нужном порядке на его полотнах, вступают друг с другом в странные мистические союзы, которые нерасторжимы. Однако истинный обряд происходит там внизу, во тьме, в соответствии с непостижимыми атомическими законами супружества. Там нет свидетелей, нет торжественных обетов. Феномен сочетается с феноменом тем же способом, как соединяются элементы атома, чтобы произвести чудо субстанции живой материи. Там есть полигамия и полиандрия, но нет морганатических браков. Там встречаются и союзы чудовищные, как и в природе, и они столь же нерушимы и нерасторжимы, как другие. Причудливые правила, но это суровая прихоть природы — и потому божественная.
Автомобиль снова подпрыгнул на ухабе, и стукнувшийся о грудь подбородок царапнула жесткая грубая ткань нового платья – прощального подарка тетки. Более любящая и любимая воспитанница могла бы обидеться, что ее так поспешно выпроваживают вон, но я была рада. О, как же я радовалась! Ненавистная тетка Маргарет. Ее ненавистные дети. Ненавистный дом. И ненавистная я, покуда оставалась в этом доме. Там я была плохой, злой, настолько злой, что при воспоминании об этом сглатывала комок в горле, пугалась себя и даже восхищалась собственным злонравием; но теперь я злой не буду. Я буду хорошей, такой хорошей, что никто никогда больше не выпроводит меня вон.
Шляпа мисс Тени так и лежала на сиденье рядом; черные наконечники булавок поблескивали среди перьев, как пара глаз. Шляпа следила за мной, проникала в мои мысли, а думала я о том, как легко было бы потянуться и всего двумя пальцами…
Мне пришлось вцепиться в сиденье двумя руками. Машину тряхнуло; она закачалась и снова подпрыгнула. Мисс Тень негодующе фыркала носом. Мы подъехали к самому разбитому участку дороги: водосточная канава вышла из берегов и залила путь, размыв глину между крупных камней. Мне стало любопытно, что станет с дорогой, если нас здесь застанет гроза, но уже в следующее мгновение я отвлеклась.
У Райхеля есть картина, которую он называет «Мертворожденные близнецы». Это ансамбль миниатюрных панно, в которых ощущается не только эмбриональный привкус, но также и иероглифический. Если вы ему понравитесь, Райхель покажет вам на одном из панно маленькую рубашечку, о которой мать мертворожденных близнецов, возможно, думала во время родовых мук. Он скажет это так просто и искренне, что у вас на глаза навернутся слезы. Маленькая рубашонка, запечатленная в холодном зеленом внутриутробном цвете, именно такая, какую может вообразить себе только женщина в муках рождения ребенка. Вы чувствуете, что в леденящей душу пытке родов, в тот момент, когда разум, кажется, готов отключиться, обращенный внутрь взгляд матери лихорадочно ищет какой-то мягкий, знакомый предмет, который вернет ее хотя бы на секунду в мир человеческого бытия. Острая, мучительная схватка — и мать вновь возвращается назад, сквозь миры, неизвестные мужчине, на давно исчезнувшие планеты, где, вероятно, не было детских рубашечек, но были тепло, нежность, мшистое ложе нездешней любви, любви к бесконечно малым элементам, которые подвергаются метаморфозам через мать, через ее боль, через смерть, ради продолжения жизни. Каждое панно, если вглядеться в него космологическим оком, — это возврат к нерасшифрованному манускрипту жизни. Весь космос движется назад и вперед через шлюзы времени, и мертворожденные близнецы включены в него — в холодную внутриутробную зелень с рубашечкой, которую никогда не придется носить.
Внутри меня, в самой середине живота, что-то натянулось и надорвалось; я почти слышала треск разошедшихся швов, затем ощутила, как что-то мягко выскальзывает вниз. То ускользала моя прошлая жизнь, выпадая из меня, как закладка из старой книги. Переживания, еще недавно казавшиеся реальными, рассыпались в прах. Двоюродные братья и сестры, тетка, солонина с капустой, печаль, наваливавшаяся на меня, как медленная и неумолимая глухота – существовало ли все это на самом деле? Я охотно поддалась воле, которая была гораздо сильнее моей, и позволила увлечь себя к новому началу.
Когда я гляжу на него, сидящего в кресле в саду, я понимаю, что он снова грезит о мертворожденных близнецах. Я вижу, как он смотрит в себя, когда нигде в мире нет зеркала: он застыл в трансе и должен вообразить зеркало, которого нет. Маленькая белая птичка в уголке у его ног говорит с ним, но он глух, и голос птички звучит у него внутри, и он не знает, то ли разговаривает сам с собой, то ли превратился в маленькую белую птичку. Схваченная вот так, в каменном трансе, птичка задевает за живое. Словно некая идея, птичка была неожиданно остановлена, когда пролетала сквозь его мозг. Птичка и транс и птичка в трансе прикованы к месту. Это понятно по выражению лица Райхеля. Перед нами его лицо, но это Райхель, впавший в каталептическое состояние. Мимолетное удивление пробегает по каменной маске. Ни страха, ни ужаса в ее выражении — только неописуемое удивление, словно он последний свидетель того, как мир скатывается во тьму. И в эту минуту предвидения белая птичка является поговорить с ним — но он уже глух. Самые чудесные слова прозвучали внутри него на этом птичьем языке, который никому еще не был понятен; Райхель понял его теперь, глубоко внутри себя. Но как раз в тот момент, когда стало ясно все, что он видел застывшим взглядом, мир падает в черную яму небытия.
Документы
Мое детство
Есть и еще автопортрет — поясной, где Райхель почти скрыт под массой зеленых листьев. Он так странно торчит из неподвижных папоротников, на этот раз с более человеческим выражением, но все еще опьяненный удивлением, все еще пораженный, ослепленный и ошеломленный пиршеством ока. Он словно выплыл на поверхность из палеозойской топи и уловил отдаленный рев всемирного потопа, так что на лице у него написано предчувствие надвигающейся катастрофы. Кажется, он предвидит гибель великих лесов, уничтожение бесчисленного количества живых деревьев и пышной весенней листвы, которая больше никогда не распустится. Каждая разновидность листа, каждый оттенок зеленого, кажется, вместились в это небольшое полотно. Вас словно омывает свежесть весеннего равноденствия, и вы счастливо избавляетесь от своих забот. Только Райхель перед вами с его большими круглыми глазами, он весь — изумление, и это огромное изумление пропитывает надвигающуюся гибель и бросает луч прожектора в неведомое.
Следующий документ, предположительно написанный самой Сибиллой Джойнс, активно обсуждался в критической литературе. Я получил его в виде файла pdf от представителя Специальной школы на довольно позднем этапе своих исследований, когда уже перешел к составлению этой антологии. Впоследствии я обнародовал этот документ, снабдив его комментариями и представив как скромное, но все же, открытие. Разумеется, он произвел переполох, так как пролил свет на ранний период жизни директрисы, представив ее фигуру в новом и гораздо более интимном ключе. Мой авторитет в научном мире не оставлял сомнений, но после того, как документ приобрел канонический статус – а случилось это очень быстро, – ряд небольших анахронизмов в тексте начал вызывать вопросы научного сообщества, и в конце концов несколько крупных ученых пришли к единодушному выводу, что это подделка, и заявили об этом публично в ходе моего выступления в Гёттингенском университете по случаю вручения мне почетного звания, нанеся тем самым немалый урон моей репутации.
Залившись краской, все еще сжимая в руках пергаментный свиток с кисточкой (та непонятно как зацепилась за мои очки) и жалея о выпитом шампанском, я был вынужден тут же отстаивать подлинность документа, то есть, по сути, защищать свою репутацию честного ученого. Вместе с тем у меня засосало под ложечкой, и едва ли шницель с клецками был тому виной – то дали о себе знать мои собственные сомнения, возникшие, когда документ оказался у меня в руках.
Райхель присутствует в каждом катаклизме. Порой он рыба, висящая в небе под солнцем, окруженным тройным кольцом. Он висит там, словно Бог Возмездия, низвергающий на человека свои проклятия. Это Бог, уничтожающий сети рыбаков, Бог, посылающий громы и молнии, так что рыбаки могут утонуть. Порой Райхель преображается в улитку, и мы видим его за работой — он воздвигает свой собственный монумент. Иногда это веселая и счастливая улитка, ползающая по пескам Испании. Иногда он только сон улитки, и тогда его мир, и без того фантасмагорический, становится музыкальным и прозрачным. Вы попадаете в его сон как раз в тот момент, когда все сливается, когда остается лишь слабейший намек на форму, последний мимолетный ключ к внешнему виду вещей. Быстрый, как пламя, ускользающий, вечно в полете, и тем не менее в его картинах всегда есть железная клешня, которая хватает неуловимое и лишает его свободы, не причиняя ни боли, ни ущерба. Это умение мастера — мысленно захватить добычу и держать ее крепко и бережно, не повредив ни перышка.
Наконец группа ученых из Нидерландов попросила разрешения взглянуть на оригинал, написанный от руки, – то есть сделала то, что изначально следовало сделать мне. Спор разрешился мгновенно: оказалось, что оригинал написан шариковой ручкой. Как известно, Ласло Биро запатентовал шариковую ручку в июне 1938 года, а Джойнс скончалась задолго до этой даты. Я тут же деликатно пошел на попятную, не упоминая, как ко мне попал документ, дабы никого не обидеть. Но вопросы остались. Если я стал жертвой розыгрыша, какова была цель? Неужели представители Специальной школы не заинтересованы в моем проекте? И если так, зачем они пытаются казаться заинтересованными? Почему подделка настолько хороша в одном отношении (автор документа, несомненно, был прекрасно осведомлен о делах Сибиллы Джойнс и Специальной школы) и настолько плоха в другом (неужели сложно было раздобыть чернильницу и перо)? Наконец, как быть с тем, что подделка проясняет многие невнятности в документах, подлинность которых не оставляет сомнений? Стоит ли принять содержащиеся в ней сведения хотя бы как гипотезу, если не факт? Прочитав историю директрисы, пусть даже и поддельную, я почувствовал, что многое встало на свои места; узнав о подлоге, я уже не смог вернуться к прежнему восприятию. Вымысел присвоил себе факты; я больше не воспринимал их отдельно от вымысла.
Бывают моменты, когда Райхель создает впечатление, будто он сидит на другой планете и составляет опись мироздания. Все связи регистрируются так, как не делал этого ни один астроном. Я думаю сейчас о картине, которую Райхель называет «Почти полная луна». Это почти характерно для Райхеля. Эта «почти полная» не та почти полнота, с которой мы знакомы. Это почти-полная-луна, какую человек сможет увидеть, скажем, с Марса. Потому что когда она сделается полной, такая луна пошлет зеленый, призрачный свет, отраженный от планеты, на которой только что вспыхнула жизнь. Это луна, которая каким-то образом сорвалась со своей орбиты. Она принадлежит ночи, усеянной странными конфигурациями, и висит там надежно, как якорь в океане урановой смолки
[10]. Так прекрасно сбалансирована она в этом непривычном небе, что добавить один волосок значило бы нарушить равновесие. Это одна из тех лун, карты которых так часто составляют поэты, но о которых, к счастью, нет научных знаний. Под знаком этих новых лун станут когда-нибудь определять судьбу народа. Это анархические луны, они плавают в скрытой протоплазме нации и вызывают непреодолимые беспорядки, angoisse
[11], галлюцинации. Все, что происходит теперь и происходило в течение последних двадцати тысяч лет или около того, приведено в равновесие вопреки фатальному, профетическому рогу луны, движущейся к своему оптимальному положению.
Я поделился своими соображениями с научным сообществом, и после длительных обсуждений мы с опаской написали коллективное письмо представителям Специальной школы – настоящий шедевр деликатного иносказания, крайне тактичный запрос более подробной информации о происхождении спорного документа. Мы даже предположили, что представители школы сами стали жертвой фальсификатора, которым мог оказаться кто-то в их собственных кругах. Ответ пришел почти мгновенно, ошеломив и встревожив нас своей честностью.
Разумеется, документ современный! Его составили всего за несколько дней до того, как отправить мне! Директриса решила, что моей книге не повредит больше автобиографических сведений о ней, и поспешила их мне предоставить. Идет ли речь о новой директрисе? И да, и нет. Новая, старая – в контексте Специальной школы бессмысленно их разграничивать, ведь новая директриса и есть старая. Она продолжает занимать свой пост лишь до тех пор, пока ее устами говорит призрак Сибиллы Джойнс.
Это заявление не только дискредитировало документ, о котором шла речь, но и бросало тень сомнения на все якобы «исторические» материалы, которые представители школы присылали мне до этого. Но они этого не понимали. В ответ на мое беспокойство из-за возможных обвинений в плагиате мне присылали эмодзи, разводящие руками. Бессмысленно настаивать на верификации авторства, если «НИКТО из нас не является своим хозяином в полной мере» и «ВСЕ мы – не более чем рупор для мертвых». (Выделение заглавными буквами, как в оригинале.) Мне прямо заявили, что моя бессмысленная настойчивость свидетельствует о неверии в способность мертвых говорить, а значит, я рискую испортить наши отношения со Специальной школой и утратить доступ к бесценному источнику информации о ней.
Луна и море! Какие холодные, чистые влечения владеют им! Тот теплый, уютный огонек, из которого люди создают свои мелочные эмоции, кажется, почти не знаком Райхелю. Он обитает в глубинах — океана и неба. Только в глубинах чувствует он себя в своей стихии. Однажды он описал мне медузу, увиденную им в водах Испании. Она подплывала к нему, как морской орган, исполняющий таинственную океаническую музыку. Пока Райхель описывал медузу, я думал о другой картине, для которой он не мог найти слов. Я видел, как он делает движения руками, наблюдал беспомощное, беспокойное замешательство человека, который еще не всему дал имя. Он был почти готов приступить к описанию, но вдруг замер, словно парализованный страхом произнести название. Но пока он заикался и запинался, я слышал звуки музыки; я понимал, что старая женщина с белыми волосами — всего лишь другое создание из глубин, Медуза в женском обличии, играющая Райхелю мелодию вечной скорби. Я понимал, что это была женщина, которая обитала в «Доме с привидениями», где в душной мрачной атмосфере уселась маленькая белая птичка, издавая трели на доидеологическом языке, неизвестном людям. Я понимал, что она там, в «Воспоминании об окне с витражом», что это существо заключено в витраж и оживает лишь для людей, которые открыли свои сердца. Я понимал, что она в той стене, на которой Райхель написал красками строки Рильке, в той мрачной, унылой стене, озаренной бледным лучом неяркого солнца. Я понимал: то, что он не может назвать, — во всем, как его черная тоска, и он избрал язык музыки, чтобы не натыкаться на острые спицы интеллекта.
И я пошел на попятную.
Для себя я решил, что этот документ хоть и является современным, сведения в нем правдивы, и я не стану исключать его из серьезных исследований, касающихся истории Специальной школы. Однако позволю читателю самому определить, кого сей документ характеризует лучше – старую директрису, новую или нас, ученых. – Ред.
Во всем, что он делает, доминирующая нота — цвет. По выбору и сочетаниям оттенков вы узнаете в нем музыканта, чьи краски подобны мрачным мелодиям Сезара Франка
{8}. Все они усилены черным, живым черным цветом, подобно сердцу самого хаоса. Можно сказать, что этот черный цвет соответствует некоему благотворному неведению, позволяющему художнику оживлять силы волшебства. Все, что он изображает, имеет символическое и заразительное качество: предмет изображения, однако, становится средством выразить значение, более глубокое, чем форма или язык. Когда я думаю, к примеру, о картине, которую он именует «Святилище», одной из поразительно скромных его вещей, мне и ее приходится назвать загадочной. В этой картине нет ничего, напоминающего о священных местах, нам известных. Картина создана из совершенно новых элементов, посредством формы и цвета внушающих все то, что воплощено в названии. И тем не менее, по какой-то странной алхимии, это маленькое полотно, которое можно было бы также назвать «Урим и Туммим», оживляет память о том, чего лишились евреи после разрушения Священного Храма. Оно внушает, что в сознании народа ничто священное не утрачено, напротив, это мы потеряли и тщетно ищем и будем продолжать безуспешные поиски до тех пор, пока не научимся смотреть другими глазами.
С детства меня преследовала сильнейшая, инстинктивная уверенность в том, что я – не такая, как все. Однажды рядом со мной упала кость, отскочила от земли и чуть не ударила меня в голову; она как будто бы упала с большой высоты, но оглянувшись, я не увидела вокруг ничего, кроме старой лошади, щипавшей траву вдалеке, на краю поля. Значит, та кость была знамением – не от Бога, не от кого-то там, наверху, а просто знамением, сообщавшим, что я не такая, как все, и со мной будет случаться всякое странное. В другой раз колибри, нацелившись полакомиться бругмансией, сменила курс и вместо цветка доверчиво села мне на палец, обхватив его коготками. Я прежде и не догадывалась, что у колибри есть лапки, но теперь чувствовала их на своей коже и сумела хорошенько разглядеть и ее пульсирующую радужную шею, и хохолок с тонкими перышками, и жидкий блестящий глаз. Даже после того, как птица встрепенулась и вспорхнула, я продолжала ощущать ее теплое когтистое прикосновение, невидимым кольцом сжимавшее мой палец; я словно обручилась с этим невероятным мгновением. Не восторг я ощутила в тот момент, нет, а подтверждение своих ожиданий, того, что я знала и раньше: я окончательно утвердилась во мнении, что на свете есть чудеса, это и еще множество других, из которых состоит жизнь, как ожерелье состоит из нанизанных на шнурок разноцветных стеклянных бусин.
– Напомни, как тебя зовут? – спрашивает Сюзанна, а Мэри кашляет, закрыв рот толстой веснушчатой ладошкой. Сюзанна – моя соседка, живет за забором, отделяющим нашу зеленую лужайку от ее пожухлой, заросшей сорняками; через этот забор мы сейчас и переговариваемся. Отец Сюзанны работает на фабрике моего отца. Как и отец Мэри. Мэри знает, как меня зовут.
В этом черном цвете, из которого родился богатый колорит Райхеля, нет ничего потустороннего или деспотического. Его черный цвет не подавляющий, но глубокий, вызывающий плодотворное беспокойство. Он внушает уверенность в том, что нет более твердого основания, нежели вечная правда. Даже не Бог, в смысле Абсолюта, ибо чтобы сотворить Бога, нужно сначала изобразить круг. Нет, в этих картинах нет Бога, разве что сам Райхель. В Боге здесь нет необходимости, потому что все это творческая субстанция, рожденная из тьмы и во тьму возвращающаяся.
Дыхание в горле затвердевает и превращается в стекло; я давлюсь, пытаясь выплюнуть его, давлюсь снова и снова. Язык в передней части рта никак не хочет стоять ровно, приводя меня в бешенство; он тщетно колотится о зубы.
– Сссссс… – отвечаю я, но вряд ли это можно считать ответом.
Сюзанна склоняет набок сияющую золотистую головку, и я заливаюсь краской. Мне стыдно не только за невнятный звук, который я издаю – прерывистое шипение, – но и за волосы, прилипшие к шее, за ссадины там, где натирает платье, за указательный палец, на который я накручиваю юбку, словно желая задушить его. Мне стыдно за сам факт своего существования. Как будто моя истинная сущность проявилась из тумана и намеков лишь сейчас, когда мой неповоротливый, влажный, резиновый язык решил заявить о себе.
Защита свободы чтения
Мне так стыдно, что я не желаю больше оставаться собой. Я не испытываю никакого сочувствия к этой несчастной, лишь страх и отвращение. Судьи взирают на мой рот с пытливостью коронера, разглядывающего улики. Мне хочется подать сигнал, что я на их стороне, что я тоже настроена против себя. Но для этого нужно заговорить.
– Сссссссс…
10 МАЯ 1957 ГОДА КНИГА «СЕКСУС» («РОЗА РАСПЯТИЯ») всемирно известного американского писателя Генри Миллера была приговорена к конфискации генеральным прокурором [Норвегии] на том основании, что это «непристойное произведение».
Я наклоняюсь вперед, затем назад, склоняю голову вбок, как будто объясняю что-то сложное полными предложениями. Вытягиваю руку (вторая по-прежнему теребит юбку). Иногда мне удается убедить себя в том, что я уже говорю, и тогда слова начинают литься сами собой. Но сейчас трюк не срабатывает. Мне по-прежнему не удается вымолвить ни слова, я ничего не говорю; молчание, тишина – вот мое имя.
Первый том датского издания книги к этому времени уже более восьми месяцев как появился на норвежском книжном рынке и продавался в самых солидных книжных магазинах страны.
Девчонки хихикают. Открывается задняя дверь. Взвизгнув, они убегают.
– Иди в дом, Сибилла, – говорит отец.
Экземпляры книги были полностью конфискованы в девяти книжных магазинах. Судебное дело возбуждено против двух из этих книготорговцев, выбранных наугад…
Представьте меня девятилетней или десятилетней пухлой девочкой с кошмарными волосами. Жесткий цилиндрический лиф гнойно-желтого платья из органди собирается в складки под мышками, где уже растекаются темные круги пота; шелковые чулки сползли до самых туфель из свиной кожи. Я заикаюсь так сильно, что подбородок заливает слюна, поэтому чаще предпочитаю молчать. Мой дефект, а также высокое общественное положение родителей не располагает ко мне других детей; впрочем, и родители не питают ко мне особой нежности. Отец воспринимает мое заикание как личное оскорбление, а меня – ходячим (и притом молчаливым) упреком своим амбициям. Он-то, конечно, надеялся на сына – идеального наследника мужского пола, который однажды занял бы его место. Но вместо сына родилась я, и отец обвинял в этом несчастье мою слабохарактерную мать и ее неблагородную матку. Мать печально и молчаливо с ним соглашалась.
Я воспринимала бы нежелание окружающих иметь со мной что-либо общее не так остро, если бы вокруг было бы хоть что-то достойное разглядывания. Но Чизхилл был и остается унылым захолустьем. Он стоит на болотистых, поросших камышом берегах маленькой, невзрачной, мелкой и мутной реки. Примерно раз в десять лет река разливается, превращаясь в неумолимое бурое чудище, и сносит дома вместе с фундаментами вдоль всей Коммон-Плейс-роуд. Таким образом, любые исторические здания, если они когда-то и были в Чизхилле, стираются с лица земли раз в десять лет; когда я была маленькой, город мог похвастаться лишь одной такой постройкой (сейчас и ее смыло) – фабрикой пианино, унаследованной моим отцом от своего отца, на чем наследная линия и оборвалась (моя ничтожная личность не в счет). Фабрику построил двоюродный дед отца на небольшой каменистой возвышенности, в честь которой, вероятно, город и получил свое название (при чем тут сыр – Чиз-хилл – я не имею понятия); впрочем, та едва ли заслуживала называться холмом, так как возвышалась над остальным городом лишь самую малость.
В приговоре, оглашенном в городском суде Осло 17 июня 1958 года, оба книготорговца были признаны виновными в том, что «предлагали на продажу, выставляли в витринах или иными действиями способствовали распространению непристойного произведения», и этот приговор ныне обжалован в Верховном суде.
Вероятно, мои предки решили назвать эту кочку холмом, чтобы возвыситься в собственных глазах, доказать себе, что холм, а, скорее, даже фабрика, на нем построенная, является в городе самым важным местом, поскольку во всей округе не было других предприятий и большинство местных жителей работали именно там. Можете себе представить реакцию последних, когда фабрика сгорела, а я отказалась отстраивать ее заново на деньги, полученные от страховой компании, – а мне выплатили порядочную компенсацию. Вместо этого несколько лет спустя я купила и отремонтировала заброшенные корпуса Чизхиллского исправительного дома для заблудших девиц, вопреки местной традиции, построенные над поймой и довольно далеко от города, среди настоящих холмов. По замыслу начальства исправительный дом был построен так далеко от города, чтобы заблудшие девицы не могли заразить распущенностью благочинных девушек Чизхилла или заманить в свои развратные сети благовоспитанных чизхиллских юношей, что, однако, не останавливало последних, регулярно совершавших паломничества на территорию исправительного дома в надежде увидеть какие-нибудь примеры распущенного поведения. В одну из таких вылазок и произошло событие, которое лично я считаю пренеприятнейшим – речь о знакомстве моих родителей. Следствием этого происшествия стало то, что моя мать потратила всю оставшуюся жизнь, оправдываясь перед отцом за свою распущенность, которая и привлекла его к ней. Все, что очаровывало его в любовнице, в жене он презирал, и к моменту нашей с ней встречи она превратилась в создание, безмолвное и совершенно бесцветное, если не считать синяков.
Я имею и имел ранее удовольствие и честь выступать по этому делу в качестве адвоката. В результате моей официальной причастности к делу я получил приятную возможность в известной мере, путем переписки, вступить в личное общение с этим знаменитым писателем и добросердечным и талантливым человеком Генри Миллером.
Таким же бесцветным был центр Чизхилла (представьте, каких усилий стоило мне не поддаваться унынию, прозябая в этом болоте) – бесцветным в буквальном смысле, ибо местные строители, начисто лишенные воображения, обшивали дома белыми досками, но и в переносном смысле тоже: город по сей день не оправился после закрытия главного предприятия, главная улица пустынна, в небольшой городской библиотеке книг раз-два и обчелся, паб держится на плаву лишь благодаря паре пьяниц, невидящим взглядом встречающих любого незнакомца, по ошибке заглянувшего в это заведение в надежде насладиться очаровательной атмосферой маленького городка. Лишь пожарная часть может похвастаться новенькой блестящей пожарной машиной и новым слоем краски – но тут на ум приходит пословица «после пожара, да по воду» (это я не о краске, а о машине).
Письмо, адресованное мне, которое воспроизводится в этом документе и представляет собой страстное обращение Генри Миллера к трибуналу Верховного суда Норвегии, предназначено им для того, чтобы помочь в защите наиболее важного бастиона свободы, демократии и гуманизма: свободы чтения.
Вероятно, в Чизхилле все-таки было что-то не совсем отталкивающее, но хоть убей, не могу припомнить, что именно.
Трюгве Хирш
Ах да, улитки. Полчища улиток. Самые жизнерадостные городские обитатели, по ночам они пировали в огородах, а днем отсыпались, укрывшись в панцирях и прицепившись к дощатой обшивке стен. Не все любят улиток, это факт, но мне всегда нравилось наблюдать за изящной молодой улиткой, вытягивающей блестящую шейку. Оптимистично вытаращив глазки на длинных стебельках, она обдумывает, куда бы направиться дальше, и оставляет за собой серебристую полоску слизи. Отец берег свои помидоры и салат как зеницу ока, так как воображал себя увлеченным огородником и часто выписывал семена новых гибридных видов, сочетавшие исключительный вкус и устойчивость к вредителям. Истребление чизхиллских улиток стало для него делом чести, но, в отличие от моих кроликов и матери, те возвращались (не те же самые, конечно, а новые), полные энтузиазма, и продолжали пожирать драгоценный отцовский салат.
Адвокат
В Специальной школе мы не травим улиток, хозяйничающих у нас в огороде, и не топим их в мыльной воде. Наши дети аккуратно снимают их с капустных листьев и относят на край школьной территории. Я выбрала для высадки улиток место специально поближе к огороду нашего ближайшего соседа, и мне ничуть не совестно, хотя во избежание недоразумений я просила детей выпускать пленных ближе к вечеру, когда стемнеет.
Биг Сур, Калифорния
Я говорила, что в Чизхилле бывают наводнения. Возможно, вам любопытно, почему, будучи богатейшей семьей в городе (скажу больше – мы были единственной богатой семьей), мы не построили дом выше приливной отметки. Дом наш крепился к фундаменту железными болтами – мера, которую чизхиллские фаталисты принимали редко – но из-за отцовской гордыни тот счел необходимым построить его в самом центре города как свидетельство нашего положения в центре общества, поэтому от наводнений страдали и мы. Отец отказывался эвакуировать нас, слепо веря в свои меры предосторожности, и я хорошо помню, как смотрела в окно второго этажа под тихие всхлипы матери, рыдавшей на кровати, а внизу расстилалась атласная гладь бурых вод, казавшихся почти неподвижными, если бы не проплывавшие мимо ветки, доски, дохлые куры и прочий мусор, время от времени ударявшийся о киль нашего судна (в наводнение наш дом представлялся мне судном) с силой, заставлявшей меня вздрагивать. Как весело было сидеть на верхней ступеньке лестницы – я совсем не испытывала страха, так как к своей досаде знала наверняка, что отец никогда не позволит ничему интересному случиться с нами – и смотреть на грязные волны, плещущиеся у перил всего в нескольких футах внизу и уносящие с собой дешевую эмалевую вазу, которую отец не счел достойной спасения, хотя мать ее любила. Сначала она плыла горлышком вверх и потому возвышалась над водой; затем волны ударили ее о перила, она накренилась, вода залилась внутрь, и ваза потонула. Потом я нашла ее под слоем ила и спрятала подальше.
27 февраля 1959 г.
В тот раз железные болты выдержали; выдержали они и в следующий раз, и в следующий, а потом наконец поддались, но это случилось уже после смерти моих родителей, когда я, молодая директриса, была целиком поглощена делами школы, хозяйственным пристройкам которой тоже грозило наводнение. Но я все же пошла взглянуть на отделившийся от фундамента дом. Он съехал вбок и, подбоченившись, восседал на лужайке, как сдвинутый набекрень щегольской берет; одна сторона его погрузилась в землю, другая задралась. Через дыру в стене я увидела грязную кушетку, а на ней – лосиную голову: не утонувшего лося, а убитого задолго до этого ради раскидистых рогов. Отрубленную голову затем прикрепили к табличке, а табличку повесили на стену, но теперь она рухнула и отдыхала на кушетке после стольких лет, проведенных в вертикальном положении.
Меня всегда занимал вопрос, существуют ли призраки мертвых животных. Я бы с радостью выслушала этого лося. Однако подозреваю, что тот, кто говорить не умеет, не научится этому и после смерти, и, если животные и посещают наши глотки, то лишь для того, чтобы изредка печально тявкнуть или промычать.
Мистеру Трюгве Хиршу
Впервые услышав об исправительном доме для заблудших девиц, я представила себе летящую юбку из лоскутков наподобие тех, что носили цыгане, и стала наблюдать за матерью, следя, не готовится ли та в скором времени отбыть в дальний путь. Мне казалось, что «заблудший» от слова «блуждать», ведь именно этим занимались цыгане – блуждали из края в край. Я так живо нарисовала эту юбку в своем воображении, что даже перерыла на чердаке мамины комод и старый сундук с медными скобами, уверенная, что найду юбку среди ее вещей, но, к своему разочарованию, нашла лишь кипу белого, персикового, розового, бежевого и голубого.
Осло, Норвегия
То ли оттого, что я искала это в матери, то ли оттого, что она действительно была не от мира сего, мне все время казалось, что она вот-вот покинет нас, сорвется с места и уйдет блуждать. Однажды утром я проснулась в пустом доме, убежденная, что мать наконец ушла. Как была в ночной рубашке и домашних туфлях, с широко раскрытыми и мокрыми от слез глазами, я добежала до самой Коммон-Плейс-роуд, но у дороги, ведущей к воротам фабрики, свернула обратно, так как поняла, что решись мама сбежать, она никогда бы не направилась в ту сторону. Я бросилась обратно к дому, парадная дверь которого так и осталась распахнутой, пробежала через комнаты к заднему крыльцу и там, на ступенях, обнаружила мать, глядевшую на реку. Я села рядом; мать обняла меня, не отрывая взгляда от раскинувшейся перед ней шелковой глади, а я так и не спросила, вернулась ли она ради меня или никогда не уходила.
Когда я лучше стала понимать, что значит «заблудшая», я стала и это качество искать в матери, но та не демонстрировала никаких его признаков; ее распущенности, как и существованию юбки из лоскутков, не находилось никаких подтверждений, хотя отец видел приметы испорченности даже в том, как она вела дом или разговаривала с почтальоном, а после того, как мать, по его мнению, слишком любезно обменялась репликами с зеленщиком, продавшим ей лимоны, попрекал ее этим неделями.
Дорогой мистер Хирш!
С отчаянной надеждой я наблюдала, как мать поправляет кружевные салфеточки, выравнивает стулья у стола и одергивает юбку перед приходом отца, и, к недовольству своему, не находила в ней ни капли распущенности – только скуку и чопорность. Лишь иногда, в отсутствие отца, она снимала туфли, выходила в сад и стояла босиком на траве под деревьями, совершенно неподвижная и апатичная; эти босые вылазки – все, что осталось от летящей юбки из лоскутков, если та когда-либо существовала.
Помню, как однажды, после того, как мать чересчур фамильярно попросила у мясника баранью ногу, отец ударил ее, а я увидела это в приоткрытую дверь спальни. «Женитьба на тебе стала моим крахом!» – закричал он, упал на пол, стал рвать на себе волосы и бить себя по лицу – то есть делать все то, за чем мне всегда было так весело наблюдать. «Беа, Беа, я так хотел, чтобы все было иначе! Ты простишь меня, Беа?» – причитал он.
Отвечаю на ваше письмо от 19 января. Вы просите меня прислать заявление, которое можно было бы использовать на заседании Верховного суда в марте или апреле нынешнего года… Трудно быть более точным, чем я был в письме от 19 сентября 1957 года, когда дело, возбужденное против моей книги «Сексус», слушалось в нижних судебных инстанциях Осло. Тем не менее вот несколько дальнейших соображений, которые, я полагаю, придутся a propos
[12]
Я не выдержала и рассмеялась.
Мать подошла к двери и, прежде чем закрыть ее, взглянула мне в глаза и тихо покачала головой. Одна ее скула распухла, и с той же стороны что-то странное происходило с глазом. За ужином я увидела у нее в глазу блестящий вишнево-красный кружок, наподобие зловещего второго зрачка поднимающийся из-под нижнего века. Испугавшись его пристального взгляда, я уткнулась в тарелку. То, что я увидела на ней, было едва ли не страшнее: тонкая коричневая струйка подливы, вытекающая из-под куска баранины, будто он был ранен и истекал кровью; горстка серой крупы – отец заставлял нас есть полезные злаки; вялые горошины. Когда мать пришла укладывать меня в постель, я в ужасе вжалась в стену.
К моему ужасу примешивалось и отвращение, ведь, подобно отцу, я принадлежала к людям, ненавидящим слабость. Немая покорность матери вызывала у меня негодование, ведь я считала ее существом, во всем намного превосходящим отца и при любой возможности вставала на ее сторону, надеясь, что это побудит ее взбунтоваться. Так, поняв, что отца вывел из себя инцидент с бараньей ногой, я стала повторять это словосочетание как можно чаще. Отчетливо помню, как кричала «Б-баранья нога, б-баранья Н-Н-НОГА!», а он лупил меня линейкой.
Читая решение городского суда Осло, присланное вами несколько месяцев назад, я испытывал смешанные чувства. Если порой меня разбирал смех, — отчасти из-за неудачного перевода, отчасти из-за смысла и количества перечисленных нарушений закона, — надеюсь, никто не сочтет это преступлением. Принимая мир таким, какой он есть, а людей, которые пишут и применяют законы на практике, тоже такими, какие они есть, я думал, что решение так же ясно и точно, как любая теорема Евклида. Не был я также осведомлен о том или безразличен к тому, что суд предпримет усилия к истолкованию дела далеко от строгой буквы закона. (Невозможная задача, сказал бы я, поскольку если законы существуют для людей, а не люди для законов, верно и то, что определенные личности созданы для закона и смотрят на вещи исключительно глазами закона).
Баранину я до сих пор недолюбливаю.
После порки я, само собой, начинала плакать, корчась от боли, и гладить его ноги в беззвучной мольбе. И то была не трусость, как кажется на первый взгляд, а тоже своего рода неповиновение, потому что для моего отца не было ничего более отвратительного, чем пресмыкательство, и я порой задаюсь вопросом, не преследовала ли моя мать ту же цель своим раболепием. «Не ожидал, что моя дочь окажется такой рохлей», – фыркал отец и прекращал мое «воспитание», как он называл избиение, чтобы взяться за изучение брошюры о принципах наследственности: криминальные склонности, расстройства психики и нищета, прослеживающиеся у нескольких поколений обитателей казенных домов; наследственные болезни моллюсков и растений семейства бобовых; история кошки, попавшей в капкан и лишившейся лапы, потомки которой рождались хромыми, и так далее, и тому подобное.
Должен признаться, что недооценил впечатление, которое производят тяжеловесные, нередко высокопарные и лицемерные заключения, представленные учеными, жрецами от литературы, психологами, медиками и так далее. Да и как могло быть иначе, если в точно таких же не знающих сомнений личностей, зачастую полностью лишенных чувства юмора, я нередко направлял мои стрелы?
Вы, наверное, догадались, что мой отец принадлежал к людям с научным складом ума, и действительно: он выписывал и регулярно читал журнал «Американский естествоиспытатель», а также ежемесячник «Популярная наука», «Вестник телеграфии и электрики», «Медико-хирургический вестник», «Американский стоматологический журнал», «Практическую санитарию», «Новое в водолечении» и прочие подобные издания, которыми он руководствовался в организации своей жизни, управлении предприятием, моей матерью и мной. Наши полки были заняты сплошь научными трудами, расставленными в соответствии с научной классификацией. Наш дом поддерживали в чистоте последние достижения науки и техники – по крайней мере, так полагал отец, а мать украдкой сметала пыль в тех местах, куда не сумела добраться наша суперсовременная подметальная машина с ручным насосом. Наш рацион был научно составлен, и даже пищу мы пережевывали по науке: жевать полагалось определенное количество раз под счет отца, который прерывался лишь для того, чтобы сообщить нам научные подробности того, что происходило в его пищеварительном тракте, очищавшемся от нечистот благодаря полезным ингредиентам. На случай, если полезные ингредиенты не справятся, у отца всегда были наготове пилюли.
Перечитывая этот длинный документ сегодня, я более чем когда-либо осознаю абсурдность всей процедуры. (Какое счастье, что мне предъявили обвинение не как «извращенцу» или «выродку», а просто как человеку, который делает секс приятным и невинным!) Почему, о чем часто спрашивали, если он может предложить так много другого, нужно ему было вводить эти будоражащие и сомнительные сексуальные сцены? Чтобы ответить на это как следует, надо бы вернуться в утробу — под руководством психоаналитика или без оного. Каждый — священник, психоаналитик, адвокат, судья — имеет свой ответ, как правило избитый. Но никто из них не заходит достаточно далеко, ни один ответ не является достаточно глубоким, достаточно содержательным. Само собой, что наилучший ответ таков: вынь соринку из собственного глаза!
Надеюсь, теперь вам понятна сфера интересов моего отца. Помимо всего прочего, он увлекался фотографией, телеграфией, парфюмерным делом, разведением шелковичных червей, современной санитарией, коллекционированием антикварных десертных ложек, гипнозом, водолечением и новыми методами экстракции сахара из дынь. Иногда его интерес ограничивался лишь критическими наблюдениями, но нередко прочитанное в научных журналах вдохновляло его на организацию целого предприятия; он выписывал оборудование и материалы и предвкушал, как займется совершенно новым видом деятельности, ибо человек столь нетерпеливого холерического нрава не мог довольствоваться управлением фабрикой, полученной по наследству. Однако тот же холерический нрав противился всякой продолжительной упорной работе и не давал ему закончить начатое, поэтому лишь немногие из его авантюр пережили период первоначального страстного увлечения. Порой ему достаточно было лишь выписать оборудование, чтобы удовлетворить свой аппетит; когда же по почте присылали тысячу упаковок колючих семян навозного цвета или некий липкий ком в помятой, потертой, покрытой пятнами и почтовыми ярлыками картонной коробке, он уже забывал, зачем выписал все это и даже что это, собственно, такое.
Если бы я сидел там, на скамье подсудимых, то мой ответ прозвучал бы, вероятно, так: «Виновен! Виновен по всем девяноста семи пунктам! Повесить!» Потому что, когда я поддаюсь недальновидному, близорукому взгляду на вещи, то понимаю, что был виновен еще до того, как написал книгу. Иными словами, виновен потому, что я такой как есть. Чудо, что я разгуливаю на свободе. Меня должны были осудить в тот момент, когда я вышел из материнской утробы.
Но чаще он терял интерес, столкнувшись с первым серьезным препятствием. К тому времени дом успевали заполнить красители всех цветов радуги и стеклянная пыль, образовавшаяся в процессе шлифовки линз, и к делу подключалась мать, пытаясь вернуть хоть что-то из потраченных денег. Гораздо более практичная, чем отец, с годами она научилась перепродавать товары самого разного рода и, бывало, даже выручала на этом какие-то деньги, но, к моему негодованию, никогда не пыталась оставить себе хотя бы часть заработка, увеличив таким образом жалкие суммы, которые выдавал ей отец на все ее и мои нужды, а ведь она легко могла это сделать. Она отдавала всю выручку отцу и терпеливо слушала его недовольное ворчание, ибо тот, разумеется, считал «торгашество» ниже своего достоинства, но все же полагал, что если бы он сам этим занялся, у него получилось бы гораздо лучше, чем у матери. Он задавал ей вопросы о заключенных ею сделках, вероятно, казавшиеся ему умными, и неизменно завершал разговор, сокрушаясь отсутствию у нее делового чутья, хотя именно это чутье не раз спасало нас от бедности, а, вероятно, и разорения, так как бессмысленные отцовские капиталовложения регулярно пробивали в семейном бюджете огромную дыру.
Его расточительность становилась особенно неуправляемой, когда он оправдывал ее научными исследованиями. Отец мнил себя великим ученым, хотя подробности его научной деятельности оставались загадкой даже для него самого. Превыше всех он почитал изобретателей, знал их имена и биографии, и любил рассуждать о собственных изобретениях, которые представит свету, когда будет готов (хоть и не вдавался в подробности о том, что это за изобретения). Излюбленным его занятием было просматривать сообщения о новых патентах; почти каждое сопровождалось раздосадованными возгласами о том, что его «опять опередили» – кто-то запатентовал изобретение, которое он как раз собирался представить в бюро патентов. Наши беседы за семейным столом сводились к монологам отца о последних научных открытиях, многие из которых не имели никакого отношения к его основному роду деятельности – например, он докладывал нам о новом методе вентиляции железнодорожных вагонов или производстве искусственной слоновой кости из каучука, аммония, хлороформа и известкового фосфата. Темы для своих лекций он нередко выбирал неаппетитные – я догадывалась об этом по виду матери, замиравшей с вилкой на полпути ко рту и внезапно бледневшей, как труп; мне же с моим луженым желудком все было нипочем. Он мог, к примеру, поведать нам о новом виде опухолей в желудке лошадей, вызываемых паразитами, или об усовершенствованном средстве избавления от запаха каловых масс, или о способе расшевелить сонных пиявок и заставить их присосаться к пациенту (нужно вымочить их в пиве). Мы слушали его рассказы о методах окрашивания цветных перьев; прогрессе в науке родовспоможения в Германии и дизайне канделябров; консервировании крови со скотобоен в виде студня, изготавливаемого методом добавления негашеной извести; планах строительства межконтинентального тоннеля между Тарифой и Танжером; о новой фабрике, где бумагу собирались делать из кактусов; о новом методе выявления фальсифицированных документов, изготовленных с помощью фотокопирования; об эксперименте по взвешиванию лучей света, во время которого выяснилось, что луч солнца на земле весит три тысячи миллионов тонн, и «не будь гравитации, эта сила вытолкнула бы его обратно в космос» («Практическая наука»).
Душераздирающее повествование о моем возвращении в лоно семьи в рассказе «Воссоединение в Бруклине» я заключил словами, под каждым из которых и под всеми вместе готов подписаться и теперь: «Я смотрю на весь мир как на мой дом. Я живу на Земле, а не просто в какой-то одной ее части, называемой Америкой, Францией, Германией или Россией. Я предан всему роду человеческому, а не одной стране, расе или народу. Я в ответе перед Богом, а не перед президентом Соединенных Штатов, кем бы он ни был. Я здесь, на Земле, для того, чтобы строить свою собственную судьбу. Моя судьба связана с судьбой любого живого существа на планете, а может, и с судьбами обитателей других планет, кто знает? Я отказываюсь подвергать мою судьбу опасности из-за узких правил, которые призваны ее ограничивать. Я расхожусь с современными взглядами на убийство, на религию, на общество и наше благополучие. Я постараюсь жить в соответствии с собственным взглядом на вещи вечные. Я говорю: „Мир всем вам!“, но если вы этого мира не найдете, значит, вы плохо искали.»
Отец совершенно свободно и, пожалуй, даже чересчур горячо рассуждал о любой теме, в которой ровным счетом ничего не смыслил. Порой он так распалялся, что вскакивал со стула и начинал расхаживать по комнате, сопровождая речь жестами, которым научился на курсах ораторского искусства (своим ораторским мастерством он гордился безмерно и часто напоминал нам, что еще в школе выиграл приз за декламацию «Танатопсиса» Уильяма Каллена Брайанта – а я всегда содрогалась, когда речь заходила о Брайанте, ибо за приятными воспоминаниями о выигрыше неизменно следовали причитания, что такой достойнейший оратор, как мой отец, породил столь невнятное существо, как я, заикающуюся имбецилку).
Услышав о новом техническом изобретении, каким бы сомнительным и непрактичным оно ни представлялось, отец тут же выписывал его, и ничто не могло ему помешать. Получив посылку с новым прибором, он бросал все дела, чтобы прочесть прилагаемое руководство по использованию, а при необходимости собрать прибор, опробовать и продемонстрировать в действии. Поскольку друзей у него не было, для этих целей он созывал свою секретаршу, бригадира и наиболее доверенного и ответственного рабочего фабрики; те, отбывая повинность, собирались в нашей гостиной и очень тихо и смущенно сидели на самых неудобных стульях, в то время как моя мать разливала чай, а отец топтался вокруг новинки, раздраженно дожидаясь, когда мать закончит. Было ясно, как божий день, что гости в нашем доме чувствуют себя неуютно и считают это мероприятие продолжением своих служебных обязанностей, но никак не приятным времяпровождением. Отец, однако, радовался, веселился, говорил неестественно громким голосом, намеренно употребляя просторечия, чтобы низкий люд, приглашенный им в гости, ощущал себя в своей тарелке (хотя сам низкий люд выражался неизменно чопорно и церемонно), а после вспоминал мероприятие как чрезвычайно приятное. Затем он тратил несколько дней на сочинение пространного письма производителям; в письме он делился своим мнением по поводу прибора и предлагал ряд улучшений, а нам рассказывал об этих письмах так, будто производители с нетерпением ждали каждого из них и были ему безмерно благодарны за прозорливые замечания. Он даже намекал, что в процессе создания купленных приборов ему отведена некая официальная роль, что он, фактически, приложил руку к их созданию. Когда я была маленькой, я принимала все это за чистую монету и считала отца очень важным человеком, но позже поняла, что это его бредни, и представила, как смеются производители над его письмами, которые он составлял с таким тщанием, или же просто выбрасывают их в мусор непрочитанными.
Любопытно и, надеюсь, вполне уместно упомянуть в этой связи о моей реакции на недавнее чтение Гомера. По предложению издателя Галлимара, который предпринял новое издание «Одиссеи», я написал к нему краткое предисловие. Раньше я «Одиссею» не читал, только «Илиаду», да и то несколько месяцев назад. И хочу сказать, что после того, как я шестьдесят семь лет ждал, чтобы прочесть эти всемирно признанные классические произведения, я обнаружил в них многое достойное порицания. В «Илиаде», или «пособии для мясника», как я ее называю, больше, чем в «Одиссее». Но мне бы никогда не пришло в голову потребовать, чтобы их запретили или сожгли. И я, кончив чтение, не боялся, что, обезумев, выскочу на улицу с топором в руке. Мой сын, прочитавший «Илиаду» в возрасте девяти лет (издание для детей), мой сын, признавшийся, что ему «иногда нравится убийство», заявил мне, что сыт по горло этим Гомером со всеми его убийствами и всякой чепухой про богов. Но я никогда не боялся того, что этот мой сын, которому скоро исполнится одиннадцать, все еще зачитывается нашими отвратительными комиксами и увлекается Уолтом Диснеем (мне он совершенно не по вкусу), что он страстный фанат кино, в особенности вестернов; повторяю, я никогда не боялся, что он вырастет убийцей. (Даже если его призовут в армию!) Я предпочел бы, чтобы его умом владели иные интересы, и я сделаю все возможное, чтобы так и случилось, но, как и все мы, он продукт своего времени. Я полагаю, у меня нет необходимости сосредоточиваться на опасностях, которые ожидают всех нас, прежде всего — молодежь, именно в этом веке. Суть в том, что у каждого века свои опасности. Что бы это ни было — черная магия, идолопоклонство, проказа, рак, шизофрения, коммунизм, фашизм, — мы вечно ведем битву. Нам редко удается окончательно победить врага, в каком бы виде он ни выступал. В лучшем случае мы приобретаем иммунитет. Но нам не дано знать, и мы не в силах предотвратить опасности, которые таятся за углом. Неважно, насколько мы образованны, неважно, насколько мудры, неважно, насколько чисты и предусмотрительны, у каждого есть своя ахиллесова пята. Безопасность не суждена человеку. Готовность, бдительность, ответственность — вот защита против ударов рока.
Я не помню всего, что он покупал, но некоторые вещи до сих пор хранятся у меня:
Побуждаемый желанием взять быка за рога, я улыбаюсь про себя, предлагая досточтимым членам суда следующие соображения. Приятно ли будет суду узнать, что, по общему мнению, я считаюсь разумным, здоровым, нормальным человеком? Что на меня не смотрят как на «заядлого любителя секса», извращенца или даже невротика? Ни как на писателя, готового душу продать за деньги? Что как муж, отец, сосед я считаюсь «ценным вкладом» в общину? Звучит немного смешно, не правда ли? Могут спросить, неужели это тот самый enfant terrible
{9} который написал непристойные «Тропики», «Розу Распятия», «Мир секса», «Тихие дни в Клиши»? Он переменился? Или просто впал в маразм?
автоматический сигнальный буй;
арифмометр, или машина для арифметических подсчетов;
электромагнитный аппарат Белла;
Если быть точным, то вопрос заключается в следующем: является ли автор этих сомнительных произведений и человек, живущий под именем Генри Миллер, одним и тем же лицом? Мой ответ — да. И я к тому же одно целое с протагонистом этих «автобиографических романов». Возможно, такое проглотить уже труднее. Но почему? Потому что я оказался «чудовищно бесстыдным» в раскрытии всех сторон моей жизни? Я не первый писатель, который избрал исповедальный подход, изобразил жизнь в обнаженном виде или использовал язык, не слишком подходящий для ушей школьницы. Будь я святым, подробно излагающим свою жизнь во грехе, вероятно, эти смелые заявления, касающиеся моих сексуальных привычек, были бы признаны назидательными, в особенности священниками и медиками. Возможно, их сочли бы даже поучительными.
карманный телеграф, или портативный передатчик Морзе;
электрическая щетка для волос Скотта;
электромагнитный прибор для шоковой терапии, работающий по методу Фарадея.
Но я не святой и, вероятно, никогда им не стану. Хотя в тот момент, когда я высказываю это суждение, мне приходит на ум, что меня не раз называли так, причем люди, которых суд никогда бы не причислил к тем, кто может иметь подобное мнение. Но нет, я не святой, слава Богу! И даже не пропагандист нового порядка. Я просто человек, человек, рожденный для того, чтобы писать, избравший в качестве темы историю собственной жизни. Человек, в процессе повествования сделавший ясным, что это была хорошая жизнь, богатая жизнь, веселая жизнь, несмотря на взлеты и падения, преграды и препятствия (многие из них созданы собственными руками), несмотря на помехи, навязанные глупыми моральными кодексами и традициями. Надеюсь, я сделал ясным даже большее; ведь то, что я могу поведать о собственной жизни, которая всего лишь одна жизнь, означает разговор о жизни как таковой, и я старался, порой старался отчаянно, сделать ясным, что считаю эту жизнь хорошей, несмотря ни на какие условия, и верю, что только ми делаем ее невыносимой, мы, а не боги, не судьба, не обстоятельства.
Отец нередко описывал наш мир как сферу безграничных возможностей – безграничных потому, что область применения практической науки, по его мнению, должна лишь расширяться. Это мировоззрение, безусловно, повлияло на меня: смерть, к примеру, не является для меня чертой, за которой все заканчивается. Но несмотря на то, что научный склад ума, идеи и приборы, привнесенные отцом в наш дом, оказали сильное влияние на мою последующую деятельность, я считаю его виновным во многих наших бедах. Хотя не было такого проекта, к которому он не потерял бы интерес через несколько месяцев в полном соответствии со своей натурой серийного энтузиаста, мое заикание постоянно напоминало ему о незавершенном эксперименте, подопытным кроликом в котором была я. На страницах научных журналов он черпал информацию о новых пыточных инструментах для моего горемычного рта. Слоговая гимнастика М. Колобат, выполняемая под бой его ортофонической лиры (разновидности метронома); упражнения для губ, языка, дыхательные упражнения; сдавливающие язык пластины, расширяющие челюсть подушечки, обструктивные инструменты различных видов – камешки Демосфена, эволюционировавшие в настоящие орудия пыток, подобных золотой вилочке М. Итарда, которую следовало разместить в «выемке альвеолярной дуги нижней челюстной кости», то есть под языком; кожаные ошейники, застегивавшиеся на пряжку и туго сжимавшие мою гортань; металлические пластины, пристегивавшиеся к зубам и торчавшие изо рта; нечто вроде свистка, примыкавшего к нёбу, с вонзавшимся в язык острым наконечником. Стоит ли говорить, что ни одно из этих приспособлений не выполнило обещания «восстановить полезность пациента для общества путем обретения им способности изъясняться сладкозвучно и непрерывно».
Говоря это, я припоминаю некоторые пассажи из постановления суда, бросающие тень на мою искренность, как и на мою способность мыслить честно. Эти пассажи содержат такой подтекст, будто бы я часто бываю намеренно невразумительным и претенциозным в моих «метафизических и сюрреалистических» отступлениях. Я отлично понимаю, какое разнообразие мнений вызывают эти «экскурсы» в умах моих читателей. Но как мне отвечать на подобные обвинения, затрагивающие самую суть моего литературного существования? Следует ли мне сказать: «Вы не понимаете, о чем говорите»? Должен ли я собрать впечатляющие имена — «авторитеты» — в противовес этим суждениям? Разве не проще заявить, как я уже сделал выше: «Виновен! Виновен по всем пунктам, ваша честь!».
За все усилия, предпринятые отцом по исправлению моего дефекта, я обязана была испытывать благодарность, а неудачи, согласно его замыслу, должны были вдохновлять меня упражняться упорнее. Поэтому матери не позволялось утешать меня, когда я плакала. «Вы уже достаточно навредили, мадам!» – выкрикивал отец, считавший мое заикание наследственным уродством по материнской линии. Он не переставал корить себя за «временное помутнение рассудка вследствие любовной лихорадки», приведшее к «ненаучному» и «противоречащему эволюции» союзу мужчины столь благородного происхождения с «аморальной имбецилкой» из «семьи торгашей и мелких жуликов». Он считал своим долгом исправить пагубное воздействие этого опрометчивого брака на свой социальный класс, и если в очередном номере ежемесячника не находилось нового метода, который можно было применить к моему дефекту, изобретал его самостоятельно, пуская в ход все свои нереализованные изобретательские амбиции и разрабатывая самые современные приборы, которые я должна была опробовать на себе. Он, несомненно, полагал, что прославится, придумав метод излечения от заикания, то есть решив задачу, которую прежде никому решить не удавалось.
Поверьте, вовсе не шутовское и злонамеренное упрямство вынуждает меня произносить вроде бы с юмором это слово — «виновен». Не лучше ли мне как человеку, который искренне и до конца верит в то, что говорит и делает, даже если заблуждается, признать себя «виновным», чем пытаться защитить себя от тех, кто употребляет это слово столь велеречиво? Давайте будем честными. Неужели те, кто судит меня и выносит мне приговор, — не обязательно в Осло, в любом другом месте на земле — неужели эти лица действительно считают меня преступником, «врагом общества», как они зачастую вежливо формулируют? Что именно их так тревожит? Существование, широкое распространение безнравственного, аморального или антиобщественного поведения, такого, как это описано в моих произведениях, или появление этого описания в печати? На самом ли деле люди в наше время ведут себя так «отвратительно» или эти поступки всего лишь плод «больного» воображения? (Неужели кому-то придет в голову в связи с такими писателями, как Петроний, Рабле, Руссо, Сад, упоминать о «больном воображении»?) Уверен, что у кого-то из вас должны быть друзья или соседи, люди с положением, позволяющие себе это сомнительное поведение или того хуже. Как человек, умудренный жизненным опытом, я слишком хорошо знаю, что ни ряса священника, ни судейская мантия, ни униформа учителя не гарантируют иммунитет от плотских соблазнов. Мы все варимся в одном котле, мы все виновны — или невинны, в зависимости от того, смотрим ли на дело с точки зрения лягушки или Зевса. На время я воздержусь от претензий на то, чтобы измерять или определять вину, чтобы, скажем, например, утверждать, что преступник более виновен или менее, чем лицемер. У нас не потому есть преступления, войны, революции, крестовые походы, инквизиция, травля и нетерпимость, что некоторые из нас озлоблены, алчны или склонны к убийству; пагубное состояние дел человеческих происходит оттого, что всем нам, как добродетельным, так и невежественным или злым, не хватает подлинной терпимости, подлинного сострадания, подлинного знания и понимания человеческой природы.
Пожалуй, во всей Америке не было второго рта, подобного моему, который с равным усердием растягивали бы, резали, кололи, облепляли присосками и сдавливали скобами. В ход шло всё – консоли, клинья, лебедки, щипцы и целые подшивки «Американского естествоиспытателя» и «Популярной науки». Страницы этих изданий пестрели красочными гравюрами с детальным описанием механизмов; на этих рисунках величественные и прекрасные машины идеальных геометрических форм обслуживали неулыбчивые опрятные мужчины с симметричными руками и ногами. В отцовских (и моих) фантазиях именно так должен был выглядеть мой рот: современным техническим достижением, тщательно отрегулированным и эффективным; конвейером, работающим без сбоев и выдающим череду однотипных фраз из нержавейки с медным дном в сопровождении подобающих случаю жестов.
Прикрепляя ко мне конструкции собственного изобретения – отец прикасался ко мне лишь в этом случае, и еще когда наказывал меня, – он был ласков, и порой я ошибочно принимала светящийся в его глазах оптимизм за любовь. Даже сейчас я часто спрашиваю себя, не любовь ли сквозила в тот момент в его взгляде, безмолвная и вечная, как монолит, невзирая на все его мной недовольство?
Ответ на этот вопрос, конечно же, «нет».
Если выразить это как можно короче и проще, то вот моя основная позиция по отношению к жизни, иными словами, моя молитва: «Давайте перестанем мешать друг другу, перестанем судить и приговаривать, перестанем истреблять друг друга». Я не упрашиваю вас воздержаться или отказаться от приговора мне или моей книге. Как и не считаю свою книгу столь уж значительной. (Все на свете преходяще). Что меня беспокоит, так это ущерб, который вы причиняете себе. Причиняете, увековечивая эти разговоры о вине и наказании, о запрете и объявлении вне закона, обеляя и очерняя, закрывая глаза, когда это выгодно, создавая козлов отпущения, когда нет другого выхода. Я спрашиваю вас прямо: помогает ли вам исполнение вашей охранительной роли получать больше от жизни? Когда вы, так сказать, списываете меня со счетов, кажутся ли вам ваша еда и вино вкуснее, крепче ли вы спите, становитесь ли лучше как человек, как муж, как отец, чем раньше? Именно это и есть главное — то, что происходит с вами, а не то, что вы делаете со мной.
Но в те минуты, сидя смирно и позволяя ему навешивать на себя очередное пыточное орудие, я расслаблялась и ощущала уверенность, теплом разливавшуюся внутри. «Сиди прямо… черт тебя дери!» (Звук лопнувшей лески.) «Открой рот, шире, нет, не так широко; стисни зубы, расслабься, втяни губы, нет, не так, вот так, да нет же, глупая девчонка, вот так!». Я беспрекословно, почти радостно подчинялась; я тоже надеялась на лучшее. На этот раз все получится. Мы оба так хотели этого, что силой нашего общего желания у нас должно было получиться. Я физически ощущала, как связная речь давит на корень языка, готовая вырваться наружу.
Но этого так и не произошло. Отцовские приспособления то и дело давали сбой: то пружинная растяжка для щек слетала с предохранителя и выстреливала у меня изо рта, рикошетом отлетая от стен столовой. То гуттаперчевый пузырь на вдохе застрял у меня в глотке, и я едва не задохнулась. В другой раз я случайно проглотила маленькую гирьку, которую под суровым присмотром отца должна была перекатывать на языке, и в течение нескольких дней я приносила ему ночной горшок со своими экскрементами и присутствовала при раскопках, которые он производил тонкими металлическими спицами. (Гирьку так и не обнаружили; полагаю, она до сих пор покоится где-то у меня в слепой кишке и медленно отравляет меня изнутри, так как сделана из свинца.) Во всех осечках отец, само собой, винил меня. Вероятно, проблески разума иногда все же посещали его, ибо самые кошмарные приспособления он не стал опробовать повторно. Но все равно наказывал меня за «лень, упрямство и рецидивизм», сопровождая каждое обвинение ударом линейки.
Я знаю, что человеку на скамье подсудимых не положено задавать вопросы, он здесь для того, чтобы отвечать. Но я не способен смотреть на себя как на преступника. Я просто не подхожу под «общий ранжир». И тем не менее я, так сказать, продолжатель традиции. Перечень моих предшественников составил бы впечатляющий список. Этот судебный процесс тянется со времен Прометея. Даже с еще более ранних времен. От дней архангела Михаила. Не столь уж давно жил и тот, кому дали выпить чашу с ядом за «развращение юношества». Сегодня он считается одним из самых здравых и светлых умов, которые когда-либо существовали. Для тех из нас, кого всегда привлекают к суду, нет ничего лучше, как прибегнуть к знаменитому сократовскому методу. Наш единственный ответ — возвращать вопрос.
А потом бросал взгляд на белые края отметин на моей ладони, и лицо его искажала гримаса. «Вся жизнь коту под хвост. Я ничтожество», – говорил он.
Из уст самого богатого гражданина Чизхилла слышать такое было более чем странно, но я понимала, о чем речь. «Папа, не плачь, – ласково успокаивала я. – Когда-нибудь твои изобретения сработают».
Он снова заносил линейку.
Существует огромное количество вопросов, которые можно задать суду — любому суду. Но может ли кто-то получить ответ? Можно ли подвергать сомнению суд страны? Боюсь, что нет. Судейская корпорация — неприкосновенная корпорация. Это мне кажется весьма неудачным — когда мертвые восстанут из могил, последний суд, по моему мнению, будет гласным и общедоступным. Если справедливость поставлена на карту, ответственность не может быть переложена на избранное меньшинство, ибо это противоречит справедливости. Ни один суд не мог бы функционировать, если бы не следовал по стальным рельсам прецедента, табу или предубеждения.
Порой я разглядывала себя в мутном зеркале над туалетным столиком матери и дивилась своей невзрачности. Мне казалось, что рот мой, если это вообще возможно, больше головы, и столь же упорно противится социализации, как если бы на его месте был кракен, которого пристегнули к моему лицу и заставляли говорить.
Тогда я еще не понимала, что отчасти горжусь своим чудовищным дефектом. Долгое время я старательно пыталась овладеть своей неуправляемой речью и в моменты, когда меня охватывала сентиментальность, фантазировала о том, какой идеальной станет жизнь нашей семьи, как только я избавлюсь от моего маленького недостатка. По вечерам мы будем сидеть в гостиной, я стану читать родителям вслух, превосходно выговаривая слова и сопровождая речь красноречивыми жестами; их лица, озаренные пламенем свечи и гордостью, будут светиться. Но с каждым новым провалом очередной попытки исправить меня я понимала, что это невозможно, и убеждалась в том, что наказывая меня за то, что я не могу контролировать, отец проявляет жестокость. А жестокому отцу в моих фантазиях не было места. Даже к матери он давно уже перестал относиться с нежностью, так что пламя моих грез постепенно стало затухать, а потом и вовсе угасло.
Я возвращаюсь к длинному документу, представляющему собой решение Городского суда Осло, к перечню всех нарушений морального кодекса, включенных в него. Есть в этом обвинительном акте нечто пугающее и одновременно приводящее в уныние. Это какой-то средневековый подход к делу. И это не имеет ни малейшего отношения к правосудию. Закон как таковой выглядит смешным. Позвольте мне сказать еще раз, что я ругаю вовсе не суды города Осло или законы и уложения Норвегии; во всем цивилизованном мире соблюдается подобный же комический ритуал, проявляющий себя как Глас Косности. Обвиняемый, представший перед судом, судим не своими современниками, но своими мертвыми предками. Моральные кодексы, действенные лишь тогда, когда они находятся в соответствии с природными или божественными законами, не охраняются этими непрочными ограждениями; наоборот, они разоблачаются как слабые и неэффективные препятствия.
Я часто околачивалась у кабинета, где отец экспериментировал со своими приборами. Я надеялась, что что-нибудь пойдет не так, и однажды мое ожидание было вознаграждено. В тот день отцу доставили вышеупомянутый электромагнитный прибор для шоковой терапии, работающий по методу Фарадея; аппарат сулил «оздоровление всего организма, восстановление баланса и гармонии расстроенной нервной системы и насыщение тела жизненными силами». Через щелочку в двери я наблюдала, как отец решительно расстегнул пуговицы на воротнике и манжетах, снял рубашку, аккуратно сложил ее и убрал в сторону; затем проделал то же самое с нижней сорочкой. Грудь у него была полная, женская, а между грудей виднелся клок черной шерсти, напоминавшей медвежью. Я, кажется, никогда еще не видела его обнаженным до пояса. Он взял один из проводков и после секундного колебания прикрепил к соску с помощью прилагающегося зажима. Второй проводок он прикрепил к другому соску. Тогда меня ничего не смутило, но сейчас я понимаю, что он выбрал для прикрепления проводов довольно странное место и, возможно, руководствовался при этом соображениями не совсем научного и медицинского характера. Мне доводилось слышать о людях, которые испытывают эротическое удовольствие от боли, причиняя ее себе и другим, но я не слишком осведомлена о подобных проявлениях человеческой сексуальности – более того, я довольно смутно представляю, как это происходит обычным способом, так что давайте оставим рассуждения о странных действиях моего отца тем, кто разбирается в этих вопросах.