«Франкмасонство Альберта Пайка слишком значительно и глубоко, чтобы в суть его могли проникнуть люди с подрезанными крыльями, которым не хватает вдохновения, чтобы взмыть ввысь в сферы разума. Альберт Пайк был истинно посвященный. Он чувствовал достоинство и величие неустанного труда во имя разума, науки и всечеловеческой справедливости. Ему было ведомо то высокое призвание, которому посвятили себя мастера-строители. Провидческими очами пронзая завесу над будущим, он вместе с Платоном и Бэконом мечтал о царстве правды на Земле, о возвращении золотого века».
Холл утверждает, что Пайк без устали стремился донести до мира понимание того, что масонство — это не одна из религий, а единственная религия. «Для различных вероисповеданий, — пишет Холл, — характерно по большей части стремление заявить ошибочность других догматов. Масонство отвечает естественным побуждениям человека поклоняться Богу, Творцу мироздания, и добру в мире. Поэтому оно не противоречит никаким религиозным догматам, оно выше всех вероучений. Масоны предостерегают людей против напрасных пререканий и споров из-за каждой буквы вероучения и зовут их соединиться во всеобщем поклонении перед Великим Архитектором Вселенной. Масонство увлекает человека от бесплодных умствований к практическому применению той великой морали и этических истин, которыми достигается нравственное самоусовершенствование».
О Пайке говорили, что он был гигантом и физически, и духовно, велик и телом, и разумом, и сердцем, и душой. Вся чаша суетных земных почестей была им испита до дна. За тридцать два года своего служения Великим Командором он принял множество важных персон, приезжавших к нему со всего света за советом и помощью. «Кто знает, — высказался один из его почитателей, — может быть, Альберт Пайк — реинкарнация Платона, который обходил наши края стороной девятнадцать столетий?» Его называли и Альбертом Великим, и Гомером Америки, Великим Мастером-строителем, Истинным Хозяином Покрывал, Оракулом масонства и Зороастром современной Азии. Зная греческий и латынь, он впоследствии научился множеству языков и наречий, включая санскрит, древнееврейский, арамейский, халдейский, персидский и языки американских индейцев. Санскриту он выучился в семидесятилетнем возрасте. «Его неопубликованные манускрипты, хранящиеся в библиотеке Верховной великой ложи, — пишет Мэнли Холл, — представляют собой самое значительное из известных собраний по изучению символики масонского Братства».
Я выберу несколько цитат из самого Пайка — лучшее свидетельство его характера и воззрений. Взяты они из его исследования «Масонская символика».
«Установители Степеней
[27] восприняли от самых древних времен священнейшие и наиболее значимые символы, коими пользовались еще до возведения Соломонова храма. Символы эти наполнены для них содержанием, скрытым от профанов. В символах этих выражены самые сокровенные и таинственные учения, касающиеся Бога, Вселенной и человека. И те, кто установил Степени и воспринял эти символы, пользовались ими для выражения того же сакрального и святого учения, толкуя их совсем по-другому, чем теперь толкуют в наших ложах. По крайней мере к такому убеждению я пришел после многих лет изучения и размышлений. У меня также нет сомнений, и я готов объяснить эту свою убежденность, что главнейшие символы франкмасонства, именно те, что относятся к подлинно древним, согласуются с фундаментальными принципами великой и широко распространенной религиозной философии и иероглифически выражают некоторые глубочайшие идеи относительно бытия Божия, знамений и деяний Божиих, всеобщей гармонии, Творящего Глагола и Божественной Премудрости, единства божественного и человеческого, духовного и материального в человеке и в природе, те самые идеи, что воскресали во всех религиях и были предметом изложения великих философских школ во все времена. Древние символы франкмасонства ведут к познанию истин, лежащих в основе всех великих религий; это и есть франкмасонство истинное. И только тот истинный франкмасон, кто правильно истолковывает для себя эту систему знаков».
Как подчеркивает Мэнли Холл, «Пайк здесь опирается на неизменный постулат метафизики и оккультизма: под внешней символикой и догмами религии таится эзотерический ключ к таинствам природы, к тайным глубинам и скрытым способностям человеческого сознания».
Я читал дальше и наконец наткнулся на завет (и ответ на мой непроизнесенный вопрос в Консистории), оставленный Пайком членам Братства. Это послание должно быть обращено и к художникам, особенно к художнику слова, который, хотя и редко осознает это, гораздо ближе к посвященным, чем иные представители Бога на Земле.
«Религии подвергаются порче, истлевают в формах пустого лицедейства, в заученных обессмысленных словах. Символы остаются, они, как раковины, вынесенные из морских глубин и лежащие недвижимыми и мертвыми на прибрежном песке; и, подобно раковинам, они безгласны и безжизненны. Уподобится ли навсегда им масонство? Или же эти древние символы, унаследованные от первозданных верований и самых первых посвященных, будут вырваны из рабства плоских банальностей и ложных истолкований, им будет возвращено их былое положение и они наполнятся смыслом, снова станут святыми оракулами философской и религиозной истины, вещателями Божественной Премудрости, тем, чем были они для наших внимающих и зрящих прародителей? И тогда станет ясно все превосходство масонского Братства над прочими современными союзами, эфемерными, подделывающимися под чужие формы и искажающими чужие символы».
Кажется почти невероятным, что в такой глухомани, как Озарковы горы, в веке, отданном грубому материализму, появилась фигура, подобная Альберту Пайку. Научившийся всему самостоятельно, обязанный всем лишь самому себе, он сочетал в одной колоссальной блестящей личности замечательные качества поэта, квалифицированного юриста, военачальника, эрудированного ученого, знатока каббалы, герметической философии и старейшины масонского Братства. Его фотографии поражают сходством с Уитменом, еще одним великим патриархом XIX столетия. По обоим видно, что плотским радостям они явно не чужды. Пайк, рассказывают, был большим гурманом. «Шести футов и двух дюймов ростом, он обладал пропорциями Геракла и фацией Аполлона. Лицо его и массивная львиная голова вызывали в памяти образ Зевса, изваянный каким-нибудь греческим скульптором». Так пишет о нем один из современников. А другой описывает его так: «Его широкий открытый лоб, спокойное и уверенное выражение лица и могучее телосложение сразу же вызвали во мне представление о давно прошедших временах. Обычная одежда рядового американца казалась неподходящей для такой величественной фигуры. Куда более его внешности пристало бы одеяние древнего грека — он должен был быть одет, как Платон, когда он вел беседы о божественной философии со своими слушателями среди рощ Академии в Афинах, под лучезарным небом Греции».
Удивительно, что край, бывший в представлении других американцев краем примитивных невежественных тугодумов, породил воистину царственную фигуру человека, который мог и мудро, и остроумно рассуждать об учениях Пифагора, Платона, Гермеса Трисмегиста, Парацельса, Конфуция, Заратустры, Элифа Леви, Николя Фламеля, Раймона Люлля и прочих.
Удивительно, что в обстановке, по внешнему виду враждебной всякому изучению таинственного и постижению его, этот человек в своей книге «Мораль и догмы» сумел изложить в нескольких строках то, на что знаменитым ученым не хватило толстых томов. «Преисполняешься восхищением, проникая в святая святых каббалы и постигая доктрину столь логичную, столь простую и в то же время столь абсолютную. Необходимое слияние понятий и знаков; освящение наиболее фундаментальных реальностей простыми буквами; триада слов, букв и чисел; философия простая, как азбука, бездонная и бесконечная, как Слово; теоремы более полные и понятные, чем теоремы Пифагора; теология, для суммирования принципов которой хватит пальцев одной руки; бесконечность, умещающаяся в детской ладошке; десять цифр, двадцать две буквы
[28], треугольник, квадрат, круг — вот и все элементы каббалы. И здесь основные законы писаного Слова, отблески сказанного Слова, того самого, что создало небо и землю!»
Письмо Лафайету
Я и думать не думал, что когда-нибудь приобрету автомобиль, если бы не Дадли и Фло. Дадли — один из тех гениев, о которых я уже пообещал рассказать в этой книге. О Дадли и Лейфе, потому что, не будь Лейфа, Дадли мог скончаться еще в колыбели и «Письмо Лафайету» никогда не было бы написано.
Дадли говорит, что все это началось с гребного тренажера: «Снится мне империя» и т. д., и т. п. Для меня же началось это в самом сердце Юга, незадолго до прибытия туда Сальвадора Дали с его кабинетом Калигари. Нет, это началось даже чуть раньше, с «Поколения» — хлопоты вокруг этого мертворожденного плода очень нас сдружили. Это произошло, как… Ладно, будем конкретнее… Часа в четыре утра в доме одного моего приятеля раздался телефонный звонок. Звонили из Кеноши (а может быть, из Де-Мойна). Молодой человек по фамилии Дадли (не путать с ударником Джо Дадли) и другой юноша Лафайет Янг, оба из хороших семей, вроде бы здоровые духом и телом, несколько взволнованные или же слегка под мухой, спрашивали, не уехал ли из города Генри Миллер и могут ли они с ним встретиться. Через месяц с небольшим они прибыли в еле ковыляющем «форде», побывавшем во многих переделках, с черным чемоданчиком, фонографом «другими необходимыми причиндалами. Чтоб долго не рассказывать, мы подружились тут же. Они имели при себе совместно зачатый плод — рукопись под названием «Поколение». Думаю, что это происходило где-то поздней зимой или ранней весной. Еще у них в запасе имелась пока что не написанная книга «Письмо Лафайету». Лафайет был не кто иной, как малыш Лейф, Лафайет Янг из Де-Мойна. Через несколько недель «Поколение» благополучно скончалось, но «Письмо Лафайету» сумело выжить. В самом деле, оно начало развилисто ветвиться, словно печеночный мох. Леом мы снова сошлись вместе под одной крышей в ольшой южной усадьбе. Мы — это Дадли, его жена Фло и я. Лейф отсутствовал, но обещал вот-вот появиться. Он и появился однажды, в третьем часу ночи, когда мы его никак не ждали. Нам пришлось стремительно спасаться бегством. Но это совсем другая история, и я могу ее описать только, так сказать, посмертно, обы меня не притянули за диффамацию и клевету.
Следующая наша встреча произошла в Кеноше, в доме Дадли и Фло. Лейф в то время сосал лапу у себя в Де-Мойне. К великой моей радости, Дадли уже приступил к «Письму Лафайету». Огрызком карандаша в пухлом гроссбухе писал он эту вещь своим микроскопическим почерком. Мечта превращалась в неопровержимую увесистую реальность. Я как раз тот самый гребной тренажер и увидел на чердаке, где повсюду валялось содержимое таинственного черного чемодана Дадли. «У меня теперь другой транспорт, — объяснил хозяин. — Брошенный автомобиль, я его раскопал на автомобильном кладбище, в своей империи. Я ведь все еще шарю повсюду. Ищу не колеса, не двигатель, не сцепление, не фары. Ищу совсем другое. Перехожу реки, болота, джунгли, пустыни — в поисках следов майя. Мы все пытаемся найти что-нибудь. Кто своего отца, кто свое имя, кто свой адрес».
Я чуть не подпрыгнул, услышав эту сентенцию. Всего несколько месяцев назад он выглядел совсем запутавшимся, растерянным, пробовал освободиться от человека за фортепьяно; этот навязчивый параноидальный образ он воплощал в сотнях рисунков и говорил о нем так вдохновенно, что эта одержимость чуть было не перешла и на меня.
«Это как тяжелая болезнь, — говорил Дадли о наконец-то начатом «Письме». — Мне надо теперь отбросить прочь свою жизнь, да и литературу тоже. Книга открывается кошмаром, эвакуацией, безудержным расточительством образов».
И опять ошарашившая меня фраза. Вообразите, что молодой человек из Кеноши, еще ни одной строчки в жизни не написавший, объявляет, что начнет с «безудержного расточительства образов».
Лейф, как я уже сказал, находился все еще в Де-Мойне, засел в сортире, превращенном им в рабочий кабинет. Лейф был мастером писать письма, как говорится, руку на этом набил. Вот он и писал: «Все это уйдет в песок. Я отрекаюсь, отказываюсь, отваливаю». Или вот еще: «Я обрел веру — я верю в смерть». Слова его рассыпались по страницам, как листья, разметанные бурей. В них всегда присутствовали зеленый ветер, зеленые ветви, журчанье ручья, удары тамтама, клацанье счетной машинки, храп сумасшедшего. «Все это надо выбросить», — пишет он и продолжает говорить о Ставрогине, или о Де Саде, или о Вийоне, или о Рембо, или о маленьких соломенных гномах, живущих подо льдом, которые промелькнули перед ним, когда он путешествовал по Аду с Данте и Вергилием. «Что такое письмо? — спрашивает Лейф. — Несколько сотен слов, стопы бумаги, кормушка от правительства да блевотина тут, там или в любом месте на людях. Не нужны вы мне. Я подаю в отставку. Я отваливаю». И так далее, и тому подобное. Он точно человек, подбрасывающий вам в штаны горячие угли. И ему ничего не остается, кроме как жить жизнью великого князя в дурдоме, в городе, населенном призраками, потакающими каждой его причуде, каждому капризу, что взбредет ему в голову, когда он реализует в своих действиях поведение персонажей обожаемых им книг, которые он пожирает, словно червь-паразит. Но совсем скоро Лейф упакует свой багаж и отправится в Мексику писать книгу о Нормане Дугласе или Генри Миллере. Издаст он эту книгу в двух экземплярах — один для героя книги, другой для своей семьи. Просто чтобы показать, что он не совсем никчемное создание.
«Дорогой Лафайет» — вот так начинается книга Дадли. Начинается следующим утром в мастерской. Что еще за мастерская? Да не спрашивайте меня! Фло свалилась с температурой. Она бредит, превратилась в пророчицу. Аннигилируется по всем статьям. А тут монологи в большом стиле. «Вот я и начинаю, — говорит Дадли, — на самой низшей точке своей жизни. Я двигаюсь и вспять, и вперед — полифонично. Да, бесконечная импровизация. Я всю жизнь буду писать и никогда не закончу. Это книга длящейся жизни. Процесс — вот что это такое». (Представляете, как это захватывающе интересно слушателям «Информацию — пожалуйста»!)
За всем этим пианист, с которым он познакомился как-то вечером водном из кабаков Чикаго. Я видел наброски Дадли с него, и мне было мучительно на них смотреть. Он еще делал гравюры на ту же тему — всегда «одинокое эго». Он одевал его на гравюрах в маленькие одежки, гравировал маленький стул, маленький туалетный столик, крохотную любовницу — все для маленького человечка, его эго. Пианист стал для Дадли символом последнего артиста на этом свете. «Он еще с колыбели придушен, — говорит Дадли. — Наркотиками накачан, загипнотизирован, одержимым стал. Все этапы эволюции также прошел». (Это «также» — еще одна характерная особенность Дадли.) И он продолжает возиться с одиноким эго, возвышать пасынка судьбы, в котором есть что-то обезьянье и что-то негритянское, пианиста, играющего в подводном мраке среди рудиментов эволюционного механизма. Временами он скелет — или аристократ, излучающий флуоресцентный свет. Иногда он нервная система. Или он снова становится Богом, богом умозрительного мира Дадли. А в финале, когда не остается ничего, только песок, и зеленый ветер стихает повсюду, он превращается в осьминога, перебирающего щупальцами жемчужные раковины. Главное, как излагает это Дадли, что этот тип делает мечту процессом. Совершенный артист, последний артист на Земле, он превращает грезу в реальность… Как сказал бы Лейф: «Богты мой, вот оно что!» Тем временем, пока развертывается форма, пока загадочные слова оракула незаметно переходят в предсказания, пока чахнут и исчезают образы, кто-то, кажется, спит себе наверху, погруженный в сон, глубокий, как у каталептической фигуры на переднем плане знаменитой картины Марка Шагала. Мужчина (может быть, и женщина) по дороге в Верону
[29] ночует в Гэри на обочине шоссе, в кармане — сандвич, к губам поднесен револьвер. Человек пишет письмо тому, кого он может никогда больше не увидеть, человек без адреса, человек, отца которого не спасла даже вызванная пожарная команда с аппаратом для искусственного дыхания. Дело в том, что человека этого только что выпустили из психиатрички. И потому сейчас ему позарез необходимо разобраться, определить и переоценить всё: жизнь, искусство, человеческие отношения, повадки птиц и собак, роды и виды растительного мира, водоплавающих животных, морские приливы и отливы, океанские течения, деформацию Земли, метеорные потоки и так далее. Должны в перспективе получить свою долю и болотная трава, и рудничный газ, и ржавчина, и перегной. «Я же не писатель, — не перестает он повторять. — Я просто рассказываю. Потерянная душа. Общаюсь только с одним человеком, которого знаю. А вообще-то рассказываю вслепую, без адреса». Рассказ движется то вспять, то вперед, мечется от прошлого к будущему, от мастерской, где лежит пророчествующая Кассандра, к яме в глухом лесу, которую он вырыл для себя, чтобы исчезнуть после кражи всех книг из публичной библиотеки в Чикамауга. Присутствует также и сшитый портным костюм, а этот пункт имеет совершенно непредсказуемые последствия: он приводит во времена Дэниела Буна, уникальные и целеустремленные времена. Есть там также и ностальгические сценки на траве из жизни парикмахеров, когда крошка Фло орудует усердно большими ножницами и Самсон лишается своих локонов. Это упорно продолжается двадцать четыре часа в сутки, неизменно со дня на день уменьшаясь в размерах и доходя до мыльной пены под деревом сикомора.
Есть пассажи ясные и четкие, как витражи. Вот, например, Нелли, Нелли из Аркадельфии готовится в некоем городе поиграть в бридж с богатыми вдовами. Или Американский легион проходит парадом мимо здания какого-то банка, и Лейф и Дадли в первый раз по-настоящему знакомятся друг с другом. Или приезд Лейфа в Кеношу. Как он выходит из обтекаемого вагона скоростного поезда: голубой хлопчатобумажный костюм, огромные башмаки, роговые очки, длинные волосы и эспаньолка. Опускает трость и прохаживается, поглядывая по сторонам. «Ну, что ты об этом думаешь?» (не важно, к чему относится вопрос). И Лейф отвечает: «Это прекрасно. Это необъяснимо прекрасно!» Или другой случай, когда Лоуренс Вайл принес голубя с кровотечением из гузки. И Лейф, преисполненный сострадания, благоговейно принял птицу, осмотрел ее и потом совершенно необъяснимо свернул ей шею и произнес необъяснимое слово: геморрой!
Насколько я понимаю, это «Письмо Лафайету» будет и потопом, и ковчегом вместе. Погодные условия вполне подходящие. Кто-то должен выдернуть затычку, и небесные шлюзы разверзнутся. Думаю, что это сделает Дадли. А если не он, то какой-нибудь другой гениальный человек. Кто? Молодые американцы впадают в отчаяние. Они понимают, что шансов у них уже нет. И не только потому, что война с каждым днем все ближе. Война не война, а добром все равно это не кончится.
Человек, родившийся в Кеноше, Ошкоше, Уайтуотере или Тускалузе, имеет те же привилегии, что и рожденный в Москве, Париже, Вене или Будапеште. Но белый американец (не будем говорить об индейцах, нефах или мексиканцах) не имеет ни малейшего шанса. Даже если у него есть какой-то талант, он все равно обречен. Талант этот задавят так или иначе. По американскому способу, так его соблазнят взяткой и превратят в продажную тварь. Или же вообще не будут замечать, а, заморив голодом, приведут к повиновению и сделают из него тупого поденщика. И это не стихия уносит нас от берегов, просто таков американский взгляд на вещи. Здесь ничего не приносит плодов, кроме утилитарных проектов. Вы можете проехать тысячу миль, и ничто вам не напомнит о существовании на свете искусства. Вы узнаете все о пиве, сгущенном молоке, резиновых изделиях, консервированной пище, надувных матрасах и так далее. Но вы не увидите и не услышите чего-то, имеющего отношение к шедеврам искусства. Мне покажется просто-напросто чудом, если молодой американец даже слышал такие имена, как Пикассо, Селин, Жионо и им подобные. Он должен из шкуры своей вылезти, чтобы познакомиться с их произведениями, но что ему делать, когда он встретится с работами мастеров Европы? Как сможет он понять, что, собственно, предстало перед ним и какое отношение это к нему имеет? Если он человек впечатлительный, чувствующий, к тому моменту, когда он соприкоснется со зрелыми работами европейцев, он уже будет наполовину помешанным. Большинство одаренных молодых людей, попадавшихся мне в этой стране, производили впечатление слегка тронутых. А что ж вы хотите? Они прожили среди существ с интеллектом гориллы, жили с фанатиками жратвы и выпивки, продавцами успехов, изобретателями технических финтифлюшек, гончими из рекламных свор. Боже мой, если бы я был молодым человеком в теперешние времена, если бы я только вступал в мир, который мы сотворили, я бы вообще отключил свои мозги или, подобно Сократу, отправлялся бы на рыночную площадь и там на глазах у всех изливал бы свое семя на землю. И уж конечно, никогда и в мыслях у меня не было бы написать книгу, или создать картину, или сочинить музыкальную пьесу. Кто, кроме горстки отчаянных душ, может распознать произведение искусства? Что вам делать с самим собой, если ваша жизнь посвящена красоте? Согласитесь ли вы с перспективой провести остаток жизни в смирительной рубашке?
«Отправляйтесь на Запад, юноша!» — так говорили когда-то. Сегодня нам приходится говорить: «Застрелитесь, юноша, здесь вам не на что надеяться!» Я знал кое — кого, кто сумел выстоять и добраться до вершины (я подразумеваю Голливуд), правильнее сказать, под купол дешевого цирка. Только на днях я разговорился с одним парнем, он однажды так изголодался, что пришиб молотком теленка, приволок домой, чтобы съесть втихаря. Мы прогуливались с ним вдоль пляжа в Санта — Монике. Эту историю он рассказал мне как раз тогда, когда мы проходили мимо особняка одной экс-звезды. Она в заботах о своем любимом пекинесе снабдила собачью конуру настилом из паркета, чтобы песик не испачкал лапки и не подхватил чесотку. А наискосок стоял дом богатой вдовушки, которую так разнесло, что она не может ходить вниз и вверх по лестнице и потому лифт проносит ее прямо от кровати к столу и обратно. Тем временем один юный литератор сообщает мне в письме, что нашел работу, его издатель нанял его на роль прислуги за все. Он пишет мне, как работает по четырнадцать часов в сутки, печатая на машинке, продавая книги, отправляя на почту пакеты, выгребая золу, шоферствуя и т. д. и т. п. А издатель, который богат как Крез, провозглашает его гением. И говорит, что молодым людям все эти занятия во благо, ибо любой труд чтим Господом.
Что мне нравится в Дадли и некоторых других, так это то, что они достаточно умны, чтобы не желать для себя никакой чтимой Господом работы. Они лучше будут просить милостыню, брать в долг или воровать. Полгода повседневной штатной работы — и они получили хороший урок. Дадли мог бы быть арт-директором, если б захотел. Лейф мог бы возглавить страховую компанию, если б захотел. Они не захотели. Была не была — вот их девиз. Нагляделись они на отцов своих и дедов, на все блистательные успехи в мире американской трепотни. Они предпочитают быть бездельниками, раз уж полагается кем-то быть. Молодцы! Мои поздравления. Они знают, чего хотят.
«Дорогой Лафайет, я сижу здесь с трупом моей юности…» Не помню теперь уже, так ли это начиналось, но начало очень неплохое. Так и надо начинать — с гуано, с черного ящичка, наполненного останками прошлого. Начинайте прямо с бесхозного пустыря на окраине Гэри. Начинайте со смрада химикалиев, рухнувших надежд, заплесеневелых обещаний. Начинайте с нефтяных вышек, выступающих из моря. С оборонной программы и с флота слепленных из цемента суденышек. С облигаций Займа Свободы и гибели филиппинцев. Начните где-нибудь в пустыне беспросветной нищеты, угнетения, уныния и тоски. Запускайте динамо-машину. Посадите своего пианиста на его табуретку и дайте ему косячок. Верните 58 946 искалеченных и убитых в этом году на городской асфальт и соберите для них страховые деньги. Позвоните Западному Союзу и спойте им «С днем рождения тебя!». Купите шесть «паккардов» и один старый «студебекер». Включайте стартер. Наберите 9675 и настройтесь на Бинга Кросби или Дороти Ламур. И пусть вам почистят ваше канотье и отгладят ваши белые штаны. Если вы правоверный еврей и едите только кошерное, проследите, чтобы у вас была еврейская похоронная контора — право, она ничуть не дороже всех прочих. И конечно, купите жвачку, чтобы освежить ваше дыхание. Делайте все, что хотите, будьте кем угодно, говорите все, что взбредет в голову, потому что все сдвинулись и никто не заметит ничего странно,›. У нас теперь 9567 журналов лежат на прилавках вдоль и поперек всей страны. Одним голосом больше, пусть визгливым голосом и истеричным, не имеет значения, никто и не заметит. Ходовой товар продолжает расходиться. Рождество в этом году нам устроят пораньше по причине войны. А на следующий год у вас есть шанс заиметь платиновую искусственную ногу, если только правительство не реквизирует платину для самолетных крыльев. Пойте, пляшите и веселитесь, ведь времени — то мало. Мы ринемся в атаку в 1943-м или даже раньше, если эти «чертовы коммунисты» позволят. Покупайте британские ценные бумаги, этим вы поможете спасти жизнь еще одному индусу. Будете обучаться штыковому бою, помните, что метить надо в мягкие части, а не в кости и хрящи. Если вы летите на пикирующем бомбардировщике, проверьте, в порядке ли ваш парашют. Если вам стало скучно, забегите в киношку по соседству и посмотрите, как бомбят Чунцин, — это довольно красиво, несмотря на грохот и дым. Но вам, конечно, надо будет принять меры, чтобы бомбы ваши падали правильно: на япошек, а не на китаёз, на гуннов, а не на томми, ну и так далее. И когда до вас донесутся вопли боли и ужаса, не обращайте внимания: это всего лишь вопят ваши враги, помните это. Нынешний год будет хорошим годом для бизнеса в Америке. Это утешает. Заработки подскочут до потолка. Будет написано 349 новых романов и намалевано 6000 новых картин, одна другой лучше. А еще в этом году откроют несколько новых сумасшедших домов. Так что, Дадли, садитесь в свой гребной тренажер и работайте веслами во всю мочь. Это рекордный во всех отношениях год.
Последнее известие, полученное мной от Дадли, касалось велосипедного путешествия, которое он собирался совершить, чтобы окончательно не спятить от «Письма Лафайету». Фло с ним не ехала, она готовилась к открытию лечебницы для невротиков. Я уже говорил вначале, что, если б не Дадли, я ни за что не купил бы автомобиль. Передвигаясь с места на место, я буквально привязался к «форду» Дадли модели 1926 года. Особенно после рекордного рейса, когда он вез нас встречать великого Сальвадора Дали со всеми его пожитками; мы их доставили в полном порядке, за исключением клетки для птиц и музыкальной чернильницы. По вечерам, когда нам ничего не оставалось делать, кроме как прогуливаться взад и вперед по шоссе, я разговаривал с Дадли обо всем. То есть мы обсуждали и вселенские проблемы, и механизмы действия зубчатых передач. Тогда-то мне и стало ясно, что Дадли — художник с головы до ног. Тем более в сравнении с великим Сальвадором Дали. Дали работал как одержимый. Когда он заканчивал работу, он был измочален так, что из него уже нельзя было выжать ни капельки. Дадли казался совсем неспособным работать — в то время. Он созревал, наливался соком. Когда он начинал разговаривать, его пот прошибал. Некоторые наши знакомые считали его просто неврастеником. А Дали его и не замечал почти. Дали вообще ничего не замечал. Он сам сказал как-то, что ему все равно, где он находится в данный момент; он с таким же успехом мог работать и на Северном полюсе. А Дадли впечатлителен. Все вокруг его удивляет и вызывает любопытство. Иногда, чтобы совсем не закиснуть, мы отправлялись в Фредериксберг отведать тамошней итальянской кухни. Ничего особенного. Мы просто ели и болтали. Болтали обо всем. У нас было приподнятое настроение. Мы ничего не решали. Назавтра к полудню температура, как обычно, повышалась до 110 градусов в тени
[30]. Мы, бывало, сидели и прохлаждались кока-колой в одних подштанниках, пока Дали наверху работал. Поглядывали на травку, на стрекоз, на великаны-деревья, на работающих негров да слушали жужжанье всяких летучих тварей. На завтрак, ленч и обед у нас был Каунт Бейси. К вечеру мы переходили на джин с тоником и виски с содовой. Опять разговор. Опять вялость и безделье. И снова о Вселенной. Мы разбирали ее до винтика, копошились, как в швейцарских часах. А Дали между тем уже покрывал краской по меньшей мере три квадратных дюйма холста. Сидел как приклеенный на своей скамеечке. А когда присоединялся к нам за столом, считал своим долгом забавлять нас. Дадли с трудом заставлял себя улыбаться ужимкам и кривлянью Дали. Такого рода психом ему быть не хотелось. Куда лучше мы проводили время в гостях у Шепа и Софи в их хижине. У них было восемь или девять детишек, и они всегда хотели есть и пить. Иногда мы приносили с собой патефон, и дети пели и танцевали вволю. Там мы имели дело не с параноидальными образами, а просто с Шепом и его семьей. На обратном пути Дадли говорил без умолку. И всегда гарниром к его разговору подавались «безудержно расточительные образы». Слушая его, мы просто пьянели. А когда он уставал, он спускался вниз, в подвал, где была его мастерская, и там снова принимался за своего пианиста, изображая его в десятках разных ракурсов. Так рудокоп спускается в рудник. Дадли копал все глубже и глубже в поисках драгоценного металла. И все ценное, что находил, прятал, вероятно, в карманах своего широченного пиджака, сшитого лет десять назад. Все ценное он держал в карманах своего пиджака. А когда ему решительно нечем было заняться, он принимался очинять свои карандаши, их у него было великое множество. Или выходил к машине, поднимал капот, чтобы просто убедиться, что все жизненно важные части в порядке. А то, взяв кирку и лопатку, шел на шоссе и ремонтировал какой-нибудь кусочек пути. Дали должен был принимать его за придурка. Но придурком он не был. Он созревал, он пребывал в предродовом состоянии. Когда нам становилось совсем скучно, мы садились друг напротив друга и разыгрывали сценки, изображая, как Лейф приходит в какой-нибудь городишко и спрашивает почтовые марки. Дадли досконально знал душу Лейфа, все ее трещины и щели. Он мог даже уменьшиться в росте на шесть-семь дюймов и окончательно перевоплотиться в Лейфа, просящего дать ему самое точное, самое последнее расписание поездов.
Ну, а когда и это надоедало, Дадли мог изобразить отсутствие боковых зубов и чавкал, как Дали, поедающий картофельное пюре по-испански. Или он мог вытянуться на земле во весь свой рост и закидать себя листьями — так он поступил когда-то в Санкт-Петербурге, Флорида, когда решил покончить с собой. Он мог делать все, только что не летал, но не потому, что Бог не дал ему крыльев, — у него просто не было желания летать. Он хотел зарываться в землю, все глубже и глубже. Он хотел превратиться в крота, прорыть однажды туннель сквозь всякие магнезированные и хлоридные известняки. Все это, конечно, чтобы добраться до своего отца, бывшего когда-то звездой футбола. И воттак, потихоньку-полегоньку пришло время начинать… И он начал: «Дорогой Лафайет…» Я понимал, что это письмо окажется лучшим из всех писем, которые один человек писал когда-нибудь другому, превзойдет даже письмо Нижинского Дягилеву. Как он сам говорил, он будет продолжать письмо вечно, потому что такие письма не напишешь ни за неделю, ни за месяц, ни за год; оно бесконечно, безмерно мучительно и безгранично поучительно. Лафайет может и не дожить до последних строк. Никто не доживет. Письмо будет продолжаться, оно будет писаться само, безостановочно, как автоматический пистолет. Оно уничтожит все, что попадется ему на глаза. Сделает чистыми, как стеклышко, мрачные, наполненные призраками пространства, и тем, кто придет вслед за нами, будет где разгуляться, будет вволю корму, полно ясного неба и свободной фантазии. Раз и навсегда избавит оно всех от фирмы «Убийства, Смерть, Болезни и компания». Освободит всех рабов.
Удачи тебе, Дадли, и тебе, крошка Лейф! Давайте-ка сядем теперь вместе и напишем новое «Письмо Лафайету». Аминь!
С Эдгаром Варезом в пустыне Гоби
«Мир пробуждается. Человечество на марше. Ничто не может его остановить. Осознавшее себя, не подавляемое никем, не вызывающее жалости. Марш, марш! Пошли! Они идут! Миллионы ног с бесконечным громким топотом, наступая, продвигаясь вперед, прибавляя шаг. Ритмы меняются. Быстро, медленно, стаккато, волоча ноги, наступал, с трудом продвигаясь вперед, прибавляя шаг. Иди! Финальное crescendo создает впечатление, что уверенное, безжалостное движение никогда не кончится… Оно спроецировано в пространстве…
Голоса в небе, будто их заставляет невидимая магическая рука, нажимающая кнопки волшебного радио, заполняют все пространство, переплетаются, звучат в унисон, проникают друг в друга, раскалываются, разбегаются, отталкиваются один от другого, накладываются друг на друга, сшибаются и заглушают друг друга. Отдельные фразы, лозунги, обрывки речей, прокламации: Китай, Россия, Испания, фашистские государства и противостоящие им демократии все взрывают свои парализующие средства…»
Чье это воззвание? Анархиста, одержимого амоком? Туземца с Сандвичевых островов, вышедшего на тропу войны?
Нет, друзья мои, эти слова принадлежат композитору Эдгару Варезу. Он излагает замысел своего будущего опуса. У него и еще есть что сказать…
«Вот чего следует избежать: пропагандных интонаций, равно как и всяческих журналистских спекуляций по поводу современных событий и доктрин. Надо дать эпический сгусток нашей эпохи, очистив ее от манерничанья и снобизма. Для этого я предлагаю разбросать кое-где обрывки фраз, стилизованных в духе Американской, Французской, Русской, Китайской, Испанской, Германской революций: взрывы метеоритов и слова, повторяющиеся, как мерные грохочущие удары тяжелого молота. Мне хотелось бы найти торжественную, даже пророческую интонацию — заклинание, и тем не менее обнаженное произведение, готовое к бою, так сказать. И также какие-то фразы из фольклора, для придания человеческого, земного характера. Хочу, чтобы это «человеческое» включало в себя все, от самого примитивного до самых последних научных открытий».
Предвижу реакцию на то, что он создаст. Скажут: «Да он псих». Или: «Он что, с зайчиком в голове?» Или: «Откуда он взялся, этот Варез?»
Миллионы невежественных американцев способны вполне правдоподобно кивнуть понимающе при упоминании таких имен, как Пикассо, Стравинский, Джойс, Фрейд, Эйнштейн, Блаватская, Дали, Успенский, Кришнамурти, Нижинский, Бленхайм, Маннергейм, Мессершмитт и так далее. И уж конечно, каждый знает, кто такая Шерли Темпл, а многим даже знакомо имя Райму. А вот Рамакришна — наверное, не найдется и одного из сотен тысяч, кто бы когда-нибудь слышал это имя, и уж не услышит до конца дней своих, если только эта книжка не станет бестселлером, в чем я очень сомневаюсь.
К чему я это клоню? Да к тому, что есть что-то несуразное в подаче жизненно важной информации в этом лучшем из демократических миров. Такой человек, как Андре Бретон, признанный отец сюрреализма, ходит по Манхэттену, и никто его не узнаёт, никому он практически не известен. Миллионы американцев, благодаря случаю «Бонуита Теллера», знакомы теперь со словом «сюрреализм». Сюрреализм, если вам захочется спросить первого встречного, означает у нас Сальвадор Дали. Вот это и есть золотой век информации. Если вы хотите понять, что такое смерть, найдите на радио программу «Приглашаем на урок». А если хотите, чтобы вам наплели с три короба о том, что происходит в мире, покупайте газеты или послушайте президента Рузвельта во время его «бесед у камелька». А уж если вам сразу не усвоить этот избыток информации и дезинформации, почему бы вам не купить «Дайджест» — некоторые так и поступают.
Для получения информации об Эдгаре Варезе, да еще поданной удивительно поэтически, рекомендую вам статью Пола Розенфелда в последнем номере «Твайс э йеа», альманаха, выпускаемого дважды в год Дороти Норман в Нью-Йорке, Мэдисон-авеню, 509. По этому адресу вы найдете стоящего на страже крепости Альфреда Стиглица. С таким часовым тревожиться нет причины.
Розенфелд написал о музыке Вареза так полно и так понятно, что какие бы слова я ни захотел сказать, они покажутся лишними. Интересным в Варезе кажется мне то, что он как будто лишен способности слушать. В таком же состоянии пребывал бы сегодня, после пятидесяти лет работы и Джон Марин, если бы не преданность и любовь его друга Альфреда Стиглица. Что касается ситуации с Варезом, то здесь все более непонятно, поскольку музыка его есть, безусловно, музыка будущего. И будущее это уже с нами с тех пор, как музыка Вареза стала известна немногим избранным. Разумеется, это не та музыка, которая сразу же привлечет внимание толпы.
Иные люди, и Варез относится к их числу, подобны динамиту. Думаю, что уж этого одного достаточно, чтобы объяснить, почему к ним подходят с такими предосторожностями и опасениями. Пока еще мы не знакомы с музыкальной цензурой, хотя я помню какое-то сочинение Хунекера, где он удивлялся, почему у нас нет цензуры для некоторых музыкальных пьес. Я совершенно серьезно считаю, что если бы Варезу была предоставлена полная свобода действий, его не только подвергли бы цензуре, но и побили камнями. Почему? Да по очень простой причине — он пишет не такую музыку. Эстетически мы, наверное, самый консервативный народ в мире. Нам надо напиться до чертиков, чтобы почувствовать себя свободными. Вот тогда-то весело и от души мы проламываем друг другу черепа. Мы так хорошо — или так по-дурацки — воспитаны, что в обычном состоянии неспособны радоваться ничему новому, ничему непохожему, пока нам все об этом не расскажут. Мы не доверяем своим пяти чувствам, мы полагаемся лишь на наших критиков и воспитателей, а они всего лишь неудачники в искусстве.
Короче говоря, слепой ведет слепого. Это и есть демократический путь. А будущее, которое всегда рядом, заканчивается неудачей, разочарованием, задвигается за угол, оказывается пришибленным, искалеченным, а иногда и вообще уничтожается, создавая привычный мираж эйнштейновского мира, мира, который ни рыба ни мясо, мира конечных кривых, ведущих к могиле, или в богадельню, или в психушку, или в концлагерь, или в теплые, уютные стойла демократическо — республиканской партии. И тут поднимаются маньяки, стремящиеся восстановить закон и порядок при помощи топора. Когда миллионы жизней будут загублены, когда наконец мы их схватим и оттяпаем головы, нам будет немного легче дышаться в наших обитых войлоком клетках. При таких условиях очень освежающе, поверьте мне, действует Моцарт в исполнении великого гипнотизера Тосканини. Если вы можете позволить себе нанять за десять, или двадцать пять, или пятьдесят долларов какую-нибудь терпеливую душу, чтобы выслушивала ваши сетования на судьбу, вы сможете снова приспособиться к этому безумному миру и обойтись без унизительной потребности приобщиться к «Христианской науке». Вы можете привести в порядок, тетешкать свое эго, а то и вообще избавиться от него, как избавляются от бородавки или бурсита. И тогда вы сможете наслаждаться Моцартом еще полнее, чем прежде, — так же как трелями Тетраццинни или колыбельными Бинга Кросби. Музыка — отличный наркотик, если только не принимать его слишком всерьез.
МИР ПРОБУЖДАЕТСЯ!
Просто повторять эту фразу про себя по пять раз на дню вполне достаточно, чтобы вы превратились в анархиста. Но как вы разбудите этот мир, если вы музыкант? Сонатой для ржавых консервных открывалок? Никогда не задумывались над этим? Или, может быть, вам лучше оставаться спящим?
СОЗНАТЕЛЬНОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО!
Пробовали ли вы когда-нибудь представить себе, что это может означать? Только отвечайте честно. Хоть на одну минуту в вашей жизни вы задумывались, что может значить для человечества стать сознательным полностью, не уступающим эксплуатации и не вызывающим жалость? Ничто не может помешать прогрессу осознавшего себя человечества.
Ничто.
Как стать сознательным? Это не очень-то безопасно, знаете ли. Это вовсе не означает, что у вас появятся два автомобиля и свой собственный дом с музыкальным органом. Это означает, что вы будете страдать еще больше — вот что надо уяснить себе прежде всего. Вы же не хотите умереть, не хотите быть безразличным, бесчувственным; вы не хотите тревожиться и впадать в панику, не хотите испуганно оглядываться, не хотите швырять тухлые яйца в то, чего вы не понимаете. Вы хотите понимать все, даже неприятные вещи. И вы захотите вобрать в себя все больше и больше — даже то, что кажется враждебным, злым, угрожающим. Да, вы будете становиться все больше и больше, расти до Бога. Вам не придется откликаться на газетные объяаления для того, чтобы узнать, как надо общаться с Богом. Богбудетс вами все время. И если я кое-что в этом смыслю, вы станете больше слушать и меньше говорить.
КОНЦЫ ПУТЕЙ — ЭТО ИХ НАЧАЛА
Как долго вам оставаться в компании Мистера Джордана
[31], зависит от вас. Одни эволюцинируют стремительно, другие плетутся черепашьим шагом. «Существует только движение», как говорит Варез. Это вселенский закон. Если вы не приноровите свой ритм к ритму универсума, вы замрете, попятитесь к исходной точке, превратитесь в овощ, в амебу или в воплощенного сатану.
Никто не просит вас выбрасывать за окно Моцарта. Сохраняйте его. Дорожите им. Сохраняйте и Моисея, и Будду, и Лао-Цзы, и Христа. Берегите их в своем сердце. Но дайте место и для других, приближающихся, тех, кто уже скребется у ваших дверей.
Нет ничего убийственнее статус-кво, как бы это ни называлось: демократией ли, фашизмом, коммунизмом, буддизмом или нигилизмом. Если вы как-то представляете себе будущее, знайте, что таким оно в один прекрасный день и предстанет перед вами. Мечты сбываются. Они-то и есть подлинное содержание реальности. Реальность не пестуют и не поддерживают законами, официальными декларациями, указами, бомбардами и армадами. Реальность — то, что все время прорастает из смерти и разложения. Вы ничего не можете с этим поделать, ни прибавить, ни убавить; вы только можете все более и более познавать ее. Те, кто познает ее частично, — творцы; те же, кому ведомо все, суть боги, живущие среди нас в молчании и неизвестности. Назначение художника, а это один из типов творца, пробуждать нас. Художник подстегивает наше воображение. «Воображение — вот решающее слово», — говорит Варез. Они делают доступными для нас куски реальности, отпирают двери, которые мы привыкли держать закрытыми. С ними беспокойно, с одними больше, чем с другими. Я вспоминаю русских, выходящих в одиночку навстречу наступающим танкам. Такими маленькими и беззащитными кажутся эти солдаты, но, когда они попадают в цель, они причиняют не поддающиеся оценке разрушения. Таковы и некоторые художники, и среди них Варез. У нас есть веская причина бояться их, у тех из нас, кто спит. Они несут с собой огонь, который не только светит, но и сжигает. Одинокие фигуры, вооруженные только идеями, зачастую даже одной идеей, они разносят вдребезги целую эпоху, в которой мы были запеленуты, словно мумии. У некоторых из них хватает сил, чтобы воскрешать мертвых. Другие, застигнув нас врасплох, околдовывают нас, и требуются столетия, чтобы мы могли стряхнуть их чары. Третьи обрушивают на нас проклятия за нашу тупость и косность, и тогда кажется, что и сам Бог не в силах снять эти проклятия.
За каждым творческим актом, поддерживая его, как колонна, стоит вера. Вдохновение — ничто, оно приходит и уходит. Но с тем, кто верит, случаются чудеса. Вере нечего делать с процентами прибыли; уж если на то пошло, она должна иметь дело с провидцами. Люди, которые знают и верят, могут провидеть будущее. Они не хотят предложить нечто, что выше нашего понимания, — они хотят подложить нечто под нас. Нашим мечтам они дают надежную опору. Миру не дают остановиться не потому, что это прибыльное предприятие (Бог, кстати говоря, ни цента не вложил в дело). Мир продолжает существовать потому, что в каждом поколении находится несколько человек, верящих в него безоговорочно, абсолютно; они подтверждают это своими жизнями. И они стремятся еще глубже постичь этот мир, и из этих усилий рождается музыка; из диссонирующих элементов жизни они ткут узоры, полные гармонии и смысла. Не будь этой постоянной борьбы нескольких творческих личностей за расширение чувства реальности в людях, мир наш, попросту говоря, протянул бы ноги. Совершенно ясно, жизнь в нас поддерживают не законодатели и генералы, а люди веры, люди предвидения. Они, как живительные бактерии, подпитывают бесконечный процесс становления. Так освободим же место для этих жизнетворцов!
«Этот революционный век, в котором мы живем, — говорит наш современник
[32], - отмечен не только переходом между двумя непродолжительными культурными циклами, между так называемой эпохой Рыб и эпохой Водолея. Он представляет собой гораздо более значительное явление, он — начало, канун, первый шаг к эре, которая объемлет собою сотни тысяч лет…»
И вот что говорит тот же автор о «музыкальном пространстве»:
«Западная классическая музыка обращала все свое внимание на структуру музыки, на то, что называют музыкальной формой. Полностью пренебрегали изучением законов звуковой энергии, проникновением в языковые средства реального звукового бытия. Развивались по большей части роскошные абстрактные системы, не воплощавшие в музыке звуковых явлений реального мира. Потому-то музыканты Востока часто говорят, что наша музыка есть музыка пробелов, дырявая музыка. Наши ноты, по их словам, пограничные знаки интервалов, между ними пустота пропасти. Мелодии прыгают от края одной пропасти к краю другой, не текут, не скользят. Они едва касаются живительной почвы. Это музыка мумий, заспиртованных натуралий, искусно набитых чучел — они могут казаться живыми, но на самом деле они безжизненны и недвижимы. Внутреннее ее пространство — пустота. Звуковые реалии мертвы, потому что не наполнены звуковой энергией, звуковой кровью. Только кожа да кости. Мы называем их «чистыми» звуками. Да, они настолько чисты, так безгрешны, что от них никогда не будет никакого беспокойства — истинный религиозный идеал: певцы Сикстинской капеллы, мужчины, лишенные репродуктивной способности. Вот он, символ европейской музыки, чистой музыки».
«Но теперь, с появлением так называемой атональности, со все расширяющимся претворением в жизнь того, о чем сказал Варез — «Музыка должна звучать», того, что является не чем иным, как подлинным выражением переживания живого человеческого существа, — мы медленно и нерешительно приходим, вопреки европейским реакционерам от музыки, именующим себя неоклассиками, к новому восприятию музыки, основанному на ощущении звуковой полноты, к тому, что русские назвали «пансоноризмом», а мы несколькими годами раньше «звукоплеромой»; ее и пытается осуществить Генри Коуэлл при помощи придуманных им «звуковых кластеров».
С особенной выразительностью в этом исследовании музыкального пространства говорится о звуке. «Каждый дошедший до нашего уха звук представляет собой сложную сущность, состоящую из разных элементов, расположенных в том или ином порядке и связанных между собою известными отношениями. Другими словами, звук — это молекула музыки и как молекула может быть расщеплен на атомы и электроны, которые в конечном счете можно представить себе как волны всепроникающих излучений звуковой энергии, пронизывающих все мироздание. Они подобны недавно открытым космическим лучам; профессор Милликен дал им достаточно занимательное определение: родовые крики простых элементов — гелия, кислорода, кремния, железа».
Но музыка ли это? Такой вопрос неизбежно возникает, когда речь заходит о Варезе. Он уходит от этого вопроса таким манером — цитата взята из его недавней статьи «Организованный звук для звукового фильма».
«Поскольку содержание термина «музыка», как мне кажется, постепенно сужается, я предпочитаю обходиться выражением «организованный звук» и уклоняюсь таким образом от надоевшего вопроса: «Но музыка ли это?» «Организованный звук» мне представляется более подходящим термином, схватывающим двойственность музыки как искусства-науки, со всеми последними лабораторными открытиями, позволяющими нам надеяться на безусловное высвобождение музыки, равно как и на безоговорочное признание моей собственной работы как отвечающей требованиям прогресса».
Но музыка ли это? Называйте это как хотите, у людей вообще ум за разум заходит, когда они не могут назвать вещь и отнести ее к какой-нибудь категории. Испуг, чуть ли не паника при встрече с новым. Разве мы не слышали тот же самый вопль в других искусствах? Но литература ли это? Но скульптура ли это? Но живопись ли это? И да, и нет. Понятное дело, это не водопровод, не железнодорожная инженерия, не хоккей, не игра в «блошки». Когда вы каталогизируете все вещи, исключая новое произведение искусства или новую форму искусства, вы в конечном счете приближаете блаженный конец того, что в зависимости от случая может быть или музыкой, или живописью, или скульптурой, или литературой. Когда судья Вулси принимал свое памятное решение по делу джойсовского «Улисса», на горизонте маячила каталажка. Об этом мы помним, но склонны забывать, что защищавший книгу достопочтенный старый чудак напирал на тот факт, что она обращена к очень незначительному меньшинству общества, что в целом книга очень трудна для понимания и вследствие этого вред от ее непристойных пассажей ограничится ничтожно малым числом наших добропорядочных граждан. Этот робкий, осмотрительный подход к устранению препятствий, когда противостоят работе со спорными достоинствами, он не служит, сказал бы я, просвещению умов. Вместо того чтобы задаваться вопросом: «Как много вреда принесет обсуждаемая книга?», почему бы не спросить: «А сколько добра?», «А сколько радости?» В табу, хотя и неузаконенном, могущественная сила. Что же так пугает людей? То, чего они не понимают. В этом отношении цивилизованный человек ничуть не отличается от дикаря. Новое всегда несет с собой ощущение оскорбления чувств, святотатства. То, что отжило, священно; то, что ново, то, что не такое, всегда несет зло, опасность, грозит гибелью.
Я очень ясно помню свою первую встречу с музыкой Вареза. Я услышал ее в великолепной записи и был потрясен. Словно получил нокаутирующий удар. Придя в себя, я снова поставил пластинку. На этот раз я смог разобраться в эмоциях, которые пережил в первые минуты; настолько ошеломила меня новизна, эта длящаяся, непрерывная новизна, что определить, как назвать то, что я чувствую, было невозможно. Чувства шли крещендо, сгустившись до плотности кулака, врезающегося в твою челюсть. Позже, в разговоре о своей новой работе Варез спросил, не согласился ли бы я дать ему несколько фраз для хора. «Магических фраз, заклинаний», — сказал он, и все, что я слышал прежде, вернулось ко мне с удвоенной силой и смыслом. «Мне надо как-то передать ощущение пустыни Гоби», — сказал еще Варез.
Пустыня Гоби! У меня голова пошла кругом. Более точного образа, чем этот, невозможно было придумать, чтобы описать первичный эффект его организованного в музыку звука. Любопытная вещь: после прослушивания музыки Вареза вы как-то притихаете. И это не растроганность, не переполненность чувствами, как обычно представляют себе, а благоговейный страх. Это оглушает, да, если для вас музыка — успокаивающее средство и ничего более. Это какофония, да, если вы полагаете, что мелодия — это все. Это пытка для нервов, да, если вам непереносима сама мысль о диссонансах, не имеющих конечного разрешения. Ну и бегите от этой беспокоящей, тревожной, может быть, неприятной музыки. И что вы получите в результате? Несет ли наша музыка покой, гармонию, воодушевляет ли она? Можем ли мы похвастать перед новой музыкой чем-нибудь еще, кроме буги-вуги? Что предлагают нам из года в год наши дирижеры? Только свежие трупы. А над этими прекрасно набальзамированными сонатами, токкатами, симфониями и операми публика отрывает джатгербаг. Днем и ночью радио поит нас сивухой самых тошнотворных сентиментальных песнюшек. Из церквей к нам доносятся погребальные плачи по Христу, музыка, которая не более священна, чем сгнивший турнепс.
Варезу хочется вызвать настоящую космическую пертурбацию. Если б он смог управлять радиоволнами и одним поворотом рычажка взорвать кое-что на карте мира, думаю, он бы умер от счастья. Когда в разговоре о своей новой работе и о том, чего он хочет достичь, он упоминает нашу Землю и ее вялых, наркотически зависимых обитателей, вы можете видеть, как он пытается ухватить Землю за хвост и раскрутить над своей головой. Он хотел бы заставить ее вертеться, как волчок, как колесо в аттракционе, чтобы сбросить с нее раз и навсегда убийства, мошенничества и прочие паскудства. Кажется, он спрашивает: вы что, глухи, немы, слепы? Конечно, сегодня есть музыка, но у нее нет звука. Конечно, смертоубийство продолжается, но на него не обращают внимания. Конечно, газетные заголовки кричат о трагедиях, но где же слезы? Или это мир резиновых изделий стучит резиновой колотушкой? Это игра в крокет или космологическое очковтирательство? Смерть но одно, а отсутствие жизни — совсем другое.
Если мы не можем услышать крики убиваемых людей, способны ли мы вообще слышать? Каждый день хожу я мимо одного учреждения под названием «Сонотон» на Пятой авеню. Вывеска приглашает прохожих зайти и проверить свой слух. В конце концов мы станем знатоками нашего слуха. Но это не значит, что наш слух улучшится, это просто означает, что к длинному списку наших хворостей прибавится еще один пунктик. Как бы то ни было, мы узнаем, что миллионы американцев глухи или на пути к полной глухоте. В том, что по статистике мы достаточно искалечены, хорошо отравлены, нормально изуродованы, нет никакого чуда. Что ж, теперь будем глохнуть. А скоро и дар речи потеряем.
Когда с неба валятся бомбы, даже тот могучий китайский гонг, который держит в руках Варез, не производит впечатления на присутствующих. Правда, имеется еще электрическая аппаратура, ее напряжение можно повысить, и звук достигнет дьявольской интенсивности. Но даже тогда он не сможет соревноваться с воем пикирующего бомбардировщика. Кто смотрел и слушал документальный фильм «Кьюкэн», будет, уверен, до конца дней своих помнить рев японских самолетов, роящихся в небе над Чунцином. И грохот разрывов, а потом фонтаны огня тоже не забыть. А затем тишина — не похожая ни на что, что мы могли слышать раньше. Город лежит оглушенный и парализованный. И каким жутким безмолвием веет от него! Представьте себе, что Нью-Йорку, Сан-Франциско, Лос — Анджелесу уготована та же судьба. Вот уж тогда никакой музыки не услышать вашим ушам, это наверняка. Но звучать это будет. Даже безмолвие будет наполнено звуками. Межзвездная камерная музыка будет заполнять пустоту наших бесчувственных душ.
Назавтра все, это уж точно, изменится для нас. Нью — Йорк будет напоминать Петру, проклятый город древней Аравии. Наши кукурузные поля будут выглядеть как пустыни. Жителям наших больших городов придется уйти в леса и добывать себе корм, передвигаясь на четырех лапах, как звери. Это вовсе не невозможно. Это даже весьма вероятно. Ни у одной части нашей планеты нет иммунитета против духа саморазрушения. Гигантский организм под названием «общество» распадется на молекулы и атомы, и у них не будет ни малейшего признака того, что могло бы их объединить. То, что мы называем «обществом», может превратиться в один прерывистый диссонанс, разрешающий аккорд которому никогда не будет найден. Это очень даже возможно.
Мы знаем совсем маленькую часть истории человечества. Это длинный, утомительный, тягостный протокол катастрофических перемен, приводивших иногда к исчезновению целых континентов. Мы трактовали историю так, будто бы человек был невинной жертвой, беспомощным свидетелем беспорядочных и непредсказуемых катаклизмов природы. Может быть, так и было в прошлом. Но теперь этого нет. Все, что происходит на Земле сегодня, дело человека. Человек показал, что он хозяин всего, за исключением собственной натуры. Если вчера он представлялся дитем природы, то сегодня он существо ответственное. Он достиг такой ступени сознания, на которой непозволительно дальше лгать самому себе. Катастрофы теперь совершаются обдуманно, целенаправленно, их подготовляют. Мы — на распутье: можем идти вперед или повторять старое. У нас все еще есть свобода выбора. Завтра мы можем ее лишиться. И в том, что мы отказываемся от выбора, мы все виноваты, все, и те, кто начал войну, и те, кто ее не начинал. Мы все наполнены убийством. Мы отвратительны один другому. И нам противно видеть себя такими, какими мы выглядим в глазах других.
Какое же слово может стать магическим в этот час? Что я могу предложить Варезу для партитуры его звучащей пустыни Гоби? Мир? Мужество? Терпение? Вера? Мы вконец истрепали их, бездумно изрекая по всякому поводу. Что проку в словах, если из них выветрился дух?
Все наши слова мертвы. Очарование умерло. Бог умер. Вокруг нас громоздятся мертвые. Скоро они завалят реки, переполнят моря, хлынут потоком в долины и на равнины. Может быть, только в пустыне человек сможет дышать, не ощущая смертного удушья. Вы ставите меня в трудное положение, Варез. Все, что я могу сделать, — это дать маленькое примечание к вашей новой вещи. Вот такое…
Пусть хор будет хором уцелевших. Пустыня Гоби пусть станет убежищем для них. По ее краям черепа сложены в устрашающие баррикады. В мире воцаряется тишина. Никто и вздохнуть не осмеливается. Не слышно ни звука. Все смолкло. Абсолютное безмолвие. И только бьется сердце. Бьется в полнейшем молчании. Пусть какой-нибудь человек поднимется и попытается что-то сказать. Он не сможет и рта раскрыть. Точно так же не получится и у другого. В это время белый жеребец спускается с неба. В мертвом молчании он встает на дыбы, он скачет, взмахивает хвостом.
Молчание становится глубже. Молчание становится почти невыносимым…
Выпрыгивает дервиш и начинает вертеться волчком. Небо становится белым. Воздух делается ледяным. И вдруг — сверкает нож, и в небе возникает луч света. Голубая звезда все ближе и ближе — яркая, слепящая звезда.
Встает и кричит женщина. За ней другая, и еще, и еще. Воздух наполнен пронзительными криками. Внезапно с неба падает огромная птица. Мертвая птица. Никто не шевельнется, чтобы подойти к ней.
Чуть слышится стрекот цикад. Потом пенье жаворонка, за ним пересмешник. Кто-то хохочет, душераздирающий хохот безумца. Рыдает женщина. Другая испускает дикий вопль.
Громкий возглас мужчины: «Мы погибли!»
Женские голоса: «Мы спасены!»
Стаккато голосов: «Погибли! Спасены! Погибли! Спасены!»
Молчание
Звучит, все заглушая, гигантский гонг.
Опять, опять и опять.
Потом оглушительная тишина. Когда ее уже нельзя переносить, слышится флейта — дудочка невидимого пастушка. Сиротливая, монотонная, бредущая по кругу, почти потерявшая разум музыка все тянется и тянется. Чуть шевельнулись духовые.
И в тот момент, когда замирает звук флейты, грянул во всю мощь огромный хор медных.
Явление мага
Воздев руки к небу, он начинает чистым ровным голосом, ни высоким, ни низким, ни пронзительным, просто влекущим и успокаивающим душу голосом. И вот что он говорит:
«Нечему больше верить! Не на что больше надеяться! Некому больше молиться! Откройте шире глаза свои. Распрямитесь. Отбросьте весь страх. Грядет новый мир. Он — ваш. С этого мига все меняется. В чем заключается волшебство? В знании, что вы свободны. Вы все свободны! Пойте! Пляшите! Летайте! Жизнь началась!»
Гонг!
Выключается свет
Когда выходишь из концертного зала, погружаешься в привычный уличный шум. Это не звук босых ног, карабкающихся по золотой лестнице; это и не позвякиванье золотых цепей, которыми украшены высокие иерархи. Это погремушки смерти. Те, кто не рискнул кинуться вперед и застолбить поджидающие их участки, испускают дух. Это хрипят их глотки, это всхлипы утопающего, от которых мурашки по коже, это камерная музыка потерпевших крах.
Теперь мы слушаем каденцию. Музыка? Да, что-то вроде странного, анахронического погребального марша. Называется он «Смерть в кредит».
Я прохожу к свободному месту справа от меня, и это оказывается пустыня Гоби, и, думая о последнем миллионе или двух, умирающих под холодной луной, я говорю Варезу: «Теперь трубите в свой горн!»
Какой звук должен раздаваться в поверженном мире, холодном и мертвом? Музыка ли это? Не знаю, да мне и знать не надо. Последний снаряд разорвался. Все тихо теперь и на востоке, и на западе, и на севере, и на юге. Мы наконец в пустыне Гоби. Остался только хор. И простейшие элементы: гелий, кислород, азот, сера и так далее. Время развеялось. Пространство свернулось. От людей остался только безупречный ЧЕЛОВЕК. Постепенно замирает радиостанция Окленда, хотя все еще слышится «Долог путь до Типперери». Варез чихает. «Будьте здоровы!» — говорю я, и мы уходим…
Мне снится Мобил
На днях, не имея ни цента на обед, я решил зайти в публичную библиотеку и отыскать одну главу из книги, которую обещал своему приятелю в Вашингтоне обязательно прочитать. Книга эта «Путешествия Марко Поло», а глава посвящена описанию города Кинсай, или по-современному Ханчжоу, в Китае. Приятель, попросивший меня познакомиться с этим блистательным городом, — человек образованный, он прочитал тысячи книг и до конца дней своих успеет наверняка прочитать еще тысячи. Так вот, однажды за ленчем он сказал мне: «Генри, наконец я нашел город, в котором мне хотелось бы жить. Это Ханчжоу тринадцатого века». Разговор наш состоялся год назад, и только теперь, мучимый голодом, я о нем вспомнил. Так вместо наслаждения физического я решил вкусить наслаждения духовного.
Должен признаться, Марко Поло меня разочаровал. Скучным он мне показался. Помню, что лет тридцать назад я тоже пытался его читать и пришел к такому же выводу. Но что меня заинтересовало на этот раз, так это предисловие Джона Масфелда к книге. «Когда Марко Поло пошел на Восток, — пишет Масфелд, — вся Центральная Азия, столь полная великолепия и блеска, столь впечатляющая многообразием народов и властителей, была словно сон для многих людей». Несколько раз я перечитал эту фразу. Она волновала. Мне бы хотелось самому написать такую фразу. Несколькими движениями пера Масфелд создал картину, какую Марко Поло, человек, видевший все это своими глазами, не сумел написать для меня.
Хочу процитировать еще несколько строк из этого блистательного предисловия. Они имеют прямое отношение к моему путешествию по Соединенным Штатам — и к моему сну о Мобиле.
«Считается романтичным скитаться среди чужеземцев, есть их хлеб у бивачных костров на другой половине света. Действительно, в этом есть романтика, но ее слишком высоко оценивают те, кому сидячий образ жизни привил обманчивый вкус к действию. Марко Поло странствовал среди иноземных народов, но такая возможность открыта перед каждым, были бы только мужество и энергия. Сама по себе страсть к странствиям попросту форма потворства своим желаниям. Если это не добавляет ни грана к сумме человеческих знаний, если это не дает другим возможность воображаемого владения каким-нибудь уголком света — это пагубная склонность. Приобретение знаний, накопление фактов прекрасно и благородно лишь у немногих, познавших алхимическое искусство превращения такой глины в божественное золото. …Великим путешественником можно счесть только очарованного странника, который видит чудо. Таких в мировой истории всего пятеро. Остальные видели птиц и зверей, реки и пустыни, землю (в локальном смысле) со всем, что ей причитается. Пятью великими были Геродот, Гаспар, Мельхиор, Балтазар и сам Марко Поло. Чудо Марко Поло вот в чем: он создал Азию для европейской мысли…»
Вместе со своими дядьями Марко Поло отправился из Венеции, когда ему было семнадцать лет. Семнадцатью годами позже нищим оборванцем он вернулся в родной город. Почти сразу же его погнали на войну с Генуей, а там он оказался в генуэзском плену и в заточении написал книгу, обессмертившую его путешествия. Любопытно, правда? Представьте себе состояние духа этого человека, брошенного в темницу и переживающего вновь виденные им блеск и великолепие. «Когда Марко Поло пошел на Восток…» Как рефрен неотвязна эта фраза. «Словно сон для многих людей…» Подумайте о Бальбоа, Колумбе, Америго Веспуччи. О людях, сумевших осуществить свою мечту. Об одержимых, наполненных жаждой чуда, экстатических людях. Плывущих в неведомое, открывающих его, осуществляющих мечту и возвращающихся в смирительных рубашках. Или умирающих от лихорадки среди миражей. Кортес, Понсе де Леон, де Сото! Безумцы. Мечтатели. Фанатики. В погоне за Непостижимым. В поисках чуда. Убийство. Насилие. Разбой. Источник вечной молодости. Золото. Боги. Империи. Блеск и великолепие, да! Но вместе с тем лихорадка, голод, жажда, отравленные стрелы, миражи, смерть. Посев ненависти и страха. Распространение яда белого человека. Распространение страхов и суеверий белого человека, его алчности, его завистливости, его коварства, его нетерпеливости.
«Когда испанцы плыли на Запад…» Это совсем другая история.
Золотая лихорадка. Бред Эльдорадо. Стэмпид. И вот продолжение этого, его разыгрывают пришедшие испанцам на смену американцы. Утратившее блеск и величие начала. Наполненное теперь гулом динамо и фабричными гудками. Чудеса ликвидированы. Золото мы закопали назад в землю, так глубоко запрятали, что никакая бомба не доберется. И никто из нас ничего не имеет от этого золота, и меньше всего те, кто его закапывал, и те, кто его стережет, готовые заплатить за его сохранность своими жизнями.
«Когда Марко Поло пошел на Восток…» Вы должны произносить эту фразу как заклинание, и сокровища земли откроются вам. Азия. Только одно слово — Азия, и душа трепещет. Кто может нарисовать всю картину Азии? Марко Поло подарил нам тысячи деталей, но это ведь капля в море. Не важно, чего человек добился с тех пор, не важно, какие чудеса еще увидел, — Азия наполняет его память великолепием и блеском. Пророки, ученые, мудрецы, мистики, мечтатели, безумцы, фанатики, тираны, императоры, завоеватели, и все они, более величественные, чем те, кого знала Европа, вышли из Азии. Религии, философии, храмы, дворцы, великие стены, крепости, живопись, ковры, драгоценности, наркотики, напитки, благовония, одежды, пища, кулинарное искусство, металлы, великие изобретения, великие языки, великие книги, великая космогония — все это из Азии. Даже звезды пришли из Азии. И оттуда же боги и полубоги — их тысячи и тысячи. Богочеловеки. Аватары Предтечи. Азия была вдохновляющей, такой она и остается. Если в тринадцатом столетии она была словно сон для многих людей, то сегодня тем более. Азия неисчерпаема. Есть Монголия, есть Тибет, есть Китай, есть Индия. О пространствах Азии, о людях, их населяющих, о мудрости, которой они обладают, о духе, которым они живут, об их борьбе, об их целях и свершениях мы не имеем почти никакого представления.
Наши авантюристы и путешественники-исследователи затерялись в ее глубинах, наших ученых она сбивает с толку, проповеди наших миссионеров, ревностность наших зилотов и биготов сводятся там к нулю, наши товары гниют там, наши машины выглядят там жалкими и ненужными, тамошние джунгли и пустыни поглощают наши армии. Бескрайняя, разная, многоязыкая, кипящая необузданной энергией, то вялая и апатичная, то вздымающаяся на дыбы, но всегда таинственная и грозная, Азия больше всего остального мира. Мы словно пауки, пытающиеся опутать гигантский кедр. Мы плетем наши петли, но пошевелится спящий великан, и работа нескольких столетий летит к чертовой матери. Мы суетимся, из кожи вон лезем, из сил выбиваемся, копошимся где-то на дне, а азиаты плывут себе, несет их океан на своей могучей груди, и они неостановимы, неутомимы, бесконечны. Они пробиваются, как блуждающие токи, и ничего не можем мы с ними поделать. Мы жертвуем всем для разрушения, они — ради жизни.
Ну ладно, стало быть, о Мобиле. Предположим теперь, что вы — это я. Вы живете в Париже и были бы рады жить там до конца дней своих. Предположим, что каждый вечер, вернувшись домой, вы стоите еще несколько минут в пальто и шляпе и толстым жирным карандашом записываете в большую книгу все, что пришло вам в голову. Естественно, если вы легли в постель со звякающими в ваших мозгах названиями разных городов, вам будут сниться фантастические сны. А иногда вы вдруг обнаружите, что грезите с широко открытыми глазами, не соображая даже, то ли вылежите в кровати, то ли сидите за столом. А бывает, когда вы надеетесь, что вот-вот сомкнете веки и предадитесь сладким сновидениям, вы проваливаетесь в кошмары. Вот классический кошмар.
Кто-то, кого вы принимаете за себя, смотрит в зеркало и не может понять, чье лицо глядит на него оттуда. Лицо идиота. Он приходит в ужас и затем сразу же видит себя в концентрационном лагере, где его перебрасывают от одного к другому, словно играют в какой-то жуткий футбол. Он уже не знает, кто он такой, забыл свое имя, откуда он, он даже не знает, как выглядит. И понимает, что сошел с ума. И после годов страшных мучений вдруг оказывается у выхода, и его не гонят штыками назад в кутузку, а выталкивают вон. Да, каким-то чудом он снова на свободе. Описать его чувства невозможно. Но, оглядевшись, он понимает, что не имеет ни малейшего представления, куда попал. Это может быть Куинсленд, Патагония, Сомали, Родезия, Сибирь, Стейтен-Айленд, Мозамбик, а то и уголок какой-то чужой незнаемой планеты. Ему страшно, как никогда: он потерял самого себя. Приближается какой — то человек, он хочет объяснить этому человеку, каково ему сейчас, но звуки не складываются в слова, и он с ужасом видит, что и свой язык позабыл. Но тут, к счастью, он просыпается…
Если вы никогда не испытывали эту особенную форму кошмара, попробуйте как-нибудь: у вас волосы станут дыбом, а то и еще что-нибудь случится.
Сон о Мобиле — совсем другое дело, и я не понимаю, почему я соединил эту пару, но по каким-то таинственным причинам и тот, и другой встретились в моем мозгу. Всезнайки фрейдисты, наверное, объяснили бы эту странность. Они могут распутать все, но не свои личные трудности.
Думаю, что причиной моих снов о Мобиле и других местах Америки, где я никогда не бывал, стало неумеренное любопытство, которое мой старый друг Альфред Перле проявлял всякий раз, когда заходил разговор об Америке. Он вцеплялся в меня и чуть ли не со слезами на глазах умолял торжественно поклясться, что, когда я соберусь обратно в Америку, возьму его с собой. Почему-то он особенно сходил с ума по Аризоне. Вы могли весь вечер говорить о глубинках Юга, или Великих Озерах, или о бассейне Миссисипи, и он сидел с выпученными глазами, с открытым ртом, с испариной на лбу, казалось, совершенно погруженный в эти захватывающие рассказы. Но как только они заканчивались, слышался его бодрый, ясный голос: «А теперь расскажи мне об Аризоне!» Бывало, проговорив полночи, устав молоть языком, выпив не меньше бочки, я отвечал: «Да черт с ней, с Аризоной. Я иду спать». «Хорошо, — говорил он, — ложись спать. Но ты ведь и лежа в кровати можешь рассказывать. Я не пойду домой, пока ты не расскажешь мне об Аризоне». «Да ведь я рассказал тебе все, что знаю», — отбивался я. «Это не важно, Джой, — следовал ответ. — Я хочу послушать все с самого начала». Это напоминало стейнбековский дуэт между Ленни и другим парнем. Перле не мог насытиться Америкой, подавай ему еще и еще.
Сейчас он «где-то в Шотландии», в саперно-строительных частях, но я могу поклясться на Библии, что если в этой дыре он натолкнется на американца, первое, что он скажет, будет: «Расскажите мне об Аризоне!»
Естественно, что, когда человек с таким яростным энтузиазмом относится к давно знакомой вам стране, которую, как вы думаете, вы отлично знаете, вы начинаете спрашивать себя, а так ли уж хорошо на самом деле вы ее знаете. Америка велика, и я сомневаюсь, что найдется человек, знающий ее всю насквозь. Да ведь можно жить в каком-нибудь месте и ничего о нем не знать, потому что и знать-то не хотелось. Вспоминается один мой приятель, приехавший в Париж провести медовый месяц. Ему все в Париже не нравилось, и в конце концов он явился ко мне с просьбой давать ему что-нибудь перепечатать на машинке, потому что он совершенно не знал, чем можно заняться в этом городе.
Есть некоторые места, вроде того же Мобила, которые я никогда не упоминал в присутствии Перле. Мобил я видел только в воображении, и это была моя личная, принадлежащая только мне радость. С превеликим удовольствием, должен сказать, я втайне противился назойливому любопытству моего друга. Я вел себя как молодая жена, которая не спешит сообщить мужу, что скоро станет матерью. Я носил Мобил в своей утробе запертым на ключ, и он рос во мне день ото дня, обретал ножки и ручки, волосы, прорезывались зубы, появлялись ресницы, все, как у настоящего ребенка. Это были бы чудесные роды, окажись я способным к такому. Только представьте себе вполне оперившийся город, рождающийся на чресла мужчины! Разумеется, ничего не получилось. Плод начал умирать во мне от недостатка питания, но, вероятней всего, оттого, что я полюбил другие города: Домм, Рокамадур, Сарлат, Геную.
Так как же представал в моем воображении Мобил? Сказать по правде, очень смутно, расплывчато, беспорядочно, крошась на кусочки. Чтобы прочувствовать это снова, я должен упомянуть имя адмирала Фэррагата. Адмирал Фэррагат на всех парах устремился к заливу Мобил. Эту фразу я, должно быть, вычитал где-то в детстве. Она засела в моей голове, и до сих пор я не знаю, так ли это было или нет, устремлялся ли адмирал Фэррагат на всех парах к заливу Мобил. Я принял это на веру и, кажется, поступил правильно. Адмиралу Фэррагату больше нечего было добавить к такой картине. Он исчез тотчас же. От образа осталось только слово Мобил. Мобил — обманчивое слово. Оно звучит энергично и все же наводит на мысль о немобильности — его зеркальном двойнике. Текучее, меняющее лицо зеркало, равно отражающее и вспышки молний, и сонные деревья, и пригревшихся на солнцепеке змей. От этого имени тянет водой, музыкой, светом и ленивой дремотой, а если говорить о цвете, то оно определенно белого цвета. Музыкально — это гитара, хотя если прислушаться, то скорее отдает мандолиной. Как бы то ни было, это пощипывание струн в сопровождении звука лопающихся персиков и тоненькой светлой струйки дыма. И никаких танцев, только пляска пылинок в луче под затухающие такты восхождений и исчезновений. И всегда сухая кожа, несмотря на избыточную влажность. Шлепанье комнатных туфель по ковру, и фигуры, вырисовывающиеся на фоне полуопущенных жалюзи. Колеблющиеся, рифленые силуэты.
И ни разу в связи с Мобилом у меня не возникало мысли о работе. Никаких работающих. Город, окруженный раковинами, пустыми выеденными раковинами былых пиров. Повсюду ломкие останки вчерашнего карнавала. Веселье навсегда отступает, навсегда исчезает, как будто изморозь затуманивает зеркало. И среди всего этого глиссандо сам Мобил, очень аккуратный, очень правильный, южный и не южный, вялый, апатичный, но старающийся держаться прямо, неряшливый, но все же респектабельный. Моцарт на мандолине, а не Сеговия в париках Баха. Не так грациозный и утонченный, как анемичный. Лихорадочная холодность. Мускус. Благоухающий прах.
В мечтах я никогда не въезжал в Мобил на автомобиле. Я видел себя устремляющимся в Мобил, подобно адмиралу Фэррагату, на всех парах, генерируя мою собственную энергию. Но я никогда и не думал, что буду проходить такие места, как Панама-Сити, Апалачикола, порт Сент-Джо, что для меня в пределах досягаемости окажутся Вальпараисо и Багдад или что, переправляясь через Миллерс-Ферри, я буду идти путем Понсе де Леона. Грезившие о золоте испанцы были моими предшественниками в этих краях. Как ошатевшие от запаха крови клопы, они упорно ползли через заросли и болота Флориды. Добрались они до Бон-Сикурс зверски измученными, думаю, что этим и объясняется, почему они дали этой местности французское название
[33]. Путь вдоль залива может одурманить любого. Запив — это драматическое действо света и водяных паров. Разбухшие, словно на последнем месяце беременности, тучи всегда цветут какими-то странными цветами, похожими на цветную капусту. Иногда они лопаются, словно пузыри в небе, и извергают сверкающие ртут — но-хромовые потопы; иногда расхаживают по горизонту на тонких ходулях клочковатой дымки. В Пенсаколе я попал в бредовый номер бредового отеля. Мне показалось, что я снова в Перпиньяне. Я выглянул в окно и увидел воздушный бой: тучи сталкивались друг с дружкой, как потерявшие управление дирижабли, и по небу повисали спутанные длинные ленты — вываленные потроха разваливающихся кораблей. Я как будто попал на границу между двумя совершенно разными мирами, борющимися за господство. На стене номера я увидел чудовищную афишу времен, полагаю, появления швейных машинок. Я снова вытянулся на кровати, и перед глазами моими поплыла вереница уморительных, кричащих уродств афишно-плакатного художества, насиловавших мое неискушенное младенческое восприятие искусства в годы детства. Неожиданно я подумал о Долли Варден — Бог знает, почему о ней, — а следом на меня обрушилась лавина имен, трогательных имен детства и театральных имен юности: Элси Фергюсон, Фрэнсис Старр, Эффи Шеннон, Джулия Сандерсон, Сирил Мод, Джулиан Элтинг, Мэри Кэйхил, Роза Коглэн, Кристал Хирн, Минни Маддерн Фиски, Арнолд Дэйли, Лесли Картер, Анна Хелд, Бланш Бэйтс, Элси Джэнис, Уилтон Лакки, Кирл Белью, Уильям Колльер, Роза Шталь, Фрицци Шефф, Маргрет Энглин, Вирджиния Харнед, Генри Миллер, Уолкер Уайтсайд, Джули Опп, Ада Рехан, Сесилия Лофтус, Джулия Марлоу, Айрин Франклин, Бен Эми, Берта Калиш, Лулу Глезер, Ольга Незерсол, Джон Дру, Дэвид Уорфелд, Джемс К. Хакетт, Уильям Фавершем, Джо Джексон, Weber Fields, Валеска Суратт, Снуффи-кебмен, Ричард Кэрл, Montgomery Stone, Ив Танги, великий Лафайет, Максин Эллиот, Дэвид Беласко, Веста Виктория, Веста Тилли, Рой Барнс, Чик Сейлс, Назимова, Моджиевска, Дузе, Ида Рубинштейн, Элеонора Ульрик, Ричард Беннет и его красавица жена, имя ее позабыл, единственная актриса, которой я написал любовное письмо.
Было ли это в отеле «Талафакс»? Не могу вспомнить. Но во всяком случае, это была Пенсакола, а в следующий миг опять не Пенсакола. Наверху, на рубеже двух миров разыгрывалась грандиозная воздушная драма, а внизу, перед моими сомкнутыми веками двигались туда и сюда театральные звезды. Одни в туго затянутых длинных платьях, другие глубоко декольтированы, некоторые в пламенеющих рыжих париках, некоторые в кружевных корсетах, другие в панталонах; некоторые в экстазе, некоторые меланхоличные, иные прокопченные, как хорошие окорока, некоторые вызывающе дерзки, другие игривы и усмешливы, но все они, выставляя себя, жестикулируя, декламируя, напирали друг на дружку, стараясь вытолкать со сцены.
Мечтая о том, как буду подплывать к заливу Мобил, я и думать не думал о таком роскошном угощении, как это. Словно пребывание в чистилище, этакий акт левитации на пороге сна. За день-два до этого мы переправились через реку Саванна. В Париже я мечтал взять здесь лодку и поплыть прямо к болотам Окефеноуки, там как раз истоки этой реки. Бесплодная фантазия. Если бы у меня оставалась еще сотня лет жизни, а не пятьдесят, я мог бы на это решиться, но времени мало, а есть множество других мест, которые надо бы повидать. Остров Пасхи, удивительная страна Папуа, Яп, Джохор, Каролинские острова, Борнео, Патагония, Тибет, Китай, Индия, Персия, Аравия. И — Монголия. Духи предков зовут меня; больше откладывать я не могу. «Когда Генри Миллер уехал в Тибет…» Я так и вижу эту фразу моего будущего — лет через сто — биографа. Да что же с ним приключилось, с Генри Миллером? Исчез он. Сказал, что отправляется в Тибет. Добрался ли он туда? Никто не знает… Вот так это и будет. Таинственное исчезновение. Исход с двумя чемоданами и полным сундуком идей. Но в один прекрасный день я вернусь в другом телесном обличье. Вернусь очень скоро, на удивление всем. Кто-то остается вдали достаточно долго, пока не усвоит все уроки. Другие обучаются быстрее, чем прочие. Я обучаюсь стремительно. Все мои домашние задания выполнены. Я знаю, что Земля круглая, и также знаю, что это наименее важный факт из всех, что следует упоминать в рассуждениях о Земле. Я знаю, что существуют географические карты, на которых обозначена страна, зовущаяся Америкой. И это тоже не имеет особого значения. А вот мечтаете ли вы? Готовы ли вы бросить ваше маленькое locus perdidibus
[34] и оказаться в гуще обитателей других земель? Бываете ли в других странах, когда вас туда поманит? Рветесь ли вы к звездам? Кажется ли вам, что аэроплан летит слишком медленно? Вы странник, играющий под сурдинку, или кокосовый орех, тяжко шлепающийся оземь? Мне бы хотелось составить список страстных человеческих желаний и сравнить с тем, как они осуществляются. Стать хотя бы на один день владыкой небесным лишь для того, чтобы осыпать Землю всеми людскими желаниями, мечтами, стремлениями, а потом смотреть, как они укореняются, дают ростки, расцветают, и не на протяжении целых исторических эпох, а немедленно. Боже, спаси Америку! Вот это я тоже должен буду сказать, потому что кому же другому под силу такой фокус? А теперь, прежде чем перескочить от Мобила на дорогу на Паскагулу, я дарю вам приветствие из «гостиницы-люкс», из «Лафайета» в Новом Орлеане:
«Вас, вошедшего в этот номер нашего гостя, мы, служащие этого отеля, приветствуем самым сердечным образом.
Мы, может быть, никогда не узнаем Вас, но тем не менее мы хотим, чтобы Вы почувствовали, что это «человеческий дом», а не казенное учреждение.
Это Ваш Дом, пусть лишь на одни сутки. И Вас здесь, в Вашем, пусть всего лишь на одни сутки, доме, будут окружать люди, относящиеся к Вам по-человечески.
Люди заботятся о Вас здесь, готовят Вам постель, отвечают на телефонные звонки, спешат по Вашим поручениям. Мы держим человека за стойкой портье, он принесет Ваши чемоданы. Как и Вы, наши служащие сотворены из плоти и крови. У них есть свои интересы, свои пристрастия и неприязни, свои амбиции, свои надежды и разочарования — все, как у Вас.
Разумеется, Вы должны платить за это. Так водится везде и с каждым. Но главное во всяких деловых отношениях заключается в учете человеческого интереса с обеих сторон.
Мы намерены взять на себя заботу о Вас. Все установленные здесь правила имеют целью обеспечить Вас лучшими условиями жизни и ни в коем случае не докучать Вам и не беспокоить. В нашей гостинице, как, впрочем, и везде, мы руководствуемся золотым правилом: «Поступай так, как ты хотел бы, чтобы поступали с тобой».
Мы пытаемся ставить себя на Ваше место. Мы спрашиваем себя: «Чего бы я хотел от служащих отеля, если был бы его постояльцем?»
И мы просим Вас поставить себя на наше место. Прежде чем осудить нас, спросите себя: «А что бы я делал, будь я служащим отеля?»
Если же Вы не в состоянии руководствоваться таким стандартом, просим поставить нас об этом в известность.
Мы предполагаем, что каждый наш гость — джентльмен и каждая гостья — леди. Мы убеждены, что средний американец вежлив, законопослушен, стремится избегать неприятностей, не доставляет их другим и аккуратно расплачивается по счету, прежде чем уехать.
Желаем Вам благополучно здравствовать под нашим кровом, и да минует Вас всякая беда.
Желаем Вам найти здесь комфорт и радостную, бодрящую атмосферу, и пусть успехом завершатся Ваши дела здесь, чтобы о пребывании в этом отеле Вы вспоминали с теплым чувством».
Каких мы заимели братьев во Христе! Я смахиваю с очей жемчужные слезы, отхаркиваюсь как следует и мирно стираю из памяти прусаков, оставленных мною в плевательнице номера 213. Не забыть только перечитать «Ключ к загадкам мира» Успенского. И — направо кругом!
Я возвращаюсь назад в Четырнадцатый арондисман
[35] на раскладушку, лежа на которой на всех парах устремляюсь в бухту Мобила. Вытяжная труба открыта, румпель повернут до отказа. Подо мною ракообразные цинковой и оловянной эры, всепожирающие актинии, растаявшие айсберги, устричные отмели, шток-розы и розовые окорока на крючьях. «Люфтганза» организует паломничество в Геттисберг. Адмирал Фэррагатуже почти сто лет как умер. Скорее всего он в Девахане. Все здесьтак привычно: мандолинные рикошеты, ясеневый аромат, колеблющиеся силуэты, стеклянная гладь бухты. Ни тягот, ни волнений, ни вскипающих пузырей, ни взвывающих зверей. Пушки сверху вниз смотрят на ров, а ров ничего не говорит. Город как гроб повапленный. Вчера был День Всех Душ
[36], и тротуары усеяны конфетти. Те, кто на ногах, все в белой парусине. Тепловые волны вздымаются не так резко, звуковые волны можно уловить только сейсмографами. Никакой барабанной дроби, никаких тра-та-та-та, только шлеп-шлеп-шлеп. В бухте покачиваются утки, их клювы — золото, их перья — радужные переливы. На верандах подают абсент с булочками и сочной, чуть ли не лопающейся папайей. Вороны, грачи, иволги подбирают крошки. Как было во времена Саула, в дни колоссян и ночи египтян, так и сейчас. К югу от мыса Горн, на восток от Босфора. Восток, запад, по часовой стрелке, против нее, Мобил вращается, будто кольца сонной астролябии. Люди, знакомые с тенью баобабов, лениво покачиваются в своих гамаках. Бедрастые и узкобедрые бескостные бронзовые женщины экваториальных краев идут своей танцующей походкой. Что-то от Моцарта, что-то от Сеговии разлито в воздухе. От Мэна его девственная природа, от Аравии пряности. Это карусель, утихомирившая свой зверинец, львы улыбаются, фламинго готовы к полету. Смешайте млечный сок алоэ с бренди, добавьте гвоздики, и вы получите спиритуалистический эликсир Мобила. Час не отличается от часа, сегодняшний день такой же, как и вчерашний. И упрятано в мешок что-то испещренное сотами света, трепещущее, как вырванная струна. Оно ни за что не отвечает и ни о чем не спрашивает. Оно мило, с приятной улыбкой сбивает с толку, словно первый урок китайского или первый сеанс гипнотизера. События происходят во всех склонениях сразу, и они никак не сопрягаются. То, что не Гог, это Магог — в урочный час Гавриил протрубит в свою трубу. Музыка ли это? А не все ли равно? Утка ощипана, воздух влажен, коза привязана в надежном месте. Ветер преходит с бухты, устрицы — из ила. Нет ничего увлекательного настолько, чтобы заглушить мандолинное треньканье. Вечером в бухте плавает полная луна. Львы любезны до одури. Всякие рыки, шипенье, фырканье усмирены. C\'est la mort du carrousel, la mort douce des choux-bruxelles
[37].
День в парке
Голливуд живо напомнил мне Париж одной своей стороной — и здесь, и там на улицах не увидишь детей. По правде сказать, теперь, когда я думаю об этом, не могу припомнить, чтобы мне на глаза попадалисьдети, разве только в негритянских кварталах некоторых южных городов. В Чарлстоне и в Ричмонде особенно. Вспоминаю одного мальчишку, цветного мальчишку лет восьми, поразившего меня своей нахальной развязностью. Это был коротконогий, какой-то расплющенный карапуз в длинных штанах и с незажженной сигаретой в углу рта. Я зашел в аптеку утолить жажду, а он там и оказался; выглядел прямо-таки карманным изданием Сэма Лангфорда. Я принял было его за лилипута и не сразу разглядел, что передо мной просто шпаненоклет семи-восьми, не больше. Головой он не доставал даже до прилавка, несмотря на то что на нем была вполне взрослая шляпа. Хотя он смотрел на нас снизу вверх, но взгляд его как бы нисходил к нам, он разглядывал нас, как разглядывают свежие овощи у торговца или еще что — нибудь в этом роде. Потом он прошел вдоль стойки к тому месту, где продавец орудовал с шейкером, и совершенно невозмутимо попросил прикурить. Человек за стойкой, казалось, рассердился и попробовал отмахнуться от него, как от назойливого слепня. Но малыш не отступил, а смотрел на продавца с насмешливым вызовом. Одна рука у него была в кармане, а другой он небрежно вертел связкой ключей, нанизанных на обрывок шпагата. Когда человек за стойкой принял более угрожающее положение, мальчишка спокойно повернулся к нему спиной и проследовал к полкам, где были свалены разные журналы. На нижней полке, той, что была как раз вровень с его головой, лежало огромное количество так называемых комиксов. Негритенок пошел вдоль полки, читая названия: «Планета», «Герой», «Вызывающий трепет», «Стремительность», «Удар», «Джунгли», «Возбуждение», «Схватка», «Крылья», «Потрясающий», «Истина», «Волшебник», «Чудотворец» и т. д. и т. п. — неисчерпаемые вариации на одну и ту же тему. Наконец он вытащил одну книжонку и стал не спеша перелистывать страницы. Посчитав, что именно это ему и надо, со своей добычей под мышкой он направился снова к стойке, но по пути нагнулся и поднял с пола оброненную кем-то большую гостиничную спичку. Подойдя к стойке, ловким щелчком высоко подбросил монету; звеня и подпрыгивая, она прокатилась по стойке и свалилась с нее. Проделал он это с наигранным бахвальством шоумена, готового к восторгам публики. Но человека за прилавком это, кажется, еще больше остервенило. Мальчишка между тем, окинув нас нахальными глазами, чиркнул спичкой о мрамор стойки и прикурил свою сигарету. Затем протянул руку с раскрытой ладошкой за сдачей; на продавца он и не поглядел, словно изображал занятого бизнесмена, не интересующегося такой мелочью. Почувствовав в своей ладони пенни, он слегка повернул голову и смачно плюнул на пол. Тут уж продавец не выдержал и сделал резкий выпад, но промахнулся. Мальчишка резво кинулся к дверям. Там на мгновение обернулся, нагло ухмыляясь, и вдруг показал всем нам нос. И припустился без оглядки, как вспугнутый кролик.
Позже, когда мы с Раттнером прогуливались по Негритянскому кварталу, я снова увидел того злодея: прислонившись к фонарному столбу, он читал только что купленный комикс и весь ушел в него, отгородился от остального мира. Шляпа у него была сдвинута на затылок, во рту зубочистка. Выглядел он словно дилер после горячего денька в зале биржи. Я был бы не прочь заказать ему сейчас скоч с содовой и поставить с ним рядышком, не потревожив его. Интересно, что за увлекательное чтиво так полностью его захватило? Комикс «Джунгли», на жуткой обложке которого изображена полуголая девица в лапах ошалевшего от похоти самца — гориллы! Мы стояли в нескольких шагах от мальчика. Он ни разу не взглянул на нас; был абсолютно непроницаем для внешних раздражителей.
Какой контраст с Брюсом и Жаклин, моими друзьями по Альбукерке! Брюсу было шесть, Жаклин, пожалуй, около четырех. Они были детьми Лоуэлла и Лоны Шпрингер, в чьем кемпинге я остановился на несколько дней. Лоуэлл работал на станции «Стандард ойл» в западном конце города, а Лона управлялась с киоском у въезда во двор кемпинга. Бесхитростные, очень естественно держащиеся люди, счастливые просто тем, что живут на этом свете. Разговаривать с ними было одно удовольствие. Они были умные, отзывчивые и такие добрые, какими в нашем мире могут быть только простые, обыкновенные люди. Молодой муж Лоуэлл был мне в особенности интересен. Думаю, что никогда раньше не встречалась мне такая добродушная личность. Не важно, какими еще качествами он мог обладать, его добросердечие действовало словно тоник. Я восхищался, как терпеливо и ласково обращается он с детьми. Не имело значения, насколько он занят — у него, по-моему, ни одного часа не было пустого, ни днем, ни ночью, — он всегда находил время ответить на бесконечные детские вопросы, починить игрушку или принести воды, когда среди ночи детям захочется пить.
Дети весь день играли во дворе. Через малое время, привыкнув ко мне, заметив, что дверь моего домишки всегда открыта, стали по-дружески наведываться. При каждом удобном случае сообщали мне, что поблизости имеется парк со львами, тиграми, качелями и песочницами. Они были слишком благовоспитанными детишками, чтобы в открытую просить меня отправиться с ними туда, — на свой, детский лад они делали мне ясные намеки. «А ты работаешь каждый день весь день?» — бывало, спрашивали они. «Нет, — ответил я наконец, — один день будет у меня выходным, и тогда я возьму вас с собой поглядеть на львов и тигров». Это привело их в дикий восторг. Минут через десять маленькая Жаклин просунула голову в мою дверь и спросила, буду ли я сегодня работать весь день. «Давай поедем на твоей машине, — сказала она. — У тебя очень красивая машина».
Страшновато было везти их в автомобиле, так что я спросил у Лоны, могу ли я пойти с ними в парк, дойдут ли они так далеко. «Бог ты мой, конечно, — ответила Лона. — Они получше меня ходят».
Я вернулся назад и сказал малышам, чтобы они готовились в поход. «А мы уже готовы, — сказал Брюс. — Мы тебя ждем». И с этим оба протянули мне свои ручонки, и мы двинулись в путь.
До парка, казалось, миля с лишним, и мы часто притворялись, что сбились с пути и пробуем снова найти дорогу. Детишки по большей части бежали впереди; шли мы напрямик, через густую высокую тропу. «Скорее! Скорее! — вопили дети. — Скоро начнут кормить львов!»
Никак не ожидал встретить в Альбукерке такую замечательную, залитую золотым светом рощу. Этой своей золотистостью она напомнила мне пейзаж Дерена. Я плюхнулся на траву, вытянулся во весь рост, а дети закувыркались вокруг меня, словно маленькие акробаты. Издалека послышалось львиное рыканье. Жаклин захотелось пить, и она все тянула меня найти фонтанчик. Брюс рвался помогать в кормежке львов. А мне хотелось вечно валяться в этой пронизанной светом роще и любоваться, как зеленый с золотом живительный сок льется сквозь свежую листву. А дети трудились надо мной, как прилежные гномы вокруг бегемота. Выводя меня из транса, они щекотали мне ухо травинкой, тянули за руки, толкали в бока. И я подбрасывал их, возился с ними, как со щенятами.
«Хочу попить водички, Генри», — продолжала клянчить Жаклин.
«Он не Генри, — сказал Брюс. — Он мистер Миллер».
«Можно Генри, — сказал я. — Ведь меня так и зовут».
«А знаешь, как меня зовут по-настоящему? — сказал Брюс. — Брюс Майкл Шпрингер».
«А у тебя какое настоящее имя?» — спросила Жаклин.
«Настоящее имя у меня Генри Валентин Миллер».
«Валентин! Это красивое имя, — сказал Брюс. — А у папы моего имя Лоуэлл, а у мамы — Лона. Мы вообще — то жили в Оклахоме. Это было давно-давно. А потом переехали в Арканзас».
«А потом в Альбукерке», — сказала малышка Жаклин, потянув меня за рукав, чтобы поднять на ноги.
«А у вас здесь есть какие-нибудь верблюды и слоны?» — спросил я.
«Слоны? А кто это такие, слоны?» — спросил Брюс.
«Я хочу поглядеть на тигров!» — заявила Жаклин.
«Да, давай посмотрим на слонов, — сказал Брюс. — А они ручные?»
Мы двинулись к игровой площадке. Ребята прыгали впереди, радостно хлопая в ладоши. Жаклин захотелось на качели. И Брюсу тоже. Я посадил их и начал осторожно раскачивать. «Выше! — завопила Жаклин. — Выше! Выше!» Я метался от одного к другому, раскачивая их сильнее, но все-таки с осторожностью. Боялся, что у Жаклин сорвутся руки. «Толкай сильней!» — кричала она. «Толкай меня!» — кричал Брюс.
Я уж думал, что никогда не стащу их с качелей. «Я чуть до неба не достал, ты видел? — сказал Брюс. — Спорим, что мой папа может достать до неба. Мой папа берет нас сюда каждый день. Мой папа…» И он продолжал о своем папе. Мой папа то, мой папа сё.
«А Лона? — спросил я. — Что скажешь о Лоне?»
«Она моя мама», — сказал Брюс.
«Она и моя тоже», — вступила Жаклин.
«Да, — сказал Брюс, — мама тоже иногда приходит. Но она не такая сильная, как папа».
«Она очень устает», — объяснила Жаклин.
Мы приближались к птицам и зверям. «Я хочу орешков, — сказала Жаклин и уж больше никуда не сворачивала. — Пожалуйста, купи мне орешков, Генри».
«У тебя есть деньги?» — спросил я.
«Не-а, — протянула она. — А разве у тебя нет денег?»
«У моего папы куча денег, — сообщил Брюс. — Он дал мне вчера два пенни».
«А где же они?» — спросил я.
«Я их потратил. Он мне каждый день дает деньги. Сколько захочу. Мой папа делает много денег. Больше, чем Лона».
«Хочу орешков». — Жаклин топнула ножкой.
Мы купили орешки. И несколько стаканчиков мороженого, и мармелад, и жвачку. Дети набросились на все это, словно вконец изголодались.
И вот мы перед загоном с дромадерами. «Дай-ка ему немножко твоего мороженого», — предложил я Жаклин. Ей этого явно не хотелось. Она сказала, что дромадера от мороженого обязательно стошнит. Краем глаза я заметил, как Брюс торопливо доедает свою порцию.
«А если мы дадим им пива?» — спросил я.
«Да, да, давай дадим им пива», — живо отозвался Брюс. Словно самая обычная вещь на свете накачивать дромадеров пивом. Потом он поразмыслил немного и спросил: «А они не напьются пьяными?»
«Еще бы, — ответил я. — Они здорово напьются».
«И что же они будут делать?» — глядя с восхищением на дромадеров, задал он еще один вопрос.
«Тогда они, может быть, встанут на руки или…»
«А руки-то у них где? — прерват он меня нетерпеливо. — Это, что ли, его руки?» — И он показал на передние ноги дромадера.
«Сейчас он держит руки в карманах, — объяснил я. — Он деньги свои считает».
Эта мысль позабавила Жаклин. «А где у него карман?» — спросила она.
«А что он хочет делать с деньгами?» — спросил Брюс.
«А что ты делаешь с деньгами?» — вопросом на вопрос ответил я.
«Конфеты покупаю».
«Ну вот, а почему ты не подумал, что ему тоже хочется купить конфеты, хотя бы один разок?»
«Но он же не может разговаривать! — воскликнул Брюс. — Он же не сумеет спросить».
«Он тоже может разговаривать!» — закричала Жаклин.
«Вот видишь, — повернулся я к Брюсу. — И еше он свистеть может».
«Да, он может свистеть, — поддержала меня Жаклин. — Я сама один раз слышала».
«Заставь его сейчас посвистеть», — сказан Брюс.
«Он сейчас устал», — увернулся я.
«Да вовсе он не может свистеть», — определил Брюс.
«Очень даже может», — стояла на своем Жаклин.
«Не может!» — крикнул Брюс.
«Может! — крикнула Жаклин. — Ведь правда, он может, Генри?»
Мы пошли дальше, к медведям, лисицам, пумам и ламам. Мне пришлось останавливаться и читать Брюсу каждое пояснение.
«А где Индия?» — спросил он, когда я прочитал ему о бенгальском тигре.
«Индия в Азии», — ответил я. «А Азия где?»
«Азия на той стороне океана». «Очень далеко?» «Да, очень». «А сколько туда ехать?» «О, месяца три», — сказал я. «На пароходе или на самолете?» — спросил он. «Послушай, Брюс, — повернул я разговор. — Как ты думаешь, до Луны долго добираться?»
«Ну, не знаю, — сказал он. — Может, и две недели. А что, люди туда ездят иногда?» «Не очень часто», — сказал я. «И приезжают обратно?» «Не всегда».
«А на что похожа Луна? Ты когда-нибудь там был? Там холодно? А звери там есть, такие же, как у нас, и трава, и деревья?»
«Там есть все, Брюс, совсем как у нас. И орешки тоже».
«А мороженое есть?» — спросил он. «Есть и мороженое. Только другое на вкус». «А какое?»
«По вкусу оно больше похоже на жвачку». «И ты, может, скажешь, что оно не тает?» «Нет, никогда не тает».
«Смешно, — сказал он. — А почему не тает?» «Потому что оно из резины».
«Я бы все-таки наше мороженое ел, — сказал Брюс. — Мне нравится, как оно тает».
Двинулись дальше, туда, где сидели арестованные птички. Нестерпимо жалко стало мне орлов и кондоров, удрученно нахохлившихся на своих насестах. Они словно понимали, что крылья их атрофировались и никогда не взлететь им над землею снова. Были там и птицы с удивительным оперением, неуклюже, как с похмелья, ковыляющие по земле. Из самых далеких частей мира доставили их сюда, из мест столь же экзотических, как и сами они. Имелись там и павлины, существа невероятного самомнения и самодовольства, подобно светским дамам, которым общество требуется лишь для того, чтобы выставить напоказ их вульгарность. А вот страусы были куда интересней (крутые ребятки, можете вы сказать) своей определенной индивидуальностью и изрядной злобностью. Один только взгляд на их длинные мускулистые шеи вернул мои мысли к «наперсточникам», срезанным часам, разбитым стеклам и прочим несъедобным штучкам. Я пропустил кенгуру и жирафа, существа столь одинокие и столь близко связанные с нашим внутриутробным развитием. Были там, разумеется, и лисы, создания, которые почему-то никогда не производили на меня впечатление подлинных диких зверей, может быть, потому, что я видел их только в зверинцах. И наконец мы подошли к царям дикой природы, расхаживающим без устали взад и вперед, словно мономаны. Львы и тигры, запертые в тесных клетках, — самое жестокое для меня зрелище на свете. Лев выглядит всегда невыразимо печальным, скорее сбитым с толку, чем разъяренным. Пояааяется жуткое желание открыть львиную клетку, и пусть пленник рванет на все четыре стороны. Лев в клетке так или иначе выставляет род человеческий мелочным и убогим. Всякий раз, когда я смотрю в зоопарке на львов и тигров, я начинаю думать, что нам следовало бы обзавестись клетками и для людей тоже, для каждого сорта людей в присущей им обстановке: священник со своим алтарем, юрист с толстыми томами нелепых законов, доктор со своими орудиями пыток, учитель с дурацким колпаком
[38], политикан с денежным мешком и фантастическими посулами, полицейский с дубинкой и револьвером, судья в бабьем одеянии и с молотком. Надо будет предусмотреть и отдельные клетки для семейных пар, так, чтобы мы могли изучать супружеское счастье со всей беспристрастностью и непредвзятостью. До чего ж потешно мы будем выглядеть при таком показе. Человекопавлин! И никакого роскошного веера, чтобы малодушно прятать свое лицо! Посмешища творения — вот какими мы окажемся.
Наступило время возвращаться домой. Пришлось со всей доступной мне мягкостью оторвать детей от лакомого развлечения. И снова мы идем под свежей листвой пронизанной золотом рощи. Невдалеке текла Рио — Гранде, и поблескивали крупные голыши, устилавшие речное ложе. В закатных лучах холмы, окружавшие широкую долину Альбукерке, меняли один фантастический оттенок красного на другой. Волшебный край, полный чудес не столько видимых, сколько невидимых, скрытых среди его сухих пустошей. Оставшись с двумя детьми в этом безграничном пространстве, я вдруг представил себе другой поход, описанный одним южноамериканским писателем: описанное пером поэта таинственное, фантастическое путешествие. После совершения киднеппинга похитители вместе с похищенными детьми движутся по бескрайней пампе, залитой лунным сиянием. Я подумал, что было бы неплохо завершить мое путешествие с Брюсом и Жаклин, взятыми на буксир, именно в такой атмосфере. Но как бы отличался мой эксперимент! И какие восхитительные беседы мы бы вели! Чем больше я думал об этом, тем сильнее меня обуревало желание одолжить на время этих двух человечков у их родителей.
Размечтался и не заметил, что Жаклин притомилась. Только когда она присела на большой камень и посмотрела вокруг погасшими глазами, я это понял. А Брюс между тем шел впереди, прокладывая, так сказать, тропу. «Хочешь я возьму тебя на руки?» — подошел я к Жаклин. «О, Генри, пожалуйста, понеси меня, я так устала», — сказала она, потянувшись ко мне. Я поднял ее, и тоненькие ручонки обвились вокруг моей шеи. В следующую минуту на глазах у меня выступили слезы. Это была смесь радости и печали. Но больше всего незнакомое мне прежде желание самопожертвования. Тот, кто прожил жизнь без детей, лишил себя целого царства чувств. Однажды я вот так же нес собственную дочь. Как Лоуэлл Шпрингер я был готов потакать любому ее капризу. Разве можно сказать «нет» ребенку? Как можно не хотеть стать рабом своей собственной плоти и крови?
Обратный путь выдался долгим. Мне пришлось опустить Жаклин на землю, чтобы перевести дыхание. Теперь она стала жеманничать, чуть ли не кокетничать со мной. Явно уразумела, что имеет надо мной власть.
«Может, дальше ты пойдешь сама, Жаклин?» — спросил я для проверки.
«Ой, что ты, Генри, я так устала». — И она опять воздела ко мне руки.
Ее крохотные ручонки! Они обвились вокруг моей шеи, и я окончательно растаял. Конечно, она вовсе не так уж устала. Просто испытывала на мне свои женские чары, вот и все. Когда мы дошли до дома и я опустил ее на землю, она как ни в чем небывало запрыгала по двору этаким жеребеночком. На задах дома нам попалась на глаза выброшенная игрушка. Эта неожиданная находка вещи, о которой она давно забыла, произвела на Жаклин магическое действие. Старая игрушка куда лучше новых двух. Даже для меня, никогда не игравшего с нею, был в этой игрушке какой-то таинственный шарм. Память о счастливых часах, казалось, была включена в нее. Ободранная, облупившаяся кукла порождала ощущение теплоты и нежности. Теперь Жаклин была совершенно счастлива. Я был забыт. Она обрела старую любовь.
Я любовался ею. Это казалосьтаким бесхитростным и искренним поступком — бросить одно ради другого без обдумывания, без всяких сомнений. Это особый дар, которым дети обладают наравне с самыми мудрыми взрослыми. Дар забвения. Дар полного отречения. Я пошел в свой домик и прилег подремать. Тут-то и подоспел посыльный с денежным переводом для меня.
Пришлось вернуться к жизни, к мировому обезьяннику прав и обязанностей человека. Деньги! Само звучание этого слова меня бесит. В сломанной игрушке из мусорной кучи заключено для меня куда больше ценности и смысла. И тут до меня дошло наконец, что в Альбукерке есть и магазины, и банки, и кинематограф. Город как город. Магия исчезла. Холмы приобрели открыточно-туристский вид. И начался дождь. Здесь в это время никогда не бывает дождей, и вот — на тебе. Полило. В дверном проеме, в котором только что мелькали играющие дети, теперь была видна одна огромная лужа. Явились мысли о санаториях, простуженных легких, маленьких чашках, предусмотрительно поставленных авиакомпанией возле твоего сиденья. Косо натянутая простыня дождя завесила все пространство между коттеджами. Детей не видно, не слышно. Пикник окончился. Не осталось ни радости, ни печали — только ощущение пустоты.
Автомобильная пассакалья
Я бы не прочь теперь заняться маленькой пассакальей о делах автомобильных. С тех самых пор, как я решился на покупку машины, она работает — просто красота. Как кокетливая женщина ведет себя, однако, эта адская штучка.
Начиная с Альбукерке, где я встретился с тем самым автомобильным искусником Хьюгом Даттером, все с ней пошло наперекосяк. Временами я валил всю вину на попутный ветер, пронесший меня через Оклахому и Техасскую Сковородную Ручку
[39]. Упоминал ли я случай с пьянчугой, который чуть было не сбросил меня в кювет? Он очень убедительно объяснил мне, что я потерял свой генератор. Конечно, я стеснялся спрашивать у людей, в самом ли деле у моей машины потерян генератор, но всякий раз, когда мне удавалось разговориться с автомехаником, я старался, чтобы разговор крутился вокруг темы генератора. Прежде всего я надеялся, что автомеханик покажет мне ненароком, где прячется эта треклятая деталь, а во-вторых, что он мне скажет, может ли вообще автомобиль обходиться без нее или нет. У меня была смутная мысль, что генератор как-то связан с аккумулятором. Может быть, я заблуждаюсь, но я до сих пор держусь этого заблуждения.
Меня в автомеханиках радует то, что один как бы опровергает другого. Это очень похоже на медицину или на критические статьи в литературе. Как раз тогда, когда вы поверили, что знаете ответ, вы тут же обнаруживаете, что ошибаетесь. Какой-нибудь невзрачный человечек за час на скорую руку починит вашу машинерию и, скромно потупясь, попросит десятицентовик за работу. Правильно ли он все сделал или нет — автомобиль ваш все равно поедет, а вот в роскошном автосервисе: вашу машину загонят в теплый бокс на пару дней, разберут на молекулы и атомы, а потом, вполне вероятно, проедет она несколько миль, встанет, и никакими силами вы ее не сдвинете с места.
Есть одна вещь, которую я должен посоветовать каждому, кто намеревается совершить трансконтинентальное путешествие: позаботьтесь, чтобы у вас были домкрат, разводной ключ и монтировка. Вероятно, вы обнаружите, что ключ никуда не годится, но это не важно; продолжайте возиться с ним, делать вид, что вы заняты починкой, и какая-нибудь сердобольная душа остановится предложить вам свою помощь. Я однажды застрял посреди луизианских болот и только через полчаса, обыскав всю машину, понял, что инструментов у меня нет: были бы, лежали бы себе преспокойно под передним сиденьем. Но если человек пообещает, что он доедет до ближайшего городка и оттуда пришлет кого — нибудь взять вас на буксир, — не верьте. Обращайтесь к следующему, а за ним к следующему, и еще, и еще. Не опускайте рук, иначе вы проторчите на обочине до второго пришествия. И никогда не говорите, что не захватили с собой инструментов, — сразу же подумают, что имеют дело с краденой машиной. Скажите, что потеряли их или же что их у вас украли в Чикаго. Второй совет. Если вы только что плотно приладили передние колеса, не считайте само собой разумеющимся, что колеса пригнаны плотно. Остановитесь на следующей станции и попросите, чтобы проверили их развод и все такое: тогда вы будете уверены, что переднее колесо не укатится от вас во мрак ночи. Но поверьте мне на слово, что никто, даже гениальный механик, не может гарантировать, что ваш автомобиль не развалится через пять минут после проверки. Автомобиль — вещь деликатная, более деликатная, чем швейцарские часы. И куда более зловредная, просто дьявольская, надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду.
Если вы совсем слабо разбираетесь в машине, вполне естественно, когда что-то в ней не заладится, обратиться в автосервис. Серьезная ошибка, конечно, но лучше учиться на горьком опыте, а не понаслышке. Откуда вам знать, что человечек, двигающийся как во сне, на самом деле великий маг и волшебник?
Как бы то ни было, вы направляетесь на такую станцию. И прямо тут же, у входа натыкаетесь на человека в халате мясника, с блокнотом в руке и карандашом за I ухом. Держится он профессионально и уверенно, он не I станет уверять вас, что машина ваша выйдет из их рук в наилучшем виде; он лишь упомянет вскользь, что сервис здесь поставлен безупречно, на самом высоком уровне. Так-то вот. Что-то в них есть от хирургов, в этих антрепренерах автоиндустрии. Видите ли, намекают они, вы обратились к нам поздновато, чуть ли не в последний момент; мы не можем творить чудеса, но мы работаем уже несколько десятков лет и имеем самые благоприятные отзывы. И, совсем как с хирургом, вы чувствуете, вверяя машину его безупречным рукам, что он собирается после того, как машину разберут на части и подшипники будут валяться тут и там, разбудить вас среди ночи телефонным звонком, чтобы сказать, что положение оказалось куда серьезнее, чем можно было подумать при первом взгляде. Очень серьезное! И он начнет с никуда не годных легких и закончит удалением аппендикса, желчным пузырем, печенью и яичками. Счет будет неоспоримо точен, а итоговая сумма, мягко говоря, оглушительна. Все будет перечислено, подсчитано, учтено, кроме качества мозгов механика. Инстинктивно вы запрячете в надежное место этот документ, чтобы он был с вами, когда придется обращаться в следующую лечебницу, надо же все-таки показать, что вы знаете все болячки вашего автомобиля вдоль и поперек.
После нескольких экспериментов подобного сорта до вас даже если вы такой же тугодум, как я, дойдет, что надо быть осмотрительней. Остановившись на какое-то время в каком-нибудь городе, осмотревшись и попривыкнув, заведя хорошие знакомства, вы начинаете зондировать почву; узнаете, что сразу за углом большого автосервиса, в каком-нибудь с трудом отыскиваемом закутке, имеется некий малый, просто чудодей по части ремонта машин, берущий за свои услуги смехотворную плату. Вам расскажут, что он делает все, причем справляется даже с иностранными марками.
Точно так и случилось со мной в Альбукерке благодаря дружбе, которую я свел с доктором Петерсом, выдающимся хирургом и таким же выдающимся бонвиваном. Однажды, когда мне решительно нечем было заняться, в один из тех дней, когда принимаешься названивать друзьям или отправляешься на чистку зубов, я решил, несмотря на ливень, отправиться за консультацией к великому умельцу, безболезненному Паркеру автомобильного мира, Хьюгу Даттеру. Дело-то было пустяковое: у меня постоянно грелся мотор. В автосервисе особого значения этому не придали — виновата, мол, высота, возраст автомобиля и так далее. Я думал, что там нет ничего такого, что нужно отремонтировать или заменить. Но когда в холодный дождливый день мой автомобиль выдал температуру в 180 градусов
[40], я понял, что дело обстоит серьезнее. Если мотор так температурит на высоте 5000 футов, что же будет с ним на высоте в 7000 или 10 000?
Почти час дожидался я у входа в автомастерскую возвращения Даттера. Никак не ожидая, что в такой ливень появится какой-нибудь клиент, он отправился перекусить. Его помощник, родом из Канзаса, потчевал меня канзасскими историями о переправах через разлившиеся реки. Из его рассказов становилось ясно, что людям в Канзасе нечем себя занять в дождливую пору, кроме как поупражняться в рискованных маневрах на дешевых фордовских жестянках. Однажды, рассказывал он, во вздувшийся от дождей рукав реки ухнул целый автобус, его перевернуло вверх колесами, подхватило и понесло; так этот автобус и не нашли. Канзасцу дождь нравился, он напоминал ему о родных местах.
Но вот явился и Даттер. Мне пришлось подождать, пока он подойдет к полке, покопается там, готовя необходимые аксессуары. После того как я почтительно доложил ему о своих трудностях, он не спеша поскреб в затылке и, даже не взглянув в сторону машины, произнес:
«Есть куча причин, из-за которых случается перегрев двигателя. У вас кипел радиатор?»
Я сказал, что это было в Джонсон-Сити, Теннесси.
«А когда это было?» — спросил он.
«Месяца три назад».
«Понятно. Я-то думал, вы скажете года три…»
Машина моя все мокла под дождем.
«А вы не хотели бы посмотреть машину?» — робко осведомился я, боясь, как бы он не потерял интереса к моему случаю.
«Можете загнать ее сюда, — согласился он. — Вреда не будет. В девяти из десяти случаев это радиатор. Может быть, напортачили ребята в Кливленде».
«В Джонсон-Сити», — поправил я.
«Ладно, где бы это ни было». — И он приказал помощнику подогнать машину.
Особого энтузиазма от предстоящей работы он, сразу было видно, не испытывал; словно я пришел к нему с лопнувшим желчным пузырем или с ногами, пораженными слоновьей болезнью. Я подумал, что лучше было бы на время оставить его одного, а не торчать над душой; может быть, тогда он немного разохотится. Так что я извинился и отправился перекусить.
«Я скоро вернусь», — сказал я.
«Ничего, ничего, не беспокойтесь, — ответил он. — Тут могут часы понадобиться, чтобы найти болячку».
Я заправился чоп-суи
[41] и потащился обратно, ничуть не торопясь, чтобы дать ему время поставить точный диагноз. Чтоб убить время, забрел в Торговую палату выяснить состояние дорог до Меса-Верде. Я уже знал, что в Нью-Мексико, чтобы узнать, как куда проехать, одних дорожных карт недостаточно. Прежде всего дорожная карта ничего не скажет о том, сколько вам придется заплатить, если вы завязнете в глубокой глине где-нибудь и вас придется тащить на буксире миль пятьдесят, а то и все семьдесят пять. И о том, что между гравийным шоссе и асфальтовым целый океан различий. Вспоминаю человека в Автомобильном клубе в Нью-Йорке. Жирным красным карандашом он прочерчивал мой маршрут на карте и одновременно отвечал на звонки двух телефонов и выдавал деньги по чекам.
«Меса-Верде официально откроется не раньше середины мая, — сказал этот малый. — Я бы все же не рисковал. Если пойдут теплые дожди, никто не скажет, что может с вами случиться».
Я решил ехать в Аризону. Конечно, было жаль миновать Скалы-корабли и заповедники ацтеков, но ничего не попишешь.
Вернулся в гараж. Даттер склонился над машиной; приложив ухо к двигателю, он выслушивал его, как врач выслушивает больного воспалением легких. Из жизненно важных внутренних органов машины свисала электрическая лампочка на длинном проводе. Вид горящей лампочки всегда меня успокаивает: он означает, что дело идет. Во всяком случае, Даттер был во внутренностях занедужившей и что-то там двигал и проверял — так мне показалось по крайней мере.
«Выяснилось, в чем там дело?» — осмелился я поинтересоваться.
«Нет еще», — ответил он, погружая руку по запястье в путаницу переплетенных кишок, в которых что-то жужжало и фыркало. Не знаю, как называлась эта штуковина, но выглядела она как вполне способная к самостоятельной жизни часть автомобиля. Кажется, я в первый раз видел то, что заставляет автомобиль двигаться. И это было красиво, на свой, механический лад.
Словно паровая каллиопа, исполняющая Шопена в грязной засаленной трубе.
«Вам зажигание неправильно выставили, — сказал Даттер, повернув голову, чтобы взглянуть на меня, продолжая, однако, как искусный хирург, орудовать своей умной правой рукой. — Я это понял еще до того, как увидел ее. Оттого и двигатель греется». И голосом, звучавшим из глубин машины, он начал объяснять мне, как работает зажигание. Насколько мне помнится, суть была в том, что в восьмицилиндровом двигателе зажигание происходит во втором, третьем, пятом, седьмом цилиндрах от одного кулачка и в третьем, четвертом, шестом, восьмом от другого. Могу ошибиться в цифрах, но слово «кулачок» меня заинтересовало. Красивое, ласковое такое слово, а когда Даттер попытался показать мне эту деталь, я просто полюбил это слово — кулачок. Рассчитано на совсем неподготовленного слушателя, так же как поршень и привод. Даже такой невежда, как я, выведет из самого звучания слова «поршень», что это нечто «порхающее», то есть двигающееся в разных направлениях, и, значит, тесно связано со способностью автомобиля двигаться.
Он возился с зажиганием еще некоторое время. Объяснил мне, что может сотворить разница даже в четверть градуса. Работал с карбюратором, если не ошибаюсь. Я смиренно впитывал эти его объяснения, как и другие, не задавая вопросов. А тем временем познакомился с маховиком и с прочими более или менее необходимыми частями таинственного механизма. Да, все части автомобиля более или менее необходимы, за исключением разве гаек под шасси; эти могут ослабнуть и выпасть, как зубы у старика, без всякого видимого повреждения. Я не говорю об универсале — там дело другое. Но все эти ржавые гайки… Когда машину устанавливают на подъемник и вы видите, как они одна за другой вываливаются, по-настоящему это почти ничего не значит. В худшем случае может отвалиться подножка, но и это невелика беда.
Касаясь то того, то этого, Даттер вдруг спросил меня, какую температуру ставить на термостате. Я ничего не мог ему сказать. О термостате я много слышал и знал, что он должен быть в машине, но где именно должен быть и как он выглядит, не имел ни малейшего понятия. С величайшим искусством избегал я разговоров о термостате, снова стыдясь признаться, что ничего не знаю об устройстве своей машины. Отправляясь из Нью-Йорка, получив беглое объяснение о принципах действия и бездействия термостата, я рассчитывал, что створки радиатора открываются автоматически, когда индикатор температуры показывает 180 или 190. Термостат для меня был чем-то вроде кукушки в настенных часах. Я не сводил глаз с индикатора, чтоб не пропустить цифру 180. Раттнера, тогда еще мы путешествовали вдвоем, немного раздражало это неотрывное наблюдение за индикатором. Из-за этой моей одержимости мы несколько раз съезжали с дороги. Но я по — прежнему ждал, что вот-вот, и невидимый человечек откроет клетку, вылетит кукушка и — бац! створки раскрываются, воздух циркулирует, и мотор начинает мурлыкать, точно кот-музыкант. Конечно, эти чертовы створки и не думали открываться, и когда указатель добирался до 190, первое, что я представлял себе дальше, — кипящий двигатель и сорок миль пути до ближайшего города.
Итак, зажигание выставлено правильно, все узлы отрегулированы, карбюратор калиброван, акселератор отзывается тут же, все гайки, замки, винты и шурупы там, где им и надлежит быть, и Даттер приглашает меня составить компанию в испытательном полете. Он решил проехать через Тихейра-каньон — там большой градиент пути — и сразу же взял скорость в пятьдесят миль. Я немного заволновался: механик автосервиса сказал мне, чтобы первую сотню миль я ехал не спеша, пока мотор не раскочегарится. Стрелка индикатора поползла к 180, а когда мы подъехали к самому перевалу, скакнула до 190 и продолжала лезть вверх.
«Не думаю, что он закипит, — произнес Даттер, закуривая сигарету. — Главное здесь правило — никогда не психовать, пока он не закипит вовсю. Машины, как взбалмошные люди, любой номер могут выкинуть. Это может быть погода, может и накипь в двигателе… много чего может быть. Ну и высота, конечно. «Бьюики» вообще делают со слишком маленькими для такой большой машины радиаторами». От этого разговора мне полегчало. Как после беседы с добрым французским доктором. Американский врач обычно сразу же говорит: «Лучше было бы просветить вас рентгеном; лучше было бы удалить все задние зубы; лучше было бы подумать о протезе для вашей ноги». Придете вы к нему с самой простой вещью — глисты у вас завелись. Он тут же найдет, что вы с детства страдаете наследственной перетяжкой роговичной филактерии. Лучше всего после такого диагноза напиться и махнуть рукой на глистов и прочие ваши хворости.
В своей обычной манере, спокойно и по делу, Даттер продолжал говорить о старых и новых «бьюиках», о слишком высокой компрессии и слишком малом пространстве, о том, что надо покупать запасные части целыми узлами, а не деталями узлов, как это делают с «шевроле» или «доджем». Не то чтобы «бьюик» был плохим автомобилем, нет, это чертовски хорошая марка, но у всякой машины есть свои слабости. Он рассказывал о том, как он несколько раз «закипал» на дороге между Эспаньолой и Санта-Фе. Я сам «кипел» на той же дороге и потому с сочувствием слушал его рассказ. Вспомнил, как добрался почти до самой макушки холма и вынужден был повернуть и покатить вниз, чтобы освежить двигатель и снова стартовать. Быстро стемнело, и ни один чистый источник так и не попался мне на глаза. А потом начали шушукаться друг с дружкой ящерицы, и их шепот можно было слышать на мили вокруг — так все было тихо и совершенно пустынно.
На обратном пути Даттер все говорил об узлах и частях узлов, что было для меня совсем непонятно, особенно когда он начал сравнивать узлы «понтиака» с частями узлов «плимута» или «доджа». Он считает, что «додж» — великолепная машина, но для себя лично он предпочел бы старика «студебекера». «И что ж вы не купили старый добрый «студебекер»?» — спросил я. Он как-то странно посмотрел на меня. По-видимому, старые добрые «студебекеры» уже много лет как исчезли с рынка. Тогда я немедленно заговорил о «ланчиях» и «пирсэрроу». Я не был уверен, выпускают ли их сейчас, но знал, что когда-то они пользовались хорошей репутацией. Мне хотелось показать, что я охотно поддержу разговор об автомобилях, раз уж такие правила игры. В ответ на мои ремарки он пустился в пространные технические объяснения, предпринял экскурс в трансмиссии и дифференциалы, предмет, настолько для меня темный, что я не имел даже слабого понятия, о чем речь. Стрелка индикатора между тем спустилась до 170. Как было бы отлично, подумал я, если б можно было бы подрядить такого человека, как Даттер, сопровождать меня на весь остаток моего путешествия! Даже если автомобиль окончательно выйдет из строя, как поучительно и интересно будет слушать его разговоры о деталях и узлах! Теперь я понял, почему люди так привязываются к своим машинам, узнав о них все до мельчайших подробностей.
Когда мы вернулись, Даттер ушел в мастерскую и вернулся с термометром. Открыл капот и сунул термометр в кипящий радиатор. Потом он вынимал его через определенные интервалы и считывал показания термометра и индикатора, сравнивал их — так теолог-компаративист проводит сравнительное чтение Библии. Семнадцать градусов разницы оказалось между показаниями двух приборов. «Счет в мою пользу», — пробурчал он себе под нос. Смысла этих слов я не понял, но отметил, что счет в его пользу. А машина выглядела по-человечески трогательно с торчащим у нее в радиаторе градусником. Словно больному ангиной или свинкой мерили температуру.
Он все бормотал себе под нос, что-то о накипи и о том, какое это тонкое дело. Потом всплыли слова «соляная кислота». «Никогда не делай этого до самого конца», — как-то торжественно произнес он.
«Чего не делать?» — спросил я, но он будто не слышал моего вопроса.
«Никто не скажет, как на нее подействует дальше кислота», — проворчал он сквозь зубы.
«Теперь объясню вам. — Явно удовлетворенный, он повернулся ко мне:- Я собираюсь заблокировать термостат деревянной плашкой, чтобы он был немножко более открыт, и вставить новый ремень вентилятора. Мы добавили ей для начала восьмифунтовую тягу, а после четырехсот миль вы сможете сами проверить, не соскальзывает ли она». Он задумчиво поскреб в затылке и продолжал: «На вашем месте я бы вернулся сейчас в тот автосервис и попросил бы их чуть-чуть отпустить толкатели клапанов. Это значит 10/1000 двигателя, но потом вы сможете ехать и на 8/1000, пока не услышите странный такой шумок, стук-перестук, вроде бы маленькие браслеты позвякивают. Я попробовал поймать его раньше, пока еще машина не разогрелась, но не получилось. Этот шумок я всегда стараюсь расслышать, тогда мне ясно, что там не слишком туго завинчено. А вот когда клапана завинтят до отказа, то там можно увидеть маленькое голубое пламя, и оно-то и спалит ваш двигатель. Так что запомните — толкатели!»
Мы еще поболтали дружески о кровопролитии, не кончающемся в Европе, о перспективах мировой сделки, а потом я пожал ему руку. «Не думаю, чтобы у вас были с ней проблемы, — сказал он на прощанье. — Но все-таки почему бы вам не подъехать сюда после того, как они ослабят толкатели! Я посмотрю, что там слышно. А вообще тележка прекрасная. Она обязана выдержать и вторые двадцать тысяч миль — по меньшей мере».
Приехал я снова в автосервис и попросил заняться толкателями. Должен сказать, отнеслись они к этому чрезвычайно благосклонно. На этот раз никакой оплаты. Что-то странное, подумал я, и как раз в тот момент, когда собирался уезжать, дежурный механик в мясницком халате с дьявольской учтивостью сообщил мне, что, что бы мне ни наговорили, приятный шумок, о котором я так хлопочу, никак не связан с тем, туго или нет завинчены клапаны. Тут, мол, есть другая причина. «Мы не считаем, что завинтили их слишком туго, — сказал он, — но раз вы настаиваете, мы обязаны…»
Конечно, я не мог возражать ему, все познания Даттера не стояли теперь у меня за спиной. Так что я решил: пусть они моют и смазывают машину, а я как-нибудь окольным путем выясню потом, что имеет в виду этот тип.
Когда я снова садился в машину, появился менеджер и почтительно сообщил мне, что надо провести еще одну очень важную операцию, прежде чем я уеду.
«Что еще?» — спросил я.
«Промазать сцепление».
Я поинтересовался, сколько времени это займет. О, всего тридцать минут, и обойдется не больше чем в доллар.
«Ладно! — сказал я. — Промажьте сцепление. Промажьте все, что захотите».
Полчаса я слонялся по кварталу, заглянул в таверну, а вернувшись, узнал от мальчишки-подручного, что сцепление не нуждалось в смазке.
«Какого черта! — удивился я. — Чего же он мне втолковывал, что необходима смазка?»
«А он всем это говорит», — ухмыльнулся мальчишка.
Когда я уже включил зажигание, он хитровато посмотрел на меня и спросил, очень ли меня мучает этот перегрев.
«Да есть немного», — ответил я.
«Ну и не обращайте на него внимания, — сказал он. — Просто дожидайтесь, когда тележка ваша закипит. А вообще-то это мощная, устойчивая машина, ваш #9830; бьюик». Самый приятный старичок из всех, кто мне до сих пор попадался. Заезжайте к нам еще».
Да, такие дела. Если вы когда-нибудь служили в береговой артиллерии, вы знаете, что такое брать азимут. Сначала надо пройти курс высшей тригонометрии, включая дифференциальное исчисление и всякие там логарифмы. Но самое главное: когда загоните снаряд в казенную часть, убедитесь, что убрали свои пальцы, прежде чем замкнете казенку. Так и с автомобилем. А вообще-то он как лошадь. Что повышает ему температуру? Волнения и беспокойство. Кормите его как следует, поите правильно, разговаривайте ласково, и он за вас умирать пойдет. Автомобиль был изобретен для того, чтобы научить нас быть терпеливыми и вежливыми с другими. И дело тут не в узлах и не в деталях узлов, не важно, какая модель, какого года выпуска, лишь бы с ним вели себя хорошо. Что машина высоко ценит, так это отзывчивость. Дифференциал может создавать или не создавать трение, и никакой автомобиль, даже «роллс-ройс», без универсала не сдвинется с места, но это еще и существо, которому не так важно, есть давление или нет давления в выхлопной трубе, как важна манера обхождения с ним, ласковое словечко теперь и потом, дух терпения и прощения. Делать другому то, чего желаешь себе, — вот в чем основной принцип автомобилестроения. Генри Форд разобрался в этом с самого начала. Вот почему он платит хорошие деньги. Он выверил финансы, чтобы добиться невероятного успеха. И еще одну вещь надо запомнить и принять к сведению: когда ваша машина начинает двигаться так, будто у нее неизлечимый энцефалит, это значит пришло время вам спешиться и избавить ее от страданий выстрелом в голову. Мы, американцы, всегда хорошо относились к животным и другим земным тварям. Это у нас в крови. Отнеситесь так же к вашему «бьюику» или вашему «студебекеру». Бог благословил нас на избавление от наших машин для того, чтобы богатели автомобильные заводы. Но он не имел в виду, чтобы мы так легко теряли самообладание. И потому продолжайте путь до Гэллопа
[42], а там обменяете машину на хромого мула…
Пустынник
Я определил, что имею дело с пустынником, в тот же момент, как он сел за стол. Был он тих, сдержан, явно не охотник до общения. Водянистые голубые глаза, бледные губы. По воспаленным белкам глаз я решил, что человек этот немало времени проводит под слепящим солнцем. Но когда немного спустя я спросил, что у него с глазами, оказалось, к моему удивлению, что это последствия кори. После болезни он было совсем потерял зрение, когда ему пришло в голову полечиться маслом. Он ел масло помногу, часто зараз съедал по четверть фунта, и вот теперь ему куда лучше. Он считает, что натуральный жир масла оказывает целебное влияние.
Так завязалась наша беседа, и проговорили мы несколько часов. Официантка была несколько удивлена, видя, как мы увлеченно беседуем. Она ведь не без раздумий посадила его за мой стол — одет он был бедно, да и выглядел не очень-то умытым. Большинство гостей «Брайт эйнджел лодж»
[43] было украшено новейшими дешевыми регалиями, причем мужчины перещеголяли женщин. Добравшись до Большого каньона, они все превратились в персонажей вестерна и явились к столу в широченных сомбреро, бутсах и ковбойках. Женщины выглядели потрясающе в брюках до колен, особенно потрясали жирные бабы с бриллиантами на каждом пальце и с прожилками и бурситными шишками на жирных ногах.