Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Генри Миллер



Аэрокондиционированный кошмар

«Величайшие люди мира прошли незамеченными. Мы знаем Будду и Христа, но они герои второго порядка в сравнении с теми величайшими, о которых мир не знает ничего. Сотни таких неведомых героев жили в каждой стране, трудясь в молчании. В молчании живут и в молчании уходят; наступает время, и их мысли находят свое выражение в учении Будды или Христа, и вот эти, пришедшие позже, становятся известными нам. Наиболее возвышенные люди не гонятся за тем, чтобы прославляли их мудрость, они не создают себе имен. Они оставляют свои идеи миру; они ничего не хотят для себя, не создают ни школ, ни систем своего имени. Это было бы противно их природе. Они чистые Саттвикасы, которые никогда не возбуждают общего интереса, но просто растворяются в любви… В жизнеописании Будды Гаутамы мы обращаем внимание на его слова, что он двадцать пятый Будда. Двадцать четыре его предшественника остались неведомыми истории, хотя двадцать пятый, которого мы знаем, должен был строить на заложенном ими фундаменте. Наиболее возвышенные из людей живут в молчании и неизвестности. Это люди, знающие истинную силу мысли; они знают, что, если они войдут даже в пещеру, замкнут за собою дверь и продумают пять подлинных мыслей, а затем исчезнут, эти их мысли останутся жить в вечности. И в самом деле, эти мысли преодолеют горы, пересекут океаны и обойдут весь мир. Они проникнут глубоко в сердца и умы людей и разбудят мужчин и женщин, которые найдут им практическое осуществление в делах человеческой жизни… Будды и Христы пойдут по градам и весям, проповедуя эти истины… Но Саттвикасы слишком близки к Богу, чтобы активно действовать и бороться, работать и добиваться, проповедовать и творить, как говорят на Земле, добрые дела…» Свами Вивекананда
Посвящается Маргарет и Гилберту Найман
Вступление

Желание написать книгу об Америке возникло у меня еще в Париже несколько лет назад. Тогда осуществление этой мечты казалось очень отдаленным. Чтобы написать книгу, надо было вернуться в Америку, проехаться по ней без всякой спешки, с хорошими деньгами в кармане и все такое прочее. О том, когда наступит это время, ни малейшего представления у меня не было.

Но если нет физической возможности отправиться в дорогу, можно пережить такое путешествие в воображении, чем я и занимался время от времени. Это предварительное путешествие началось, помню, с унаследованной от Уолтера Лоуэнфелса объемистой записной книжки. Лоуэнфелс накануне своего отъезда из Франции пригласил меня присутствовать при сожжении огромной груды рукописей, на которые он потратил годы.

Часто, вернувшись в мою мастерскую где-нибудь за полночь, я останавливался у стола и заносил в этот великолепный гроссбух бесчисленные мелочи, из коих и состоит вся писательская бухгалтерия: сны, планы наступления и обороны, воспоминания, названия книг, которые мне предстояло написать, имена и адреса потенциальных кредиторов, привязавшиеся словечки, имена издателей, которым предстояло подвергнуться набегу, поля сражений, памятники, монашеские обители и тому подобное. Отчетливо вспоминаю тот трепет, с которым я записывал такие слова, как Мобил, Саванна-Ривер, Навахо, пустыня Пэйнтид, линчеватели, электрический стул.

Печально, что я так и не описал это воображаемое путешествие, начинавшееся в Париже. Какая отличная книга могла получиться!

Была, однако, еще одна причина реально совершить это путешествие, сколь бы бесплодным оно ни оказалось. Я чувствовал необходимость примириться с отчей землей. Эта необходимость была тем настоятельней, что в отличие от многих блудных сыновей я возвращался не с целью остаться в лоне семьи; совсем наоборот, я собирался снова отправиться странствовать и, может быть, без возврата. Мне хотелось бросить прощальный взгляд на мою страну и покинуть ее без неприятного привкуса. Не хотелось удирать, как это было в первый раз. Я хотел прижать ее к груди, почувствовать, что по-настоящему исцелился от всех старых ран, и отправиться к неведомому с благословением на устах.

Я покидал Грецию в безмятежном настроении. Если и был кто-то на Земле свободен от ненависти, предубеждений, горечи, так это я. Я был уверен, что впервые в жизни смогу смотреть на Нью-Йорк и на все, что за Нью-Йорком, без малейшей примеси отвращения и раздражения.

С таким настроем было покончено, как только наше судно вошло в гавань Бостона. Возможно, остановка эта не предусматривалась и произошла по какой-то несчастливой случайности, но для меня она обернулась великолепной проверкой. Я никогда не бывал в Бостоне и скорее обрадовался, что судьба выкинула такой фокус. Я приготовился полюбить Бостон.

Но сразу же разочаровался, выйдя на палубу и бросив первый взгляд на прибрежную линию. Разочаровался — не то слово, меня, можно сказать, просто ошарашило. Берег Америки смотрел на меня мрачно и неприветливо. От внешнего вида американского дома я никогда не приходил в восторг. Что-то холодное, строгое, скучное и стерильное есть в архитектуре американского жилища. Это именно жилище со всеми мрачными, зловещими, грозными для бездомной души оттенками этого слова. От бесстрастной добропорядочности таких сооружений просто мороз продирает до костей.

Был холодный день, море штормило. Я сошел на берег с одним из пассажиров. Даже припомнить теперь не могу, ни кто он был, ни как выглядел — выразительное свидетельство моего тогдашнего состояния. По какой-то неведомой причине мы потащились через железнодорожный вокзал, мрачное место, наполнившее меня ужасом; в памяти сразу ожили точно такие же вокзалы в точно таких же городах — тягостные, гнетущие душу воспоминания. А отчетливей всего из увиденного на Бостонском вокзале я вспоминаю горы книжонок и журналов, точно такое же дешевое, вульгарное дрянцо, как и во время оно. И утробное тепло этого места — такое американское, такое незабываемое.

Был воскресный день, и двигалась людская толпа, подкрепленная компаниями буйных студентов. От этого зрелища меня чуть наизнанку не вывернуло. Надо было возвращаться на корабль как можно быстрее. За час с небольшим я досыта налюбовался Бостоном. И мне стало невмоготу.

Обратный путь проходил по каким-то мосткам, рельсам, мимо заводиков, пакгаузов, причалов и прочей прелести. Мы двигались словно в кильватере обезумевшего гиганта, усеявшего землю плодами своих бредовых фантазий. Если бы я мог увидеть хоть какую — нибудь клячу, коровенку или даже ошалелого козла, жующего консервную банку, мне бы здорово полегчало. Но ничего из животного или растительного мира не было поблизости. И ни единой человеческой души. Это была огромная беспорядочная свалка, навороченная каким-то доисторическим или допотопным чудищем, сожравшим в исступленной алчности все живое. Это было ничто, где ничего не было и ничего не могло быть. Это был страшный сон, и к концу его я припустился рысью: мало того что меня тошнило от отвращения, тут еще все свирепей выла буря, превращая округу в замороженную запеканку, покрытую ледяной корочкой. Добравшись до корабля, я молился, чтобы каким-то чудом капитан решил изменить курс и мы двинули бы обратно в Пирей.

Это было дурное начало. И потом вид Нью-Йорка, гавани, мостов, небоскребов не стер моих первых впечатлений. К образу застывшего, угрюмого безобразия Бостона добавилось лишь знакомое ощущение ужаса. Проплывая в надвигающихся сумерках вдоль Баттери, переходя из одной реки в другую, медленно приближаясь к причалу, к улицам, усеянным копошащимися насекомыми, я чувствовал то же, что и всегда чувствовал в Нью-Йорке, — что во всем Божьем мире это самое гиблое место. Сколько бы разя ни сбегал отсюда, меня всегда, как беглого раба, пригоняли обратно, и с каждым разом я ненавидел этот город все сильней и сильней.

Обратно в крысоловку. Я стараюсь прятаться от своих старых друзей; не хочу вновь переживать с ними прошлое, слишком многое там, в прошлом, мне опротивело. Я думаю только о том, как бы рвануть из Нью — Йорка и испытать что-нибудь неподдельно американское. Навестить те места, где бывал когда-то. Хочу на чистый воздух.

Но чтобы что-то предпринимать, нужны деньги. Я прибыл в Америку так же, как отбывал из нее много лет назад, без гроша. В «Готамском книжном центре» меня ждала некоторая сумма, мисс Стелофф собрала ее с постоянных клиентов. Этот приятный сюрприз меня тронул, но все равно с такими деньгами долго не протянешь. Надо было искать. Может быть, придется поступить на службу — вот что меня угнетало больше всего.

Тем временем у меня умирал отец. Он болел уже три года, и болезнь была неизлечима. А у меня не хватало духу явиться к нему с пустыми руками. Положение становилось отчаянным. Что-то должно было произойти, какое-то чудо. И оно свершилось. Я случайно встретил человека, которого числил в своих врагах. Первое, что он сказал, было: «Ну, как устроился? Могу я тебе помочь чем-нибудь?» Я опять был тронут и чуть не прослезился.

Несколько месяцев я провел на Юге в гостях у давнего приятеля, пробыл там большую часть лета, а потом вернулся в Нью-Йорк. Отец еще был жив. Теперь я регулярно навещал его в его доме в Бруклине, мы говорили о былых годах в Нью-Йорке, встречались с соседями, слушали радио (всегда эта чертова «Получи информацию!»), обсуждали свойства предстательной железы, особенности мочевого пузыря, «Новый курс», который для меня был не столько новым, сколько бестолковым и бессмысленным. «Ох уж этот Рузвельт!» — говорили соседи так же, как они говорили: «Ох уж этот Гитлер!» Большие перемены произошли с Америкой, тут не о чем было спорить. Но я чувствовал, что приближаются еще большие. Мы были свидетелями только прелюдии к чему-то невообразимому. Все скособочилось и кренится все больше и больше. Может быть, мы вообще закончим на четвереньках, гугукая и взвизгивая, как бабуины. Что-то страшное держалось про запас — каждый это чувствовал. Да, Америка изменилась. Ослабла сопротивляемость, появилось ощущение безнадежности, смирение перед судьбой, скептицизм, пораженчество — я сначала не поверил своим ушам и глазам. И над всем этим та же маска идиотского оптимизма, только теперь заметно расползающаяся по швам.

Отец мой все еще держался, и я начал метаться. Бог знает, сколько еще мне предстоит околачиваться в Нью — Йорке. Я решил вплотную заняться своими планами. Раньше или позже поездка состоится — чего ждать? Опять же денег, разумеется. Чтобы путешествовать по стране год или около того, нужны деньги. И, надо думать, деньги немалые. Сколько мне потребуется, я понятия не имел, знал лишь, что либо уеду очень скоро, либо застряну здесь навсегда.

После возвращения с Юга я нередко захаживал в мастерскую Эйба Раттнера поупражняться в письме акварелью. Как-то в разговоре я затронул тему моей будущей поездки. К моему удивлению, он сразу же загорелся желанием отправиться вместе со мной. Вскоре мы уже обсуждали, какого типа книгу мы с ним сотворим — колоссальная штука с цветными вклейками и все прочее. Что-то роскошное, люкс, вроде тех прекрасных французских книг, на которые мы на своем веку нагляделись вдоволь. Кто захочет издать эту вещь, нам было неведомо, главное — сделать ее, а издатель потом отыщется. И даже если ничего из этого не выйдет, поездка все равно должна состояться.

Мало. — помалу мы эволюционировали до идеи, что надо брать машину. Единственный способ увидеть Америку — проехать по ней в автомобиле, это вам все скажут. Конечно, это неправда, но звучит восхитительно. У меня никогда не было автомобиля, я не знал, с какой стороны к нему подступиться. Теперь, думаю, я бы предпочел каноэ.

Первый же автомобиль, на который мы бросили взгляд, стал тем самым, который мы выбрали[1]. Оба мы ничего не смыслили в автомобилях, мы просто поверили на слово, что нам предлагают отличную, надежную машину. С учетом всех обстоятельств так оно и было, хотя у нее имелись и свои слабые места.

За несколько дней до окончания нашей подготовки я встретил человека по имени Джон Вудберн из «Даблди, Доран К°». Наш проект его заинтересовал необычайно, и, к моему изумлению, через несколько дней я уже подписывал в его конторе договор на книгу. Одного из подписавшихся, представьте себе, звали Теодор Рузвельт. Обо мне он никогда не слышал и имя свое ставил не без колебаний. Но тем не менее подписался.

Я надеялся на пять тысяч долларов аванса, но получил лишь пять сотен. Все равно эти деньги улетучились еще до того, как я проехал Голландский туннель. Раттнера в договор не включили. Оказалось, что издание такой книги, какую мы замыслили, слишком дорого. Я был смущен и раздосадован из-за Эйба, тем более что он отнесся к этому с большим тактом и самообладанием. Он, нет сомнений, рассчитывал на многое, такой уж он оптимист, зато я всегда ожидаю, что ангелы пописают в мое пиво. «Главное, — сказал Раттнер, — повидать Америку». Я согласился. Втайне я лелеял надежду, что на часть моего будущего гонорара я смогу напечатать раттнеровскую версию Америки в рисунках и в цвете. Решение компромиссное, компромиссы я ненавижу, но это Америка. «В следующий раз все будет по-вашему» — известная песня. Это гнусная ложь, но, чтобы ты не взбрыкивал, тебе немного приплатят.

Вот так начиналось наше путешествие. Как бы то ни было, мы покидали Нью-Йорк в отличном настроении. Немного нервничали, должен признаться, потому что прошли от силы полдюжины уроков в автошколе. Я знал, как править, как переключать скорость, как тормозить, — чего еще надо? Итак, дух наш воспарил, и в полдень субботы мы взяли курс на Голландский туннель. В эту чертову дыру я никогда не попадал, если не считать одной давнишней поездки в такси. Так вот, это оказалось кошмаром. Началом бесконечного кошмара, вернее сказать.

Когда стало ясно, что мы без толку кружим по Ньюарку, я уступил руль Раттнеру. Час пребывания за рулем вымотал меня вконец. Въехать в Ньюарк легко, а вот выбраться из него под дождем, в субботу вечером и снова найти эту придурочную трассу — совсем другая штука. Еще через час мы все-таки выехали на свободу. Никаких пробок, острый свежий ветер, пейзаж, подающий надежды. Мы на верном пути! Наша первая остановка — Нью-Хоуп[2].

Нью-Хоуп! Курьезно, что мы выбрали для первого привала город с таким названием. Впрочем, это было прелестное место, напомнившее мне чем-то сонный европейский городок. И Билл Най, к которому мы нагрянули в гости, был истинным символом новых надежд, новых страстей, нового курса. Это был превосходный старт; атмосфера дышала обещаниями.

Нью-Хоуп — одна из американских художнических колоний. Я очень ясно помню, в каком настроении уезжал я оттуда. Оно выразилось следующим образом: «Оставь надежды, всяк входящий сюда художник!» Удобно устроились здесь только коммерсанты от искусства: у них были прекрасные дома, лучшие кисти, красивые натурщицы. Остальные вели здесь собачью жизнь. И это мое впечатление подтвердилось и окрепло в дальнейшем путешествии. Америка — не место для художника: быть здесь художником значит быть морально прокаженным, неудачником в деловом отношении и социальным изгоем. Откормленная кукурузой свинья наслаждается жизнью куда больше, чем творящий писатель, живописец или композитор. Кролику и то живется лучше.

Когда я в первый раз вернулся из Европы, мне часто напоминали, что я «эмигрант», и, бывало, в этом слове ощущался неприятный душок. Эмигрант выглядел как сбежавший. Пока не разразилась война, мечтой каждого американского художника было отправиться в Европу и прожить там как можно дольше. В те давние дни никто не сказал бы о таком человеке, что он сбежал, — это было так естественно, так укладывалось в нормальный порядок вещей. С началом войны пробился на поверхность какой-то ребяческий, наглый шовинизм. «Ну что, рад очутиться опять в старых добрых Штатах?» — таким стало обычное приветствие. «Лучше Америки места нету, так ведь?» В ответ от вас ждали чего-нибудь вроде: «В самую точку попали!» За пределами такого обмена мыслями присутствовало, конечно, неосознанное чувство разочарования; художник-американец, вынужденный в поисках убежища опять очутиться на родине, не очень-то жалует своих европейских друзей за то, что они лишили его привилегии вести ту жизнь, которой он страстно желает. Его раздражает, что они позволили начаться такому мерзкому и ненужному делу, как война. Америка, как всем известно, была создана людьми, бежавшими именно от такой гнусной ситуации. Америка, по преимуществу, страна эмигрантов, беглецов, а если выразиться покрепче, страна ренегатов. Дивный мир могли бы создать мы на новом континенте, если б на самом деле бежали от наших ближних в Европе, Азии и Африке. Прекрасный новый мир получился бы, наберись мы смелости повернуться спиной к старому, выстроить все заново, вытравить из себя яд, накопившийся за столетия жестокого соперничества, зависти и распрей.

Новый мир не создать всего лишь стараниями забыть о старом. Новый мир создается новым духом и новыми ценностями. Наш мир мог начаться именно так, но сегодня все окарикатурено. Наш мир — мир вещей. Он составлен из комфорта и роскоши или из желаний добиться комфорта и роскоши. Чего мы больше всего боимся перед лицом близящейся катастрофы, так это того, что нам придется отказаться от наших побрякушек, наших технических новинок, от всех этих мелких удобств, без которых нам станет жуть как неуютно. В нашей позиции нет ничего смелого, рыцарственного, героического и великодушного. Мы вовсе не миролюбивые люди; мы самодовольны и робки, у нас слабые желудки и трепещущие души.

Я заговорил о войне потому, что по возвращении из Европы у меня постоянно допытывались, что я думаю о тамошней ситуации. Будто бы простой факт, что я прожил там несколько лет, мог наполнить мои слова глубочайшим смыслом! Кто может разгадать загадку такого все расширяющегося конфликта? На это претендуют журналисты и историки, но они задним умом крепки, сравнишь их нынешние суждения с их же предсказаниями и поймешь, как трудно верить анализу этих людей.

А вообще-то я хочу сказать вот что — я, урожденный американец, ставший тем, кого называют эмигрантом, смотрю на мир глазами приверженца ни этой страны, ни той, но как обитатель всего шарика. Оттого что мне случилось здесь родиться, я не обязан считать американский образ жизни наилучшим; то, что я предпочел жить в Париже, вовсе не значит, что я должен расплачиваться своей жизнью за ошибки французских политиканов. Быть жертвой собственных ошибок достаточно плохо, но отвечать за ошибки этих типов — нет уж, увольте. Пуще того, я не вижу причин терять мое равновесие из-за того, что буйнопомешанный по имени Гитлер сорвался с цепи. Гитлер уйдет, как ушли Наполеон, Тамерлан, Александр и многие другие. Величайшие бедствия не приходят в мир беспричинно. Существуют тысячи превосходных резонов для появления европейских и азиатских диктаторов. Ведь и у нас есть свой собственный диктатор, только у него голов, как у гидры. Те, кто верит, что единственный способ избавиться от этих воплощений дьявола — это их сокрушить, пусть сокрушают. Я ничуть не верю в такого рода разрушения. Я верю лишь в разрушение, которое естественно, свойственно творению и заложено в нем. Как сказал Джон Марин в письме к Стиглицу: «У одних душа поет, когда они губят себя, а у иных, когда губят других».

Теперь, когда путешествие закончено, должен признаться, что за это время самый глубокий след в моей душе оставило чтение двух книг Ромена Роллана о Рамакришне и Вивекананде. С вашего позволения поспешу добавить еще несколько подобных же замечаний…

Самой прекрасной женщиной, встреченной мною, королевой в любом смысле слова была жена одного негритянского поэта. Самой совершенной личностью, единственным человеком из встреченных мною людей, которого я без преувеличения могу назвать «великой душой», был тихий индусский свами из Голливуда. Человеком с самым прозорливым видением будущего был еврейский профессор философии, чье имя почти неизвестно американцам, хотя он прожил среди нас не менее десяти лет. Самой обещающей в будущем книгой должна стать книга одного художника, который за всю свою жизнь не написал ни строчки. Единственную стенную роспись, достойную называться стенной росписью, я видел в Сан-Франциско, и автором ее был эмигрант. Восхитительнейшей и с самым большим умом и вкусом собранной коллекцией было собрание современной живописи Уолтера Аренсберга в Голливуде. Единственным человеком, которого я нашел удовлетворенным своей судьбой, вполне адаптированным к окружению, влюбленным в свою работу, представлявшим собой все лучшее, что есть в американских традициях, оказался почтительный, скромный библиотекарь из Калифорнийского университета по имени Лоуренс Кларк Пауэлл. Сюда же я должен включить и друга Джона Стейнбека Эда Рикеттса из «Тихоокеанской биологической лаборатории», человека исключительного характера и темперамента, излучающего мир, радость и мудрость. Самый юный и полный жизни мужчина, с которым я столкнулся, был семидесятилетний доктор Мэрион Сушон из Нового Орлеана. Из рабочего класса лучшими показались мне парни с бензозаправок Дальнего Запада, особенно те, что работают на станциях «Стандард ойл». Совершенно другой породы в сравнении с теми, на Востоке. Лучший английский язык был у проводника в Массанутенских пещерах в Виргинии. Сильнее всех из публичных ораторов зажигал аудиторию теософ Фриц Кунц. Единственный город, вызвавший у меня радостное изумление, называется Билокси, штат Миссисипи. Среди сотен книжных магазинов в Америке наберется едва ли дюжина таких первоклассных, как «Аргус» в Нью-Йорке, «Готамский книжный центр» там же и «Сатир» в Голливуде. Самый интересный колледж, который я посетил, был «Блэк-Маунтин-колледж» в Северной Каролине. Интересными там были студенты, а не преподаватели. Самая занудная группа в нашем обществе — университетские преподаватели и их жены. Особенно жены. Джемстаун, Виргиния, показался мне самым трагичным местом во всей Америке. Самая таинственная часть страны, на мой взгляд, прямоугольник, заключенный в границах четырех штатов: Юты, Аризоны, Колорадо и Нью-Мексико.

Я совершил путешествие примерно в десять тысяч миль, прежде чем выжал из себя единственную строчку. Все, что я мог сказать стоящего об американском образе жизни, уместилось на тридцати страницах. Топографически наша страна величественна — и ужасающа. Почему ужасающа? Потому что нигде в мире нет столь полного разрыва между человеком и природой. Нигде не сталкивался я с такой унылой, монотонной фактурой жизни, как здесь, в Америке. Скука достигает здесь своего пика.

Мы приучены думать о себе как о свободном народе; мы говорим, что мы демократичны, свободолюбивы, лишены предубеждений и ненависти. Наша страна — гигантский тигель, где осуществляется великий человеческий эксперимент. Прекрасные слова, полные благородного, идеалистического чувства. На деле же мы вульгарная, наглая толпа, страсти которой легко могут направить на что угодно демагоги, газетчики, религиозные кликуши, агитаторы и тому подобная публика. Кощунственно называть это сообществом свободных людей. Что можем мы предложить миру, кроме превышающей наши потребности добычи, которую мы безрассудно вырываем у природы в маниакальной уверенности, что эта безумная деятельность представляет собой прогресс и просвещение? Страна возможностей превратилась в страну бессмысленного изнурительного труда и борьбы. Цель всех наших устремлений давно забыта. Не долго продержалась и наша готовность оказывать помощь униженным и бездомным; нет в этой огромной пустынной земле места для тех, кто, подобно нашим предкам когда-то, ищет теперь прибежище для себя. Миллионы мужчин и женщин осуждены, или были осуждены совсем недавно, жить на пособие, жить, как морские свинки, в вынужденном безделье. Между тем остальной мир смотрит на нас с отчаяньем, какого не знал никогда прежде. Так где же дух демократии? Где наши лидеры?

Для проведения великого человеческого эксперимента прежде всего нужны люди. За концепцией ЧЕЛОВЕКА должно таиться величие. Никакая политическая партия не способна ввести в Царство Человека.

Пролетарии всех стран, если они прекратят слушаться своих осатанелых вожаков, могут однажды организовать братство людей. Но нельзя стать братьями, не став равными, причем равными в царственном смысле. Людям мешает стать братством их собственная фундаментальная неадекватность. Рабы не могут объединиться; малодушные не могут объединиться; невежды не могут объединиться. Объединиться мы можем, только руководствуясь высочайшими мотивами. Желание подняться над собой должно рождаться инстинктом, а не теоретическими умствованиями или верой. Пока мы прилагаем усилия, чтобы реализовывать правду каждого из нас, мы будем терпеть неудачи снова и снова. Как демократы, республиканцы, коммунисты, фашисты — все мы на одном уровне. Здесь одно из объяснений, почему мы так великолепно ведем войну. Мы защищаем, рискуя жизнью, мелочные принципы, разъединяющие нас. Ради общего принципа — установления на Земле империи человека — мы палец о палец не ударим. Мы опасаемся любой попытки вытащить нас из дерьма. Мы боремся лишь за сохранение статус-кво, нашего излюбленного статус-кво. Сражаемся с опущенной головой и зажмуренными глазами. Да, собственно, статус-кво не существует нигде, кроме как в головах политических кретинов. Все течет. И те, кто держит на этом рубеже оборону, борются с фантомами.

Что есть тягчайшая измена? Такой вопрос предполагает, что ты сражаешься за что-то. Вот здесь безумие и измена действуют рука об руку. Война — это форма болезни, благородной или позорной — это зависит от вашей точки зрения. Поскольку болезнь эта массовая, разум здесь бессилен. Но есть и еще один фактор, могущий объяснить возникновение войны, — это смятение, растерянность, неразбериха. Когда ни к чему не привели все остальные средства — прибегают к силе. Но в этих средствах, от которых мы так легко и охотно отказались, нет ничего дурного, просто их надо было усилить, увеличить дозу или же искусней пользоваться ими, а то действовать и так и этак. Лезть в драку значит согласиться с тем, что деваться некуда; это свидетельство отчаяния, но не силы. Когда крысу загонят в угол, она великолепно сражается. Неужели кому-то охота соревноваться с крысой?

Чтобы постигнуть блага мира, человеку приходится испытать тяжесть конфликта. Прежде чем стать мудрым, он должен пройти героическую стадию. Он должен побывать игрушкой страстей прежде, чем сможет подняться над ними. Будить страстную природу человека, предавать его дьяволу, подвергать тяжелейшему испытанию — вот конфликт, где речь идет о чем-то большем, нежели страна, политические принципы, идеологии и т. д. и т. п. Человек, бунтующий против собственной сладострастной натуры, — вот что подлинная война. Это те бескровные битвы, что идут вечно под невинным именем эволюции. В такой войне человек раз и навсегда встает на сторону ангелов. И хотя он может потерпеть поражение как отдельная личность, пусть не сомневается в исходе, потому что с ним весь мир.

Есть эксперименты, проводимые с ловкостью и тщательностью, но результат их предугадан заранее. Учетный, к примеру, всегда ставит перед собой разрешимые задачи. Но эксперимент с человеком совсем другого порядка. Реакция на этот великий эксперимент происходит в сердце, исследование должно вестись в человеческой душе. Нам страшно довериться сердцу. Мы живем в мире интеллекта, а это лабиринт, в его мраке прячется чудовище, и оно ждет нас, чтобы сожрать. До сих пор мы движемся в череде мифологических видений и не находим решений, потому что ставим неправильные вопросы. Мы находим что ищем, но ищем-то не в том месте. Мы должны выйти из этого мрака, бросить эти копанья, перестать ползать на четвереньках, выпрямиться и предстать во весь свой рост.

А эти войны нас ничему не научат, даже тому, как одолеть наши страхи. Мы все еще питекантропы. Демократические питекантропы, может быть, но это хилое утешение. Наша борьба идет за то, чтобы выбраться из пещер. И когда мы сделаем последнее усилие на этом пути, мы вдохновим весь мир.

Если мы собрались играть роль Вулкана, давайте выкуем новое светоносное оружие, которое уничтожит цепи, опутывающие нас. Давайте любить Землю истово и искренне. Давайте перестанем убивать друг друга. Земля не скотский загон и не тюрьма. Земля — это Рай, единственный, который мы когда-либо узнаем. Мы поймем это в тот самый момент, когда откроются наши глаза. Нам не надо строить Рай — Рай уже есть. Мы только должны научиться жить в нем. А человек с камнем за пазухой, с пистолетом в кармане, человек-убийца никогда не сможет распознать Рай, даже если ему его покажут.

Как-то вечером в доме своего приятеля, родом из Венгрии, я завел с ним дискуссию об изгнанниках и эмигрантах.

Я как раз подробно излагал ему свои впечатления об Америке, закончив тем, что поездка полностью подтвердила мои ожидания. Он ответил на это, что я, вероятно, слишком любил Америку. И тут же подвел меня к окну, усадил за свой письменный стол и сказал: «Полюбуйся этим видом! Разве он не прекрасен?» Я увидел Гудзон, увидел мост, мигающий бегущими огоньками. Я понимал его чувства при взгляде на этот пейзаж; понимал, что в нем было воплощено его будущее, мир, который унаследуют его дети. Для него это была Земля Обетованная. А я смотрел на мир, который я знал очень хорошо, и он нагонял на меня беспредельную тоску.

«Странно, — сказал я, — что ты подвел меня к этому окну. Знаешь, о чем я подумал, сидя за твоим столом? Я думал о другом окне, в Будапеште, откуда я однажды вечером в первый раз взглянул на город. Тебе Будапешт отвратителен, ты из него сбежал. А мне он показался волшебным местом. Я тут же влюбился в него. Я был там как дома. Правда, я везде чувствую себя как дома. Кроме моей родной страны. Вот здесь я ощущаю себя иностранцем, особенно в Нью-Йорке, там, где родился».

А он, оказывается, всю жизнь мечтал приехать в Америку, и особенно в Нью-Йорк.

«Ну, и как он тебе показался, — спросил я, — с первого взгляда? Что-нибудь было в нем похожее на твои мечты?»

Он ответил, что все было так, как он себе и представлял, даже недостатки не задели его — они были частью общей картины, которую он заранее принял.

Я подумал о другом городе Европы — о Париже. Чувства мои к нему были точно такие же. Я был влюблен в Париж. Не знаю ни одной его части, которая бы мне не приглянулась, разве только мрачные, наводящие уныние буржуазные кварталы Пасси. А в Нью-Йорке я люблю только гетто. Там у меня возникает ощущение жизни. Люди гетто — иностранцы; когда я среди них, я больше не в Нью-Йорке, я среди жителей какой-то европейской страны. И меня это волнует. А Нью-Йорк, такой современный, такой американский, такой прогрессивный, мне отвратителен.

Обманут ли я был, разочарован ли… Полагаю, что да. Себе на горе я был вскормлен грезами и пророчествами великих американцев, поэтов и провидцев. Но победила какая-то другая порода людей. Мир, фабрикуемый ими, вселяет в меня страх. Я вижу, как он набирает силу; я могу читать его, как читают чертежи. Я не хочу в нем жить. Этот мир маниакально одержим идеей прогресса — поддельного прогресса, зловонного прогресса. Этот мир завален бесполезными вещами, и они идут нарасхват у мужчин и женщин, которым вдалбливают, чтобы легче было одурманить их и ими распоряжаться, что эти вещи полезны и необходимы. Мечтателю, чьи мечты никак не могут пойти в дело, нет места в таком мире. Выбраковывается любой, кто не предался миру купли-продажи, предпочтя ему творчество, идеи, принципы, фантазии и надежды. В таком мире поэт — отщепенец, мыслитель — сумасшедший, художник — изгой, а ясновидящий проклят.

С тех пор как были написаны предшествующие страницы, прошло время и мы вступили в войну. Некоторые люди посчитали, что с объявлением войны все изменится. Если б это оказалось правдой! Если б только мы могли надеяться на радикальные, широкие перемены сверху донизу! Но перемены, принесенные войной, не идут, однако, ни в какое сравнение с теми переменами, что принесли нам, скажем, открытия и изобретения Эдисона. Все же, к добру или к худу, война как-то изменила настрой людей. Вот это меня больше всего и интересует — что же изменилось в душах людских, произошло ли преображение.

Мы сейчас в таком положении, когда определяющими стали слова «национальная безопасность». Пусть законодателям и политикам позволено вовсю разглагольствовать, газетному племени неистовствовать и нагнетать истерию, генералам грозить всякими карами и принимать строжайшие меры против всего, что им не по душе, рядовой гражданин, ради которого и чьими силами эта война и ведется, обязан помалкивать. Поскольку у меня нет ни малейшей почтительности к такой позиции, раз уж она никак не способствует делу свободы, я оставляю без внимания все эти утверждения, они и в мирное время вызывают чувство досады и раздражения. Я соглашаюсь с Джоном Стюартом Миллем в том, что «государство, принижающее своих граждан, чтобы, пусть даже в самых благородных целях, превратить их в более послушное орудие в своих руках, обнаружит в конце концов, что с маленькими людьми никакой большой замысел не может осуществиться». Я не возражал бы, пожалуй, чтобы мои мнения и оценки были опровергнуты рождением нового жизнетворного духа. Если такое великое бедствие, как война, сможет пробудить и изменить нас, что ж, да будет так. Но давайте посмотрим теперь, получит ли безработный работу, а бедняк оденется пристойно, найдет подходящее жилье и будет сытым; давайте посмотрим, отберут ли у богача награбленное добро, чтобы облегчить нужду и страдания рядового гражданина; давайте посмотрим, можно ли убедить всех рабочих Америки, невзирая на класс, квалификацию или способности, согласиться на одинаковую для всех зарплату; давайте посмотрим, сможет ли народ выражать свои желания напрямую, без посредничества все искажающих и путающих политиков; давайте посмотрим, сможем ли мы создать демократию истинную взамен лживой, на защиту которой нас с вами призывают; давайте посмотрим, сможем ли мы быть справедливыми и беспристрастными к нашему собственному народу, не говоря уже о врагах, которых мы, несомненно, победим.


Хорошие новости! Бог есть любовь!


Книгу Ромена Роллана о Рамакришне я закончил читать в питсбургской гостинице. Питсбург и Рамакришна — может ли быть более разительный контраст? Один — символ грубой силы и богатства, другой — истинное воплощение любви и мудрости.

Итак, мы здесь, в самом центре кошмара, в тигле, где все ценности превращаются в шлак.

Мой маленький номерок в этом современном, претендующем на комфорт отеле оборудован по последнему слову гостиничного сервиса. Чистая и мягкая постель, душ действует идеально, сиденье в уборной продезинфицировано после моего предшественника, если верить тексту, отпечатанному на бумажной полоске поперек стульчака. Мыло, полотенце, лампы, почтовая бумага — всего хватает с избытком.

А у меня тоска, невыразимая словами тоска. Если бы пришлось остаться в этой комнатке подольше, я бы сошел с ума. Или удавился. Гений местности, дух людей, создавших такой страшный город, пропитывает стены. В воздухе пахнет убийством. И мне трудно дышать.

Несколько минут назад я вышел прогуляться. И попал в прошлое, в Россию времен царей. Я увидел Ивана Грозного во главе кавалькады звероподобных всадников. Все были вооружены дубинками и револьверами. Видно было, что по малейшему знаку своего повелителя они с радостью перестреляют кого угодно.

Никогда мое положение не казалось столь ужасным. Понятно, есть места и похуже этого. Но я-то был именно здесь, и все, что я увидел, поразило меня со страшной силой.

Мне повезло, наверное, что не с Питсбурга, Янгстауна, Детройта я начал путь по Америке; повезло, что не выбрал начальным маршрутом Байон-Беттлехем — Скрантон и далее в таком же роде. Я бы никогда не смог добраться даже до Чикаго. Я бы превратился в человека-бомбу и разлетелся бы на куски в любой точке этого маршрута. Но по какому-то мудрому инстинкту самосохранения я начал с Юга, я захотел изучить сначала так называемые отсталые штаты Союза. Будь мне по большей части скучно, я по крайней мере успокоился бы. Разве я не видел и на Юге страдания и нищету? Конечно, видел. Страдания и нищета существуют повсюду, на всем пространстве огромной страны. Но есть страдания и страдания. Так вот, самые страшные страдания, на мой взгляд, те, с которыми сталкиваешься в самом центре прогресса.

Итак, мы говорим об обороне нашей страны, наших институтов, нашего образа жизни. Не требует доказательств, что они должны быть защищены, независимо от того, подверглись ли мы на самом деле вторжению или нет. Но есть вещи, которые мы не обязаны защищать, наоборот, мы обязаны не препятствовать их гибели; есть вещи, которые мы уничтожим сознательно, своими собственными руками.

Давайте перейдем, хотя бы в воображении, к некоторым итогам. Давайте попробуем заглянуть в те дни, когда наши предки впервые пришли на эти берега. Начнем с того, что было нечто важное, от чего они бежали; подобно беженцам и эмигрантам, на которых мы привычно обрушиваем брань и поношения, они тоже покинули родину в поисках того, что отвечало их самым заветным стремлениям.

Одно из любопытных обстоятельств, связанных с нашими предками, состоит в том, что, хотя они, по их собственному признанию, стремились к миру и процветанию, к политической и религиозной свободе, начали они с грабежей, травли, убийств и почти поголовно истребили ту расу, которой принадлежал весь этот громадный материк. А позже, когда началась золотая лихорадка, они творили с мексиканцами то же самое, что прежде творили с индейцами. А когда возникли мормоны, то они оказались такими же жестокими и нетерпимыми гонителями по отношению и к белым собратьям.

Я думал об этих мрачных фактах по дороге из Питсбурга в Янгстаун, по дороге через ад, превосходящий все, что мог вообразить Данте. И вдруг мне пришла в голову мысль, что рядом со мной должен был бы сидеть американский индеец, он должен был бы участвовать в этом вояже, делясь со мной, безмолвно или как-нибудь иначе, своими чувствами и мыслями. Хорошо, если б он оказался потомком одного из бесспорно «цивилизованных» индейских племен, скажем, семинолом, который провел всю жизнь в почти непроходимых болотах Флориды.

Представьте, как мы оба застыли в созерцании перед устрашающей громадой одного из сталелитейных заводищ, обступивших с обеих сторон железнодорожное полотно. Я почти слышу его мысли: «Значит, ради этого вы лишили нас права первородства, отобрали наших рабов, сожгли наши дома, перебили наших женщин и детей, отравили наши души, нарушили все договоры, заключенные с нами, и оставили подыхать в джунглях и топях Болотистого штата?[3]»

Как вы думаете, легко ли будет уговорить его поменяться местами с кем-нибудь из наших потомственных рабочих?

Какие средства убеждения вы пустите в ход? Что пообещаете ему, чтобы он действительно соблазнился? Подержанный автомобиль, чтобы добираться до работы? Наспех сколоченную дощатую лачугу, которую он мог бы, останься достаточно невежественным, считать своим домом? Обучение для его детей, которое вытащит их из невежества и суеверий, но так и не выпустит из рабства? Чистую здоровую жизнь среди нищеты, преступлений, грязи, болезней и страха? Заработок, который позволяет с трудом сводить концы с концами, да и то не всегда? Радио, телефон, кино, газеты, скандальные журнальчики, вечные перья, наручные часы, пылесосы и прочие блага цивилизации? Сделали ли все эти финтифлюшки нашу жизнь стоящей? Сделали ли они нас счастливыми, не обремененными заботами, великодушными, благожелательными, отзывчивыми, миролюбивыми и благочестивыми? Или мы сейчас безмятежно процветаем и дурацкие мечтания многих наконец-то исполнились? Разве кто-нибудь из нас, даже самый богатый и могущественный, уверен, что его собственность, которой он так дорожит, и власть, которую он так почитает, не будут однажды унесены внезапно налетевшим ветром?

Эта бешеная деятельность, охватывающая всех нас, богача и бедняка, слабого и сильного, — куда она ведет нас? Есть две вещи в мире, к которым, как мне кажется, стремятся все люди, да мало кто достигает, потому что эти вещи лежат в области духовного, — здоровье и свобода. Аптекарь, врач, хирург-костоправ не в f силах сделать вас здоровыми; деньги, власть, безопасность и сила не дадут вам свободы. Образование не одарит вас мудростью, так же как проповеди в церквах и деловые успехи. Тогда какой же смысл во всей этой суетне? К чему она?

Мы столь же невежественны, суеверны и порочны, как «невежественные кровожадные дикари», которых мы гнали и уничтожали с тех самых пор, как появились здесь, — мы даже хуже их намного. Мы вырожденцы; мы опошлили и изгадили жизнь, которую стремились устроить на этом континенте. Производя больше всех в мире товаров, мы тем не менее неспособны должным образом одеть, накормить и дать пристанище чуть ли не трети нашего населения. Огромные участки плодородных земель из нерадивости, безразличия, жадности и вандализма обращены нами в пустоши. Восемьдесят лет прошло уже со времен истерзавшей нас самой кровавой в истории человечества гражданской войны, а мы, победители и освободители, до сих пор неспособны ни убедить побежденные области страны в справедливости нашего дела, ни дать освобожденным нами рабам подлинную свободу и равенство; вместо этого мы ввергли в рабство и унизили наших белых братьев. Да, индустриальный Север одержал победу над аристократическим Югом — теперь мы видим плоды этой победы. Любой индустриальный центр — это уродство, нищета, гнет, мрак и отчаянье. Банки, выросшие на том, что, поверив их лицемерам зазывалам, мы стали вкладывать в них свои деньги, теперь просят нас не нести им наши сбережения, грозя сократить даже тот смехотворный процент, каким они нас заманивали ради своих барышей. Три четверти мирового запаса золота лежат похороненными в Кентукки. Изобретения, из-за которых выбросили бы с работы миллионы людей, поскольку по странной иронии нашей системы каждое потенциальное благо для человечества обращается во зло, праздно лежат на полках патентных бюро или скуплены и уничтожены властями, управляющими нашей судьбой. Земля, отнюдь не страдающая от перенаселения, со слепой расточительностью производящая огромное количество всякого рода товаров, неспособна, по мнению ее хозяев — всего лишь горстки людей, — помочь не только миллионам голодающих в Европе, но и своим собственным голодным ордам. Страна, как бы в насмешку над самой собой, посылающая в самые далекие уголки земного шара своих миссионеров клянчить по грошику на поддержку дела Христова, на чьем поприще трудятся дьяволовы оборотни, стоящие к Христу не ближе, чем я к папе римскому; это та страна, что неспособна у себя дома при помощи своих церквей и миссий спасти слабого и потерпевшего крах, униженного и отверженного. Больницы, сумасшедшие дома, тюрьмы переполнены. Округа, иные из которых по размерам не уступают европейским странам, захвачены таинственными корпорациями; эти корпорации нечто невидимое, неосязаемое, их ответственности никто не может сформулировать или прояснить, но щупальца их простираются всюду. Человек, сидящий в уютном кресле где-нибудь в Нью-Йорке, Чикаго или Сан-Франциско, человек, окруженный всяческой роскошью и все-таки не избавившийся от страха и тревоги, контролирует жизни и судьбы тысяч мужчин и женщин, которых он никогда не видел и увидеть не стремится и чья участь ему совершенно безразлична.

Вот это все и зовется прогрессом сейчас, в 1941 году, здесь, в Соединенных Штатах Америки. Поскольку я не происхожу от индейцев, негров или мексиканцев, я не испытывал никакой мстительной радости, набрасывая картинку цивилизации белого человека. Оба мои деда сбежали со своей родины, потому что не хотели идти в солдаты. Но моим потомкам, по иронии судьбы, недолго удастся уклоняться от исполнения этого долга: весь белый свет превратился в военный лагерь.

Итак, как уже было сказано, Питсбург я покидал, переполненный Рамакришной. Рамакришна, который никогда не осуждал, который никогда не читал проповедей, который признавал все религии и видел Бога повсюду и во всем: более возвышенной жизни я себе не представляю. А потом пошли Корьюполис, Аликиппа, Вампум. А потом Найлс, родина президента Маккинли, и Уоррен, где родился Кеннет Патчен. Потом Янгстаун и две девушки, спускающиеся по откосу железнодорожной насыпи в самых фантастических декорациях из всех, что попадались мне на глаза с тех пор, как я уехал с Крита. И я тотчас же вернулся назад, на тот древний греческий остров, в толпу на окраине Гераклиона, всего в нескольких милях от Кносса. На этом острове нет железной дороги, никудышные водопровод и канализация, всюду пыль и мухи, отвратительная еда, но это самое дивное место во всем мире. Так же как возле Янгстаунского вокзала, там был откос, и по нему медленно сходили вниз греческие крестьянки, и они держали на голове корзины, и у них были босые ноги и прямая осанка. Здесь сходство кончается…

Всем известно, что Огайо дал стране президентов больше, чем какой-либо другой штат. Таких президентов, как Маккинли, Хейс, Гарфильд, Грант, Гардинг — все люди слабые, бесцветные. Но Огайо дал и таких писателей, как Шервуд Андерсон и Кеннет Патчен. Один из них во всем выискивал поэзию, а другого едва не свели с ума порок и грязь окружающего мира. Один бродил в одиночестве по ночным улицам и рассказывал потом, какой ему видится жизнь, идущая за закрытыми дверями. Другой так мучился и страдал от всего увиденного, что создал заново космос из крови и слез; перевернул в нем все вверх тормашками и бросил с ненавистью и омерзением. Я рад, что мне выпал случай увидеть эти города Огайо и реку Махонинг, в которую как будто вылили всю ядовитую желчь человечества, хотя на самом деле нет в ней ничего страшного, всего-навсего химикалии и прочие отходы заводов и фабрик. Я рад, что мне посчастливилось увидеть цвет этой зимней земли, и не дряхлость и смерть окрасили ее, а всего лишь болезни и скорбь. Рад, что видел насыпи цвета носорожьей шкуры, которые простираются от кромки реки и в тусклом свете зимнего дня отражают безумие планеты, брошенной на произвол зависти и ненависти. Рад, что бросил взгляд на кучи шлака, выглядевшие, словно дерьмо страшных доисторических чудовищ, бродивших здесь всю ночь. Это помогло мне понять жуткую черную поэзию младшего из тех двоих, пытавшегося с ее помощью спасти себя от потери рассудка; помогло понять, почему старший писатель должен был симулировать сумасшествие, чтобы вырваться из тюрьмы, куда сам себя определил, нанявшись рабочим в красильный цех. Это помогло мне понять, каким образом Огайо достиг такого процветания, при котором выращивают президентов и губят гениальных людей.

Самое печальное зрелище во всем этом — стоянки автомобилей возле фабричных и заводских корпусов. Автомобиль стал в моих глазах истинным символом иллюзорности и тщеты. Их здесь тысячи тысяч, при таком изобилии может показаться, что ограничиться одной машиной может только очень бедный человек. Со слезами на глазах взирают трудящиеся массы Европы, Азии и Африки на этот рай, где рабочий позволяет себе катить на работу в собственном автомобиле. Вот мир, где каждому выпадает удача, думают они (или нам нравится думать, что они так думают!). Они никогда не спрашивают себя, а что же надо сделать, чтобы получить все эти блага. До них не доходит, что, когда рабочий выходит из своей отполированной жестяной тачки, он предается телом и душой самому бессмысленному труду, какой только может выпасть на долю человека. Им невдомек, что даже при наилучших из возможных условий можно лишиться всех прав, дарованных человеческому существу. Они не знают, что «наилучшие из возможных условий» (на американской тарабарщине) означают наивысшую прибыль для босса, предельно тяжкое рабство для рабочего и величайшее разочарование для общества в целом. Они видят поблескивающий, по-кошачьи урчащий красавец автомобиль; видят бесконечные бетонированные дороги, так безупречно выглаженные, что водителю трудно не задремать на этой убаюкивающе ровной трассе; видят похожие на дворцы кинотеатры; видят витрины универсальных магазинов с манекенами, одетыми по-королевски. Они видят блеск и краски, побрякушки, технику, роскошь; и они не видят душевной горечи, скептицизма, циничности, пустоты существования, утраченных надежд, отчаяния, пожирающих американского рабочего. Да они и не хотят видеть этого — они по горло сыты собственной нищетой. Им нужен выход: они хотят смертоносного благополучия, комфорта, роскошной жизни. И они идут по нашим следам — слепо, бездумно, опрометчиво.

Разумеется, не вся Америка ездит на работу в автомобилях. Всего пару недель назад в Бофорте, Южная Каролина, я увидел на главной улице человека в двуколке, которую тащил вол. Человек этот был, конечно, чернокожим, но по лицу его я сразу понял, что он куда состоятельней, чем бедняга сталевар, разъезжающий в собственном автомобиле. В Теннесси я видел белых людей, трудившихся, как вьючная скотина; я видел, как отчаянно они борются, пытаясь наскрести из тощего слоя почвы на горных склонах средства для своего существования. Я видел их лачуги и при виде всего этого подивился, можно ли собрать вместе что-нибудь более примитивное. Но не могу сказать, что испытывал чувство жалости. Нет, они не внушали никаких горьких чувств. Наоборот, ими можно было восхищаться. Если уж такие люди считаются «отсталыми» людьми Америки, значит, нам нужно подыскать еще более отсталых. В нью — йоркской подземке я мог наблюдать другой тип — газетного наркомана. Он упивается социальными и политическими теориями, живет жизнью поденщика и глупо тешит себя тем, что, раз ему не приходится работать руками (он и мозгами, по правде говоря, не работает), он куда выше жалкой белой швали с Юга.

Те две девицы в Янгстауне, спускавшиеся по скользкому откосу, — это было похоже, скажу я вам, на дурной сон. Но мы же постоянно видим такие дурные сны наяву, и когда кто-то высказывает это, мы говорим: «Правильно, так оно и получается!» — и возвращаемся к нашим делам или тянемся к наркотику, который намного вредней опиума или гашиша, — я имею в виду газеты, радио, фильмы. Настоящий наркотик показывает вам сны, которые вы сами выбрали для просмотра. Американская же разновидность заставляет вас терпеть извращенные видения людей, чья единственная цель — делать свое дело, не считаясь ни с чем, кроме платы за него.

Самая ужасная вещь в Америке — в ней не спастись от тягомотины, созданной нами самими. Здесь нет бесстрашного борца за правду в издательском мире, нет кинокомпаний, думающих об искусстве, а не о прибылях. У нас нет театров, достойных этого имени, а те театришки, что имеются, сконцентрированы в одном городе. У нас нет музыки, о которой стоит говорить, за исключением той, что подарили нам негры, и мы с трудом наберем горстку писателей, чьи книги можно назвать творчеством. Стенные росписи, украшающие наши общественные здания, на уровне эстетического развития ученика средней школы, а иногда и ниже этого уровня и по замыслу, и по исполнению. Наши музеи битком набиты мертворожденным хламом. В наших городах стоят памятники жертвам войны, которые заставляют погибших, в честь которых они воздвигнуты, смущенно поеживаться в своих фобах. Наш архитектурный вкус максимально приближен к точке исчезновения. За десять тысяч миль, что я проехал, я могу назвать лишь два города, на некоторые кварталы которых я бы взглянул еще раз — я имею в виду Чарлстон и Новый Орлеан. Что касается других городов, городков и поселков, попадавшихся мне на пути, всей душой надеюсь никогда не увидеть их снова. Некоторые из них носят такие чудесные имена, что разочарование становится тем более горьким. Такие названия, как Чаттануга, Пенсакола, Таллахасси; как Манча, Фибьюс, Вифлеем, Паоли; как Алджерс, Мобил, Натчес, Саванна; как Батон-Руж, Сагино, Покипси: названия, возвращающие славное прошлое или пробуждающие мечты о будущем. Посетите их, очень вас прошу. Вы увидите все сами. Попробуйте думать о Шуберте или Шекспире, когда попадете в Фибьюс, Виргиния. Попробуйте поразмышлять о Северной Африке в Алджерсе, Луизиана. Попробуйте представить себе жизнь племен, селившихся здесь, когда попадете на берег реки или озера или в горы, носящие имена, заимствованные нами у индейцев. Ведя машину по старой Испанской дороге, постарайтесь подумать о том, о чем мечтали здесь когда-то испанцы. Прогуляйтесь вокруг Вьё-Карре, французского квартала в Новом Орлеане, попытайтесь воссоздать в воображении жизнь, которой когда-то жил этот квартал. Меньше чем сто лет прошло, как потускнел этот бриллиант Америки. А кажется, что — то вроде тысячи. Все, что было красотой, смыслом, надеждой, снесено и погребено под лавиной мнимого прогресса. За тысячелетие почти непрекращающихся войн Европа потеряла меньше, чем мы за сто лет «мира и прогресса». Не чужеземный враг разгромил Юг. Не варварское племя вандалов превратило великие пространства этой земли в безжизненный лунный пейзаж. Мы не можем приписать индейцам превращение мирно почивавшего острова Манхэттен в самый ужасный город мира. Так же, как не можем свалить коллапс нашей экономической системы на толпы мирных трудолюбивых эмигрантов, от которых теперь мы стремимся загородиться. Нет уж, это народы Европы могут винить других в своих несчастьях, а у нас нет такого извинения — виноваты мы сами.

Менее двух столетий назад на девственном континенте начался великий социальный эксперимент. Индейцы, которых мы грабили, истребляли и низвели до статуса изгоев, как когда-то арии поступили с дравидами Индии, относились к земле с благоговением. Леса оставались нетронутыми, почвы богатыми и плодородными. Они жили в единении с природой, то есть, по — нашему, на самом низком уровне жизни. У них не было письменности, но они слагали удивительно поэтические легенды и были глубоко религиозны. Наши отцы-основатели собрались вместе в поисках убежища от своих угнетателей и начали травить индейцев алкоголем и венерическими болезнями, насиловать их жен и убивать детей. Житейскую мудрость, которой обладали индейцы, они презирали и всячески чернили. И когда они в конце концов завершили дело завоевания и истребления, они согнали жалкие остатки великой расы в концентрационные лагеря и приступили к следующему этапу: им надо было сломить дух, который еще оставался в индейцах.

Не так давно я проезжал по территории маленькой индейской резервации племени чероки в горах Северной Каролины. Контраст этого мира и нашего был почти неправдоподобным. Крохотная резервация чероки — это подлинные райские кущи. Покой и тишина разлиты вокруг, словно и в самом деле поля счастливой охоты, куда отважные индейцы попадают в загробной жизни, спустились на землю. Только раз еще за время моего путешествия наткнулся я на подобное место, в округе Ланкастер в Пенсильвании среди амманитов. Эта небольшая религиозная община, упорно следующая заветам предков в поведении, одежде, вере и обычаях, превратила свою землю в цветущий уголок покоя и достатка. Говорят, что с тех самых пор, как они здесь поселились, они не знали, что такое неурожай. В прямой противоположности с жизнью большинства американского народа живут они — и результат налицо. А в нескольких милях от них адовы кузни, где как бы в доказательство, что чужестранные идеи, теории, всякие там «измы» никогда не найдут здесь за что уцепиться, с крыш и дымовых труб бесстыже насмехается американский флаг. Но до чего же убого выглядят флаги, выставленные напоказ заносчивыми и фанатичными хозяевами этих мест! Вы подумаете, что такой горячий патриотизм никак не вяжется с демонстрацией драной, износившейся, почерневшей национальной эмблемы. Вы подумаете, что из своих баснословных барышей эти люди могли бы отложить на покупку нового, яркого, переливающегося символа свободы. Но нет, там, где индустрия, там все осквернено, унижено, заляпано грязью. Так уж сталось сегодня, что, когда вы видите гордо и величественно развевающийся флаг, то сразу чуете что-то неладное. Флаг превращен в мантию, под которой прячут беззаконие. У нас всегда имеются два национальных флага — один для богатых, другой для бедных. Когда поднимает флаг богач, это означает, что все под контролем, все схвачено; флаг бедняка означает угрозу, революцию, анархию. Меньше чем в два столетия страна свободы, очаг вольности, убежище угнетенных так изменила значение «звезд» и «полос», что теперь, когда человеку удается сбежать от ужасов Европы и он наконец стоит перед барьером, осененным нашей славной национальной эмблемой, первый вопрос, который ему задают: «А сколько у вас денег?» И если у вас нет денег, а только любовь к свободе и только мольба о сострадании на губах, от вас тут же отпрянут, как от прокаженного, а потом повернут кругом и отправят обратно, к палачам на бойню. Вот в такую жуткую карикатуру превратили потомки наших свободолюбивых отцов-основателей национальный символ.

Все здесь окарикатурилось. Чтобы успеть на похороны отца, я отправился самолетом. И вот там, в облаках, при страшной болтанке, случайно услышал, как двое сидящих сзади мужчин обсуждали грандиозную сделку; речь шла о бумажных пакетах, вот так вот. Стюардесса, обученная выступать и матерью, и сиделкой, и подругой, и поварихой, и служанкой, никогда не позволяющая себе быть распустехой, ни один завиток не выбьется из прически, никакого признака усталости, огорчения или грусти, это улыбчивое созданье прикладывает свою лилейную ладошку к челу одного из тех торговцев пакетами и голосом ангела-хранителя произносит: «Не устали ли вы? Не болит у вас голова? Может быть, предложить вам немного аспирину?» Мы пробиваемся сквозь облака, а она выполняет все эти штуки, как какой-нибудь выдрессированный тюлень. Самолет внезапно ухнул в воздушную яму, и она упала, показав пару соблазнительных ляжек. А два коммивояжера теперь толковали о пуговицах, как их подешевле купить и подороже продать. Другой пассажир, по виду утомленный жизнью банкир, читал новости с театра войны. Где-то шла крупная забастовка, мы собирались строить целый торговый флот, чтобы помочь Англии — к следующему декабрю. Буря бушевала вовсю, девушка оступалась и падала снова, и вся в синяках продолжала разносить кофе, жвачку, не забывая справляться о самочувствии того или другого пассажира. Я спросил, довольна ли она своей работой. «Все лучше, чем быть медсестрой», — ответила она. Коммивояжеры внимательно присматривались к ней, как присматриваются к приглянувшемуся товару. Они покупают и продают, продают и покупают. Для них лучшие номера в лучших гостиницах, самые скоростные и устойчивые самолеты, самые плотные, самые теплые пальто, самые тугие бумажники. Нам не обойтись без их бумажных пакетов, без их пуговиц, искусственных мехов, их изделий из каучука, трикотажа, без их пластмассы, без того и этого. Нам нужен банкир с его талантом забирать у нас деньги и богатеть. Страховой агент, его полисы, его разговоры о надежности, о дивидендах — все это тоже нам нужно. Нам? Я что-то не вижу, что мы нуждаемся в ком-нибудь из этих стервятников. Не вижу, что нам нужны эти города, эти свинюшники, в которых мне довелось побывать. Не думаю, что нам так уж нужен флот на двух океанах. Недавно в Детройте я видел в кинохронике линию Маннергейма и как русские крушили ее. Я усвоил урок. Хотите? Скажите мне, есть ли что-то, сооруженное человеком для своей защиты, чего другой не мог бы разрушить? А мы-то что стараемся защитить? Да только старое, бесполезное, отжившее, не оправдывающее свое существование. Всякая защита — провокация нападения. Попробуй тронь! А вот возьму и трону! А почему бы не сдаться? Почему бы не уступить — отдать все? Это чертовски практично, вполне эффективно и обезоруживающе. Вот мы, мы, народ Соединенных Штатов[4], величайшая на Земле нация, так мы думаем. У нас есть все, чтобы осчастливить людей. У нас есть земля, вода, небеса и все, что к ним полагается. Мы могли бы стать ослепительным примером для всех; мы бы излучали мир, радость, силу и доброту. Но вокруг нас повсюду призраки, призраки, которых мы не можем приструнить. И потому мы несчастны, недовольны, ничего мы не излучаем и всего боимся.

Мы творим чудеса, и вот сидим под облаками, принимаем аспирин и рассуждаем о бумажных пакетах. А по другую сторону океана сидят под облаками они и сеют без разбора смерть и разрушения. Мы этого не делаем, пока не делаем, но мы уже обязаны поставлять те самые средства разрушения. Бывает, по нашей алчности, мы их поставляем совсем не той стороне, какой надо. Но это ничего — все в конечном счете наладится. В результате мы поможем стереть с лица Земли или поставить на колени значительную часть человечества, не дикарей на этот раз, но цивилизованных «варваров», короче говоря, таких же людей, как мы, но только с другими взглядами на мир, с другими, как мы говорим, идеологическими принципами. Разумеется, если мы их не сломаем, они сломают нас. Это логично — никто и сомневаться не может. Это политическая логика, согласно которой мы живем и умираем. Прекрасно идут дела. Полное процветание. Просто, понимаете ли, дух захватывает. Мы живем в такие захватывающие времена. И вы этим недовольны? Мир так стремительно меняется — разве это не великолепно? Подумайте, что было сто лет назад. «Время идет без остановок»[5].

Один мой знакомый, гениальный человек, предпочел бы избежать тяжкого испытания бессмысленными убийствами. Ему было неинтересно наводить в мире порядок. Ему было интересно навести порядок в своих мыслях и изложить их на бумаге. Но у него были отличные зубы, он не страдал плоскостопием, сердце и легкие в полном порядке и никаких нервных расстройств. Он был совершенно здоров и в придачу гений. Он никогда не говорил о бумажных пакетах, пуговицах и технических новинках. Он говорил о поэзии и Боге. Но он не принадлежит ни к какой секте и потому лишен статуса освобожденного по религиозным мотивам. Решено, что он должен быть готов погрузиться на корабль и отправиться на фронт. Он должен защищать наши идеологические принципы. Банкир слишком стар, чтобы быть призванным, те мои торгаши слишком умны, так что придется послужить гению. А кому же еще?

Надеюсь, что Уолт Дисней от воинской повинности освобожден; он ведь тот человек, хотя сомневаюсь, что ему самому это ясно, который иллюстрирует то, что я хочу сказать. Специалист по кошмарам. Гюстав Доре мира «Henry Ford С°, Inc.». Линия Маннергейма — это всего лишь поверхностная царапина. Правда, слишком необычной была там температура — в среднем около сорока градусов ниже нуля. Поразительно, как можно выдрессировать человека, чтобы он убивал при любой температуре. Понятлив почти как лошадь. Но, как я уже говорил, у Диснея имеются всякие температуры — лишь бы годились каждому свежему ужасу. Ему и думать не надо — газеты всегда под рукой. Разумеется, это не реальные мужчины и женщины. Да что я! Они куда реальней настоящих мужчин и женщин: они рождены снами. Они показывают нам то, что для нас только проглядывает под оболочкой плоти. Восхитительный мир, а? В самом деле, если вы вдумаетесь в него, он даже восхитительней взбитых сливок Сальвадора Дали. Дали слишком много думает. Кроме того, у Дали только две руки, а у Диснея их миллион. Вдобавок у Диснея есть голоса — голос гиены, голос осла, голос динозавра. Советский фильм, к примеру, достаточно пугающ. Но он медленный, тяжеловесный, неуклюжий, скучноватый. Как в реальной жизни, у него немало уходит времени на то, чтобы взорвать все эти бетонированные гнезда, перекусить всю эту колючую проволоку, убить всех этих солдат, спалить все эти поселки. Дисней работает быстро — как хорошо смазанная молния. Скоро мы все будем такими же сноровистыми. О чем мечтали, тем и станем. Научимся, как уничтожить целую планету в мгновение ока, — просто жди и смотри.

Столица этой новой планеты, той, что, думаю, сама покончите собой, без всякого сомнения Детройт. Я установил это в тот же момент, как прибыл туда. Сначала я намеревался сунуться к Генри Форду, принести мои поздравления. А потом подумал: а что толку? Он же ничего не поймет из того, о чем я скажу. И мистер Камерон[6], вероятно, не больше. Но как восхитителен этот вечерний час у Форда! Каждый раз, когда я слышу, что он наступил, я вспоминаю о Селине — Фердинанде, как он себя величает. Да, я представляю себе Селина в толпе у заводских ворот. Возьмут ли его на работу? Конечно, возьмут. И его берут. Он проходит крещение, крещение своей смешной беспомощностью среди оглушительного грохота и гула. На нескольких страницах он поет чудесную песню о машине, свое благословение тому, что это счастье пролилось ливнем на человечество. А потом он встречает Молли. Молли — просто-напросто шлюха. Ну, вам знакома другая Молли, из «Улисса», но детройтская проститутка Молли куда лучше. У Молли есть душа. И душа Молли полна благостного млека. Селин воздал ей хвалу в конце главы об Америке. И это примечательно, потому что со всеми другими своими персонажами он рассчитался совсем иначе. Молли отмыта добела. Верьте или не верьте, но Молли выглядит величественней и грознее, чем гигантское заведение мистера Форда. Да, самое прекрасное и неожиданное в главе Селина о Детройте — то, что он заставил тело шлюхи восторжествовать над духом машины. Вы и не подозревали, прибыв в Детройт, что здесь может иметься такая штука, как душа. Слишком уж здесь все ново, блестяще и безжалостно. Души не растут на заводах. Их тут вытаптывают — даже самые маленькие. За неделю Детройт может так управиться с белым человеком, как Югу и за сто лет не управиться с негром. Вот почему я люблю час окончания работы у Форда — такой успокаивающий, такой вдохновительный.

Конечно, Детройт не худшее место — ни в коем случае. Я то же самое сказал и о Питсбурге. Я скажу это и о других местах тоже. Нету худших или наихудших. Худшее находится в процессе становления. Оно внутри нас, только для нас это еще не очевидно. Дисней мечтает об этом и, что самое любопытное, получает за это плату. Люди притаскивают своих детишек, те смотрят и покатываются со смеху. Десятью годами позже нет-нет да и случится, что они не смогут узнать маленького монстра, весело бившего когда-то в ладоши и визжавшего от удовольствия. Всегда ведь трудно поверить, что Джек Потрошитель — ваш отпрыск. Однако… В Детройте холодрыга. Дует резкий ветер. По счастью, я не из безработных, не из голодающих, не из бесприютных. Я остановился в «Веселом детройтце», Мекке всех шнырких, убежденных в тщете человеческих надежд коммивояжеров. Здесь, в вестибюле, имеется шикарный галантерейный магазинчик. Коммивояжеры любят шелковые рубашки. Иногда они покупают и прелестные штанишки — для ангелов-хранителей из обслуги авиационных компаний. Они покупают все и вся — важно обеспечить циркуляцию денег. А детройтские жители, те, что остались снаружи, замерзают насмерть в своих шерстяных подштанниках. Температура зимой в отеле — прямо субтропики. Здания стоят себе торчком, и им ни до кого нет дела, прямые, беспощадные. А ветер острый, как выкидной нож. Если вы везунчик, то попадете вовнутрь, там тепло и можно посмотреть на линию Маннергейма. Веселенькое представление. Смотрите, как идеологические принципы могут торжествовать даже в лютые морозы. Смотрите, как люди в белом ползут на брюхе по снегу; у них в руках ножницы, огромные ножницы, и, когда они добираются до колючей проволоки, они ее режут, режут, режут. Время от времени они получают пулю, и тогда они превращаются в героев, а на их место приползают с ножницами другие, которых всегда хватает у них за спиной. Очень поучительно. Очень ценный опыт. Вдохновляющий, я бы сказал. Там, на улицах Детройта, завывает ветер и люди разбегаются по норам. А здесь тепло, уютно и кино. После представления чашка горячего шоколада в вестибюле гостиницы. Люди толкуют там о пуговицах и жвачке. Не те, что были в самолете, — другие, но такие же. Их всегда найдешь там, где тепло и уютно. Они всегда продают что-то и покупают. И конечно, у них полны карманы сигар. Здесь, в Детройте, дела идут в гору. Знаете ли, оборонные заказы. Я ехал в такси, и таксист сказал мне, что надеется скоро вернуться на работу. На завод, разумеется. Не могу представить себе, что произойдет, если вдруг кончится война. Тут у многих случится разрыв сердца. Может быть, наступит новый кризис. Люди не будут знать, что им с собой делать, если вдруг объявят о заключении мира. Начнутся увольнения. Возникнут очереди за хлебом. Странно, что мы ухитряемся кормить мир и не знаем, как накормить самих себя.

Вспоминаю, как появилось радио и каждый думал — ах, как чудесно, мы теперь будем слышать весь мир! А телевидение… Как потрясающе — мы скоро сможем увидеть, что происходит в Китае, в Индии, в самых далеких уголках света! Я сам размечтался, как приобрету однажды маленький аппарат, покручу какой-нибудь диск в нем, и мне покажут китайцев, идущих по улицам Пекина и Шанхая, или дикарей, совершающих в дебрях Африки свои ритуалы инициации. Ну и что же мы видим и слышим сегодня? Да только то, что нам позволяет видеть и слышать цензура. Индия так и осталась далекой, даже, думаю, она сейчас подальше от нас, чем была пятьдесят лет назад. В Китае продолжается страшная война — а их революция имеет для рода человеческого куда большее значение, чем все эти европейские дела. Видите ли вы что-нибудь из этого в кинохронике? Да даже газеты говорят об этом совсем мало. Пять миллионов китайцев могут погибнуть от наводнений, голода, эпидемий, будут изгнаны оккупантами из своих домов, а новости, во всяком случае заголовки новостей, ничего об этом не скажут, и нам не придется волноваться о — китайцах. В Париже я видел один раз в кинохронике бомбежку Шанхая — и это было все. Потому что таких ужасов французскому желудку не переварить. По сей день нам не показали подлинных картин Первой мировой войны. Вы должны быть влиятельным человеком, чтобы получить возможность взглянуть на эти совсем; недавние ужасы. А пока есть только «учебные» фильмы. Видели вы их? Просто поэмы, миленькие, одно-! образные, усыпляющие, гигиеничные, да еще статистика — все полностью выхолощено и спрыснуто лизолом. В таком виде войну и баптисты, и методисты одобрят.

Кинохроника вовсю показывает дипломатические похороны, крестины военных кораблей, пожары и взрывы, авиакатастрофы, спортивные состязания, конкурсы красоты, моды, косметику и речи политиков. А в образовательных фильмах крутятся сюжеты о машинах, фабриках, товарах ширпотреба и преступлениях. Войну мы можем увидеть только в иностранных декорациях. Из кинохроники и по радио нам известно столь же много о других народах, сколько марсианам известно о нас. И эта бездонная пропасть сказывается на физиономии американца. В больших и малых городах вы повсюду встречаете типичного американца. Выражение лица у него лишено суровости, оно вежливое, якобы серьезное и безусловно глупое. Обычно на нем дешевый костюм из магазина готового платья, его ботинки начищены до блеска, в кармане вечное перо и карандаш, в руках портфель и, конечно же, он носит очки, фасон их меняется согласно моде. Он выглядит так, словно произведен университетом при содействии магазинов верхней одежды от одной фирмы. И все они почти неотличимы друг от друга так же, как автомобили, радиоприемники и телефоны. Таков мужской тип в возрасте от 25 до 40 лет. За пределами этого возраста мы встречаемся с другим типом — средних лет мужчина, которому пора уже подумывать о вставной челюсти, который пыхтит и отдувается, носит бандаж, хотя утверждает, что это ремень. Он слишком много ест и пьет, слишком много курит, слишком мало двигается, слишком много говорит, и всегда что-то в нем требует починки. Умирает он чаще всего от сердечного приступа. Город вроде Кливленда — апофеоз подобных типажей. Такие же строения, такие же рестораны, такие же парки, такие же воинские мемориалы. Самый типичный большой американский город из всех попадавшихся мне до сих пор. Процветающий, преуспевающий, энергичный, чистый, просторный, с отлично поставленной санитарией, постоянно черпающий бодрость из обширных вливаний иностранной крови и озона с озера, он предстает в моей памяти коллажем из многих американских городов. И все-таки, несмотря на все свои добродетели, на всё необходимое для жизни, роста, процветания, он остается мертвым местом — убийственно скучным, дохлым местом. Я предпочел бы почему-то умереть в Ричмонде, хотя, видит Бог, Ричмонд мало чем может похвастать. Но в Ричмонде и в любом городе Юга нет-нет да и встретишь человека, выпадающего из нормы. Юг полон эксцентричных людей, он все еще сохраняет способность производить индивидуальности. Причем самые яркие среди них — разумеется, люди «от земли», из захолустья. Когда вы проезжаете по негустонаселенному штату вроде Южной Каролины, вы знакомитесь с очень интересными людьми — общительными, вздорными, жизнелюбивыми и независимо мыслящими созданиями, которые принципиально не соглашаются ни с чем и ни с кем, но именно они делают жизнь блаженством и радостью.

Вряд ли найти более разительный контраст между двумя регионами, чем между штатом, похожим на Огайо, и штатом, похожим на Южную Каролину. И нет в этих штатах более несхожих городов, чем Кливленд и, к примеру, Чарлстон. В Чарлстоне вам, как это ни удивительно, придется сначала припечатать собеседника к ковру, а уж потом приступить к разговору о делах. И если он окажется хорошим бизнесменом, этот парень из Чарлстона, он скорее всего будет малость свихнувшимся на чем-то очень уж необычайном. Вот он: выражение его лица постоянно меняется, глаза сияют, волосы стоят дыбом, голос полон страсти, галстук сбился на сторону, подтяжки сброшены с плеч, он плюет и чертыхается, вкрадчиво воркует и поднимается на дыбы, даже пируэты иногда разрешает себе. Единственная вещь, на которую он не соблазнится в вашем присутствии, — взглянуть на свои часы. У него есть время, у него уйма времени. И он выполнит в должный час то, что наметил выполнить, и обойдется при этом без пыли в воздухе, без вони машинного масла и щелканья кассовых аппаратов. Величайшие транжиры времени встречены мною не на Юге, а на Севере, среди суетливых, сующих всюду свой нос торопыг. Вся их жизнь, можно сказать, есть напрасная трата времени. Одутловатый, страдающий одышкой, с двумя подбородками человек, превратившийся к сорока пяти годам в существо бесполое, это грандиозный монумент тщеты, созданный Америкой. Он нимфоман, но только его пыл растрачивается впустую. Он человек из палеолита, привидевшийся в галлюцинации. Он сумма жиров и истрепанных нервов, обращаемых страховым агентом в пугающие тезисы. Он оставляет после себя на земле процветающих, неугомонных, пустоголовых, бездельничающих вдовиц, сбивающихся в отвратительные бабьи шайки, где толкуют то о политиках, то о диабете.

Я, было, совсем забыл о Детройте. Да, именно здесь взбунтовался Свами Вивекананда. Тот из вас, кто достаточно стар, может помнить переполох, поднявшийся после его выступления в Парламенте религий в Чикаго в начале девяностых. История скитаний этого человека, разразившегося электрическим разрядом над американским обществом, читается как легенда. В начале никем не признаваемый, отверженный, вынужденный, чтобы не умереть с голоду, просить подаяние на улицах, он в конце концов был провозглашен крупнейшим духовным вождем нашего времени. Самые разные предложения посыпались на него со всех сторон. Богачи хотели залучить его к себе и превратить в паяца, но в Детройте, после шестинедельного пребывания в Америке, он поднял мятеж. Все контракты были порваны, и с того момента он стал странником, перебираясь из города в город по приглашению того или иного общества. Но вот слова Ромена Роллана: «Первое впечатление изумления и восторга перед потрясающей мощью молодой республики рассеялось. Вивекананда почти сразу же наткнулся на грубость, бесчеловечность, умственную ограниченность, узкий фанатизм, колоссальное невежество, на подавляющую наивную и самоуверенную неспособность видеть всех тех, кто думает, верует, живет иначе, чем избранный народ рода человеческого… Терпеливым он не был. Он не скрывал своих чувств. Он клеймил пороки и преступления западной цивилизации с характерными для нее чертами насилия, хищничества, разрушения. Однажды в Бостоне, когда ему предстояло говорить на прекрасную религиозную тему (о Рамакришне), он почувствовал такое отвращение при виде аудитории, хитрой и жестокой толпы светских и деловых людей, что не пожелал допустить их в свое святилище, внезапно переменил предмет и с негодованием обрушился на цивилизацию, представителями которой были эти волки и лисицы. Скандал получился ужасный. Сотни слушателей покинули зал, и пресса пришла в неистовство. Особенно он был беспощаден к ложному христианству и религиозному лицемерию: \"Прекратите вашу похвальбу! Где преуспело ваше христианство, не прибегая к оружию? Вашу религию проповедуют во имя роскоши. Проповеди, которые я слышал в этой стране, — сплошное лицемерие. Вся эта груда богатств, говорящая от имени Христа! Да Христос не нашел бы у вас камня, чтобы преклонить голову… Вы не христиане. Вернитесь к Христу!\"».

И для контраста с этой реакцией Роллан говорит о впечатлениях Вивекананды об Англии: «Он шел туда как враг и оказался покоренным». Вивекананда сам признается, что в его представлениях об Англии произошла! революция. «Никто, — говорит он, — никогда не высаживался на землю Англии с большей ненавистью к ее народу, чем моя ненависть… Никто из вас не любит английский народ больше, чем я его люблю сейчас».

Знакомый поворот темы — с ним сталкиваешься опять и опять. Сколько, думаю я, замечательных людей, побывавших на этих берегах, вернулись в свои родные страны с чувством горечи, обманутыми ожиданиями и утраченными иллюзиями. Единственная вещь, которую может дать Америка, — и они все сходились на этом — ДЕНЬГИ. Мне на память, пока я пишу, приходит судьба одного малоизвестного художника, с которым я был знаком в Париже. Родом он был из России, прожил в Париже двадцать лет и за все эти годы мог вспомнить не больше двух-трех дней, когда ел досыта. На Монпарнасе он считался в некотором роде знаменитостью — всем любопытно было, как он умудряется так долго существовать без денег. Наконец он встретил одного американца, который устроил ему поездку в Америку. Он давно мечтал об этой стране, мечтал обрести в ней новую родину. Целый год провел он, путешествуя, делая на заказ портреты, гостил и в богатых домах, и в бедных. Впервые в жизни он узнал, что значит иметь в кармане деньги, спать в чистой удобной постели, жить в тепле, есть, когда захочется, и — самое важное — видеть, что твой талант оценили. Как-то, через несколько недель после его возвращения, я столкнулся с ним в баре. Мне было страшно любопытно, что он скажет об Америке. О его успехах я уже был наслышан и удивлялся, что он возвратился.

И он начал рассказывать. О городах, в которых побывал, и где там останавливался, и как его кормили, и каких людей встречал, и какие музеи видел, и сколько зашибал денег. «Сначала, — говорил он, — я был просто ошарашен. Думал, что в раю очутился. А потом прошло полгода, и я заскучал. Я словно все время общался с детьми, но со злыми детьми. Что толку, что ты при деньгах, если тебя это не радует? Что толку в славе, если никто не понимает, что ты делаешь? Ты же знаешь, как я здесь жил. Я был человеком без родины. Случись война, и я загремел бы в концлагерь или же меня погнали бы сражаться за Францию. А в Америке ничего такого не могло быть. Я мог бы стать американским гражданином и жить себе поживать. Но я лучше рискну здесь. Даже если мне всего несколько лет осталось, эти несколько лет здесь большего стоят, чем целая жизнь в Америке. Да там для художника и нет настоящей жизни, так, существование, пока смерть не придет. Слушай, а ты не мог бы одолжить мне немного франков? Я опять на мели. Но я доволен. Снова занял мою мастерскую, теперь-то я оценил эту вшивую дыру. Может быть, хорошо, что я съездил в Америку, — только так я мог понять, какая здесь прекрасная жизнь. А раньше мне она казалась невыносимой».

Сколько же писем получал я в Париже от американцев, вернувшихся домой, — все пели одну песню: «Если бы я мог снова оказаться в Европе. Руку правую дал бы на отсечение, только бы вернуться. Я же не понимал, от чего отказывался». И так далее, и так далее, и так далее. И никто ни разу не написал мне, как он счастлив, что вернулся домой. Когда кончится война, начнется такой исход в Европу, какого старушка никогда не видела. Мы сейчас пытаемся объяснить катастрофу Франции ее вырождением. Есть в нашей стране художники и художественные критики, которые, пользуясь ситуацией, стараются с абсолютным бесстыдством внушить американской публике, что нам уже нечему учиться у Европы, что Европа, и в особенности Франция, умерла. Что за беспардонное вранье! Разгромленная и покоренная Франция сейчас жива более чем когда-либо. Ни военное поражение, ни экономическая катастрофа, ни политическое потрясение не могут прикончить искусство. Умирающая Франция дает и сейчас больше искусству, чем юная и могучая Америка, фанатичная Германия или обращаемая в новую веру Россия. А от мертвых народов: искусство не рождается.

Есть основания предполагать, что история большого искусства в Европе насчитывает двадцать пять тысяч лет. А если говорить о Египте, то говорить приходится чуть ли не о шестидесяти. Деньги не имеют никакого отношения к созданию этих сокровищ. И они ничего не сделают для искусства в будущем. Деньги исчезнут. Да и сейчас мы можем убеждаться в бесполезности денег. Не превратись мы во всемирный арсенал, притормозив тем самым грандиозное крушение нашей экономической системы, мы могли бы наблюдать великолепное зрелище богатейшей страны на Земле, подыхающей с голода на мешках собранного со всего мира золота. Война всего лишь заминка в грозном приближении неминуемого краха. Еще несколько лет у нас впереди, а затем все сооружение рухнет и поглотит нас. Миллионы вернувшихся в цеха по производству средств уничтожения проблемы не решат. Когда закончит свою разрушительную работу война, начнется другая работа, более радикальная и страшная, чем то, чему сейчас мы свидетели. По всей планете прокатятся революционные бури. Пожары будут свирепствовать, пока не обрушат сами основы нынешнего миропорядка. Вот тогда и посмотрим, кто окажется жизнеспособней. Увидим, одно ли и то же уменье делать деньги и уменье выживать. Тогда-то мы и поймем значение слов «по-настоящему богатый».

Я должен был исколесить огромное пространство нашей страны, прежде чем ощутил желание засесть за эту книгу. Представляя себе, что мог бы я увидеть на протяжении этих десяти тысяч миль в Европе, Азии или Африке, я чувствую себя так, будто мне подсунули пустышку. Иногда мне думается, что лучшие книги об Америке написаны теми, кто никогда не бывал в этой стране, книги представлений о ней. До того как я ввязался в эту поездку, я подумывал о том, чтобы описать некоторые места в Америке так, как они возникали перед моими глазами еще в Париже. Мобил был одним из таких мест.

А пока — вот вам хорошие новости — я беру вас с собой в Чикаго, в Мекку на Саут-Сайде. Утро субботы, и мой чичероне нанял автомобиль, чтобы показать мне достопримечательности. По пути мы остановились у блошиного рынка. Мой приятель объяснил мне, что он вырос здесь, в этом гетто, и хотел бы найти место, где стоял его дом. Теперь там пустырь, участок на продажу. Акры и акры таких участков встречаешь на Саут-Сайде. Похоже на опустошенную Мировой войной Бельгию. Если не хуже. Я сравнил бы это с изъеденной кариесом челюстью: что-то выдрано, что-то искрошилось само по себе, что-то обугленно чернеет…Здешний блошиный рынок вызывает воспоминание скорее о Кракове, чем о Клиньянкуре, впрочем, все барахолки в каком-то смысле одинаковы. Мы на заднем дворе цивилизации среди обломков и осколков имущества, от которого отказались наследники. Тысячи, сотни тысяч, может быть, миллионы американцев все еще настолько бедны, что вынуждены копаться в такой требухе в поисках самых необходимых предметов. Ни ветхость, ни изъеденность ржой, ни явная залежалость не отпугивают этих голодных покупателей. Вы скажете, что двадцатипятицентовый магазин может удовлетворить самые скромные запросы, но двадцатипятицентовые магазины на самом деле дороги, вы очень скоро убедитесь в том, как недолговечны тамошние товары. Толчея ужасная, приходится как следует работать локтями, продираясь сквозь это скопище. Это как берега Ганга, захваченные тысячами паломников, только запах здешний совсем не напоминает о священных местах. Мы кое-как проталкиваемся сквозь толпу, и вдруг мои ноги отказываются идти — настолько я поражен открывшимся зрелищем. Американский индеец во всех своих регалиях прямо на середине улицы. Он продает «змеиный жир». И тотчас же забываешь о других несчастных изгоях, мающихся вокруг среди грязи и паразитов. «Этот мир я никогда не создавал», — написал Джеймс Фаррел. Ну так вот, он здесь стоит, подлинный автор этой книги, — пария, чудище, торговец шарлатанским снадобьем. На том самом месте, где когда-то паслись бизоны; теперь оно устлано треснувшими горшками, ржавыми кастрюлями, дряхлыми часами, разломанными люстрами, сапогами настолько изношенными, что от них даже игорот отвернется с презрением. Конечно, стоит пройти несколько кварталов, и вы увидите другую сторону медали — великолепные фасады Мичиган-авеню наводят на мысль, что весь мир состоит из миллионеров. Ночью вы можете посмотреть на освещаемый прожекторами огромный монумент в честь Жевательной Резинки и подивиться, что к столь монструозной архитектуре стараются привлечь ваше особое внимание. А если вы отклонитесь от верного пути и спуститесь по ступеням, ведущим к тыльной части сооружения, и, прищурив глаза, напряжете свое воображение, вы увидите себя опять в Париже, на рю Брока. Правда, здесь нет Бубу, но вы, возможно, напоретесь на кого-нибудь из экс-дружков Аль Капоне. Это должно быть потрясающе — быть ограбленным в сиянии ярких прожекторов.

Едем дальше по Саут-Сайду, иногда выходя из машины размять ноги. Интересную эволюцию претерпевают эти места. Шеренги старых домов охвачены с флангов незастроенными пустырями. Гостиница сомнительной репутации торчит, как руина цивилизации майя среди пожелтелых клыков и белых, как мел, зубов. Некогда респектабельное местообиталище уступлено теперь темнокожему люду, «освобожденному» нами. Нет отопления, нет газа, нет водопровода, нет ничего, кое — где нет даже стекол в окнах. Кто же владеет этими домами? Лучше слишком не допытываться. Что будут с ними делать, когда черные съедут отсюда? Снесут, разумеется. Федеральная Жилищная Программа. Проекты многоквартирных домов… Я думаю о старой Генуе, одном из последних портов Европы, увиденных мною по пути в Америку. Она очень стара, эта часть города. Ничем особенным она не может похвастаться. Но какая разница между трущобами Генуи и трущобами Чикаго! Даже армянский район в Афинах лучше этого. За двадцать лет беженцы из Армении сделали своим квартал, в котором осели эти ставшие козлами отпущения люди.

Там не было ни старых домов, где бы они могли поселиться, ни хотя бы заброшенных фабричных зданий. Был просто кусок земли, на котором они возводили свои жилища из всего, что попадется под руку. Люди типа Генри Форда и Рокфеллера, сами того не зная, содействовали созданию этого рая, потому что в дело шли ошметки продукции их предприятий. Я вспомнил об армянском квартале, когда мы пробирались сквозь трущобы Чикаго и мой спутник показал мне на цветочные горшки на подоконниках нищенских хибарок. «Видишь, — сказал он. — Даже у самых бедных среди них есть свои цветники». Но в Афинах я видел голубятни, солярии, веранды, державшиеся без всяких подпорок, кроликов, греющихся на солнышке, забравшись на крышу, козлов, склонявших рога перед иконами, индюшек, привязанных к дверным ручкам. И у каждого были цветы, именно цветы, а не горшки с цветами. Дверь могла быть сделана из крыльев фордовского автомобиля, но она приглашала войти в нее. В кресле, сооруженном из пустых канистр, было удобно сидеть. Были там и книжные лавки, а в них и Буффало Билл, и Жюль Берн, и Гермес Трисмегист. Это сказывался дух, не уничтоженный тысячами лет нищеты. Чикагский же Саут-Сайд представляет собой огромный, без всякого порядка, сумасшедший дом. Ничего не может здесь расцвести, кроме порока и болезней. Хотел бы я знать, что сказал бы великий освободитель при виде этой свободы, сияющей теперь черному человеку. Мы таки сделали их свободными — свободными, как крысы в мрачном подполье.

Итак, мы здесь, в Мекке квартиронанимателей! Четырехугольное скопление зданий, когда-то, допускаю, вполне сносных с точки зрения тогдашнего архитектурного вкуса. Тотчас же после того, как белые отсюда выселились, а цветной люд поселился. Прежде чем дойти до нынешнего состояния, эти дома прошли через что — то вроде индейского лета[7]. Каждая вторая квартира была притоном. Проститутки пригрелись на этом месте. Здесь и в самом деле была Мекка для черномазого одиночки, ищущего заработка.

А вот странное здание. Замки выломаны, двери сорваны с петель, от шаров-фонарей в подъезде и воспоминаний не осталось. Кажется, вы входите в коридор какого-то зловещего католического заведения, в богадельню для глухонемых или в лечебницу где-нибудь в закоулках Бронкса, где втихаря делают аборты. Доходите до поворота и оказываетесь во дворе, окруженном несколькими ярусами балконов. В центре двора заброшенный фонтан, накрытый огромной проволочной сеткой, похожей на те штуки, какими в старину накрывали сыры. Вы можете представить себе, какое это было очаровательное местечко в те дни, когда здесь царили дамы легкого поведения. Вам может послышаться звонкий смех, некогда наполнявший этот двор. А теперь над этим двором натянут полог тишины, а если что и услышите, это будет отдаленный рокот роликов, сухой кашель да приглушенная ругань в темноте. Мужчина и женщина, опираясь на перила, свесились над вами с балкона. Они смотрят на вас без всякого выражения. Просто смотрят. Размечтались? Едва ли. Слишком измотаны их тела, слишком затюканы души, чтобы позволить себе это самое дешевое из всех роскошеств. Они просто стоят на балконе, как стоят коровы в поле, пережевывая жвачку. Вот мужчина плюнул вниз. Смачный плевок тяжко шлепнулся оземь. Шлеп! Может быть, человек таким способом подписался под Декларацией Независимости. Может быть, он и не заметил плевка, это плюнул его дух, невидимый призрак из-за его спины. Я снова смотрю на фонтан. Он давно уже сух. И может быть, его накрыли, словно кусок старого сыра, чтобы люди не плевали в него и не вернули бы его к жизни. Вот будет ужас для Чикаго, если вдруг начнется извержение этого черного источника жизни! Мой приятель говорит, что здесь такой угрозы нет. Я не так уж в этом уверен, но, может быть, он прав. Может быть, негры готовы навсегда оставаться нашими друзьями, несмотря на то что мы с ними сделали. Вспомнился разговор с цветной служанкой в доме одного из моих друзей. Она сказала: «Думаю, мы вас любим больше, чем вы нас». Я удивился: «Да разве у вас нет ненависти к нам?» «Упаси Боже! Мы вас жалеем. У вас столько силы и богатства, а счастья нет», — ответила она.

Мы возвращались к нашей машине, когда услышали сильный голос, словно кто-то громко кричал, взобравшись на крышу. Прошли еще квартал, голос звучал; так же мощно. Озадаченные, мы повернули обратно. Голос становился все сильней и сильней. Это оказался проповедник, возглашавший во всю мощь своих бычьих легких: «Иисус — это светоч мира!» И ему вторили i другие голоса, поскромнее: «Иисус! Иисус! Светоч мира!» В недоумении мы озирались вокруг. Ничего, кроме еврейской синагоги, не увидели наши глаза. Оттуда, казалось, и шел этот голос, сами стены вещали об Иисусе и светоче мира. Приглядевшись, мы заметили нескольких негров, входивших в молельню, пристроенную к стене здания, и громкоговорители на карнизе, похожие на водосточные раструбы. Три квартала еще преследовал нас ясный, как колокол, звук этого голоса. Словно какой-то сумасшедший поднялся во весь рост на обезлюдевшей Земле и кричит: «Мир!» Садясь в машину, я поднял глаза и увидел потрясающую цветную красавицу. Она свесилась из окна чего-то, смахивающего на разоренный, брошенный людьми дом. Какая перспектива открывалась ее глазам с пятого этажа этого почернелого морга! Даже оттуда, сверху, она могла слушать проповедника, толковавшего о светоче мира. Была суббота, и ей нечего было делать. Внизу маленький оборвыш ставил зеленым мелком метки на дверях — номера, чтобы почтальон мог доставить письма по адресу. В нескольких кварталах отсюда на той стороне располагалась скотобойня, и в ясный день, при подходящем ветре, до окна этой красавицы доносился запах крови ягнят, тысяч ягнят, миллионов ягнят. «Здесь раньше одни бардаки были вокруг», — сообщил мой приятель. Ясли, ясли[8]. О чем он говорит, подумал я. Мне-то виделся Агнец Божий, лежащий в яслях Бетлехемского сталелитейного завода. «Эй, погляди-ка», — он подтолкнул меня локтем, взгляд его был устремлен вверх, к негритянке на пятом этаже. Она приглашающе кивала нам. Она нашла Бога на своих негритянских небесах. Думала ли она еще о чем-нибудь, сказать не могу, но выглядела она отлично — в совершенном экстазе. Нет отопления, нет газа, нет воды; окна разбиты, у мышей пир горой, всюду мусор. А она кивает нам, приговаривая: «Приидите! Я Светоч Мира! Я не плачу за жилье, у меня нет работы, я не пью ничего, кроме крови».

Мы сели в машину, проехали несколько кварталов и снова вышли, чтобы посетить еще одну дыру. Улица была пустынной, если не считать нескольких цыплят, что-то старательно клевавших между плитами разваливающегося тротуара. Больше пустырей, больше распотрошенных домов; пожарные лестницы, шатающиеся, как пьяные акробаты, цепляются своими железными зубьями за стены домов. Здесь атмосфера субботы. Все мирно и тихо. Это Лувен или Реймс между двумя бомбардировками. Или Фибьюс, Феб из Виргинии, мечтающий пригнать своих коней к воде. И тут я вдруг вижу мелом сделанную на стене дома надпись десятифутовыми литерами:

Хорошие новости! Бог есть любовь!

Прочитав эти слова, я бухнулся на колени прямо в сточную канаву, очень удобно устроенную здесь именно для таких целей, и вознес краткую безмолвную молитву такой дальнобойной силы, что ее должны были бы зарегистрировать в Моунд-Сити, Иллинойс, где мускусные крысы выстраивают свои хатки. Было самое время хватануть хороший глоток крепкого рыбьего жира, но так как все лакокрасочные фабрики были уже закрыты, пришлось заскочить в ближайшую открытую скотобойню и поправиться, тяпнув по стаканчику крови. Никогда кровь не казалась мне такой восхитительной! Ощущение, будто принял подряд витамины А, В, С, D, Е и зажевал палочкой ледяного динамита. Хорошие новости! Ха, великолепные новости — для Чикаго. Я приказал шоферу немедленно везти нас в Мандалей, чтобы успеть благословить кардинала и все совершившиеся операции с недвижимостью. Но доехали мы только до храма бахаистов. Служитель, разметавший песок, отворил нам двери и повел по храму. И все твердил нам, что Бог один для всех и все религии сходятся в главном. Он сунул нам в руки тоненькую брошюрку, и я узнал из нее, что и Предтеча Веры, и Творец Веры, и Толкователь и Ревнитель учения Баха Алла — все пострадали за исповедание Бога как всеобъемлющей Любви. Даже в наш век достаточно просвещенной цивилизации мир этот мог показаться эксцентрическим. Бахаистский храм строился уже лет двадцать и все еще не был закончен. Архитектором был, хотите верьте, хотите нет, мистер Буржуа. Интерьер храма в своем незавершенном состоянии походил на помост, предназначенный для Жанны д\'Арк. Место собраний в цокольном этаже напоминало слабо вогнутую раковину, дышало миром и спокойствием и располагало к медитированию, а это присуще совсем немногим культовым сооружениям. Благодаря преследователям и хулителям движение это довольно широко распространилось по планете. У них нет цветного барьера, как в наших христианских церквах, и можно молиться там, где тебе нравится. И это одна из причин, по которой бахаизму суждено продержаться дольше других религиозных организаций на нашем континенте. Христианство со всеми своими причудливыми ответвлениями и периодами расцвета мертво, как гвоздь в двери; оно исчезнет, когда политические и социальные системы, в которые оно включено, рухнут. Новая религия будет основываться на деяниях, а не на вере. «Религия не для пустого брюха» — так сказал Рамакришна. Религия всегда революционна, более революционна, чем все «бутербродные» философии. Священник всегда в союзе с дьяволом, так же как политический вождь всегда в союзе со смертью. Люди, мне кажется, стремятся объединиться, но их так называемые представители, независимо от рода их занятий или положения в обществе, удерживают людей на расстоянии друг от друга, внушая ненависть и страхи. Исключения крайне редки; когда они случаются, их стремятся выделить из общего ряда, видя в этих исключениях сверхчеловеков, богов, все, что угодно, но только не обычных мужчин и женщин. И вот, перемещенная таким образом в надземные, эфирные сферы революция любви, которую явились проповедовать эти самые исключения, гибнет на корню. И все — таки хорошие новости всегда существуют, прямо здесь, за углом, начертанные мелом на стене полуразрушенного дома: БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ! И я уверен, что, когда граждане Чикаго прочитают эти строки, они встанут всей массой и отправятся пилигримами к тому самому дому. Его легко найти, он стоит посреди пустыря на Саут-Сайд. Вы спуститесь в люк на Ласейл-стрит, а дальше сточные воды понесут вас самотеком. Вы не пропустите этой надписи, потому что она сделана белым мелом буквами в десять футов. Все, что вам нужно будет сделать, когда вы ее найдете, это встряхнуться, как вымокшая крыса, и почиститься как следует. А Бог сделает все остальное…

Vive la France!

Как ни странно, я в маленьком парке — между Джун — стрит и Мэнсфилд-стрит. Это место навеет черные мысли даже в самый солнечный день. Я вообще не встречал в Америке парка, внушавшего мне что-нибудь, кроме чувства уныния и скуки. В тысячу раз охотнее посидел бы я в абстрактном парке, таком, какие изображал Хилари Хилер на своих ранних холстах. Или же в таком, где оказывался Ганс Райхель, когда писал в полубессознательном состоянии свои акварели. Американский парк — это огороженный вакуум, заполняемый цепенеющими в каталепсии придурками. Как в архитектуре американского дома, в американском парке нет ни на унцию индивидуальности. Он то, что очень точно назвали «кусочком пространства, где можно дышать», оазис среди асфальтовой вони, испарений химии и выхлопной гари. Бог ты мой, как вспомнишь о Люксембурге или Пратере[9]! У нас таких не встретишь, у нас существуют лишь естественные парки — обширные территории с какими-нибудь удивительными выкрутасами природы, где обитают одни призраки.

Из всех рукотворных парков, думаю, парк в Джексон-вилле, Флорида, — самый жалкий, скучный, захудалый. Ему самое место на картине Георга Гросса. Он отдает туберкулезом, гнилыми зубами, варикозными венами, паранойей, лживостью, онанизмом, оккультизмом. Кажется, со всей Америки стекаются сюда все неудачники, духовно искалеченные, и все «бывшие», и все безнадежно опустившиеся на дно, и все надеющиеся кое-как все-таки выкарабкаться. Это высасывающая чувства топь, через которую надо пробраться, чтобы попасть в Эверглейд. Пятнадцать лет назад, когда я в первый раз попал в этот парк, я приписывал свои ощущения тому, что был жутко измотан, голоден и не знал, где буду ночевать. И вот при новом визите мне еще хуже. Ничего не изменилось! Скамейки, как в былое время, засижены человеческим отребьем — не теми подозрительными типами, что попадаются в Лондоне или в Нью-Йорке, и не колоритными оборванцами с набережных Парижа, а дряблой, подпорченной американской разновидностью, которую выплюнул почтенный средний класс в процессе, так сказать, очищения организма от слизи. Того сорта, что пытаются воспарить разумом, хотя воспарять-то нечему. Мусор и хлам, который несут сточные канавы по церквам «Христианской науки», по розенкрейцеровским молельням, кабинетам астрологов, бесплатным больницам, собраниям евангелистов, филантропическим комитетам, бюро по трудоустройству, дешевым меблирашкам и т. д. Того сорта, что готов натощак читать «Бхагавадгиту» и приниматься за упражнения даже в платяном шкафу. Типично американская разновидность, верящая во все, что напечатано в газетах, даже в приход мессии. Ни крупицы человеческого достоинства не осталось. Респектабельный червь.

Временами меня так задевало за живое, что я должен был мчаться на такси, чтобы присесть к машинке и попробовать объяснить это идиотское, жуткое несоответствие между мною и всем, что я наблюдал. Причем дело не только в американском парке. Это могло случиться и в такие минуты, когда вдруг мне придет на память корова, увиденная давным-давно. Или совсем недавно, как та, из Дуктауна, Теннесси. У нее были видны все 97 ребер, и жевала она не что иное, как обрывки оловянной фольги. А то я могу неожиданно вспомнить какой-нибудь случай, вроде моей беседы с кочегаром в Алджерсе, Луизиана. Кочегар говорил мне: «По нынешним временам чудное дело, что в городишке не сыскать ни одного отеля. Да ведь у здешних людей нет этих самых… как это… амбиций».

Слова «отель» и «амбиции» как-то странно соединились в моем мозгу, и в те самые минуты, когда я силился понять, что же странного в этих двух словах, мимо нас прошел автобус в направлении на Винис[10], и все сразу соединилось во что-то удивительно нереальное. Алжир на Миссисипи, Венеция в Луизиане, металлоядная корова, испаряющаяся в лучах убийственного солнца, синагогальная музыка в Джексонвилле, доводившая меня (по причине, видно, моего голода) до слез, мои ночные хождения взад и вперед по Бруклинскому мосту, средневековые замки на берегах Дордони, статуи королев в Люксембургском саду, шесть уроков русского языка с истеричной княжной в тесной комнатенке на задах бюро по трудоустройству, беседа с доктором Визителли, из которой я выяснил, что мой словарь обязан насчитывать по меньшей мере семьдесят пять тысяч слов, хотя Шекспир неплохо обходился пятнадцатью. Тысяча и одна таких причудливых картинок промелькнули передо мной за несколько мгновений.

Корова никак не выходит из головы — и я никогда не смогу объяснить себе это наваждение. Может быть, в американском парке я сам всего-навсего корова, пережевывающая все ту же изодранную фольгу. Может быть, все, из-за чего я так волнуюсь, давно уже разрушено, а я просто сухопарый, костлявый идиот, потрескивающий суставами под южным солнцем. А может быть, я попал, как в фантастическом фильме, на мертвую планету и все мне так непривычно и ново, что я не в состоянии увидеть ее красоту. Может быть, мои желания чересчур земные, чересчур материальные, и к тому же мне подавай все немедленно. Надо быть терпеливым, надо уметь ждать, и не тысячи лет, а миллионы. Надо обрести способность пережить и солнце, и луну, продержаться дольше, чем Бог или идея Бога, превзойти космос, перехитрить молекулу, атом, электрон. Надо сидеть в американском парке, словно в общественной уборной, выполняя свою функцию, как та ребрастая корова на рыжем холме. И не думать вообще об Америке как таковой, Америке ad astra per aspera.[11] Думать о небе без атмосферы, каналах без воды, жителях без одежд, жизни без смерти, думать о чем-то таком, что длится бесконечно, не имеет ни имени, ни складу, ни ладу и все-таки обладает смыслом, огромным смыслом; только чтобы постичь его, тебе надо избавиться от одержимости временем и пространством, забыть о судьбе, о причинной связи, о логике, об энтропии, об аннигиляции, о нирване и майе.

Ты сидишь в парке под толстоногими пальмами, и вокруг миллионы листьев травы, и здесь тепло, и скамейки окрашены в зеленый цвет, и, может быть, собачка задирает ногу под деревом. А вокруг тебя другие представители твоего вида, у них такая же, как у тебя, одежда, и внутри их так же неустанно день и ночь работают те же самые жизненно важные органы, как и внутри тебя. Но ты говоришь себе, что они совсем другие, настолько другие, что тебя мутит от одного взгляда на них. И тогда ты отправляешься на другую планету во взятом напрокат недорогом автомобиле, и, оставшись один на один с маленькой стрекочущей машинкой, ты выборматываешь слова, какие только приходят на ум, и выстреливаешь фейерверки, и они взлетают, и рассыпаются, и падают вниз, превратившись в подобие растоптанных сигаретных окурков. А ты представляешь себе человека на лекторской трибуне, монстра из мира теософов, помесь овоща с гиппогрифом, занудного демона, загипнотизировавшего самого себя еще за кулисами. Он готов не моргнув глазом говорить целых три часа без всяких пауз, не отвлекаясь даже на глоток воды. Без всяких усилий взбирается он к тому недвижно застывшему в небесах дракону, который все продолжает заводить звездные часы, вопреки всем толкам о божественной энтропии или космической шизофрении. Три долгих часа будет звучать его замогильный голос, голос медиума, погребенного на дне пещеры. А в конце концов ты снова сидишь в парке, среди опавших листьев и обрывков фольги, и понимаешь ровно столько же, что и раньше, но чувствуешь себя счастливым, как человек, только что проспрягавший неправильный глагол, протащив его даже сквозь диссонансы сослагательного наклонения.

А потом, как по свистку, к тебе являются мысли о еде и сексе, шесть минут мечтаний, когда ты колеблешься между «Фостером» в Кливленде и усыпанным опилками полом в заведении на улице Шаплэ по соседству с авеню Клиши. Ведь как раз у «Фостера» я вдруг почувствовал, что мне совсем расхотелось есть. Не то чтобы еда была скверная, не то чтобы там попахивало или обслуга выглядела неподмытыми распустехами. Наоборот, все было совершенно — американское ресторанное совершенство. Официантки казались ангелами, только что принявшими ароматическую ванну; блюда являли собой нечто безупречное, приготовленное без прикосновения грубых человеческих рук; кухня не выдавала себя никакими запахами, она была упрятана надежнее, чем прячут сортиры в первоклассных борделях, чтобы там не разило остывшей мочой. Белые льняные скатерти на столах, великое разнообразие салфеток, изящные графинчики для масла и уксуса и такие же изящные солонки и перечницы, может быть, еще были и вазочки с цветами. Возможно, играл орган — я теперь не слишком в этом уверен. Но если и не играл, то вполне мог играть. Он мог бы исполнять какую-нибудь каватину, во время которой хозяин, полностью включенный в сервис, ковырял бы в зубах серебряной зубочисткой. Следовало там быть и хору сопранистых юнцов, сновавших туда и сюда с подносами. Во всяком случае, помещение было кондиционировано, плотно устлано коврами, изысканно загромождено, освещено сдержанно и великолепно отделано в деталях. О пище невозможно было подумать, что она приготовлена из таких вульгарных, грубых вещей, как части мертвых животных или выросшие в хорошо унавоженной земле овощи. Тут подавали скорее некий сорт синтетического нектара, сдобренного взбитыми сливками, нечто такое, что надо глотать, закрыв глаза и затаив дыхание, как облатку на причастии; это была как бы маленькая проповедь, специально приготовленная, чтобы выслушавший ее мог, причастившись, вернуться в свою контору и написать вдохновенные послания о канализационных трубах и противогазах. В подобной обстановке чаевые превращаются в дар, который официантка принимает со снисходительностью кинозвезды, выслушивающей комплименты газетных репортеров. Она словно извещает вас, что условия ее работы превосходно превосходны, что при малейшем признаке усталости ее отведут в комнату отдыха, где она сможет прилечь на обтянутую атласом кушетку, что, если она почувствует хотя бы легкое недомогание, ей строго предпишут воспользоваться мраморным кегельбаном, специально устроенным для персонала. Она скользит от стола к столу поступью балерины, и улыбка на ее лице вызывает смутное воспоминание о Моне Лизе. Ни в коем случае не должна она спешить и суетиться — это может довести ее до испарины, а там, глядишь, и до влажных пятен под мышками. Она призвана оказывать личные услуги, но тело ее должно оставаться безличным. А помимо прочего у нее всегда должен быть наготове стакан, набитый льдом.

По-моему, это было в Рестоне, Луизиана, когда я проснулся ночью в думах о ресторанчике на улице Шаплэ. В местном кафе возле бетонной дороги меня накормили какой-то дрянью. Раза три или четыре обошел я этот городок, прикидываясь любующимся местными достопримечательностями: железнодорожной станцией, редакцией газеты, водонапорной башней и т. д. Несколько юнцов играли в теннис на бетонированной площадке при электрическом освещении; их шикарные машины были пришвартованы рядом. Вообще-то они могли начать и в полночь, и в четыре утра, и в шесть вечера накануне. Заговаривать с ними мне как-то не хотелось. И хотя в моем распоряжении было несколько стоящих книг, читать тоже не хотелось. В отвратительном настроении отправился я снова в постель и промучился почти до рассвета. Но потом мне приснился очаровательный сон — отрывки из одной книги Жионо, и проснулся я с ощущением, что нахожусь во Франции, возможно, где-то в провинции. Тут же до меня дошло, что я ошибся, и тогда, ощутив реальность и больше уж не смыкая глаз, я погрузился в сон наяву о моей жизни в Париже. Начал я с самого начала, с моей первой трапезы в Париже, на тротуаре бульвара Сен-Жермен, когда по-французски я знал два слова: oui и поп. Как заглянешь в те времена сейчас, кажется, что тысячу лет вместило это краткое десятилетие, окончившееся войной.

Я неслышно скользнул в те времена в Клиши, когда с моим другом Фредом мы снимали квартиру на авеню Анатоль Франс. Времена велосипедных гонок, вечерних прогулок по бульвару от Батиньоля до Обервилье, времена, когда я был настолько заведен, что писал по пять книг сразу. Но самый яркий образ, встающий в памяти, — маленький ресторанчик, который я благоговейно посещал в любое время от полудня до полуночи. Ресторан был дешевый, темноватый даже в светлое время суток и определенно пахучий. В меню ничего экстраординарного, но на него смело можно было положиться, как на друга, которого знаешь с детства. Официантки были неряшливы, не чересчур вежливы и очень нацелены на чаевые. Приплатив франк или два, можно было рассчитывать на настоящий деликатес, вроде жареного цыпленка.

Преимущества места определялись двумя обстоятельствами — надежной клиентурой, состав которой практически не менялся, и видом сквозь дверной проем, напротив которого располагался уютный маленький maison publique[12]. На углу обычно стояли две проститутки; даже в часы дождя можно было видеть их, терпеливо выстаивающих под своими зонтами, стараясь и тут выглядеть бодрыми и соблазнительными. Улица была неприметной, но, думаю, не такой уж скучной при тщательном изучении; человек типа Карко, окажись он завсегдатаем этого ресторана, написал бы, наверное, целый роман о ней.

Итак, там было и то и другое — и еда, и секс. Иногда преобладало одно, иногда — другое. Никак нельзя не упомянуть и тамошнего горбатого карлика, испанца с длинными седыми волосами и зверским аппетитом.

Каждый вечер я проходил мимо его столика. Каждый вечер приветствовал его словами: «Bon soir, monsieur», на что неизменно следовало: «Bon soir, monsieur». Ни слова больше. С год, наверное, держались мы на этой репризе, пока однажды не сломали барьеры и не перешли к «Bon soir, monsieur, comment са va се soir?».[13] Не помню, чтобы я разговаривал с кем-нибудь другим из клиентов. Я ел в великолепном одиночестве к полному своему удовольствию. Время от времени возникал хозяин и заговаривал со мной. Обычно мы говорили о погоде и о росте цен на провизию. Иногда он спрашивал, скоро ли я собираюсь опять посетить Осер. Он был родом из Осера, а я как-то рассказал ему, что побывал там, путешествуя на велосипеде по Франции. Если мы касались этого предмета, то беседа всегда заканчивалась его словами: «Да, это вам не Париж! Это просто тихое спокойное местечко». И я всегда улыбался и кивал головой, словно только сейчас услышал эти слова. А бывало, если я находился в благодушном настроении, то после того, как хозяин заканчивал свою маленькую каденцию, я приступал к длинному монологу наедине с собой об идиллическом великолепии Осера. Сам с собою я всегда изъясняюсь на изысканном французском языке, и какая жалость, что хозяину не приходилось слушать эти доклады, потеплело бы у него на душе.

Уже надвигались сумерки, когда мы приехали в городок Осер, расположенный, если не ошибаюсь, на реке Ионне. Мы долго стояли на мосту, похожем на все мосты во французских городах, и смотрели вниз на деревья, отражавшиеся в речной воде. Мы были так растроганы, что говорить не хотелось. Я посмотрел на свою жену и увидел в ее глазах слезы. Это был один из самых счастливых наших с нею дней во Франции. Мы выехали за день или два до этого на велосипедах из Парижа и были полны надежд. Ехали, стараясь не отклоняться от узкой пешеходной тропки, идущей по кромке канала. Жена моя только-только научилась ездить на велосипеде и занервничала, когда мы поехали по этой тропе. Иногда мы спешивались и медленно брели вдоль насыпей канала, мы никуда не торопились. В Америке мы знали только лишения и нужду. И вдруг стали свободными, и вся Европа лежала перед нами. Мы поедем в Италию и Австрию, и в Румынию, и в Польшу, и в Чехословакию, и в Германию, и в Россию. Мы увидим все. Да, начало было чудесным. Из-за ее нервозности не обходилось, конечно, без маленьких размолвок, но по-настоящему все было покой и красота. Для начала скажу, что мы ели каждый день.

В первый вечер в Осере мы ужинали возле речной дамбы в скромной гостиничке, почти что на постоялом дворе. Был наш праздник, и мы позволили себе выпить хорошего вина. Я вспоминаю вид на церковь с того места, где мы сидели, и как вино струилось в мою глотку. Вспоминаю зеркальную гладь реки и высокие деревья, раскачивающиеся под ласковым французским небом. Вспоминаю, что на душе у меня был покой, такого покоя я никогда не знал в своей стране. Я взглянул на жену: она стала совсем другим человеком. Даже птицы выглядели по-другому. Хочется, чтобы такие мгновения навсегда остались с тобой. Но ведь часть той ^глубокой радости, которые они приносят, происходит именно от сознания, что все это ненадолго. Может быть, уже завтра вспыхнет одна из тех ссор, что заставят позабыть о всей красоте ландшафта и именно оттого, что ты в чужой стране, придавят тебя к земле сильнее, чем обычно.

Хозяин ресторана на улице Шаплэ не ошибся — конечно, это был не Париж! Но в некотором смысле это было куда лучше Парижа. Здесь было больше Франции, больше подлинности. И это порождает особый вид ностальгии, ностальгии, открывавшейся мне и в книгах некоторых французских писателей, и в постельных беседах со шлюхами, когда отдыхаешь, безмятежно покуривая сигарету. Эта ностальгия — не оккупант, берущий тебя за горло. Она нечто неосязаемое, смутное, непостижимое, как то, что разлито в небе Франции. Это оккупант, который хочет быть побежденным.

В каком-то смысле мы были оккупантами. На свои грязные американские доллары мы покупали все, что нам приглянулось. Но с каждой покупкой мы получали что-то даровое, что-то, о чем мы не договаривались, и оно въедалось в нас и изменяло так, что в конце концов мы оказывались полностью покоренными.

Последнее, о чем я подумал, отправляясь в этот печальный вояж по Америке, что надо бы захватить план Парижа и карту Франции. Я знал, что в какой-нибудь Богом забытой дыре мне вдруг приспичит поискать глазами названия улиц, городов, рек, начавших уже тускнеть в моей памяти. Я ехал поездом из Канзас-Сити в Сент-Луис, когда пейзаж за окном стал принимать знакомый облик департамента Дордонь. Если быть точным, это началось примерно за час до Сент-Луиса. Думаю, поезд шел вдоль Миссури. Мы проезжали мимо мирных холмистых равнин с разбросанными на них усадьбами фермеров. Была ранняя весна, и земля меняла свои цвета с соломенно-желтого на светло-зеленый. Вдали торчали крутые, с причудливыми выступами скалы и утесы все больше пепельно-серого цвета, и вид этот вызывал в памяти замки и шато Дордони.

Но где же то, что приходит вместе с почвой, тот союз небесного и земного, суперструктура, возделываемая человеком, чтобы углубить и сделать еще прочней ту красоту, что создана природой? Я как раз читал Роллана о Вивекананде, но тут отложил книгу, такое волнение меня охватило. И все из-за того места, где Роллан описывает триумфальное возвращение Вивекананды из Америки. Никакой монарх не удостаивался такой встречи со стороны подданных — эта осталось единственным примером в истории. Что же совершил Вивекананда, чтобы заслужить подобный прием? А он просто дал Индии возможность узнать Америку. И сделал это так, что у его соотечественников открылись глаза на собственные свои слабости. Индия встречала его со всей щедростью души, миллионы людей простирались ниц перед ним и взирали на него, как на святого и избавителя. Да он таким и был. В этот момент Индия стояла так близко к полному единству, как никогда за всю свою долгую историю. Это был триумф любви, благодарности, преклонения. Я вернусь еще к нему попозже, к его блистательной, сильной речи; он говорил не как поборник прав Индии, а как защитник всего рода человеческого. Но пока мне приходится мчаться сквозь прекрасные грезы о Дордони прямиком к гробнице Сент-Луиса, который только зовется городом, а на самом деле отвратительный смердящий труп, поднявшийся из земли и торчащий над этой равниной, как реклама Дюреровой «Меланхолии». Так же как и его брат-близнец Милуоки, этот огромный американский город убеждает, что сама архитектура тоже может спятить. Вся болезненность американской души вылезает здесь наружу и не только ужасает, но и душит. Кажется, что на отделку к здешних домов пошли ржавчина, кровь, слезы, пот, желчь, сопли и слоновье дерьмо. Легко представить, что за жизнь внутри таких сооружений — жизнь а-ля Теодор Драйзер в его наихудшем варианте. Самое страшное, что может произойти со мной, — это если меня приговорят к пожизненному проживанию в таком месте.

И все-таки в Сент-Луисе у меня был один чудесный момент. Пробираясь по старой части города, где продолжались работы по реконструкции гигантского квартала, я шел мимо чего-то похожего на скотобойню, поставленную на nond то ли землетрясением, то ли торнадо. И здесь омерзение и злость выросли во мне до такой степени, что просто из чувства самосохранения их надо \"было чем-то уравновесить. И вот, среди этого ужаса и мерзости мне на помощь пришло воспоминание о волшебной ночи в Сарлате. Сарлат наравне с Осером тоже отмечен в моей памяти как начало славного путешествия. Это мои последние французские впечатления на пути в Грецию. Поздним вечером я сел в Париже в поезд и к рассвету доехал до Рокамадура. Я оставался в Рокамадуре несколько дней и посетил знаменитую Подриакскую пропасть. Никогда не забуду, как вкусно я там поел, зависнув между дном пещеры и земной поверхностью. Выбравшись наверх, я сел по какому-то внезапному наитию в автобус, следовавший в Сарлат; название это мне ни о чем не говорило, никогда я его даже не слышал прежде.

Было что-то между четырьмя и пятью часами, когда, выйдя из автобуса, я остановился перед книжным магазином и стал рассматривать книги в витрине. Я скользил по ним рассеянным взглядом, пока мое внимание не привлекла одна из них: это был новый труд о пророчествах Нострадамуса. Цена явно превышала мои возможности на тот момент, так что я не зашел в магазин и продолжал стоять на улице, вглядываясь в эту книгу так пристально, словно хотел сквозь обложку узнать, что же там написано интересного. В этом состоянии сосредоточенности я постепенно осознал, что кто-то стоит у меня за спиной, смотрит на ту же книгу и вслух разговаривает. Наконец до меня дошло, что человек разговаривает со мной.

Он оказался владельцем магазина и близким другом автора, живущего, как тотчас же выяснилось, здесь, в Сарлате. Его привело в восторг и то, что я американец, и то, что так долго жил в Париже, и то, что, выехав из Парижа, решил заглянуть в Сарлат. Он сказал, что скоро закроет магазин и был бы рад посидеть со мной в бистро напротив. Очень уж ему хотелось, чтоб наша беседа продолжилась.

Перейдя улицу, я уселся на террасе бистро и осмотрелся. Улица как улица, без особого шарма, обыкновенная главная улица французского провинциального городка. А вот книжник мне понравился. Он был само радушие, его переполнял энтузиазм, и был он явно помешан на американцах, что нередко встречается среди французов. Я наблюдал, как он закрывает свой магазин. Он делал это с пылом школьника, поспешно сворачиваюшего домашние дела, чтоб поскорей присоединиться к шайке своих приятелей. Он помахал рукой и крикнул: «Dans un moment!»[14]

Едва он успел сесть, как обрушил на меня водопад воспоминаний — и все о войне, о войне 1914 года. Он знал нескольких американцев на фронте, замечательных ребят, по его словам. Они были так ребячливы, так наивны, так добродушны и полны боевого духа. «Не то что мы, — сказал он. — Мы прогнили, нас съела ржавчина. Франция потеряла свой дух». Потом он поинтересовался, из какой я части Америки. Когда я назвал Нью-Йорк, он уставился на меня так, словно не мог поверить ушам своим. «В самом деле? — воскликнул он. — Вот счастливчик! Я всю жизнь мечтал побывать в Нью — Йорке. Но теперь уж…» И он безнадежно махнул рукой. Да, теперь на нас надвигалась новая война. На самом деле это он окажется счастливчиком, если пройдет через это и во второй раз. Ну ладно, а как мне нравится Париж? Где я там жил? Узнал ли его как следует или так себе Я кое-что рассказал ему о том, как начиналась моя парижская жизнь. «Tiens! — откликнулся он. — Да вы молодец! Все-таки вы, американцы, — романтические ребята».

После второго аперитива он стал рассказывать о себе, о своей жизни в Сарлате, где он родился и где надеется умереть, если, конечно, его не убьют на войне. Любопытно, кстати, как французы говорили о приближающейся войне. Они никогда не говорили о разгроме врага, никогда не проявляли особенной ненависти к немцам; они говорили о войне как о работе, которую надо выполнить, неприятной работе, конечно, но от нее нельзя уклоняться, потому что они помнят, что они граждане Франции. Но главное, что держалось у них в мозгах при обсуждении этой темы, было возвращение домой, возвращение к нормальной жизни, к их маленькой нише, когда бы это ни произошло. Мне такое их отношение всегда казалось высшей формой мужества: это был пацифизм в высочайшем смысле. Они шли воевать из чувства долга и без всякой ненависти. Вот в чем сила Франции, и вот почему она поднимется и вернет себе свое место в мире. Францию победили, но ее невозможно уничтожить.

В самый разгар нашего оживленного собеседования мы вдруг услышали звуки оркестра, и через минуту-другую процессия детишек во главе с клоунами и шутами продефилировала мимо нас. Новый знакомец объяснил, что шествие в честь какого-то католического святого. И спросил, не окажу ли я ему честь отужинать с ним. Он хочет показать мне город после наступления темноты — это должен быть замечательный вечер именно своим карнавальным духом. Я был только счастлив принять это приглашение.

Было уже совсем темно, и уличные фонари быстро превратили скучноватый, провинциальный вид в нечто более обещающее. «Я в этом городе каждый дом знаю, — торопливо рассказывал мой спутник, пока мы шли к ресторану. — Мой отец был плотником и каменщиком. Я мальчишкой работал вместе с ним. Это замечательное занятие — куда лучше, чем торговать книгами. Делать что-то своими руками и с любовью, ах! Да я и сейчас в душе остаюсь плотником».

Мы ужинали в маленьком скромном ресторане и запивали еду «petit vin du pays»[15], удивительно приятным. Потом надо было вернуться к гостинице, взять ключ, потому что в десять часов двери запирались. Ключ, как и сама дверь, был громаден, настоящий ключ от крепости. Мы постояли перед дверью, тщательно изучая ее. Он показал мне следы ремонта, который когда-то давно сделал его отец, и большой шарнир, приделанный им самим попозже. «А теперь пойдемте. — Он подхватил меня под руку. — Я покажу вам старый Сарлат, такие улочки, о которых парижане и думать забыли». И он начал мне рассказывать о Карле Великом, о Ронсаре и Вийоне, о герцоге Бургундском и Орлеанской Деве. Он говорил о прошлом не как школяр или студент-историк, он был современником всех, о ком рассказывал, он видел все собственными глазами. «Та книга, которую вы приглядели нынче днем, — сказал он после паузы, — мы попозже вернемся за ней в магазин. Я хочу вам подарить ее на память о Сарлате. Может быть, вы ее переведете когда-нибудь…» И тут он начал рассказывать об Авиньоне и Монпелье, Ниме и Оранже, о провансальском языке, о великих женщинах Франции, о розенкрейцерах, о мистериях Нотр-Дам, о Парацельсе и Данте. «Мой дорогой друг, — сказал он, когда мы остановились в тени огромной средневековой двери, — Франция для меня единственная страна на свете. Она испытала все. И есть мелочи, в которых она велика — в отзывчивости, в терпимости, в уважении к другим. Она не жаждет господства над миром. Она скорее похожа на женщину, желающую вас очаровать. И с первого взгляда она вовсе не красавица. Но она знает, как переплести свои чувства с вашими. Она раскрывает себя не спеша, осмотрительно, держа про запас свое истинное очарование, пряча настоящие сокровища до того момента, когда их смогут оценить по справедливости. Она не бросается к вам, как это делают проститутки. Душа Франции целомудренна и чиста, как цветок. Мы люди сдержанные не из робости, а потому, что нам есть что дать. Франция — неиссякаемый кладезь сокровищ, и мы, французы, — смиренные хранители этого великого богатства. Мы не так щедры, как вы, — может быть, оттого, что все, чем владеем, досталось нам ценой великих страданий. За каждый клочок нашей земли надо было бороться снова и снова. И если мы любим нашу землю, как мало кто на свете, то это оттого, что она щедро полита кровью наших отцов и дедов. Вам наша жизнь кажется мелкой, но для нас она полна глубокого смысла и богата, особенно для нас, провинциалов. Да, с нами порой бывает скучно — пусть! Каждый из нас остается французом — вот что самое важное».

Мы повернули назад, к древним стенам города, в самое сердце и нутро Средневековья. Время от времени он брал меня за руку и вел, потому что в узких извилистых проходах была тьма кромешная. Один раз на такой тропке он нащупывал дорогу, не отрывая своей руки от стены, и, приведя меня к нужному месту, чиркнул спичкой и попросил потереть рукой деревянную панель какого-то гигантского портала. Зажигая спичку за спичкой, мы исследовали всю эту дверь, и после такой процедуры я запомнил ее на всю жизнь. Дверь дверей! А потом снова тьма, смоляная чернота, и в ней слышались звуки веселья, там, внизу, где праздник невинных душ был в полном разгаре.

Глаза мои были на мокром месте. Прошлое ожило. Оно жило в каждом фасаде, в каждом портале, в тех самых камнях, по которым ступали наши ноги. Детишки в белом были тоже из прошлого. Я нашупал его рукав:

«Скажите, — спросил я. — Вы помните \"Большого Мольна\"?»

«Бал?» — Он сжал мою руку.

«Ну да, бал. Детей!»

И больше ни слова. Оба мы погрузились в глубокое молчание. Пришедшая на память книга говорила за нас в тишине средневековой улочки, и она просила нас не прерывать видение и не мешать детям играть в их игры.

Пока мы спускались по широким ступеням к парапету и потом шли вниз по подковообразной лестнице, я ничего не видел, кроме мельтешащих огоньков, скачущих через перила, прыгающих с подоконников. Вся площадь была заполнена этими пляшущими огнями, и в их отсветах лица гуляк качало, кидало из стороны в сторону, как в театре теней. И снова слезы навернулись мне на глаза. Это было так изящно и так не похоже на американскую манеру веселиться. А к тому же еще этот фон — угрюмый, тяжелый, почти зловещий. Почему — то это напомнило мне о геральдической лилии на тяжелом гербовом щите странствующего рыцаря — о том контрасте между сердцем и кулаком, о последнем мгновении в старинном поединке, когда смертельный удар становился актом милосердия и избавления. Это напомнило мне также об эпидемиях чумы и праздниках, устраиваемых среди отблесков погребальных факелов. Напомнило о той манере, с какой мой мясник с улицы Томб-Иссуар обращался с мясом, изящество и даже нежность его манипуляций с ножом, почти материнское чувство, с каким он выносил четверть телятины и укладывал товар на мраморный прилавок. Да, Франция снова ожила перед моими глазами, Франция давних времен, Франция вчерашнего дня и Франция завтрашняя. Прекрасная, славная Франция! Видит Бог, с какой любовью и уважением вспоминаю я о тебе сейчас. О моем последнем, наверное, взгляде на тебя. Каким счастливчиком я был! Сегодня ты повержена, лежишь под сапогом победителя. С трудом я могу поверить в это. Кажется, только сейчас, в этот момент, снова переживая ту, полную очарования ночь, осознаю я всю чудовищность сразившего тебя злодеяния. Но даже если все разрушено, если все значительные города сровняли с землей, Франция, о которой я говорю, будет жить. И если великий факел духа погаснет, то те маленькие огоньки неугасимы, они пробьются сквозь землю тонкими язычками пламени, и родится другая Франция, и новый праздничный день будет отмечен в ее календаре. Нет, то, что я увидел, не может быть раздавлено сапогом завоевателя. Говорить, что Франции больше нет, значит клеветать на человеческий разум. Франция жива. Vive la France!

Дух Анестезии

«Власть, правосудье, история — прочь!» Артюр Рембо
Я буду называть его Бад Клаузен, потому что это не настоящее его имя. Также не хочу говорить, где я встретился с ним, потому что не хочу ему ничем навредить. Он уж и так под завязку натерпелся от наших, отмеченных садистским комплексом блюстителей порядка. И чего бы он ни натворил в этой жизни или в следующей, я всегда смогу найти для него оправдания.

Я совсем не хочу делать из него героя. Я хочу написать его правдивый портрет.

В ту пору мы с Раттнером еще не разъехались. Мы проделали долгий путь в поезде. Уже оплатили визит в знаменитое исправительное учреждение, названия которого я предпочитаю не упоминать. Начальник тюрьмы продемонстрировал нам всю возможную для него вежливость. Но есть одна деталь, врезавшаяся в мою память, отличная интродукция к истории Бада Клаузена.

Чтобы проникнуть за ворота этого прославленного учреждения, вам не избежать встречи с караульным, нависающим над вами с какого-то подобия эстрады. Вам придется пройти через допрос с пристрастием, прежде чем он просигналит, что путь свободен. В руках у него карабин, на поясе кобура с револьвером и, вероятно, парочка гранат в кармане брюк. До зубов вооружен. А за плечами у него Закон, закон, говорящий, что сначала надо стрелять, а уж потом спрашивать. Он тщательно осмотрел меня, по той причине, что в телефонном разговоре с начальником я забыл сказать, что со мною будет мой друг Раттнер. Стражу трудно было понять, как можно забыть такую важную мелочь.

Здесь не место жаловаться на строгость тюремного режима. Я понимаю, что они должны соблюдать сугубую осторожность. Все, что я хочу, — это передать то впечатление, какое этот тип произвел на меня. Немало времени прошло с того инцидента, а я все еще не могу забыть его лица, его манер, всего облика. Вот уж кого, говорю это в полном уме и здравии, я совершенно хладнокровно убил бы. Я бы пристрелил его где-нибудь в темном углу и спокойно пошел бы заниматься своими делами. Словно мошку прихлопнул, севшую мне на руку.

Он был убийцей, существом, выслеживающим человечью дичь и получающим за это деньги. Он был поганью, его нельзя было причислить ни к какому сорту людей, даже к тем бедолагам за решетками. До конца дней своих буду я помнить это жестокое, пепельно-серое лицо, эти ледяные сверлящие глаза, взгляд охотника на человеков. Ненавижу его и все, что он символизирует. Ненавижу неугасимой ненавистью. Я в тысячу раз охотнее стал бы неисправимым каторжником, чем этим наймитом тех, кто силится поддерживать закон и порядок. Закон и порядок! Когда под конец вы увидите, как этот тип вглядывается в вас сквозь винтовочный прицел, то поймете, что они означают, закон и порядок. Если обществу надо защищать себя при помощи таких человекообразных монстров, пропади оно пропадом, это общество! Если в основе закона и порядка есть только человек, вооруженный до зубов, человек без сердца и разума, тогда закон и порядок лишены всякого смысла.

Но вернемся к Клаузе ну… Бад не был бессердечным убийцей. Если верить его рассказу, убийство не было его специальностью. Он был безвольным и тщеславным, как большинство из нас. Поначалу он малость подворовывал, конечно, не столько, чтобы сравнивать его с операциями наших прославленных промышленных магнатов, наших банкиров, политиков и колониальных чиновников. Нет, он был обыкновенным жуликом, но честным, так сказать, жуликом с преувеличенным чувством верности и чести. Что касается женщин, он был до наивности романтичен и рыцарствен, куда больше, чем борец-профессионал или исстрадавшийся по сексу служитель церкви. И были две вещи, которым он никогда не находил оправдания, — жестокость с детьми и неуважительное отношение к женщине. Здесь он был как кремень.

Он говорил, что никогда не стрелял в человека, кроме случая самообороны, и я верю ему. Был он немножко щеголем, хвастуном и фанфароном, качества, которые часто встретишь и среди наших воротил. И вралем он был виртуозным, но разве не таким же бывает дипломат, политик, законник? Наихудшее в нем, хотя я старался спокойно смотреть на это, было то, что он ни на грош не доверял ближнему своему. Веру эту вышибли из него те, кто любит разглагольствовать о доверии к ближнему, никогда не позволяя себе такого доверия. К тому моменту как наши пути пересеклись, он уже оттрубил по крайней мере пять сроков и, вполне вероятно, находился под надзором.

За свои преступления он расплатился сполна, в этом я твердо убежден. Соверши он еще одно, я обвинил бы в этом полицию, законодателей, воспитателей, духовенство, всех тех, кто верит в пользу наказания, кто отказывает в помощи попавшему на дно человеку и не в состоянии понять его, когда в бессильной ярости он восстает против всех. Мне нет дела до того, какие преступления записаны за Клаузеном, все мы, находящиеся снаружи, вышедшие сухими из воды, совершили более тяжкие. Если мы фактически и не понуждали его превратиться в преступника, то, уж во всяком случае, поспособствовали ему таковым остаться. Говоря о Клаузене, я говорю обо всех, кому выпадет такая же судьба, кто пойдет по его следам и останется неисправим до тех пор, пока мы, по другую сторону тюремных стен, не сделаемся более просвещенными и более гуманными.

Встретились мы с ним в поезде. Он был продавцом, «разносчиком», как их называют. Одетый в униформу, выданную ему компанией «Новости», он через определенные промежутки времени проходил по нашему вагону, предлагая сладости, сигареты, жевательную резинку, газеты, содовую воду и все прочее. Никак нельзя было принять его за уголовника. Он был мягок, учтив, речь его была абсолютно литературна — в худшем случае можно было подумать, что опустился из более высоких слоев человек, как говорится, знавший лучшие времена. Он мог заседать в сенате и ничем не отличаться от большинства сенаторов. Мог сойти за банкира, профсоюзного босса, политика или главу солидной фирмы. Никогда я не заподозрил бы в нем человека более интересной судьбы, если бы он не обронил несколько слов, когда мы уже выходили из поезда. Мы ехали долго, и никакого общения у нас не возникло: я ничего у него не купил. Только один раз, когда он нечаянно прервал мою дремоту, перегнувшись через меня, чтобы опустить шторку. Я почувствовал себя неловко, но ощущение это тут же прошло. Он сказал, что хотел всего лишь защитить меня от солнца.

Поезд приближался к нашей станции, и мы с Раттнером стояли в тамбуре, возле кучи нашего багажа. В тамбур вышел и наш разносчик, эта станция была концом его участка. Он взглянул на нас и пожелал удачи. В этот же миг поезд резко дернулся, и все трое мы вцепились в поручни.

«Хорошо вам. Вы скоро будете дома», — сказал я, как бы благодаря его за добрые пожелания.

«Вот дома-то у меня как раз и нет», — ответил он, как-то странно взглянув на меня. Последовала тягостная пауза, а потом спокойным, без всякого выражения голосом он рассказал, что совсем недавно вышел из тюрьмы и все еще не может привыкнуть к свободе. Что касается мысли о доме, о женщине, которая его ждет… как вам сказать… ну да… он даже забыл теперь, как женщин обнимают. Слишком жирно надеяться на это. Ведь как чудесно просто быть свободным, видеть белый свет, разговаривать с людьми. Тут поезд остановился, и, спускаясь по ступенькам, мы еще раз услышали пожелание удачи.

На станции нам надо было позвонить по важному делу, и в этих хлопотах Клаузен как-то выпал из нашего сознания. Но когда мы собирались спать, Раттнер о нем вспомнил. Жаль, сказал он, что мы позволили человеку ускользнуть из наших рук. Я обрадовался, услышав эти слова. Я ведь и сам подумал об этом, подумал, что мы оставили что-то важное недоделанным.

«Давай завтра с самого утра займемся этим, — сказал Раттнер. — Мы сможем его разыскать через контору «Новостей». Может быть, мы для него что-нибудь сделаем».

Утром на станции мы нашли человека, нанимавшего Клаузена. Это был довольно неприятный тип, да к тому же явно в тот день встал не с той ноги. Он сказал нам, что парень уволился. Все, что интересовало нашего собеседника, — получит он обратно униформу или нет. Кажется, он решил, что мы переманили Клаузена и собираемся его нанять на работу.

«Он ведь, знаете ли… только что из тюряги. А волка как ни корми… Может стащить все, что плохо лежит. Но раз вы хотите взять его на работу — ваше дело. А мне бы только форму казенную обратно получить. Он, похоже, об этом и не думает. Никому сейчас нельзя доверять».

И он бубнил в том же духе, не давая нам шанса ввернуть словечко. В конце концов мы изловчились сообщить ему, хотя как будто он нам не поверил, что мы не собираемся брать Клаузена на работу, вообще не занимаемся бизнесом, просто хотим помочь человеку чем сможем. От такого бескорыстия подозрительность его только увеличилась. Но, хотя и неохотно, он нам дал — таки адрес меблирашек, где остановился Клаузен. «Смотрите только, чтоб он ничего с вами не выкинул», — предупредил этот тип напоследок. А потом выскочил на крыльцо и прокричал нам вслед: «И скажите ему, что я скоро приду за униформой, слышите!»

Мы поспешили по указанному адресу. Это было закопченное, ужасное, да к тому же и подозрительное местечко, сильно смахивающее на воровскую малину. Клаузен, сказали нам, только что вышел, отправился купить себе шляпу и подстричься. Человек, объяснявшийся с нами, спросил, не друзья ли мы Клаузена. Нет, мы только что познакомились в поезде, но хотели бы стать его друзьями. Он кивнул головой, словно все отлично понял.

Мы пошли прогуляться, вернулись через час, Клаузена все не было. Из наших попыток завязать разговор с тем человеком ничего не вышло, он был некоммуникабельный. В конце концов я решил написать Ктаузену записку и пригласить его повидать нас. Вышло очень теплое дружеское послание, и я был уверен, что он обязательно прореагирует на него. Я дал ему номер нашего телефона и сообщил, что мы могли бы зайти к нему, если он захочет. Остановились мы в нескольких милях от города в коттедже для туристов.

День прошел, а о Клаузене ни слуху ни духу. Но назавтра около двенадцати нам передали по телефону, что он отправился к нам вместе позавтракать.

Было довольно холодно, но Клаузен явился на удивление легко одетым, без шляпы, без пальто, словно на дворе стоял прекрасный весенний денек. Мне сразу же бросилась в глаза его прическа — аккуратный пробор посередине решительно изменил его внешность. Обратил я внимание и на безупречно накрахмаленную сорочку и аккуратно повязанный галстук. Свежеотутюженный костюм из голубой саржи дополнял это впечатление чистоты и аккуратности. Можно было подумать, что перед вами матрос, сошедший на берег. А еще его можно было принять за биржевого маклера или агента солидной фирмы. Движения его были неспешны, обдуманны, осторожны, слишком, пожалуй, осторожны, слишком нарочиты. Может быть, он старался скрыть от нас, что нервничает; может быть, стеснялся своих подлинных чувств. Так я подумал сначала. Но вскоре до меня дошло, что маска стала частью его самого и понадобится нечто по-настоящему экстраординарное, чтобы заставить его ее сбросить. Но не очень-то, правда, мне этого и хотелось — видеть его разоблаченным. От самой мысли об этом мне стало не по себе.

Было в его манерах еще что-то, что показывало, что он оказывает нам честь своим визитом. В нем ничего больше не было ни от вагонного торговца, пробегающего мимо, перечисляя свой ассортимент, ни от того человека, который общался с нами несколько коротких минут в вагонном тамбуре. Теперь он играл совсем другую роль. И вошел в образ, надо сказать. Перед нами был спокойный, уравновешенный, довольный жизнью человек с твердым, чуть ли не властным характером. Но пальцы его были в бурых пятнах от табака и портили всю картину. За едой я все время смотрел на его руки. Ногти не подстрижены и не вычищены, одна рука как будто искалечена.

Задержку со своим визитом он объяснил тем, что навещал своего приятеля в военном лагере довольно далеко отсюда. Говорил он, пристально глядя в глаза собеседнику, что могло иного даже смутить. Слишком пристально. Чувствовалось, что этот взгляд отрепетирован перед зеркалом.

Закончив? трапезу, мы вернулись назад в коттедж, чтобы поговорить без стеснения. «Полагаю, что вы хотели бы услышать мою историю, — степенно проговорил он, когда мы уселись в удобные кресла. И вдруг добавил: — А нет ли у вас еще сигаретки?»

И этот вырвавшийся у него вопрос сразу объяснил мне тот покровительственный вид, который он напустил на себя с самого начала. Это означало, что он ни капельки не верит в наше желание помочь ему просто за так. Это означало, что он знает себе цену как интересному человеческому материалу и хотел бы заключить сделку. Никто не помогает бывшему заключенному из чистой любви к ближнему. Разве только олух какой — нибудь. Он спокойно изложил нам, что, поскольку мы из газеты или журнала, он готов обсудить наши условия, за тем и пришел. Из того, что он пережил, кто-нибудь может сделать целую книгу, если терпеливо дослушает его до конца. Он и сам написал бы, да только он не по этому делу. «Я только положил на вас глаз, сразу понял, что вы писатель, — сказал он, повернувшись ко мне. — А про него, — и он ткнул бурым пальцем в сторону Раттнера, — каждый скажет, что художник. А я еще и видел, как в поезде он рисовал что-то».

Как же он был удивлен, когда узнал, что мы вовсе не журналисты, что мы никак не собирались использовать его историю, что денег у нас совсем мало, что мы заняты тем, что не сулит большого дохода. Мы сказали ему, что путешествуем прежде всего потому, что хотим увидеть, что сталось с нашей страной. Мы много лет прожили за границей. Нет, нам, конечно, будет интересно послушать то, что он расскажет нам о пережитом, но это для нас вовсе не главное. Мы хотели, чтобы он понял, что мы очень по-дружески относимся к нему. Мы не знаем, чем можем помочь, но помочь хотим, если, конечно, он нуждается в помощи.

Он явно помягчел, узнав все это. Да, он нуждается в помощи. А кто в ней не нуждается? Особенно когда жизнь твоя — полное дерьмо. Он только что расстался с работой; по правде говоря, и работа была никудышная, но что было делать — никто не брал человека, только что вышедшего из тюрьмы. Но он не думал так и оставаться разносчиком, у него были другие планы. Он собирался добраться до Нью-Йорка. У него там есть друзья, которые вытащат его из ямы. Особенно он надеется на одного приятеля, владельца музыкального магазина на Бродвее. Они вместе тянули срок там-то и там-то. Клаузен был почти уверен, что приятель этот, не отходя от кассы, отвалит ему несколько сотен.

Даже если мы вывернем все карманы, объяснили мы ему, этого не хватит на автобус до Нью-Йорка. Прозвучало, я уверен, не слишком-то убедительно в комнате, заваленной нашим багажом, с автомобилем, стоявшим снаружи, и с десятком тысяч миль на спидометре. Я чувствовал себя подлым лгуном, когда обрисовывал ему нашу ситуацию.

Несмотря на неожиданный от ворот поворот, Клаузен продолжил рассказ о себе. Он явно облегчал свою душу, вываливая все, даже если он от этого ничего не будет иметь. Мы были сочувствующими слушателями, а это само по себе значило для него немало.

Не моя цель — пересказывать историю его жизни. В ней нет ничего необычного, она традиционна. В момент слабости, в момент, когда казалось, что любой человек враг ему, он переступил черту. Каждый день существования в том, новом мире, за черт, делал все более и более трудным возвращение в общее стадо. Преступления, рожденные необходимостью, очень скоро приводят к преступлениям единственно из бравады. Досрочно освобожденный после своей первой отсидки, он совершил преступление, от которого никакой выгоды не предвиделось, — что-то вроде упражнения для игрока, чтобы не потерять сноровки. Разумеется, тюрьма есть школа профессиональных преступлений. Пока ты не прошел эту школу, ты — любитель. В тюрьме завязываются дружеские отношения; часто достаточно пустяка, доброжелательного слова, сочувственного взгляда, куска хлеба из передачи — и ты стал преданным другом дающему. И потом, на воле, можно пойти на все в доказательство своей верности. Даже тот, кто всей душой и всем сердцем стремится жить по-честному, в критический момент, когда на орле лежит вера в закон и порядок, а на решке — верность дружбе, выбирает решку. Он уже отведал вкус закона и порядка, он знает, что от них нечего ждать справедливости и милосердия, и он не может забыть дружеского отношения, проявленного к нему тогда, когда он больше всего нуждался в этом. Взорвать тюрягу? Да что тут спрашивать, если это поможет другу бежать! Но это может означать пожизненное или смерть на стуле! Ну и что? Долг платежом красен. Тебя унизили, тебя мучили, тебя низвели до уровня дикого зверя. Кто вступился за тебя? Никто. Никто там, снаружи, даже сам Бог, знающий, как мучается человек там, за стенами. Никакой язык не способен передать это. Это за пределами человеческого понимания. Это настолько огромно, настолько беспредельно и глубоко, что даже ангелы с их способностью все понимать и всюду проникнуть никогда не могли постичь этого. Нет уж, если друг твой взывает к тебе, ты обязан откликнуться. Ты должен совершить для него то, в чем сам Бог ему отказал. Иначе ты свихнешься и превратишься в пса, завывающего в ночи.

Как я уже говорил, правонарушения Клаузена не относились к разряду тяжких. Ничего чересчур необычайного в них не было. Не буду останавливаться и на наказаниях, которым его подвергали. В них тоже, по нынешним временам, нет ничего особенного, хотя от некоторых из них у меня волосы вставали дыбом. Узнавая, на что способен человек, вы восхищаетесь его взлетами и ужасаетесь его падениям. И там и тут он не знает предела.

Меня все больше и больше поражало, с какой достойной сдержанностью описывал Клаузен свои преступления и наказания. Я отбросил мысль, что все это обдумано и отрепетировано. Отрешенность его стала казаться мне неподдельной, я начал верить в нее. Я верил, что за долгие годы заключения, часто проводимого в карцере или одиночке, он столько раз пересматривал все, что с ним происходило, столько раз снова и снова проживал свою жизнь, столько раз становился попеременно то кающимся грешником, то сумасшедшим, что, когда освободился, дисциплина, которую могут выдержать только святые или посвященные, помогла ему найти верную выразительность. В его словах не было ни злобы, ни омерзения, ни желания отомстить своим истязателям. Он говорил о них — а они, само собой для него разумелось, были дьяволами в человечьем обличье; — так вот он говорил о них если не в духе свойственного праведникам всепрощения, то очень близко к этому. Впрочем, не уверен, точен ли я в этом определении. Вероятней всего, он был готов простить — хватило бы только уверенности, что и он будет прощен. Он-то к этому был расположен. Он был похож на старое дерево с обнаженными, узловатыми корнями, чудом держащееся на краю обрыва, несмотря на все великие бури и великую сушь, как бы из чистого упрямства. Ведь старым иссохшим корням не станет силы вечно держать дерево на весу — остается только воля.

Что можно поделать с такой падающей, но упрямо держащейся башней? Представим на минуту, что в наказании есть своя благодать. Но где чаши, из которых причащаются этой благодати? Кто из наказывающих другого готов на себе испытать такое же наказание? Какой исполнитель священного долга защиты общества согласен платить ту же цену, какую платит каждая жертва? Мы вслепую наказываем и вслепую отодвигаем искупительную чашу. Есть люди, изучающие преступников; есть люди, разрабатывающие более гуманные методы обращения с ними, есть люди, которые кладут свои жизни на то, чтобы возвратить в общество тех, кого общество отвергло. Они знают такое, что нормальному обывателю и во сне не снилось. Они расскажут вам, как великолепно изучена ими ситуация, и вы им поверите. Но все-таки, скажу я вам, месяц тюрьмы стоит десяти лет на свободе, проведенных за изучением ситуации. Искаженное, покореженное суждение малограмотного арестанта точнее вывода самого просвещенного стороннего наблюдателя. Осужденный добивается и, может быть, добьется в конце концов признания своей невиновности. А сторонний наблюдатель даже не сознает, что он сам виновен, не чувствует за собой никакой вины. На одно преступление, искупленное тюрьмой, приходится десять тысяч бездумно, бессознательно совершенных теми, кто выносит приговор. В этом списке нет ни начала ни конца. Все включены туда, даже самый праведный из праведников. Преступление начинается, когда человек возомнит себя богом. Оно кончится, когда он станет человеком, вновь обретшим Бога. Оно повсюду, во всех жилках и клеточках нашего существа. Каждая минута каждого дня добавляет к этому реестру новые преступления, как изобличенные и наказанные, так и еще не открытые. Преступник выслеживает преступника. Судья осуждает судью. Невиновный мучает невиновного. Повсюду, в каждой семье, в каждом племени, в каждом роду, в каждой социальной общности — преступления, преступления, преступления. В сравнении с этим война — сама добродетель, палач — кроткий голубок, Аттила, Тамерлан, Чингисхан — равнодушные автоматы. Ваш отец, ваша дорогая мать, ваша милая сестра — известно ли вам, какие отвратительные замыслы таят они в своем сердце? Если зеркало у вас под рукой, отважитесь ли вы взглянуть в него, чтобы увидеть зло? Заглядывали вы когда-нибудь в лабиринт своей жаткой души? Завидовали когда-нибудь хладнокровной решимости гангстера? Изучение преступления начинается с познания самого себя. Все, что вы презирали, ненавидели, отвергали, все, чему вы объявляли приговор, надеясь поправить дело наказанием, явлено в вас самих. Источник этого Бог, помещенный вами вокруг, вверху и позади. Сначала отождествление с Богом, а потом со своим собственным образом — вот что такое преступление. Преступление — это все, что лежит по ту сторону, все, чему вы завидуете, к чему стремитесь, чего вожделеете. Оно сверкает миллионом лезвий днем и ночью является вам во снах. Это такой жесткий, такой необъятный брезент, растянутый между бесконечностью и бесконечностью. Где они, уроды, не знающие преступлений? В каком краю они обитают? Что защитит их от дыхания Вселенной?

В одну из своих отсидок Клаузен влюбился в женщину, сидевшую в той же тюрьме. Им ни разу не удалось перекинуться хотя бы одним словом, ни разу они не прикоснулись даже кончиками пальцев друг к другу. Только время от времени они обменивались записками. Так продолжалось пять лет. Женщина эта отбывала срок за убийство — она зарубила топором своих детей. Она была красивой, эта женщина, и у нее была душа. Да ведь не она убила своих детей, их убило острое лезвие топора. Общаться они могли только на расстоянии, только взглядами. День заднем, месяц за месяцем, год за годом встречались их глаза, несмотря на все преграды. Постепенно глаза стали их языком, их губами, их ушами; глаза отражали, как в зеркале, каждую мысль, каждое желание. Какой дикой, безнадежной, мучительной агонией была их любовь! Оставшаяся без телесной оболочки, побродяжка, своевольно скитающаяся по миру, пробирающаяся всюду, свободная. Свободная, как сумасшедший в своем бреду. Двое убийц полюбили друг друга до смертного часа своего. Но встречаются любящие только взглядами. Разве можно себе представить более утонченную пытку, чем эта? Кто ее придумал? Что он там доказывает этим? Где наметки, чертеж этого изобретения? Да есть где-то… где-то в пустоте, под огромным брезентом, растянутым от бесконечности до бесконечности, где-то там есть точный чертеж неутоляемой любви. И где-то парит вверх ногами изобретатель ее, ангелическое чудовище, незнакомое с таким словом, как преступление. Но есть слово, очень хорошо знакомое Клаузену, и слово это — динамит. Подходящее, надежное слово. Никакой двусмысленности, никакой раздвоенности. Динамит! Сам дьявол относится с уважением к этому слову. С этим словом можно делать дела. Оно взрывается. И когда это происходит… о-го-го! Сам Христос будет разнесен в клочья. Да, тюремная любовь — логарифмическая иррациональность. Но динамит! Динамит — вещь простая. Динамит берешь в руки и делаешь дело. В динамите то неуничтожимое счастье, которого не найти в человеческой душе. Но он не только причина разрушения, он и то, что рушит. Динамит — это утоление отчаяния. Когда вы взрываете тюремные корпуса, динамит сообщает вам, что у вас в руках остро отточенный топор и вы можете рубить направо и налево, рубить, рубить, рубить. Что за прекрасный кровавый денек настает, когда вы взрываете северную часть тюрьмы! Повсюду руки и ноги, а иногда уши и носы, головы, вырванные с корнем, туловища, насаженные на вертел. Канун Святого Варфоломея в духе Франкенштейна. Да, брат, ты просил об этом. Вот моя рука, мы повязаны кровью. Мы это сделали! А поверх этого ада кромешного человек с пулеметом сидит в клетке, подвешенной к потолку; клетка движется, искря, как трамвай, и разбрызгивает по камерам пули. Это мир изнутри, на пределе безумия. А где-то в другом месте кто-нибудь спрашивает слабым голосом, горячи ли лепешки и не остыл ли кофе. Может быть, в полной темноте кто-нибудь нечаянно наступает на жука и одна из бескостных тварей Божьих испускает дух. В большой операционной, под яркой лампой, человек с идеально чистыми руками начинает копаться во взрезанном теплом человеческом теле; он хочет найти загнивающее мясо и отсечь его. Спасают одну жизнь для того, чтобы тысячи были уничтожены. Людей, которым тошно жить на свете, кормят и содержат за счет государства. А самых здоровых, самых умных, понятливых и обещающих собирают вместе, присваивают им номера и отправляют на скотобойню под открытым небом, на все ее шестьдесят девять фронтов. Дети умирают от голода на руках у своих матерей, потому что слишком трудная задача спасти их, хотя они ни в чем не виноваты. Таков мир снаружи. Но изнутри или снаружи перед вами все равно ад, и с крыши мира сыплются пули вместо манны небесной. Значит, таков он, мир, в который вводят Бада Клаузена, или меня, или вас, или еще кого — нибудь? Ворота всегда на замке, и даже если вы прорветесь сквозь них на многосильном автомобиле, вас поймают и водворят обратно. И тогда дьяволы в человеческом облике возьмутся за вас со всей изобретательностью, какая только есть в арсенале этих извергов. Из всех форм отношений между людьми какую можно назвать самой устойчивой? Жестокость к другому. Глубокой ночью, когда вы думаете, что не перенесете таких мучений, настоящая пытка только начинается. Все, что вы пережили, всего лишь прелюдия к тому, что вам предстоит. Человек, истязающий человека, — злодей неописуемый. Вы сворачиваете в темноте за угол, и он тут как тут. И вы сжимаетесь в комок неживого страха. Вы превращаетесь в настоящий дух анестезии. Теперь настала ваша очередь…

Опять любовь. Давайте послушаем, как поет начальник тюрьмы. Это же сама любезность, вы помните. К вашим услугам, сэр, мы ничего не скрываем. Здесь проявляется гуманизм во всех отношениях, даже в приготовлении пищи… Ну, а как насчет секса? Секс? Вот уж о чем мы стараемся не думать. Заключенный — существо без пола. Он, так сказать, личный Божий евнух. И потому все идет мирно и он может блаженствовать, не так ли? Похоже на двадцать третий псалом? Нет, не совсем так. Отсутствие секса усиливает его роль; дети не рождаются по причине отсутствия матерей, которые могли бы их родить. В тюремных стенах даже гиена женского пола табу. Если у вас долгий срок, простейшее для вас — дать полную волю своему воображению. При пожизненном лучше всего немедленно стать подданным владыки Онана; никто не собирается отпереть дверь вашей камеры и подать вам на блюде голую женщину. Можете также закрутить любовь с вашим коллегой и вообще забыть о существовании женщин; можно со столом или с башмаками. Здесь законен любой голод, за исключением сексуального. Вам может не понадобиться еда или прогулка, но вожделение будет вас мучить постоянно, а утолить этот голод вам не позволят. Если вы отличаетесь хорошим поведением, вы нет-нет да и увидите женщину, но только издали, и она будет в одежде. Она может сказануть вам такое, что вы целый месяц будет пылать, и никто не кинет вам огнетушитель. Вы выглядите как животное, но до животного вам далеко. Для вас лучше было бы быть обезьяной в зоопарке. Что проку в том, что у вас все еще есть имя и профессия, что вы гражданин той или этой страны? Вы не мужчина и не животное; равно как не ангел и не злой дух. Вы даже не филадельфийский каплун. Какое облегчение вы бы почувствовали, если бы к вам среди ночи явились с острым ножом, как когда-то явились к Абеляру! Вот это было бы актом милосердия. Но такая вещь, как милосердие, здесь не предусмотрена. Здесь предусмотрена только монотонно повторяющаяся пытка.

Пытка. Вот среднее имя человека. Человек-пытка — человек. Среди всей этой пустоты, где даже ритм вечности еле ощутим, имеется промежуточная вещь, называемая пыткой. Это краеугольный камень мужского мира, скала, на которой воздвигнута гробница мировой утробы. Таков этот мир, его концы и начала, его смысл, его развитие, его причина и следствие. Пытка. Таков мир! И пока вас не затолкнут за тюремные решетки, вам не уяснить себе, как все просто, что все можно свести к одному слову. Но есть только одно слово, которое стоит помнить, проходя по жизни. И слово это для каждой большой души — ЛЮБОВЬ. Но в тюрьме, куда заталкивают жизнь, любовь оборачивается насмешкой, превращается в издевательство. Страдаешь ли ты, маленький человек?

Страдаю ли я? О, Иисус, кто спрашивает это у меня?

Но ведь ты, я думаю, страдал больше, чем другие?

Кто смеет спрашивать меня обо этом? Кто ты?

Как именно ты страдаешь, маленький человек?

Боже! Боже мой! Как я страдаю?

Да, как? Можешь рассказать нам, как именно?

МОЛЧАНИЕ.

И вот он размышляет, может ли он объяснить, как именно и что это вообще такое — страдание. И спрашивает себя, есть ли на всем белом свете кто-нибудь с душой, настолько широкой, чтобы вместить то, что он хочет рассказать. И перво-наперво хватит ли терпения дослушать до конца перечисление множества всяких мелочей? Страдание совсем не простая вещь: оно содержит в себе бесконечность невидимых атомов и каждый из них — галактика в великом макрокосме боли. Он мог бы начать где угодно и с чего угодно, даже с какой-нибудь глупости, с полнейшей чепухи, и мог бы воздвигнуть собор ошеломляющих размеров, но, конечно, меньше, чем какая-нибудь щель в самом крохотном атоме. Нечего и говорить об окрестных землях, о все обволакивающей ауре, о таких деталях, как изломы берега, вулканические кратеры, бездонные лагуны, перламутровые запонки и кучи куриных перьев. У музыканта есть его инструмент, у хирурга его скальпели и долота, у архитектора его чертежи, у генерала его пехтура, у идиота его идиотизм, у того, кто страдает, есть все, что имеется во Вселенной, кроме одного — облегчения страданий. Триллионы раз он может пробегать по окружности, но круг никогда не разомкнётся. Он знает каждый раз диаметр, но не знает выхода. Все выходы закрыты, находятся ли они в одном дюйме от вас или за миллиарды световых лет. Перед вами заграждения, вас держат и руками и ногами, и когда вам кажется, что вы прорываетесь сквозь эти ворота, вы получаете точный удар прикладом в затылок. А потом вам удается встать и вы плететесь, словно на кровавых обрубках, по бесконечному ущелью. И вот сидите в самом центре пустоты, поскуливаете еле слышно, и на вас смотрят звезды. Вы впадаете в беспамятство, и именно тогда, когда подумаете, что отыскали путь назад, к материнской утробе, до вас добираются с кайлами, лопатами и ацетиленовыми факелами. Даже если вы обрели место упокоения, они сумеют вытащить вас и оттуда. Вам знакомо время со всеми его изгибами и изменами. Вы прожили дольше, чем отпущено бессчетным частицам тысячи новых вселенных. Вы могли наблюдать, как они развивались и снова распадались, но вы оставались все еще целым, как музыкальная пьеса, которую играют уже давным-давно. Инструменты изнашиваются, музыканты тоже, но ноты вечны, а вы ведь и сотворены только из этих невидимых глазу нот, из которых даже легчайший зефир может извлечь мелодию.

Но это лишь мелодическое начало, имеющее дело с жизнью и с несочетаемыми с нею налетами и порывами. Есть еще и форма, призрачная форма, включающая всю эволюцию, все метаморфозы, все ростки, живые и мертворожденные, дифракцию и деформацию, смерть и воскресение, семя и околоплодную воду, матку и плаценту. Есть еще настроение и атмосфера, передний и задний план, водные глубины и астральные провалы; есть времена года, климаты, температуры, категории и разделы; есть логика в пределах логики и выходящая из них; несомненность, твердая, как паковый лед, оборачивающийся туманным берегом, илом и водорослями. И еще есть озон, текущий из незакупоренной бутылки.

И вдобавок, будто всего этого мало, есть еще фантастические ноумены[16], плейстоценные[17] воспоминания, плацентарные уловки и ухищрения. Воспоминания, висящие на волоске; умирая, они порождают перхоть; лица, обожженные истерическим люминесцентным светом; имена, восходящие к летальному началу, откликающиеся звуком усталой арфы; слова, вмурованные в лимфу и цисту так, что не взорвать их никаким динамитом; слезы, капающие на жаркие плоды и вызывающие водопады в далекой Африке; птицы, садящиеся меж бровей лишь для того, чтобы опалить свои крылья и рухнуть наземь, как сломавшиеся костыли; пары меланхолии, поднимающиеся из артерий и замораживающиеся в слюдяную паутину; дьяволы, хохочущие, как антилопы, то появляясь, то исчезая, спасаясь бегством от притупившихся клыков истертых в лохмотья снов; морские чудища, ревущие, как рожающие бабуинихи; молоточки клавиш, сплошь покрытые цветками герани, и герань, источающая зловоние, легкие дымки и бредовые видения. И много всякого другого того же рода, и еще, и еще, а потом ничего, кроме куба на кубе, столба на столбе, могилы на могиле, насколько способен постигнуть разум и даже чуть побольше. Будто это возможно, будто есть, наконец, предел всему, но его нет, нет и нет, уж поверьте мне, нет, нет и в помине. Чуть подальше неясной тенью вырисовывается любимое лицо. Вырастает мало-помалу, все крупней и крупней, все отчетливей, ближе: лунный свет наполняет пустое небо. Медленно, постепенно, как страх замкнутого пространства, наползают туманы. Усеянная созвездиями крошечных медальонов паника затягивает облаками жерла страха. Глубоко врезанные геммы мерцают с крутых стен сердец нового мира. Смеющиеся уста океанов радуются жизни и страдания мертворождения вновь заглушены. Чудеса пустоты гордо выставляют напоказ свою скверну — эмбрионы, которым не суждено развиться до полного великолепия. Эхолалия[18] поднимается на свой трон. Паутина затягивается все туже, ограбленный ограблен. Перекладина не выдержала, топор палача упал; дети — цветы семейного очага — подброшены у отворенной двери. Это день после ночи, и он обречен повторяться еще и еще. Он впору тебе, словно серебряный браслет твоему запястью.

«Шедоус»[19]

Было это в Париже, а если точнее, в кафе «Версаль» на Монпарнасе, когда я впервые загорелся мыслью посетить Новую Иберию. Эту блоху в ухо запустил мне Эйб Раттнер, весь вечер повествовавший о своей службе художником по маскировке во время Мировой войны. А потом без всякого перехода начал рассказывать о своем друге Уиксе Холле. Этот Уикс, рассказывал Ратгнер, живет в удивительном месте, которое называется Новая Иберия, вблизи Эйвори-Айленда. Ратгнер описывал своего друга, и дом, где он живет, и окрестности так живо, что, казалось, ничего подобного на свете и нет. Конечно, я сразу решил, что обязательно побываю как-нибудь в Луизиане и своими глазами увижу эти чудеса.

Из Парижа я уехал за три месяца до начала войны и провел в Греции чуть ли не год, саббатикальный год[20]. В те дни мне и во сне не снилось, что я встречусь с Раттнером в Нью-Йорке, равно как и то, что именно с ним буду заканчивать путешествие, начавшееся с посадки на корабль в Греции. И удивительное совпадение, что Эйб смог сопровождать меня даже в такую даль, как Новая Иберия! Оглядываясь на все это, я начинаю думать, что тут не обошлось без вмешательства некой незримой силы.

Мы прибыли в «Шедоус» в сумерках январского дня. Хозяин ждал нас у бензоколонки, расположенной напротив его дома. Знакомство с усадьбой он собирался начать с тылу и потому решил нас перехватить до того, как мы постучимся в главные ворота. С первого же взгляда я увидел в нем характер, щедрую и доброжелательную личность, именно так его и описывал Ратгнер. Все должно совершаться по его предписанию, и не потому, что он был мрачным деспотом или капризным тираном, — ему надо было, чтобы гости извлекли максимум возможного из посещения его дома.

В «Шедоусе» — так назывался дом — не было ничего от традиционных луизианских построек. Он был выстроен, если прибегать к профессиональным терминам, в романско-дорическом ордере. Но говорить архитектурным языком об этом живом, чувствующем, трепещущем, как многолиственное дерево, доме — значит убивать всю его органическую прелесть. Мне он, может быть, из-за какой-то интенсивно-розовой окраски кирпича, заставлявшего всю атмосферу вокруг лучиться теплым сиянием, сразу же напомнил Коринф, куда мне посчастливилось прибыть тоже в конце зимнего дня. И сейчас я смотрел на удивительные кирпичные колонны, такие прочные и в то же время такие изящные, полные простоты и достоинства, и вспоминал Коринф. Этот греческий город так и остался для меня синонимом роскоши, веселой и хитроумной роскоши, благоухающей всеми цветами южного лета.

Во все время пребывания на Юге он снова и снова позволял мне осознать великолепие своего недавнего прошлого. Время грандиозных плантаций завещало унылому и холодному складу нашей жизни цвет и тепло, наводящие на мысль об огненной, страстной эпохе, известной в Европе как Ренессанс. В Америке, объяснил нам Уикс Холл, богатые дома начинали строиться после богатых урожаев: в Виргинии — табака, в Южной Каролине — риса, в Миссисипи — хлопка, в Луизиане — сахара. Все это процветание держалось, как на огромных черно-мраморных колоннах, на рабском труде негров. Этим самым кирпичам, из которых сложены стены прославленных особняков и дворцов, придавали форму черные руки. Ландшафт вдоль рукавов и проток дельты Миссисипи усеян сбившимися в кучки дощатыми халупами тех, чьим потом и кровью создавался мир расточительного великолепия. Претензии, рожденные этим необыкновенным блеском и широкой щедростью, кое-как еще держатся среди рушащихся колоннад, но большие дома чахнут, а вот хибарки живут себе и живут. Негры вросли в эту почву; их стиль жизни едва ли изменился со времен Великой Катастрофы. Они подлинные хозяева этой земли, сколько бы номинальных владельцев у нее ни сменилось. Что бы ни утверждали белые, Юг не может существовать без черных рабов, без их услуг, пусть теперь не столь тяжких и более случайных. Они — бессильный, но живучий и гибкий позвонок этого обезглавленного региона Америки.

Удивительной была эта поездка из Нового Орлеана в глубь Луизианы мимо городков и поселков со странными французскими именами Парадиз, Дезалеман; сперва петляя по опасным поворотам дороги у подошвы береговых дамб, а потом следуя за изгибами то одного рукава Байу-Блэк, то другого — Байу-Тек. Январь только начинался, а жарко было, как на пожаре, хотя парой дней раньше мы стучали зубами от холодного пронизывающего ветра в Новом Орлеане. Новая Иберия лежит в самом сердце округа Акадия, в нескольких милях от Сент-Мартинсвилла, где памятью о Эванджелине пропитана вся атмосфера.

Январь в Луизиане! Первые признаки весны уже угадываются в хилых палисадниках: белые, словно бумажные, нарциссы, германские ирисы, чьи серо-зеленые острые листья венчаются цветными хвастливыми султанами. По колено в черно-прозрачных водах стариц стоят несокрушимые кипарисы, символы молчания и смерти. И повсюду небо, оно царит надо всем. Но какие разные небеса видишь, переезжая из одного края в другой! Как различны небеса Чарлстона и Эшвилла, Билокси и Пенсаколы, Айкена, Виксбурга и Сент-Мартинсвилла! Но повсюду — виргинские дубы, кипарисы, мыльные деревья; всюду болота, дренированные участки, джунгли; хлопок, рис, сахарный тростник; заросли бамбука, банановые деревья, эвкалипты, магнолии, огуречные деревья, болотный мирт, сассафрас. Первозданное изобилие цветов: камелии, азалии, розы всех видов, шалфей, гигантские традесканции, аспидистры, жасмин, поповник; змеи, совы, еноты; луны пугающего размера, мертвенно-бледные, круглые, тяжелые, как ртуть. И как лейтмотив этого великолепия под безмерным небом — опутывающие все переплетения бородатого испанского моха. Это растение, родственник ананаса, водится только на Юге. Оно скорее эпифит, а не паразит: все необходимое для жизни — воздух, влагу — оно добывает самостоятельно и может так же триумфально расцветать на умерших деревьях и даже на телеграфных столбах, как и на виргинском дубе. «Никто, кроме китайцев, — сказал Уикс Холл, — пусть и не надеется написать этот мох. В его контурах и объемах скрыт какой-то обескураживающий секрет. Он в руки не дается, это потруднее вероники[21]. Дубы как будто его только терпят, не сливаясь с ним, а вот кипарисам, кажется, он нужен как телохранитель. Странный феномен!» Но феномен не только странный, но и прибыльный: пользуется большим спросом как набивочный материал для матрасов и мебели.

Иные обитатели Севера или Среднего Запада буквально трепещут, приближаясь к заслуженному ветерану, старому виргинскому дубу, — от него веет чем-то зловещим и грозным. Но потом, когда северяне видят эти знающие себе цену деревья, величавыми рядами стоящие вокруг больших поместий в Бофорте, Южная Каролина, или в Билокси — в Билокси их особенно много, — им приходится склоняться в низком поклоне перед виргинскими дубами, если не как перед монархами в царстве деревьев, то уж как перед его старейшинами и мудрецами — это точно.

Вот в тени одного из таких великанов стояли мы втроем и любовались тыльной стороной дома. Я сказал «втроем» потому, что наш хозяин — и это была еще одна черта, понравившаяся мне в Уиксе Холле, — мог застыть, наслаждаясь видом места, где он живет, в любое время дня и ночи. Он мог часами рассказывать о каждой подробности дома или сада; он говорил об этом, как говорят о своем собственном творении, хотя и дому, и саду более ста лет от роду. Это все, что осталось от тысячи с лишним акров, включавших в себя и остров Уикс, пожалованных в 1792 году бароном Каронделем Дэвиду Уиксу от имени короля Испании. Парадный въезд в поместье, сократившееся теперь до трех акров, выходит на Мэйн-стрит, улицу, представляющую собой отрезок федерального шоссе № 90. Проезжающий на машине мимо вряд ли догадывается, какая красота скрыта от него за живой изгородью густого бамбука.

Так мы стояли и разговаривали, пока не появился Теофил с сообщением, что несколько дам у входа просят позволения осмотреть усадьбу. «Скажи им, что меня нет дома, — прореагировал наш хозяин. — Туристы! — скривился он, повернувшись к Раттнеру. — Они здесь повсюду, как муравьи. Расползаются по округу тысяча за тысячей — просто чума какая-то». И он начал рассказывать о настырных посетительницах, норовящих всюду сунуть свой нос: «Если б им позволили, они бы за мной и в ванную полезли. Это ужас быть собственником и жить в таком месте». Все эти гости, подумал я, наверное, прибывают со Среднего Запада. Таких типажей можно увидеть в Париже, Риме, Флоренции, Египте, Шанхае — безвредные существа, одержимые манией повидать мир и получить сведения обо всем, что увидели. Любопытная вещь с этими достопримечательностями, а я их повидал немало, состоит в том, что их владельцы, несмотря на муки, претерпеваемые от постоянных нашествий туристских орд, не решаются отказать публике. Возможно, они чувствуют себя несколько виноватыми в том, что единолично пользуются этим старинным великолепием. Конечно, некоторые из них не могут пренебречь и скромным доходом, который несет с собой этот поток, но в большинстве случаев здесь действует сознательное или бессознательное ощущение долга перед людьми.

У Уикса Холла был составлен реестр посетителей (позже я расскажу об этом реестре подробнее), и там я встретил немало интересных имен, в том числе и Поля Клоделя. «Клодель, ода! Он рассказывал удивительные веши о камелиях, о том, как в Японии, когда цветок камелии опадает, об этом говорят, словно об обезглавливании». И сам Холл заговорил о камелиях. В его коллекции было множество замечательных сортов, в том числе легендарная, с огромными цветами, Леди Хьюм розовая американская. По своей редкости Леди Хьюм можно сравнить, скажем, с черным жемчугом. У Леди Хьюм, объяснял он, цветы бледно-бледно-розовые, почти как слоновая кость; а вот у Мадам Стрекалофф персиково-розовые цветы с красноватыми прожилками. Он говорил и о мелких крепеньких цветах, их начали разводить в комнатах, под стеклянными колпаками, и они выглядят как восковые. Эти новые сорта красивы, но совершенно бесчувственны, никак не реагируют на похвалу, на восхищение. У них холодная красота. «Розовая капуста — вот что они такое!» — воскликнул он. И пошел, и пошел. Вот человек, подумал я, потративший всю свою жизнь, не говоря уж о деньгах, на изучение камелий. Но чем дольше я слушал его, тем больше понимал, что он обладает энциклопедическими знаниями в самых разных сферах жизни. Энергия в нем бьет ключом, и потому он может, если в настроении, говорить, не умолкая, с утра до ночи. Я узнал, что он всегда был великим говоруном, а теперь, когда искалечил руку и не может заниматься живописью, как прежде, и подавно. В тот первый вечер я залюбовался им: после того как со стола убрали посуду, он расхаживал по комнате взад и вперед, куря сигарету за сигаретой — он их за день не меньше сотни выкуривает, — и говорил, говорил. Он рассказывал нам о своих путешествиях, о своих мечтах, о своих слабостях и пороках, о своих страстях, своих предрассудках, своем честолюбии, о своих наблюдениях и штудиях, о своих провалах. В три часа ночи мы наконец взмолились отпустить нас с миром, а он — сна ни в одном глазу — налил себе чашку крепкого черного кофе (причем поделился напитком со своей собакой) и отправился прогуляться по саду, чтобы на свежем воздухе поразмышлять о прошлом и будущем. Одна из его слабостей, позволю себе так это назвать, заключалась в том, что нередко на него накатывала блажь и он принимался в ранние утренние часы названивать кому-нибудь в Калифорнии, или в Орегоне, или в Бостоне. Анекдоты об этом утреннем энтузиазме ходили по всей округе, но телефономания была не единственной его причудой, были и другие, более фантастические. Он мог, к примеру, начать разыгрывать роль своего слабоумного брата — близнеца, которого у него отродясь не было.

Когда гости удалялись, он общался с собакой. Какой-то мистический союз был заключен между ними, что-то совершенно необычное. Как ее звали, я уж и не помню: Споут, или Квини, или какое-то другое обычное собачье имя. Сука из английских сеттеров, она была довольно неказиста на вид и очень вонючая. Только не дай Бог услышать эти мои слова хозяину — у него случится разрыв сердца. Уикс Холл был убежден, что эта Алиса или Эльси собакой себя не считает. Как он говорил, она не любит других псов, даже знаться с ними не желает. И еще он утверждал, что у нее самые прекрасные манеры — осанка истинной леди. О собаках я судить не могу, но в чем я с ним полностью согласен — у нее были совершенно человечьи глаза. В том, что ее шерсть будто бы шелковиста, что уши ее заставляют вспомнить портрет госпожи Браунинг, во всех этих тонкостях я не разбираюсь, но, взглянув в ее глаза, хорошо или плохо знаете вы собак, вы должны будете признать, что это загадочное творение не имеет ничего общего с обычными суками. С ее морды на вас смотрели глаза жившего когда-то человека, обреченного в другой жизни передвигаться на четырех лапах в образе общительного сеттера. Холл объяснял печаль в ее взгляде тем, что она мучается от невозможности разговаривать, но мне сдается, что причина ее печали была в том, что ни у кого, за исключением ее хозяина, не хватает интеллекта понять, что она человеческое существо, а не собака. Я ни разу не мог выдержать ее взгляда больше нескольких секунд. Такое выражение глаз мне случалось ловить у писателя или художника, когда в разгар вдохновенного труда его внезапно отвлекают каким-нибудь пустяком. Это выражение путника, заблудившегося между двумя мирами. Это взгляд человека, желающего только одного — незаметно скрыться, пока разрыв между телом и душой не стал непоправимым.

На следующий день после завтрака, закрывая за собой дверь, я вдруг с изумлением увидел, что вся она испещрена карандашными подписями сотен знаменитостей, выписанными всевозможными каракулями, какие только можно вообразить. Конечно, мы добавили и наши подписи в эту коллекцию. Свою я поставил под неким венгром по имени Блур Шлеппаи, восхитительное имя[22], сразу же вызывающее в памяти историю, достойную пересказа. Все нынешние подписи были, совершенно явно, недавнего происхождения, хотя дверь была превращена в книгу для регистрации давным-давно. Это было блестящее собрание имен, но после появления Блура Шлеппаи, то ли оттого, что на Уикса Холла так странно подействовало это необычное имя, то ли подругой причине, но однажды, после затянувшейся на несколько дней попойки, он ужаснулся тому состоянию, в какое пришел дом, и отдал слугам приказ немедленно произвести генеральную уборку, пройтись по всему дому от крыши до подвала. «Чтобы здесь все блестело, когда я проснусь!» Слуги попробовали объяснить, что вдвоем невозможно все это сделать за столь короткий срок. «Хорошо, тогда наймите людей со стороны». Так они и поступили. И когда хозяин отоспался, дом и в самом деле был безукоризненно чист. Кое-что, правда, оказалось утраченным из-за усердия уборщиков. Настоящий же удар был нанесен Уиксу Холлу, когда он обнаружил, что пресловутая дверь начисто отмыта и нет на ней ни единой подписи. Да, это было ужасное потрясение. Он бушевал, сыпал проклятиями, потом несколько успокоился, и тут его осенило. Он снимет дверь с петель, упакует и отправит в круиз, чтобы его достойные визитеры восстановили свои подписи. Вот это путешествие! И — новая идея: он сам отправится вместе с дверью, будет, как странствующий монах, ходить с нею от одного места к другому и собирать подписи. Кто-то из его визитеров прибыл из Китая, другой — из Африки, третий — из Индии. Куда надежнее заняться этим самому, чем довериться почте и транспортным агентствам. Никто еще, насколько ему известно, не совершал кругосветного путешествия с дверью на спине. Это же будет мировая сенсация! Вот только где найти Блура Шлеппаи, одному Богу ведомо, откуда он взялся. Другие-то, представлялось ему, на постоянных местах, как звезды на небе. Но Блур Шлеппаи… Уикс Холл не имел ни малейшего представления, куда мог отправиться этот проклятый венгр. И ют, пока Уикс Холл обдумывал предстоящее путешествие — а тешил он себя этими мыслями уже несколько недель, — в одну прекрасную ночь, без всякого предупреждения, прибыл стремя огромными датскими догами на поводке Блур Шлеппаи собственной персоной! Короче говоря, дверь вернулась на свои петли, Блур Шлеппаи воскресил свою подпись, а идея кругосветного путешествия с дверью тихо скончалась, как и все эксцентрические идеи. Но всего удивительней то, что многие, обозначившиеся на этой двери, как бы отвечая на молчаливый призыв из «Шедоуса», возвращались, чтобы восстановить свои подписи. Впрочем, это загадочное обстоятельство вполне можно объяснить теми самыми утренними звонками. Кто знает.

Естественно, за столетие с лишним в таких отдаленных идиллических поместьях происходило немало любопытных событий. Ночью, лежа под пологом на широкой четырехспальной кровати, я рассматривал медные украшения над собой в центре балдахина и мне стало казаться, что вокруг меня так тихо не оттого, что дом просто пуст, а оттого, что большое семейство спит здесь глубоким непробудным сном смерти. Я задремывал, меня будило жужжание москитов, и я думал о статуях в саду, о той текучей безмолвной общности, установившейся между этими стражами четырех времен года.

Иногда я вставал и выходил на просторный балкон, глядевший в сад, стоял там, пыхтя сигаретой, загипнотизированный тихой теплой ночью, обступавшей меня. Так много странных, поразительных фраз услышал я за день, и теперь они возвращались ко мне в ночи и не давали покоя. Короткие фразы, вроде той, которую он обронил об усадебном прудике: «Двенадцать квадратных футов этого водоема значат больше, чем вся здешняя земля. Это — прозрачная тайна». Пруд! Он вернул мою память к высохшему мертвому фонтану, украшавшему когда-то вход в заброшенный теперь приют для умалишенных в Миссисипи. Я знаю, что вода, как и музыка, действует на душевнобольных успокаивающе. Маленький водоем в замкнутом пространстве завороживающего сада — неиссякаемый кладезь чудес и волшебства. Как — то вечером, блаженствуя в саду, я вспомнил о существовании машинописного описания усадьбы, заключенного в рамку и помещенного возле пруда. Чиркая спичками, я прочел всю эту штуковину, еще и еще раз перечитал параграф, относящийся к саду, словно повторяя магическое заклинание:

«Прямоугольной формы сад к востоку от дома огражден живой оградой из бамбука, вдоль которой идет дорожка из кирпичной крошки. По четырем углам сада поставлены мраморные статуи, представляющие четыре времени года; статуи находились ранее на бывшей плантации Хестер. В центре сада находится купа камелий, посаженных во время строительства дома. На мраморном цоколе солнечных часов выбита французская пословица «Изобилие — дочь бережливости и труда» и дата -1827».

Понизу плыл густой туман. Осторожно ступая по скользкому от облепившего его моха толченому кирпичу, я приблизился к самому дальнему углу прямоугольника. Сквозь облака прорвалась луна, полная и ясная, и свет ее лежал на бесстрастном лице богини, хранительницы сада. Сам не зная зачем, я потянулся к ней и поцеловал мраморные губы. Непонятное ощущение. Я двинулся от одного изваяния к другому, целуя холодные строгие губы, потом побрел назад, к решетчатой беседке на самом берегу Байу-Тек. Передо мной предстало что-то, напоминавшее китайскую живопись. Небо и воды слились, мир струился туманной дымкой. Описать красоту и магию этой картины невозможно. Но в то, что находишься в Америке, поверить было трудно. Вот неясно вырисовывается речное суденышко, превращая своими цветными огнями туман в какое-то подобие осколков света в испорченном калейдоскопе. Завывает сигнальная туманная сирена, и ей откликается уханье невидимых сов. С левой стороны разводной мост неспешно поднимает свои пролеты, очерченные мигающими огнями, красными и зелеными. Как большая белая птица, пароходик медленно скользит мимо меня, и туман смыкается у него в кильватере, поглощая небо с пригоршнями испуганных звезд, тяжелые мокрые ветви замшелых дерев, самое ночь с ее густотой и влажные душные звуки. Я вернулся в дом и лежал в постели, не только не засыпая, но с обостренным сознанием всего себя, живой каждой клеточкой и порой своего существа.

Фамильный портрет смотрел на меня со стены, портрет красавицы, чье пышное платье с трудом втискивалось в раму. Я смотрел на нее, и мне слышался низкий голос Уикса Холла: «Я хотел бы создать такой сад, чтобы он был не просто каталогом растений для дневных посетителей. Нет, мой сад надо было бы показывать не столько днем, сколько ночью. Необычные, крупной лепки цветы, а на деревьях висят всякие предметы, раскачиваясь, как метрономы; прозрачная пластика, подсвеченная так, что ее очертания меняются с каждой минутой. Сад надо смотреть. Так почему же не превратить его в грандиозное шоу?» И я лежу, думая теперь о нескольких тысячах писем и других документов, которые он раскопал на своем чердаке или извлек из архивных запасов Батон — Ружа. Поразительные истории скрыты там! Да и сам чердак — огромное помещение на третьем этаже, — и там сорок сундуков! Сорок сундуков, в которых медвежьи шкуры целехоньки все до единого волоска. Сорок сундуков, где хранятся высокие шляпные коробки для цилиндров из пятидесятых годов, красного дерева стереоскопы с картинками, подобранными для них в шестидесятых, фехтовачьные рапиры, футляры от дробовиков, старый телескоп, дамские седла прошлого века, корзинки для комнатных собачек, льняные бальные платья, банджо, гитары, цитры. А еще игрушечные сундучки и игрушечный домик, точная копия большого усадебного дома. И от всего этого исходит легкое сухое благоуханье. Это не запах пыли, так пахнут годы.

Необычной была и мансарда — двадцать гигантских стенных шкафов под покатым потолком, идущим по всей длине здания. Странный дом. Чтобы попасть в любую комнату, надо было обязательно пройти через другую. Наружу вели девять дверей — такого я не встречал даже в общественных зданиях. И две лестницы пристроены снаружи — довольно дикая идея. Нет центрального холла. И ряд деревьев, посаженных так, что каждое приходится точно напротив двери, размещенной в крайней точке резного фасада, украшающего цокольный этаж.

И этот удивительный мистер Персак, странствующий художник; это ему принадлежат тщательно выписанные акварельки в черных эмалевых с позолотой рамках на стенах гостиной, висят они и слушают нашу болтовню о том о сем. За несколько лет до начала Гражданской войны мистер Персак скитался из конца в конец этого края, чаще всего задерживаясь на берегах Тека. Писал картины для местных плантаторов и жил себе припеваючи. Честный труженик, он, если задача оказывалась выше его сил, простодушно вырезал какую — нибудь фигуру из журнала и приклеивал ее к своему произведению. Таким образом один из его шедевров, изображавший девочку возле садовой калитки, исчез, отклеился, но написанный им шарик в руке девочки все еще виден. Я — страстный поклонник таких странствующих художников. Насколько милей и разнообразней была их жизнь в сравнении с сегодняшними живописцами. Насколько их работы искренней и органичней претенциозных потуг наших современников! Представьте себе простую утреннюю трапезу, которую им предлагали в старые плантаторские времена. Я взял наугад в одной из книг Лайла Сэксона о старой Луизиане такое меню: «ломтик хлеба с маслом, намазанный мармеладом или желе из гуайябы в сопровождении ююбовой пасты. Все это пропитано лимонадом, или апельсинным сиропом, или тамариндовым соком». Вообразите радость такого художника, когда ему посчастливится получить приглашение на бал. А балы, как сообщает та же книга, выглядели примерно так:

«…Пышные платья из настоящих кружев… драгоценности, перья. Все три лестничных марша украшены гирляндами из роз. Вазы на каминных досках и на консолях заполнены благоухающими цветами… Джентльмены, пробующие шотландский или ирландский виски… Около полуночи объявлено, что кушать подано, и гости тянутся в столовую. В меню — холодное мясо, салаты, салями, галантины, покрытые дрожащим желе, и бесконечное разнообразие прочих закусок на столиках в стороне, а посредине огромное пространство резного дубового стола, посеребренное посудой, украшенное льном скатертей и кружевами платьев. И цветы, извлеченные из высокой серебряной вазы и ставшие букетиками в каждом корсаже. Фрукты, пирожные, уставленные пирамидой и уложенные слоями, заварной крем, желе, пироги, русские шарлотки, глазурованные домашние печенья, сдобренные малиновым джемом; целые Монбланы взбитых сливок, усыпанные бусинками вишен, башни нуги и карамели, шербет, мороженое в маленьких корзиночках, сплетенных из засахаренных апельсиновых корочек… Разные вина в граненых графинах, а на горлышке у каждого виноградный серебряный лист с указанием сорта вина, ледяное шампанское в хрустале из Богемии… Освещение — восковые свечи в хрустальных канделябрах по стенам и в серебряных шандалах на столе… А потом танцы, и уже совсем на рассвете гостям предлагают суп из стручков бамии и чашку крепкого кофе».

Ну что ж, мсье Персак или Перса, как бы ни произносилось ваше имя, поздравляю вас с удачей родиться и жить в такие времена! Надеюсь, и там, в загробных эмпиреях, вы все еще ощущаете на своих губах вкус этих сладких воспоминаний. Наступит утро, я опять отправлюсь в гостиную и опять увижу шарик, висящий над калиткой. Если буду в хорошей форме, я порыскаю вокруг и найду девочку, подходящую для такого великолепного шарика, и верну ее в вашу картину. Понимаю, что вы этого и ждете, так что покойтесь с миром!

Подозреваю, что не найдется в Америке другого края, где можно так хорошо беседовать, как на старом Юге. Здешние люди охотнее просто потолкуют с тобой, чем будут спорить и что-то доказывать. И здесь, представляется мне, больше эксцентричных людей, больше чудаков, чем в любой другой части Соединенных Штатов. Юг плодит характеры, а не стерильных интеллектуалов. И эти люди излучают силу и обаяние, их разговор остроумен и увлекателен, они живут богатой, спокойной, независимой жизнью, в гармонии с окружающим, свободные от мелких амбиций и суеты конкуренции. Истинный южанин, на мой взгляд, более одарен от природы, он дальновидней, динамичней, изобретательней и, несомненно, обладает большей любовью к жизни, чем уроженец Севера или Запада. И если он решает удалиться от мира, это вовсе не потому, что он потерпел поражение, это, как у французов и китайцев, та самая любовь к жизни, исподволь внушенная ему мудростью, которая выражается в самоотречении. Для эмигранта, вернувшегося на родину, самое трудное — приспособиться к стилю разговора. Поначалу мне казалось, что здесь вообще нет такого понятия, как беседа. Мы не беседовали, мы лупили друг дружку фактами и теориями, почерпнутыми из просмотренных нами газет, журналов, справочников. А беседа — дело личное, она должна быть созидательной. Чтобы услышать такую беседу, мне надо было приехать на Юг. Я повстречал многих людей, чьи имена никому не известны, людей, живущих в глухих местечках, прежде чем смог насладиться тем, что я называю настоящим разговором.

Особенно мне запомнился один вечер. К тому времени наш друг Ратгнер уже покинул нас, а я взялся сопровождать Уикса Холла в гости к его старинному приятелю. Человек этот сдал свой дом и на задах прежнего жилища выстроил себе новое — дощатую хибару. Ничего лишнего, все чисто и аккуратно, будто живет здесь отставной моряк. Человека этого обучала сама жизнь. Был он охотником, потом решил на время сесть за руль грузовика. Я незаметно присматривался к нему и почувствовал, что он пережил какое-то большое горе. Но внешне он производил впечатление человека мягкого, в себе уверенного и явно примирившегося со своим жребием. Страстью его были книги. Читал он все, что попадало под руку, но отнюдь не для того лишь, чтобы пополнить свои знания, и, уж конечно, не затем, чтобы убить время. Скорее, как я заключил по его словам, чтение переносило его в какие-то другие сферы, может быть, оно заменяло ему юношеские грезы, словом, это был способ подняться над миром.

Встреча наша, помнится, началась почему-то с разговора о ядовитых змеях Луизианы, тех самых, с кошачьими зрачками. От этого предмета мы перешли к свойствам сассафраса и к обычаям индейцев чокто, потом к различным видам бамбука, в том числе и съедобным, а от бамбука еще к одному представителю флоры — к коралловому моху, очень редкому, очень красивому, растущему только на одной стороне дерева, всегда на одной и той же. И тут я переменил тему и спросил его, в надежде получить интересный ответ, читал ли он что — нибудь о Тибете. «Читал ли я что-нибудь о Тибете? — Он сделал паузу, обменявшись понимающим взглядом со своим другом. — А как же! Я прочел все, что мне удалось достать». Вопрос о Тибете почему-то так подействовал на Уикса Холла, что он извинился и отправился облегчить свой мочевой пузырь. И вслед за ним мы тоже потянулись во двор, разволновавшись в не меньшей степени.

Я всегда радостно удивлялся — хотя чему уж тут так удивляться, — когда узнавал, что кто-то интересуется Тибетом. Скажу также, что не было никого из тех, кто стремился проникнуть в чудеса и загадки этой страны, с кем у меня не завязались бы тесные связи. Тибет как бы служил паролем для допуска во всемирное сообщество людей, которые по крайней мере догадываются, что в этой стране должно храниться нечто более важное для жизни, чем вся сумма эмпирических знаний высоколобых жрецов логики и прочих позитивных наук. Такая же встреча, как здесь, в Луизиане, была у меня, помню, и на острове Гидрос в Эгейском море. Вообще любопытно, что как только касаешься этой темы, для чего достаточно упомянуть имена Рудольфа Штейнера, или Блаватской, или графа Сен-Жермена, моментально происходит раскол, и вскоре в комнате остаются лишь те, кто проявляет интерес к таинственному и мистическому. Чужак, окажись он в эту минуту в таком обществе, попадет в положение человека, не знающего языка, на котором здесь говорят. Не раз случалось так, что меня превосходно понимали люди, едва знавшие английский, тогда как англоязычные мои приятели ничего уразуметь не могли. Однажды в присутствии Бриффо, автора «Европы», я всего лишь произнес слово «мистика», и он пришел в неописуемую ярость.

Тот визит к приятелю Уикса Холла как-то нас воодушевил. На обратном пути в «Шедоус» Уикс заметил, что и не подозревал такого красноречия в своем друге. «Он так долго живет один, — сказал Уикс, — что превратился в молчуна. Знакомство с вами его разбудило». Я усмехнулся, прекрасно понимая, что я-то здесь ни при чем. Этот случай, по-моему, просто еще раз доказал, что прикосновение к таинственному не оставляет никого равнодушным, его либо восторженно принимают, либо яростно отвергают.

Я уже собрался отправиться в свою комнату, когда Уикс позвал меня в мастерскую, единственное место в доме, в котором я еще не бывал. «Вы очень устали?» — спросил он. «Да нет, не слишком», — ответил я. «Тогда я вам кое-что покажу, — продолжал он. — Думаю, сейчас самое время». Он привел меня в помещение, казавшееся герметически закрытым, там не было ни окон, ни какой-либо вентиляции, и освещалось оно искусственным светом. Он выдвинул на середину комнаты мольберт, укрепил на нем холст и чем-то вроде волшебного фонаря бросил на холст пучок света, который тут же дал проекцию на стене. Передвигая мольберт, то расширяя, то сужая рамки светового пятна на холсте, Уикс Холл заставил цветное фотоизображение являть нам самое фантастическое разнообразие форм и оттенков. Я словно присутствовал на тайном сеансе самого доктора Калигари. Обыкновенный пейзаж, безобидный натюрморт, подвергнутые этим прихотливым манипуляциям, превращались в самые невероятные, несочетаемые узоры. На стенах бушевал мятеж цветных рисунков, исполнялся мощный органный концерт, где вместо музыки, то утешая, то будорожа чувства, звучали краски.

«Так зачем же писать картины, — проговорил Уикс Холл, — когда можно творить такие чудеса? Возможно, живопись вообще не будет больше занимать меня, не знаю. Но эта штуковина доставляет мне радость. С ней я могу за пять минут сделать то, на что требуется десяток лет живописи. Видите ли, с живописью я расстался сознательно. Дело вовсе не в этой моей руке, я повредил ее позже, уверяю вас, я просто ушел — как уходят люди глухие, или слепые, или душевнобольные, когда не могут больше выносить это. Поверьте, я неплохой художник, я и сейчас, если б захотел, мог бы работать больной рукой. Я мог бы выставляться, и мои картины нет-нет да покупали бы музеи и собиратели. Это ведь совсем не трудное дело, если у тебя имеется хоть какой — нибудь талант. Да, да, это очень легко, да только что в этом толку… Картины в выставочном зале — все равно что товары на прилавке. Если уж картины выставляются, их надо показывать по очереди, каждую в свое время и при подходящих условиях. Картины сегодня не должны находиться дома, дом — это не то место. Думаю, что никогда не возьмусь снова за краски, если только не приду к убеждению, что живопись для чего-то служит. Станковая живопись вообще не имеет никакой цели, кроме получения полудохлых комплиментов. Это как искусственная наживка на рыбной ловле. Живцом не полакомишься, вот и станковая живопись не накормит, а только поманит. «Послушайте, — сказал он после небольшой паузы, — а ведь я сейчас сформулировал что — то важное. Запомните это, ладно?»

«Конечно, — продолжал он, — парень вроде Раттнера — дело другое. Он просто обязан писать, для того он и родился. На одного такого приходятся тысячи, которым больше пристало бы плотничать или водить грузовики. Разница между замыслом и его осуществлением, я полагаю, составляет девять месяцев. Но для творца срок этот — вся жизнь, в непрекращающемся труде, изучении, наблюдении. Ему нужно не просто намалевать картину или даже тысячу картин, он хочет проникнуть в отношения между живописью, да это можно сказать и обо всех искусствах, и жизнью. Всю свою жизнь вложить в холст — вот что надо уметь. Это высшая форма посвящения, и наш друг Эйб ее добился. Не знаю, счастлив он или нет, да это и не важно. Не думаю, что художник стремится к тому счастью, о каком думает обычная публика…»

Он закурил новую сигарету. Нервно прошелся из угла в угол. Он хотел сказать… много чего хотел он сказать, лишь бы я оказался терпеливым и не сбежал. И он начал снова. Сбивчиво, неуклюже, оступаясь, словно человек, пробирающийся в полной темноте по петляющему коридору.

«Смотрите! — И он сунул мне под нос свою правую руку. — Эта рука искалечена, и ничем ее не поправишь. Жуткая вещь…

Только что у тебя была рука, и вдруг — раз! и вместо нее кровавое месиво. А может быть, нет худа без добра. Эта рука, может, была чересчур быстрая, чересчур легкая, я работал так же, как записной игрок тасует и сдает карты. Может быть, и мыслил я слишком быстро, слишком нервно, взвинченно. Дисциплины не хватало. И я понимаю, что моя маниакальная страсть к исследованиям, к поиску не поможет мне стать лучше. Это только предлог оттянуть тот момент, когда я должен начать писать по-настоящему. Понимаю все это, но что поделаешь? Вот я живу здесь, в огромном доме, который меня даже подавляет. А мне хочется жить в таком месте, где не лежали бы на мне все эти заботы и обязанности, которые я должен, как мне кажется, принять от моих предков. Так что же мне делать? Запереться в этой комнате? Это не выход. Даже если я никого не вижу и не слышу, я все равно знаю, что у ворот толпится народ, жаждущий пройти сюда. И может быть, я обязан видеть их, слушать, волноваться из-за тех же пустяков, из-за каких волнуются они.

Откуда мне знать? В конце концов, не все же они дураки. Может быть, если я тот человек, каким хочу быть, я не должен держать дверь запертой — пусть они придут ко мне. Может быть, мне придется рисовать в наихудших условиях, не здесь, а в саду, в окружении толпы зевак, задающих тысячи бессмысленных вопросов. Правда, если я буду убийственно серьезен, весь погружен в работу, они, возможно, и оставят меня в покое и удалятся, не произнеся ни слова, а? Ведь так или иначе люди могут уважать чужой труд. Вот, к примеру, Сведенборг. Тот никогда не запирал свою дверь. К нему входили свободно, но, увидев его работающим, тихо уходили, не желая мешать. А ведь многие из этих людей приезжали иногда за сотни миль, чтобы получить от него помощь или наставление». Здоровой рукой он поддерживал искалеченную и смотрел на нее так, словно она принадлежала кому-то другому. «Может ли человек изменить свою природу — вот в чем вопрос! Ладно, в конечном счете эта рука может пригодиться, как шест канатоходцу для баланса. Баланс! Если вы не можете удержать равновесие, если у вас в душе нет баланса, отыщите его на стороне. Я рад, что вы приехали сюда… вы принесли мне огромную пользу. Боже мой, послушав ваши рассказы о Париже, я ясно представил себе все, что я упустил за эти годы. А вы в Новом Орлеане не слишком много откроете для себя, пожалуй, только прошлое. У нас там есть один художник — доктор Сушон. Я очень хочу, чтобы вы с ним встретились… Но полагаю, что уже довольно поздно. Вы, наверное, спать хотите, не так ли? Я-то могу болтать всю ночь. Я вообще сплю мало, а с тех пор, как вы приехали, и совсем перестал. Мне надо задать вам тыщу вопросов. Надо наверстать время, которое я потерял».

Да, было бы слишком жестоко с моей стороны отправиться в постель и оставить человека в таком экстатическом состоянии. Раттнер подготовил меня к избытку энергии в Уиксе Холле, но не к такой неистребимой жажде общения. И это меня всерьез тронуло. Вот уж, действительно, человек, не знающий угомону! Ему требовалось многое, но сам он готов был отдавать свое с той же щедростью и беззаботностью, с какою брал. В том, что он художник по самой своей сути, сомневаться не приходилось. И задачи, поставленные им перед собой, не были ординарными. Ему было важно докопаться до самых глубин. Для такого человека слава и успех ничего не значат. Он искал нечто такое, что не поддается определению. И в некоторых областях он уже был сведущ не меньше какого-нибудь ученого мужа. Мало того, он умел разглядеть связь разных явлений. Ну и естественно, он не мог удовлетвориться просто созданием мастерских картин. Он хотел революционизировать это дело. Хотел вернуть живопись к ее исконному назначению — живопись ради самой живописи. В каком-то смысле можно было сказать, что свой главный труд он уже завершил. Его творческая страсть превратила принадлежащие ему дом и сад в самое разительное художественное произведение, каким только может похвастаться Америка. Он жил и дышал в своем шедевре, не понимая этого, не сознавая масштабов своего творения. Щедростью и энтузиазмом он вдохновил и других художников — породил их на свет, так сказать. И все еще не мог успокоиться, все жаждал выразить себя уверенно и полно. Я восхищался им и жалел одновременно. Его присутствие я ощущал во всем доме, как мощные, почти магические флюиды. Он создал то, что, в свою очередь, создавало его. Наглухо загерметизированная мастерская, что это было, как не символ его «я», сосредоточенного на самом главном. Но она не вмещала его, да и дом весь не вмещал, он перерос рамки этого места, он выплеснулся за пределы его. А здесь он был узником, приговорившим самого себя к пребыванию в ауре своего творчества. Когда-нибудь он пробудится, освободится от всех искусов и иллюзий, неминуемо сопряженных с творческими терзаниями. Когда-нибудь он оглядится и до него дойдет, что он свободен; и тогда обдуманно и не торопясь он решит, оставаться ли ему или уходить. Надеюсь, что он останется, что как последнее звено в родовой цепи он замкнет собою круг, вполне осознав все значение этого поступка, расширяющего его жизнь до бесконечности.

Я уезжал два или три дня спустя после этого разговора, и в том взгляде, какой он остановил на мне, я увидел, что он, кажется, уже пришел к этому решению. И я расстался с ним, понимая, что по первому же его зову я отыщу его, где бы он ни находился и в какое бы время ни позвал меня.

«Можете не звонить мне среди ночи, Уикс. Пока вы останетесь в центре этого творения, я всегда буду на вашей стороне. Не буду говорить вам «до свиданья» или «будьте счастливы». Просто будьте таким, какой вы есть. Мир вам!»

Доктор Сушон: хирург-художник

Среди всего, с чем я сталкивался, путешествуя по Америке, меня особенно поразило, что наиболее многообещающими людьми, людьми мудрого жизнелюбия, вселяющими надежду в этот самый зловещий период нашей истории, оказались либо мальчишки, едва вступившие в возраст юности, либо те, кому было под семьдесят, а то и за семьдесят.

Французскими стариками, особенно старыми крестьянами, можно залюбоваться: они как деревья-великаны, выстоявшие под всеми бурями. И от них веет умиротворением, покоем и мудростью. В Америке же старые люди имеют, как правило, жалкий вид, а уж тем более те преуспевающие личности, что продлили свою жизнь далеко за пределы естественного срока путем, так сказать, искусственного дыхания. Отвратительный живой пример искусства бальзамирования являют собой эти ходячие мертвецы, подпираемые сворой хорошо оплаченных наймитов, позорящих свою профессию.

Исключение из правила, причем разительное исключение, представляют художники. Под художниками я подразумеваю всех творческих людей, независимо от того, в какой сфере они действуют. Многие из них начинают развертываться, проявлять свою индивидуальность, перешагнув через сорокапятилетний рубеж, тот возраст, который для большинства промышленных корпораций нашей страны считается предельным для найма на работу. Что ж, с этим можно согласиться, раз речь идет о среднем рабочем, превращенном в робота с юношеского возраста; ему к сорока пяти годам на самом деле впору только на помойку. И то, что верно для рядового робота, в не меньшей мере относится и к роботам-командирам, так называемым промышленным магнатам. Только их деньги позволяют подкармливать слабенький, еще мерцающий в них огонек и не давать ему погаснуть. Так что, если говорить об истинной способности к жизнедеятельности, мы после сорока пяти лет — нация никуда толком не годящихся людей.

Но существует класс людей другого закала, старомодных настолько, что каждый из них остается сильной личностью, открыто презирает расхожую моду, страстно поглощен своей работой и недоступен ни для какого соблазна. Они трудятся долгими часами, не ожидая ни наград, ни славы, им знакома только одна радость — радость творить так, как тебе нравится. Людей, о которых я говорю, определишь с первого взгляда: в их лицах гораздо больше живости, они гораздо более впечатляющи, чем утех, кто одержим жаждой власти, славы или богатства. Им не нужно чувствовать себя выше кого-нибудь. На чем-то другом основана их деятельность. И их стоит благодарить просто за то, что они такие, какие есть.

Как соотносятся житейская мудрость и жизненная активность — эта тема мне интересна, потому что, вопреки общепринятому мнению, я никак не мог смотреть на Америку как на пример молодости и энергии; я скорее видел ее преждевременно состарившейся, плодом, сгнившим до того, как ему созреть. И если выразить одним словом общенациональный порок Америки — это слово будет «расточительство». А расточителей никак не назовешь мудрыми, да и молодыми и сильными им не век оставаться. Чтобы энергетически восходить на более высокие и более тонкие уровни, надо прежде всего научиться сберегать энергию. Расточитель быстро истощается, становясь жертвой многих сил, с которыми он глупо и беспечно заигрывается. Ведь и с машинами, чтобы добиться от них максимального эффекта, надо обращаться умело. Если только не иметь в виду Америку: мы выпускаем такое количество машин, что позволяем себе выбрасывать их на свалку задолго до того, как они износятся и станут бесполезными. Но совсем другая история, когда речь идет о человеческом существе. Человека не выбросишь на свалку, как машину. Есть любопытная связь между способностью к деторождению и свалкой. Инстинкт продолжения рода как будто умирает, когда срок использования человека ограничен сорокапятилетним возрастом. Рано, но так уж получается.

Немногим удается ускользнуть от этого потогонного конвейера. Просто выжить, вопреки системе, ничем из нее не выделяясь. Выживают ведь животные и насекомые там, где высшим организмам грозит полное исчезновение. Жить без ограничительной черты, работать ради той радости, что может дать работа, стареть с изяществом, не только сохраняя свои способности, свой пыл, чувство собственного достоинства, но и утверждая ценности, недоступные пониманию толпы. Вот так художник проделывает брешь в стене. Художник в первую очередь верит в себя. На него не действуют нормальные стимулы: он и не рабочая лошадка, и не паразит.

Он живет, чтобы выразить себя и тем самым обогатить мир.

Человека, которого я имею сейчас в виду, доктора Мариона Сушона из Нового Орлеана, никак нельзя считать типическим случаем. На самом деле он любопытная аномалия и именно поэтому мне наиболее интересен. Сейчас ему семьдесят, он известный и всеми почитаемый хирург, начавший всерьез заниматься живописью в шестидесятилетнем возрасте. Но практику свою он при этом не бросил. Пятьдесят лет назад, когда он, следуя по стопам своего отца, только приступил к изучению медицины, он установил для себя спартанский режим и с тех пор не давал себе никакой поблажки. Режим этот позволял ему работать за троих, а то и за четверых и при этом оставаться полным жизненных сил и оптимизма. Он вставал в пять утра, слегка завтракал и отправлялся в операционную, затем в свой офис, где исполнял административные обязанности чиновника страховой компании, читал почту, принимал пациентов, наведывался в клиники и так далее. Ко времени ленча он успевал уже наработать столько, что другому хватило бы на целый день. Но последние десять лет он ухитрялся выкроить при этом время на то, чтобы заниматься живописью, смотреть работы других художников, общаться с ними, словом, изучал новую профессию с пылом двадцатилетнего юноши, только начинающего свою карьеру. Мастерской у него не было, он писал в своем офисе. В углу маленькой комнаты, по стенам которой разместились полки с книгами и скульптурными миниатюрами, стоял некий предмет, похожий на музыкальный инструмент под чехлом. В те минуты, когда доктор Сушон оставался один, он открывал этот предмет и принимался за работу: в таинственном черном музыкальном сундучке хранились все необходимые живописцу принадлежности. В сумерках или при пасмурной погоде доктор Сушон работал при искусственном освещении. Иногда он проводил за мольбертом час, иногда по четыре-пять часов. Но в любую минуту он мог отложить в сторону кисти и провести искусную хирургическую операцию. Не очень-то обычное для художника свойство.

Когда я спросил его, почему бы ему не сосредоточиться теперь на одной живописи, ведь у него впереди лишь несколько лет, он ответил, что отказался от этой мысли потому, что «я должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы разнообразить удовольствие от работы и не чувствовать усталости». Позже, встречаясь с ним уже много раз, я отважился снова расспросить его. Мне казалось невозможным, чтобы человек, так страстно увлеченный живописью, да притом явно стремящийся втиснуть в несколько лет жизни то, что он не успел за два десятилетия, не страдал бы от такой раздвоенности. Добро бы он был плохим художником, или плохим хирургом, или великим мастером в одном своем деле и дилетантом в другом, я тогда не приставал бы к нему. Но он был всеми признан как лучший на нынешний день хирург, да и его художнический дар не вызывал сомнений, особенно среди других уважаемых художников, считавших, что он растет с каждым днем и его работы с поразительной быстротой становятся все серьезнее и интересней. В конце концов он мне признался, что только-только начал понимать, что «эта штука, называемая живописью, настолько задевает душу, будоражит мозги, настолько требовательна, что захватывает все твое существо и подавляет другие интересы». А потом, после некоторого размышления, добавил: «Да, должен сознаться, что она перебаламутила все мою прежнюю жизнь и заставила пуститься опять в новые путешествия».

Вот это я и хотел услышать. Не будь такого признания, я бы держался совсем другого о нем мнения. А что касается причин, побуждающих его продолжать и вторую свою жизнь, я почувствовал, что мне туда лезть не надо.

«Если бы вы могли начать жизнь заново, — спросил я, — отличалась бы она от той, которую вы прожили? То есть я хочу спросить: не поставили бы вы на первое место искусство вместо медицины?»

«Я бы повторил все в точности, — ответил он, не помедлив и секунды. — Хирургия — это моя судьба. Отец мой был хирургом от Бога, удивительным представителем своей профессии. Ведь хирургия соединяет в себе и науку, и искусство, она может до поры до времени удовлетворять человека, имеющего тягу к искусству».

Я полюбопытствовал, не обострило ли занятие живописью его интереса к метафизическим сторонам жизни.

«Отвечу вам так, — сказал он. — Поскольку существование человека в разных его аспектах было делом всей моей жизни, живопись только расширила эти сферы. Каковы бы ни были мои успехи в медицине, я их объясняю моим знанием человеческой природы. Но не в меньшей степени, чем тело, я лечу и разум человека. Живопись, видите ли, очень и очень сродни медицинской практике. Хотя и то и другое обращено к физике, куда сильнее их воздействие на психику. Само слово «картина» для пациента значит так же много, как цвет, линия, форма для живописца. Трудно поверить, но просто слово, или цветовое пятно, или линия могут формировать жизнь личности и влиять на нее. Разве не так?»

Во время наших встреч и разговоров я сделал еще одно открытие, подтвердившее мои смутные догадки. Его с детства томило желание писать красками и рисовать. Лет в двадцать он пробовал баловаться акварелью. Через тридцать лет принялся за скульптуру: лепил из глины и вырезал из дерева. Образцы этого увлечения разбросаны по его крохотному офису, все это фигурки исторических личностей, с которыми он подружился над страницами прочитанных им во множестве книг. Это была еще одна иллюстрация его страсти и стремления к доскональности. Готовясь к путешествию вокруг света, он принялся за исторические труды и романизированные биографии. Кругосветка сорвалась по не зависящим от него причинам, но книги стройными рядами замерли вдоль стен, и он читал их с тем рвением и тщательностью, какие вкладывал во все, за что брался.

Такие люди, думал я, распрощавшись с ним в тот вечер, ближе всех в мире к мудрецам или святым. Они тоже упражняются в концентрации мысли, в созерцании, в преданности чему-то высшему. Они целеустремленно работают над своими задачами; их труд, чистый и бескомпромиссный, есть ежедневное жертвоприношение Творцу. Только сфера, где они действуют, и способ их действий отличают их от великих религиозных деятелей.

Знакомством с доктором Сушоном я обязан Уиксу Холлу из Новой Иберии. Он был его покровителем, защитником и в некотором смысле проводником и наставником с самого начала художнической карьеры доктора. Встреча наша состоялась буквально через четверть часа после того, как мы с Раттнером въехали в Новый Орлеан. Наш багаж находился еще в машине, оставленной у тротуара; мы еще не начали подыскивать комнату, но случай подвернулся сам собой. Было далеко после полудня, когда мы вошли в офис доктора Сушона в Уитни-билдинг. У него за плечами был невероятно напряженный рабочий день, но о таком приеме, какой он устроил нам, я и думать не мог. Само его присутствие электризовало атмосферу. С ясным умом и чистой совестью человека, наилучшим образом выполнившего свои обязанности, он предоставил себя в полное наше распоряжение, предупредительно и внимательно относясь к малейшему нашему желанию.

Раттнера он приветствовал так, что я этого вовек не забуду, для меня это было первым проявлением величия души доктора Сушона. «Я же двадцать лет мечтал вас увидеть!» — объявил он, заключая Раттнера в объятья. «Ваши работы служили мне примером с тех самых пор, как я их узнал. Я знаю все ваши картины — я, можно сказать, прожил с ними долгие годы. Что вы за художник! Бог мой, обладай я вашим талантом, вашим зрением, знаете, куда бы я теперь добрался?» И он продолжал в том же духе, осыпая Раттнера комплиментами, искренность которых не вызывала никаких сомнений. «Вы должны будете мне многое рассказать, — говорил он. — У меня к вам сотни вопросов. Как долго вы намерены пробыть в Новом Орлеане? Взглянете ли на мои работы? Скажете мне, на верном ли я пути?» И он продолжал в том же духе, взрывы энтузиазма следовали один за другим, словно перед нами был юный ученик, потрясенный работами учителя.

Раттнер, воплощение скромности, привыкший к тому, что в этой по крайней мере стране его хулят и высмеивают, был совершенно сконфужен. Не думаю, чтобы когда-нибудь еще ему приходилось слышать такие искренние, горячие, безудержные восхваления, особенно от своего брата художника. Доктор Сушон не останавливался, как это часто бывает с профессионалами от живописи, на каких-то деталях, не понравившихся ему в картинах Раттнера. Наоборот, он на всю катушку воспользовался случаем поговорить о глубоком понимании Раттнером искусства и его интересных опытах. Он был олицетворением скромности и почтительности, черта, повторюсь, подлинно большой души. Хотя он и гордился своими работами, но отнюдь не преувеличивал их достоинств. В самом деле, учитывая дерзкую уверенность в себе, с какой доктор встречал каждую возникшую перед ним проблему, я был, пожалуй, удивлен тем, что, показывая нам свои холсты, он был так смущен и робок. Йо и в искусстве, так же как в медицине, несомненно и очевидно проявлялась его открытость. Его «я», ничуть не стушевываясь, полностью подчинялось, тем не менее, той задаче, за решение которой он брался. Он катил к цели по прямой, словно маньяк, вставший на ролики. Его интересовали законы, управляющие явлениями и сутью вещей. И прежде всего он хотел знать собственные пределы. Когда я спросил, кто из великих исторических деятелей заслуживает его большего восхищения, он не задумываясь ответил: «Моисей». А почему? «Потому что десять заповедей лежат в основе законов цивилизованного общества и на них же зиждятся все религии».

При первом показе мы увидели, может быть, десятка полтора холстов, и такого небольшого числа оказалось вполне для меня достаточно, чтобы убедиться: перед нами был, если не считать Раттнера и великого кудесника Джона Марина, самый радостный, самый живой и интересный художник Америки. Эволюция от ранних картин, традиционных, с мрачноватым колоритом, написанных спотыкающейся кистью, проделана им молниеносно. У тех, кто видел его работы несколькими годами раньше в галерее Джулиана Леви в Нью-Йорке, в голове не уложится, как можно было совершить такой гигантский прыжок, какой совершил он, особенно в области цвета. Удовольствуйся доктор Сушон рангом любителя, куда его поспешно зачислил Джордж Биддл в ту пору, он бы очаровывал и восхищал дилетантов, посещающих художественные галереи. Недавнее помешательство на американских примитивистах было всего лишь отражением снобистского, поверхностного отношения тех американцев, которые «увлекаются живописью» и хотят от нее, чтобы она украшала и развлекала, но никак не потрясала и не тревожила. Доктор Сушон не примитивист и никогда им не был, если не считать того, что, подобно нашим «мастерам народного реализма», он проявляет искренность, страстность, дерзновенность наравне с чистосердечной простотой, то есть именно те качества, которые и делают их неприемлемыми для выставок. Так же как и в их работах, в холстах доктора Сушона чувствуется полет фантазии, юмористическая жилка и полное безразличие к политическим и социальным теориям. Кроме того, подобно тем художникам, доктор Сушон щедро привлекает свои воспоминания, черпает материал из богатства своего жизненного опыта, видений, снов; освобожденные из многолетнего заточения где-то на чердаке его жизни, они приобретают качества истинных плодов творческого воображения. Если считать его инстинктивистом, то он уж ни в коем случае не дикарь, не невежда. Там, где он наиболее естественен и раскован, он самый проникновенный и тонко чувствующий художник. В холстах, где обнаруживаются чьи-то незначительные влияния, доктор Сушон ближе всего к традициям большого европейского искусства. Хотя он признается, что среди художников нового времени больше всего восхищается Сезанном, в его работах, по моему непросвещенному мнению, нет ничего, напоминающего нам о духе этого неутомимого мрачного гения. И совершенно явно ощущается влияние таких мастеров, как Ван Гог, Тулуз-Лотрек, Руо, Матисс, Сера, Гоген и, осмелюсь добавить, еще и Эйба Раттнера, если говорить о сочных, дьявольски ярких красках. Не родись доктор Сушон креолом, не побывай во Франции, не займись вплотную историей других эпох, он был бы тем не менее обходительным образованным человеком, живо воспринимающим все веяния современной цивилизации. Своей энергией и энтузиазмом он обязан прежде всего безграничной любознательности. Он не вянет, остается молодым, веселым, беззаботным, потому что нацелен в будущее, а не в прошлое. И каждый день он успевает закончить ту работу, какую наметил себе сделать, и каждый день начинает жизнь сызнова. После этого нет ничего удивительного в том, что он никогда не претерпевал неудач. Даже его живопись получила сразу же признание, хотя у него были все шансы услышать насмешки и презрительное фырканье.

У меня в памяти навсегда останется один его жест. Как-то вечером за обеденным столом зашел разговор о природе успеха. Кто-то стал допытываться у доктора более ясной формулировки его феноменального успеха. Вместо ответа он поднял обе руки, благоговейно приложился губами к кончикам пальцев и произнес: «Je dois tout a celles-ci»[23]. Хотя это и трудно было посчитать настоящим ответом, но в этом жесте проявилась характерная скромность и беспристрастность художника, который работает своими руками. В ту минуту он думал о своем искусстве хирурга, которому обучался так долго и напряженно. Но это умение с исключительной тонкостью использовать свои руки и пальцы в работе служило и показателем еще более интересной, духовной жизненной установки: с самого начала молодой человек понял, что на своем пути он должен рассчитывать только на свои силы, способности и мастерство, короче говоря, все делать своими руками.

С этим обедом связан еще один эпизод, поразивший меня сверх всяких слов. Когда официант с меню начал обходить стол, доктор Сушон повернулся к нам и сказал: «Да ну их, все эти штуки, не смотрите меню. Просто скажите, что вы любите, и вам подадут все, что захотите». Я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь еще угощал меня подобным образом. Это был царственный жест, и даже закажи я что-нибудь отвратительное, уверен, что это имело бы восхитительный вкус после такого приглашения. В ту же минуту я принял решение, что, если когда-нибудь придет день, когда меня не будет интересовать стоимость еды, я обойдусь с самим собой так же великодушно, как доктор Сушон обошелся с нами. Мне ведь всегда хотелось как-нибудь сесть в такси и сказать шоферу: «Езжайте пока по кругу, я еще не знаю, где выйду».

Народ в Новом Орлеане поразительно гостеприимен. Обеды, которыми меня потчевали в тамошних домах, не забыть до конца дней моих. У этого города самая родственная мне душа из всех известных мне городов Америки, и это оттого, полагаю, что здесь наконец-то на нашем унылом континенте радости плоти играют ту важную роль, какую они заслуживают. Это единственный город Америки, где после долгой трапезы, сдобренной хорошим вином и интересным разговором, можно брести наугад по Французскому кварталу и чувствовать себя, как подобает цивилизованному человеческому существу.

После того обеда, о котором я рассказываю, доктор Сушон передал нас в руки своего хорошего приятеля Чарлза Грешэма, владельца любопытной маленькой художественной галереи на Ройал-стрит. Показывая нам квартал, он вел себя как человек, увидевший все это в первый раз после многих лет. Его любовь к этому маленькому осколку прошлого мира живо напомнила мне мои собственные экскурсии по парижским улицам времена, когда я еще не наелся досыта такими приключениями. А Грешэм знал каждый дюйм нашего маршрута наизусть; такое дается только человеку, исходившему эти улочки ночь за ночью, погружаясь все глубже и глубже в потаенные пласты прошлого. Но, остановившись на минуту или две на перекрестке, чтобы дать ему возможность закончить очередную историю, я вдруг почувствовал, что теряю интерес к тому, что он рассказывает. Передо мной всплыла точно такая же вечерняя прогулка, когда я водил одного американца по Латинскому кварталу. Я сказал «я водил», но это неверно; на самом-то деле это он водил меня и еще давал пояснения. Американец этот по пути в Манилу в первый раз попал в Париж, и у него было отпущено на французскую столицу всего сутки. Это была самая необычная для меня прогулка по Парижу. Парень рассказал мне за обедом, что пишет пьесу о Французской революции и так тщательно изучил план Парижа, что может не хуже любого парижанина показать мне город. И правда, вскоре оказалось, что он знает город куда лучше обыкновенного парижского жителя. Но тот город, по которому он меня вел, был городом мертвых. Он, казалось, едва замечал живой современный Париж, открывавшийся его: глазам на каждом повороте. При этом он сыпал датами событий и именами исторических фигур, встретившихся ему на страницах замусоленных книг. Признаюсь, никогда Париж не казался мне столь безжизненным и неинтересным, как тогда, когда я смотрел на него глазами этого фанатика истории. Возле алтарной стороны Нотр — Дам, в месте, где замолкает даже самый болтливый идиот, он все продолжал громким голосом извлекать из небытия марионеток Французской революции, и меня охватил подлинный ужас. Пришлось сообщить, что я слишком устал, чтобы следовать с ним дальше, и мы расстались холодно и равнодушно. Я понимаю, что можно писать захватывающую историческую драму, так и не побывав на месте ее действия. Но человек, столь невосприимчивый к драмам живой улицы, человек, который идет по нынешнему дню, а видит только прошлое, представляет для меня не больший интерес, чем схема маршрутов городского транспорта Вены для жителя Сьерра — Леоне.

При следующем посещении офиса доктора Сушона я еще более укрепился в высокой оценке его работ. Снова мы увидели около дюжины полотен, написанных за период в пять или шесть лет. Разговоры с Грешэмом, казалось, обострили мое зрение. Прогулка по Французскому кварталу накануне ночью воскресила ту Луизиану, великолепие которой еще не угасло окончательно. Стоя в Джексон-парке, чьи ambiance[24] уникально для Америки, я внезапно понял, чем восхищает меня это место. Ряды доходных домов по бокам парка — первых в Америке, как мне рассказали, домов с квартирами внаем — ну, конечно же, это маленькие отели, обступившие самое мое любимое место в Париже — площадь Вогезов. Поблизости от парка знаменитый Французский рынок, поблизости от площади — знаменитая Бастилия. И парк, и площадь дышали покоем и уединением, и от обоих было рукой подать до улиц, где копошилась жизнь простых людей. Ничего не могло быть более аристократичным, чем атмосфера площади Вогезов, расположенной в самом сердце предместья Сен-Антуан. Джексон-парк наполнен таким же ароматом. Трудно было поверить в то, что он принадлежит Америке.

В этом смысле живопись доктора Сушона такая же, как вся Луизиана, — она американская и в то же время не американская. Многие из его полотен вполне могли быть работами современных французских художников. Не по содержанию, а по настроению и подходу к материалу. В них присутствует какая-то радостная мудрость, нечто такое, что приближает их временами к великому Духу природы китайских мастеров. И как далеко воображение доктора Сушона от мертвенной, стерильной стилизации Гранта Вуда или от судорожных неандертальских усилий Томаса Бентона! Каким же вылощенным, пустым, подражательным выглядит мир американской живописи! За исключением примитивистов, за исключением волшебного Джона Марина, само присутствие которого среди нас уже есть чудо, что есть ценного и заслуживающего внимания среди всех этих дерьмовых картинок, штампуемых, как подсвечники? Где прозрения, индивидуальность, дерзость и отвага европейцев? Где наш Пикассо, наш Ван Гог, наш Сезанн, наш Матисс или Брак, да даже простодушный скромняга Утрилло? Могли бы мы родить Руо или Пауля Клее, не говоря уж о гигантах прошлого из Италии, Испании, Голландии, Фландрии, Германии, Франции? На такие вопросы обычно следует стандартный ответ — мы еще молодая страна! Сколько же столетий будем мы опираться на эти костыли? Подумайте о том, чего достиг Будда за свою жизнь. Подумайте о том, как далеко шагнули арабы всего за несколько десятилетий после явления Магомета. Подумайте о том беспримерном выводке гениев, который дала Греция всего за одно столетие. Гению народа некогда ждать, чтобы политическая и экономическая жизнь обустроилась на манер счастливой Утопии. Положение масс, какое бы время мы ни выбрали, всегда достойно сожаления. Думаю, что не ошибусь, утверждая, что периоды величайших подъемов искусства совпадали с периодами величайшего обнищания и страданий большой части простых людей. Если сейчас четверть американского народа находится ниже нормального жизненного уровня, то около ста миллионов наслаждаются комфортом и жизненными благами, которые никому и не снились в прошлые времена. Что же мешает им проявить свои таланты? Или, может быть, наши таланты лежат в других плоскостях? Не в том ли дело, что для мужского населения нашей страны главная задача — стать преуспевающим бизнесменом? Добиться «успеха», а в какой области или каким образом, с какой целью или каким смыслом — не имеет значения. «Успех» самодостаточен. У меня нет ни малейшего сомнения, что искусство — самая последняя вещь, которая нас занимает. Юноша, который проявляет желание стать художником, выглядит чудаком или же никчемным лодырем и дармоедом. Осуществлять свое призвание он вынужден ценой голода, унижений и насмешек. И заработать он может, производя лишь такое искусство, которое сам презирает. Чтобы выжить, ему приходится малевать дурацкие портреты самых тупоголовых людишек или пойти в услужение к королям рекламы, а уж они-то, по моему глубокому убеждению, губят искусство куда успешнее, чем кто бы то ни было. Ведь стенные росписи, украшающие наши общественные здания, — в большинстве своем типично коммерческое искусство. Некоторые из них и по замыслу, и по исполнению лежат ниже уровня художников, рекламирующих воротнички «Эрроу». Большие концерны должны угождать публике, а публика, испортившая себе вкус на литографиях и афишах Максфилда Парриша, руководствуется лишь одним принципом: «Это имеет успех».

Появись доктор Марион Сушон со своими картинами, когда ему было двадцать пять или тридцать лет, да еще понадейся зарабатывать на жизнь чистым искусством, он скорее всего жил бы впроголодь и его пинали бы ногами, как футбольный мяч. Критики посмеивались бы над его полотнами и советовали бы поступить в Академию и поучиться рисовать; торговцы говорили бы ему, что придется с десяток лет подождать. Ведь часть его успеха — не по его вине, прошу не забывать! — объясняется тем, что его рекламировали как аномалию, как сенсацию. Так же распродаются сегодня американские примитивисты — что-то вроде бурлескного спектакля под восторженный рев зрителей. Однако у некоторых из этих чудаков и уродов есть полотна, с которыми не может равняться по качеству, замыслу и исполнению ни один американский художник. То же относится и к творчеству больных в наших психушках: до многих из их холстов нашим академистам никогда не дотянуться.

Священник-ирландец в одной из федеральных тюрем, приведя меня в тамошнюю церковь, показал витражи, выполненные одним из заключенных, показал как забавный курьез. А восхищался он конфетными иллюстрациями к Библии работы тех узников, которые, как он выразился, «знают, как рисовать». Когда я напрямик сказал ему, что не разделяю его мнения, когда начал с восторгом говорить о простодушной искренности того, кто выполнил витражи, святой отец признался, что ничего не понимает в искусстве. Он лишь знает, что один человек знает, как рисовать, а другой не знает. «Значит, чтобы стать художником, надо знать, как правильно нарисовать руки и ноги, знать, как нарисовать человеческое лицо, и уметь правильно прилепить шляпу к голове, так, что ли?» Он в растерянности поскреб в затылке. Видно, такой вопрос никогда не приходил ему в голову. «А что делает теперь этот парень?» — поинтересовался я. «Этот-то? О, сейчас мы учим его копировать журнальные иллюстрации». — «Ну и как, успешно?» — «Он не проявляет никакого интереса к этому, — сокрушенно проговорил патер. — Совсем нет склонности к обучению».

Идиоты, чуть было не сказал я вслух. Даже за решеткой они стараются погубить в человеке художника. Единственной вещью во всей тюрьме, заинтересовавшей меня, были именно эти витражи. Они являли собой манифестацию человеческого духа, свободного от жестокости, невежества и лжи. И этот свободный дух, этого простодушного, искреннего человека, влюбленного в свою работу, стремятся превратить в дрессированного осла. Прогресс и просвещение! Сделаем из хорошего заключенного будущего Гуггенхаймовского стипендиата! Тьфу!..

«Не хочется и думать о том, через что приходится проходить художнику без средств, — сказал доктор Сушон. — Это страшнее ада». Как во всех других больших городах Америки, в Новом Орлеане полно голодных и полуголодных художников. Квартал, где они селятся, методично рушат и превращают в прах тяжелые орудия вандалов и варваров индустриального мира. Мы почем зря обличаем вандализм наших давних врагов немцев, мы честим их гуннами, а между тем у нас, в последнем архитектурном заповеднике Америки, уничтожается нашими собственными руками цветущий уголок планеты, продолжается подленькая, незаметная работа разрушения. Этак лет через сто, а то и меньше, едва ли останутся на этом континенте следы той единственной культуры, которую мы оказались способны создать, — богатейшей культуры рабовладельческого Юга. Новый Орлеан поклоняется славному прошлому, но безучастно наблюдает, как цинично и безжалостно варвары нового времени закапывают в могилу это прошлое. Когда неповторимый Французский квартал исчезнет, когда звенья, связывающие нас с минувшим, распадутся, тогда вылизанные стерильные дома офисов, чудовищные монументы и такие же общественные здания, нефтяные скважины, дымящие трубы, аэропорты, тюрьмы, психушки, богадельни, хвосты за хлебом, невзрачные лачуги цветных, надраенные жестянки Форда, обтекаемые паровозы, готовая жратва в консервных банках, аптеки, светящиеся неоном витрины будут вдохновлять художника. Или, что куда более вероятно, толкать его к самоубийству. Лишь немногим хватит мужества и терпения ждать, пока им стукнет шестьдесят, чтобы взяться за кисть. Еще меньше найдется тех, кому посчастливится стать хирургом. Когда у известного дантиста хватает наглости заявить, что для рабочего человека зубы — его собственные зубы — предмет роскоши, куда ж это мы идем? Так, глядишь, доктора и хирурги скоро скажут: «А к чему вообще сохранять здоровье тех, в чьей жизни нет ничего стоящего?» И объединятся, единственно из человеколюбия, в общество эвтаназии и начнут убирать за ненадобностью тех, кто не приспособлен к ужасам современной жизни. С полей сражений и из индустриальных битв им угодит в лапы достаточно пациентов. А художник, как индеец, может оказаться под опекой правительства; а может быть, ему и позволят слоняться где угодно, просто потому, что мы не настолько жестокосердны, чтобы убивать художников в открытую, как индейцев. А возможно, ему дадут заниматься своим искусством, но только после того, как достаточно времени он отдаст «общественно полезному труду». Сдается мне, что приблизительно в такой тупик нас и затягивает. Кажется, только творения умерших сохраняют для нас какую-то привлекательность или какую — то ценность. Богачей можно всегда склонить к поддержке нового музея; на академии и тому подобные заведения можно всегда рассчитывать — они снабдят нас сторожевыми псами и гиенами; критики всегда могут быть куплены теми, кто готов прикончить все живое и свежее; всегда можно подобрать таких воспитателей, которые уведут молодых людей подальше от подлинного смысла искусства; громилу всегда можно науськать на то, что недоступно его пониманию и потому раздражает. Бедняки ни о чем, кроме еды и квартирной платы, думать не могут. Богатые тешат себя, надежно вкладывая деньги в коллекции, которые собирают для них упыри, кормящиеся кровью и потом художников. Средний класс оплачивает право зайти в галерею, чтобы поглазеть да покритиковать сообразно своему недопеченому пониманию искусства; он слишком боязлив, чтобы защищать тех, кого в глубине души люди среднего класса опасаются, отлично зная, что их настоящий враг не какой-нибудь человек наверху, перед которым они лебезят и стелятся, а именно этот бунтарь, словами или красками показывающий, насколько прогнило здание, которое бесхребетный средний класс обязан подпирать.

А те художники, что сполна получают награду за свои картины, всего-навсего шарлатаны и ловкачи; к ним относятся не только импортируемые разновидности, но и наши уроженцы, наловчившиеся пускать пыль в глаза, тогда как настоящее искусство находится в опасности.

Человеку, который хочет рисовать не то, что он видит, но то, что он чувствует, нет места среди нас. Ему место в тюрьме или в сумасшедшем доме. Если он не сумеет доказать свое здравомыслие и социальную адекватность, как в случае с доктором Сушоном за тридцать или сорок лет служения человечеству в роли хирурга.

Таково сегодняшнее положение искусства в Америке. Как долго оно останется неизменным? Может быть, война окажется тем злом, что оборачивается благом. Может быть, пройдя второй раз через кровавую баню, мы почувствуем нужду в людях, стремящихся наладить жизнь в иных понятиях, чем алчность, соперничество, ненависть, смерть и разрушение. Может быть… Qui vivra verra[25], как говорят французы.

Арканзас и Великая пирамида

Арканзас — большой штат. Он должен быть таким, иначе де Сото, открывший на Юго-Западе все, что стоило открывать, прошел бы мимо него, не заметив. За девяносто лет до пилигримов, высадившихся в Плимуте, испанцы, тоже белые люди, побывали в этом краю. Прошло больше ста лет со смерти де Сото, прежде чем белые люди снова вступили на эту территорию, которая была принята в союз на правах штата только в 1836 году. Тогда на весь штат насчитывалось не более 60 ООО жителей, сейчас его население составляет 2 ООО ООО человек. Арканзас сражался на стороне Конфедерации — еще одно очко в его пользу. В Литтл-Роке до сих пор можно видеть здание Старого Капитолия, один из изящных образчиков американской архитектуры. Чтобы вполне оценить это здание, достаточно взглянуть на уродину, воздвигнутую в Де-Мойне. Уилл Роджерс, этот великий американец, чьи достоинства начинают теперь соперничать с Марком Твеном и Эйбом Линкольном, был достаточно высокого мнения об Арканзасе, чтобы найти себе жену из этого штата, уроженку городка, носящего его имя. Существует множество фактов и исторических личностей, заставляющих с почтением отнестись к Арканзасу. Остановлюсь лишь на следующих: на том, что самые большие дыни в мире, некоторые из которых весят по 160 фунтов, выращиваются в Хоупе, Арканзас; что единственные в Соединенных Штатах алмазные копи находятся вблизи Мерфрисборо в юго-западном углу штата; что самый большой в мире персиковый сад (17 ООО акров с полутора миллионами деревьев) расположен там же; что округ Миссисипи производит хлопка больше, чем любой округ во всей стране; что 99 процентов жителей этого штата — чистопородные потомки американских пионеров, многие из которых перебрались сюда с Аппалачских гор; что в простом бревенчатом домике, когда-то школе, а теперь музее в двух милях к югу от горы Гэйлор учительствовал в свое время Альберт Пайк. Скольжу по этим интереснейшим фактам и задерживаюсь на именах лишь двух людей, уже умерших, о которых многие американцы никогда не слышали. Один из них — бригадный генерал Альберт Пайк, бывший одно время Великим Командором «Древнего воспринятого шотландского обряда вольных каменшиков Южной провинции США», другой — «Серебряный» Уильям Хоуп Харвей, строитель так и не построенной пирамиды вблизи Монти-Ни, штат Арканзас.

Впервые я услышал о нем в доме судьи Макханея в Литтл-Роке. «Серебряным» Харвея прозвали по ассоциации с Уильямом Дженнингсом Брайаном той поры, когда тот ратовал за «свободную чеканку серебра». Харвей, по мнению многих, был одним из тех эксцентричных, независимых, свободомыслящих людей, которые отваживаются на собственные мнения, тип, почти начисто вымерший в нынешней Америке. Он, кажется, сколотил кое-какое состояние, торгуя написанной им самим книгой (бумажная обложка, 224 страницы с иллюстрациями, по цене четверть доллара за экземпляр), которую он без всяких-яких так и назвал «Книга». Книга трактовала проблему воздействия ростовщичества «на государственный организм с момента рождения цивилизации до настоящего времени и проблему разрушительной силы финансовой системы, базирующейся на Ростовщичестве (Ростовщичество — всегда с большой буквы!), в Соединенных Штатах и во всем мире». В начале тридцатых годов Харвей, потеряв всякую веру и в демократов, и в республиканцев, стал готовить съезд для создания Новой партии. В газете, названной им «Трубный зов» (подписка все те же 25 центов в год), есть любопытное сообщение импровизированного Национального комитета, который, правда, оказался, насколько я могу судить, мертворожденным плодом. Так вот, там Харвей предлагал, чтобы место для проведения Национального конвента его новой партии было выбрано только к западу от Миссисипи. Довольно знаменательное свидетельство все ширящегося раскола между Востоком и Западом этих самых Соединенных Штатов. Насчет делегатских мандатов на конвент у Харвея имелась не менее оригинальная идея. «Заявление о приеме любой общины, любой организации, а также людей, находящихся на государственной службе, должно быть сопряжено со сдачей ими определенного экзамена», — объясняет он в своем «Трубном зове». «Хотя не будет времени для проведения обычных для желающих стать делегатами конвента проверок, всё же практика, заменяюшая подобные экзамены, должна заключаться в подаче письменного и подписанного заявителем подтверждения, что он осведомлен и имеет ясное представление о тех вещах, которые могли бы стать предметом личного экзамена». Тут Харвей и выдает свой блестящий замысел: упомянутые делегаты вместо экзамена обязаны прочитать его книгу «Книга» и тем самым оказаться пригодными. «Это, по нашему убеждению, единственная книга, — формулирует он, — содержащая подлинные исторические данные (о Ростовщичестве и взлетах и падениях цивилизаций); если заявитель прочел «Книгу», это означает, что он владеет той суммой знаний, которая необходима для участия в конвенте».

Нечего и говорить, что затея с конвентом окончилась полным провалом. Но неудачником «Серебряного» Харвея я никак не считаю, хотя имя его уже забыто, а грандиозная идея пирамиды погребена меж затрепанных страниц двадцатипятицентовой брошюрки «Книжка пирамиды». Благодаря счастливому знакомству с неким любезным арканзасским джентльменом из городка Роджерс я выкопал и приобрел один из трех или четырех уцелевших экземпляров этого удивительного документа. Я буду то и дело обращаться к тексту этой книженции, чтобы объяснить суть замысла Харвея, частично, добавлю, реализованного, хотя сама пирамида так и не была воздвигнута.

Место, где предполагалось осуществить этот проект, я посетил ранним утром благоуханного весеннего дня. Там я и понял окончательно, что Харвея никоим образом нельзя считать ни дураком, ни городским сумасшедшим, ни пустым фантазером. Мне даже с некоторой грустью подумалось, что лет этак через сто смысл и значение этого оборвавшегося в самом начале предприятия будут восприниматься со всей подобающей серьезностью.

Так в чем же заключалась цель пирамиды? Процитирую самого автора: «Пирамида создается для того, чтобы привлечь внимание всего населения планеты к тому факту, что рождение и гибель всякой цивилизации сопровождаются для сотен миллионов людей невыразимыми страданиями и что именно это и грозит нам теперь — наша цивилизация на грани гибели. Штормовое предупреждение, с которым пирамида обращается к миру, достигнет, надеюсь, мыслящих людей и поднимет их на бескорыстный осознанный труд по спасению и совершенствованию этой цивилизации. Если этого не сделать как можно скорее, еще до наступления всеобщего хаоса, время безграмотными каракулями забвения и варварства начертает эпитафию на могиле нашего мира».

«Когда пирамида будет завершена, — продолжает Харвей, — на ее вершине оборудуют радиостанцию, чтобы поддерживать постоянную связь со всем миром для привлечения людей мыслящих и с практической жилкой к созданию совершенной цивилизации».