Генри Миллер
•
МАКС
Есть сорт людей, к которым с первого мгновения знакомства немедленно начинаешь обращаться по имени. Макс один из таких людей. Есть люди, к которым тебя с самого начала влечёт, не потому что они тебе нравятся, а, наоборот, потому что они вызывают презрение. Презираешь их с такой полнотой, что они даже становятся тебе любопытны. Вновь и вновь сталкиваешься с ними, изучаешь их, вызываешь в себе к ним сострадание, которое на самом деле в тебе и не ночевало. Помогаешь им в том или этом, и опять же не из симпатии, а по какой-то инерции, не умея постичь причину их мучений.
Я прекрасно помню вечер, когда Макс остановил меня на бульваре. Я помню антипатию, которую тут же вызвали его физиономия, его манера держаться. Я опаздывал в кинотеатр, и вот его грустное еврейское лицо предстало передо мной. Он попросил прикурить, но мгновенно и ясно я осознал, что это только предлог. Мгновенно и ясно я осознал, что сейчас на мою голову выльется ушат чьих-то горестей, а на фига мне это нужно было. Он заговорил, и я ответил коротко, почти грубо. Его лицо приблизилось, теперь оно маячило перед моим, теперь оно присасывалось к моему лицу, как пиявка. Чтобы избавиться, я попытался сунуть ему какую-то мелочь. Специально, чтобы оскорбить. Не тут-то было, он отказывался оскорбляться, продолжая пиявкой висеть на мне.
С того вечера он стал вынюхивать меня по-ищеичьи, другого слова не подберу. Столкнувшись с ним то там, то здесь несколько раз, я поначалу отнёс это на счёт случайностей. Постепенно, однако, во мне росло подозрение. Выходя вечером на улицу, я уже спрашивал себя помимо воли: «Ну-ка, куда ты сегодня? Ага… а ты уверен, что Макс не повстречается тебе там?».
Прогуливаясь, я выбирал совершенно незнакомые мне районы города, такие, в которые, казалось, Максу не придёт в голову забраться. Я знал, что он должен придерживаться определённых маршрутов: Больших бульваров, Монпарнаса, Монмартра, то есть мест, где собираются туристы, из которых можно выжать копейку. К концу вечера я совершенно забывал о нём. Я приближался к дому, и Макс начисто улетучивался у меня из головы. И тут-то он выворачивался навстречу. И всегда вроде бы торопясь куда-то, бочком, головой вперёд. Как он оказывался именно в этом месте именно в эту минуту, ума не приложу. Странно было это, говорю вам. Он приближался ко мне, лицо его принимало выражение, специально предназначенное для меня, даю слово. Это была маска скорби и печали, будто высвеченная изнутри робким светом синагогальной свечки (если таковые существуют). Я заранее знал слова, с которыми он обратится ко мне, и начинал смеяться, когда он их произносил. И он всегда воспринимал мой смех как признак дружелюбия. «Миллер, и как вы поживаете?» произносил он с ударением, будто мы не виделись годы. Лицо его растягивалось в улыбке и тут же гасло в серьёзность, будто кто-то потушил упомянутую свечку. «Миллер, а вы знаете, что со мной было с тех пор, как мы с вами виделись?» — спрашивал он с упором, и это тоже был стандарт. Я прекрасно знал, что ничего с ним не «было», пока мы не виделись, но по опыту я также знал, что вскоре мы будем сидеть где-нибудь, смакуя игру, притворяясь, будто с ним действительно что-то произошло. Он ничего не делал, кроме как с утра до ночи шаркал до изнеможения по бульварам, и, следовательно, именно это и «было» с ним. Если на улице стояла тёплая погода или, наоборот, было холодно, то данные явления природы не просто существовали сами по себе, но «были» (случались) с Максом, пока мы не виделись. Ну а уж если он находил работу на день-другой, тут, разумеется, с ним происходило грандиозное событие. И, разумеется, всё, что «бывало» с ним, находилось только по одну сторону спектра человеческого бытия: чёрную его сторону. Как же иначе: Макс всегда жил в предвосхищении неудач, сначала мелких, потом крупных. Конечно же, неудачи настигали его, и именно в таком порядке: сначала мелкие, потом крупные.
Я настолько привык к постоянным максовым неудачам, что постепенно стал ощущать его как явление природы. Макс превращался на моих глазах в часть окружающего ландшафта — камней, деревьев, писсуаров, борделей, мясных рынков, цветочных стендов и всего остального. Тысячи людей, похожих на Макса, сновали вокруг, но Макс олицетворял их всех. Он был Безработица, он был Голод, он был Нищета, он был Тоска, он был Отчаяние, он был Поражение, он был Унижение. Я мог отделаться от остальных, бросив им монетку, но другое дело с Максом. Макс был так близок мне, что уже невозможно было избавиться от него. Он был мне ближе, чем клоп в моей кровати. Он под кожей у меня сидел, он в кровь ко мне проникал. Я слушал его уже вполуха, потому что, как только он начинал, я мог продолжить за него и говорить не останавливаясь. Всё, сказанное им, была правда, ужасающая правда. Чтобы эту правду узнали люди, у меня порой чесались руки связать Макса, уложить где-нибудь на тротуаре и оставить там выкрикивать свои горькие истины. Ну и что бы произошло, если бы действительно так сделать? А ничего, ничего. Люди умеют ловко обходить уличные препятствия и, дабы избежать шума, затыкают ватой уши. Им не нужны максовы откровения. Они не способны услышать их, потому что постоянно бормочут себе под нос то же самое. Разница тут только в том, что Макс в открытую, громко провозглашал своё, и тем самым слова вдруг обращались в объективную реальность. Макс как бы превращал себя в инструмент для открытия людям так называемой истины. Наверное, потому что он был по ту сторону страдания, он сам был Страдание. Слушать его было ужасно, потому что Макс как бы исчезал, проглоченный своим страданием.
Человека легче воспринять в качестве символа, чем как конкретный факт. Макс представлялся мне символом мира, символом условий человеческого существования.
Ничто не изменит мир. Ничто не изменит эти условия. Глупо было и думать оставить Макса, вещающим на обочине тротуара. Как будто вы пытаетесь указать людям: видите? Видите — что? Мир? Конечно, они видят. Ещё бы: мир! Его они и пытаются убежать, пытаются не видеть. Каждый раз, завидя Макса, я испытывал ощущение, будто держу весь мир в ладонях, будто он у меня прямо под носом. Часто сидя и слушая максово нытьё, я ловил себя на мысли: лучше бы тебе, Макс, двустволку в рот и мозги наружу. Лучше бы тебе изничтожить себя: вот единственный выход. Но разве так легко избавиться от мира? Макс бесконечен. Нужно будет уничтожить каждого мужчину, каждую женщину, каждого ребёнка, каждое дерево, камень, дом, растение, зверя, звезду. Макс у мира в крови. Макс — болезнь мира.
Я рассказываю вам о Максе в прошлом времени. Я рассказываю о человеке, которого знал около года назад, перед тем, как он уехал в Вену. О Максе, которого я бросил в трудный момент его жизни. Последняя записка, которую я получил от него, была мольба о «медикаментах». Он писал, что болен и что его собираются выбросить из отеля. Я помню, как, читая записку, смеялся над его ломаным английским. Я ни на секунду не сомневался, что всё, что он пишет, чистая правда. Но я утвердился в решении, что и пальцем не пошевелю, чтобы ему помочь. Я искренне надеялся, что он отдаст концы и перестанет беспокоить меня. Когда прошла неделя, и ни записки больше от него, я испытал облегчение, полагая, что он понял, насколько бессмысленно ожидать от меня чего-то. Ну а если он действительно загнулся? Да мне всё равно, лишь бы меня оставили в покое.
Но, как только я всерьёз решил, что избавился от него, меня стало разбирать желание написать о нём. И до того разобрало, что я почти пустился искать его, дабы перепроверить определённые впечатления. Так сильно я разохотился, что готов был заплатить ему, лишь бы пришёл! А эта последняя его записка насчёт «медикаментов»! Как же я грыз себя за то, что не сохранил её! Вот материальчик! Да ведь одной только этой записки было достаточно, чтобы представить Макса со всеми потрохами!
Всё это теперь странно мне, потому что я и тогда, как и теперь, прекрасно помнил до малейших подробностей всё, произнесённое Максом… Видимо, я просто ещё не был готов написать рассказ тогда…
Вскоре я был вынужден на несколько месяцев уехать из Парижа. Изредка я вспоминал о Максе как о потешном и жалком инциденте из невозвратимого прошлого. Ни разу я не спросил себя, жив ли он, что поделывает. Нет, нет, я продолжал представлять его символом, то есть чем-то вечным, отнюдь не бренным телом с душой, подверженной страданиям. И вот, как-то вечером, вскоре после возвращения, я мечусь по парижским улицам в тщетных поисках знакомого и на кого же натыкаюсь, как не на Макса!
На Макса, да ещё в каком виде!
— Миллер! Где вы пропадали? И как же вы поживаете?
Восставший из могилы, небритый, но в шикарном английском костюме и шляпе с твёрдо загнутыми полями, Макс. Макс, выглядящий витринным манекеном! Он улыбается прежней своей улыбкой, только более усталой, и исчезновение её замедленно. Его улыбка теперь, как свет далёкой звезды, что мигает нам в последний раз перед тем, как погаснуть. Многодневная щетина смягчает брезгливую линию его рта, и потому кажется, что отвращение миром превратилось в усталость, а усталость — в чистое страдание. Но странно: в таком виде он вызывает во мне ещё меньше сочувствия! Теперь он чистый гротеск: страдалец и одновременно карикатура на страдание. Кажется, он и сам сознаёт это. Он утерял напористость речи, и хотя и продолжает по привычке, но говорит, будто сомневаясь в собственных словах. В каком-то месте он делает паузу, очевидно ожидая, что я рассмеюсь, но смеётся сам, будто Макс, о котором речь, посторонний ему человек.
Костюм, подаренный ему в Вене англичанином, велик по крайней мере на два-три размера, и Макс знает, что выглядит смешно. Он унижен. Никто более не верит его попрошайничеству: не в таком же костюме! Он смотрит вниз на ноги, обутые в брезентовые туфли. Туфли совершенно не подходят к костюму и шляпе. Он заявляет, что они тем не менее удобны в носке, но тут же, будто испугавшись, добавляет, что отдал другие туфли в починку, но не на что выкупить. И всё-таки его мучает мысль об английском костюме, который как бы является символом его неудач. Протянув вперёд руку, чтобы я мог пощупать материал, он между тем сообщает, что произошло с ним за то время, что мы не виделись. Как он оказался в Вене, где собирался начать новую жизнь, и как Вена разочаровала его. Суповые кухни, правда, там чище, надо отдать им должное, с неохотой признаёт он. Но что с того, если у тебя в кармане ни су? Ах, но Вена такая красивая и такая чистая, никак не может успокоиться он. Но там трудно! Там все нищие! Но так красиво и чисто, что хочется плакать!
Долго ли он будет держать меня со своей историей, гадаю я. Друзья ожидают меня в кафе напротив, а кроме того, там будет человек, которого я должен поймать во что бы то ни стало…
— Да, Вена, — говорю я рассеянно, стараясь разглядеть людей на террасе кафе.
— Не Вена, Базель! — выкрикивает Макс. — Базель! Я покинул Вену уже больше месяца тому назад!
— Да, да. Ну и что потом произошло?
— Как что? Миллер, я же объяснял вам, что у меня отняли все документы! Я же говорил вам, что они сделали из меня «туриста»!
Когда я слышу это, я разражаюсь смехом. Макс смеётся со мной на свой грустный лад.
— Можете себе представить меня туристом! — и он ещё раз подкашливает смешком.
Но, разумеется, это не всё. В Базеле власти, по-видимому, ссадили его с поезда, дабы не дать ему возможности пересечь границу.
— Я спрашиваю их — в чём дело? Скажите, пожалуйста, разве я не такой, как все?
Я забыл упомянуть, что всю жизнь Макс воюет, чтобы быть таким, как все. Как бы то ни было, его стаскивают с поезда и оставляют в Базеле. Что ему делать? Он бредёт по главной улице, выглядывая дружелюбное американское, хотя бы английское лицо, и вдруг видит надпись: «Еврейский постоялый двор». Он входит туда со своим маленьким саквояжем, заказывает чашку кофе и изливает все свои горести. «Не беспокойтесь, всё можно устроить, — говорят ему. — Эти мелочи не стоят того, чтобы тратить на них здоровье».
— Ну, как бы то ни было, вы опять в Париже, — говорю я, пытаясь ускользнуть.
— Ну и что с того? — вопрошает Макс. — Если они записали меня «туристом», как мне зарабатывать на жизнь? Нет, ну скажите мне, Миллер, вот в таком костюме могу я выжать из кого-нибудь копейку? Я конченый человек. Это смешно, посмотрите, как я выгляжу!
Я оглядываю его с головы до ног. Действительно, у него вид благополучного господина. Эдакий ослабевший после болезни состоятельный господин, у которого только-только хватило сил выйти подышать свежим воздухом, но не хватило сил побриться. А шляпа! Чудовищно дорогая, подбитая шёлком, из тех, что весят тонну! Шляпа придаёт Максу уже не просто благополучный, но старомодный вид. И щетина на лице! Ещё несколько дней, и Макс вполне сможет сойти за одно из грустных, добродетельных, глядящих в никуда привидений, что наполняли гетто Праги и Будапешта. Святой человек. Поля шляпы загнуты вверх так твёрдо, так этически! Пурим и святые люди, чуть поддавшие хорошего вина. Грустные еврейские лица, мягко обрамлённые бородами. И поверх всего шляпа Джо-из-Уэльса! Свечки зажжены, рабби бормочет, святое песнопение из зала, и везде шляпы, шляпы с вывернутыми наверх полями, как будто смеющиеся над горем и печалью их владельцев.
— Как бы то ни было, вы вернулись, — повторяю я. Мы пожимаем руки, но он не отпускает мою. Он снова в Базеле, на еврейском постоялом дворе, и ему объясняют, как пересечь границу. Пограничники везде и вокруг, и он не знает, как это получается, что они с провожатыми минуют определённое дерево и никто не замечает, и, значит, можно как ни в чём не бывало продолжать путь, и он так и делает.
— И вот, — говорит Макс, — я опять в Париже. Вшивый город. В Вене по крайней мере я находился среди приличных людей. В очереди за хлебом по крайней мере я стоял вместе с профессорами и студентами, а здесь с кем мне приходится иметь дело? С подонками, да ещё такими грязными, что сразу набираешься от них вшей!
— Да, Макс, такова жизнь, ничего не поделаешь, — я снова трясу его руку.
— Вы знаете, Миллер, иногда мне кажется, что я схожу с ума. Вы знаете, я полностью потерял сон. В шесть утра я уже совершенно проснулся и лежу и думаю, что мне делать. Как только светлеет, я уже не могу находиться в комнате. Я уже должен спуститься на улицу, и даже если я голодный, всё равно я должен идти по улице и видеть людей. Я совершенно больше не могу оставаться один! Миллер, вы видите, что со мной происходит? Я хотел послать вам из Вены открытку, чтобы вы только знали, что я вас не забыл, но не мог вспомнить адрес. Скажите, как в Нью-Йорке? Лучше, чем здесь, я надеюсь? Нет? Там тоже кризис? А! Везде кризис! Человеку некуда деваться! Вам не дают заработать на кусок хлеба и вам не дают кусок хлеба! Как можно иметь дело с такими сволочами? Миллер, иногда на меня нападает такой страх…
— Макс, послушайте, я должен идти. Не волнуйтесь, всё будет нормально. Вы, скажем, не покончите с собой… по крайней мере, не в ближайшее время.
Он улыбается.
— Миллер, — говорит он. — У вас такой счастливый характер. У вас постоянно хорошее настроение! Ах, я бы хотел всегда быть рядом с вами. Я готов с вами хоть на край света, честное слово!
Этот разговор состоялся три ночи назад. Вчера в полдень я сижу на террасе маленького кафе, выбрав отдалённый уголок. Я не хочу, чтобы меня беспокоили, потому что должен прочесть рукопись. Передо мной рюмка аперитива, я время от времени делаю глоток-другой. Я уже посреди рукописи, когда слышу знакомый голос:
— Смотрите-ка, Миллер! Миллер, как вы поживаете?
Макс собственной персоной склоняется надо мной. Всё та же его странная улыбка, та же шляпа, тот же костюм, те же парусиновые туфли. Только на этот раз он выбрит. Я приглашаю его присесть, заказываю для него кружку пива и бутерброд. Садясь, он показывает мне брюки от своего роскошного костюма. Он подвязал их верёвкой, чтобы не спадали. Он смотрит с отвращением сначала на брюки, потом на парусиновые туфли. И между тем рассказывает, что произошло с ним, пока мы не виделись. Весь день вчера ни крошки во рту. К вечеру вдруг везенье: сталкивается с группой туристов, они приглашают в бар. «Я должен был быть вежливым, — говорит Макс. — Я не мог сказать им прямо, что я голоден. Я всё ждал и ждал, когда они сами начнут есть, но они уже наелись до того, эти выродки. Всю ночь напролёт я должен был пить с ними на пустой желудок! Вы можете себе представить, чтобы люди за целую ночь не взяли в рот ни крошки?»
Сегодня я в настроении попотчевать Макса. Всё дело в рукописи. Она так здорово звучит… не могу себе представить, что сам написал всё это.
— Кстати, Макс, у меня есть для вас костюм, если не лень пройтись до моего дома.
Макс вспыхивает счастливой улыбкой. Конечно, ему не лень пройтись! Он тут же заявляет, что его прекрасный английский костюм останется для воскресений. Он проникновенно спрашивает, есть ли у меня дома утюг. Он, видите ли, собирается отгладить мой костюм… все мои костюмы. Я говорю, что утюга у меня нет, но, возможно, есть для него ещё один костюм. (Я только что вспомнил, что мне на днях обещали костюм.) Макс в экстазе. Значит, у него будет три костюма! Мысленно он утюжит их. Его брюки должны быть идеально отглажены. Он объясняет, что американца можно сразу отличить по складкам на его брюках. Или по походке. Так он определил меня в первый день, добавляет он. И руки в карманах! Француз никогда не держит руки в карманах.
— Вы уверены, что там есть для меня другой костюм? — спрашивает он быстро.
— Более или менее… Не стесняйтесь, заказывайте ещё сэндвич и пиво.
— Миллер! — говорит Макс. — Вы всегда думаете о правильных вещах. Не так важно, что вы мне даёте, важно, как вы обо всём думаете. Вы придаёте мне couragе.
Courage. Он произносит это слово на французский манер. Время от времени он вставляет в свою речь французские слова. Они звучат так же нелепо, как нелепо выглядит на нём его новая шляпа. Особенно слово misere. Ни один француз не вкладывает столько misere в своё misere. Но, как бы то ни было courage! Опять Макс говорит, как бы он пошёл со мной на край света. Вдвоём мы не пропадём! (Если ещё учесть, что по дороге я всё время буду соображать, как избавиться от него!) Но сегодня другое дело. Сегодня я к твоим услугам, Макс! Он и понятия не имеет, что костюм, который я ему дарю, велик на меня. Он думает, что я щедр, пусть думает. Сегодня я хочу, чтобы Макс боготворил меня. Всё дело в рукописи, разумеется. Она так хороша, что я просто влюблён в себя!
— Garcon, пачку сигарет pour le monsieur! — Это для Макса. Макс le monsieur в данный момент. Он глядит на меня, опять улыбаясь этой своей слабой улыбкой. Как бы то ни было: courage, Макс! Сегодня я вознесу тебя до неба, чтобы завтра бросить, как последнее дерьмо. Мать моя, ещё один день потрачу на гада, и — будь здоров, пиши письма. Один денёк ещё стану выслушивать его нудьгу, терпеливо перекачивая в себя каждый нюанс, а потом прощай и друга не забудь!
— Ещё по пивку, Макс? Ещё сэндвич?
— Миллер, а вы уверены, что это вам по карману?
Он прекрасно знает, что мне это по карману, иначе я не предлагал бы. Просто по привычке он заводит свою профессиональную шарманку. Забыл, что ли, с кем имеет дело? Или я для него на одно лицо с его обычной клиентурой? Может быть, откуда мне знать. На максовы глаза наворачиваются слёзы. Когда я вижу эти слёзы, на меня нападает подозрение. Ещё бы: настоящие маленькие слёзки на глазах у профессионального плакальщика! Каждая из них чистой воды жемчужина! Ах, если бы я мог проникнуть в механику этого дела, понять, как он их производит! Между тем стоит прекрасный день. Мимо нас то и дело пропархивают красивые женщины. Интересно, замечает ли их вообще Макс?
— Макс, а как вы насчёт баб? То есть как насчёт того, чтобы перепихнуться время от времени.
— Насчёт чего-о?
— Насчёт того самого. Не притворяйтесь, будто не понимаете.
Он улыбается. Опять та же вымученная, чуть сожалеющая улыбка. Он бросает на меня косой взгляд, будто удивлён, что я могу задавать подобные вопросы. С его misere, с его страданиями, может ли он быть повинен в таких мыслях? Увы, если говорить правду, да, время от времени они приходят ему в голову. Это по-человечески, говорит он. Но опять же, за десять франков на что можно рассчитывать? Он становится противен сам себе. Он уж скорей…
— Я вас понимаю, Макс. Я прекрасно знаю, о чём вы говорите…
Направляясь к издателю, я беру с собой Макса. Он ждёт меня во дворе дома. Я выхожу с пачкой книг под мышкой. Макс бросается и перехватывает пакет: ему приятно быть мне чем-то реально полезным.
— Миллер, я думаю, в один прекрасный день вы станете знамениты. Не обязательно же написать замечательную книжку, важно иметь счастье.
Именно, Макс, именно. Всё дело только в удаче, только в ней.
Мы проходим под аркадой, продвигаясь вдоль Рюе де Риволи. Тут где-то книжный магазинчик, в котором выставлена на продажу моя книга. Это маленькая дыра, в витрине которой куча книг, обёрнутых в яркий целлофан. Я хочу, чтобы Макс увидел мою книгу в витрине магазина, любопытно, какое на него это произведёт впечатление.
А-а, вот он! Мы наклоняемся, разглядывая обложки. Тут выставлено всё, что душе угодно, и «Кама Сутра», и «Под юбкой», и «Моя жизнь и увлечения», и «Там, внизу»… Но где же моя книга? В прошлый раз она стояла на верхней полке рядом со странной книжкой по эротике бичевания…
Макс между тем изучает названия, его, судя по всему, не слишком трогает отсутствие моей книги.
— Макс, погодите, я зайду внутрь.
Я с запальчивостью открываю дверь. Меня приветствует привлекательная француженка. Я быстро, с отчаянием, оглядываю полки. «У вас есть „Тропик Рака“?» Мне кивают и тут же указывают на книгу. Я ощущаю облегчение. Я спрашиваю, как продаётся мой опус, не читала ли она его случайно? К сожалению, она не читает по-английски. Я ещё кручусь, пытаясь задержаться, надеясь ещё что-нибудь услышать насчёт книжки. Я интересуюсь, зачем они оборачивают книги в целлофан. Я мнусь и проникновенно объясняю, что, видите ли, вообще говоря, моя книга не такого сорта, чтобы стоять на одной полке с подобными изданиями…
Теперь продавщица смотрит на меня с подозрением. Вероятно, она начинает сомневаться, действительно ли я автор. Да ну её, с ней трудно найти общий язык. Судя по всему, ей наплевать не только на мою книгу, но вообще на все книги в магазине. Это что-то французское в ней, наверное… Вообще бы пора убираться отсюда.
Внезапно я вспоминаю, что не брит, что брюки на мне висят мешком, что пиджак совсем другого цвета…
В это время дверь распахивается и в магазин влетает молодой англичанин эстетического типа. Он в полнейшем смущении. Я пользуюсь случаем и выскальзываю наружу, прежде, чем он закрывает дверь.
— Макс, книги-то внутри, целая полка! Их расхватывают, как горячие пирожки, можете представить! Продавщица сказала, что чуть ли не каждый покупатель спрашивает!
— Я же говорил вам, Миллер, что в один прекрасный день вы будете знамениты.
Кажется, он мне совершенно верит. Слишком легко, на мой сиюминутный вкус. Я чувствую, что хочу говорить о книге, пусть с Максом, всё равно. Я приглашаю его в бар на чашку кофе. Макс между тем размышляет над чем-то явно посторонним. Это раздражает меня, потому что нечего отвлекаться от предмета.
— Я вот о чём думаю, Миллер, — произносит он внезапно. — Вы должны написать историю моей жизни.
Ну, пошло-поехало. Макс со своими горестями. Следует сразу же оборвать его.
— Не-ет, Макс. То есть я мог бы написать, только неохота. Охота о себе, понимаете?
Он понимает. Он знает, что мне есть что сказать. Иногда он называет меня «студентом», несомненно имея в виду, что я на постоянной выучке у жизни. Именно, студент жизни. Что, кстати, святая правда. Я брожу якобы бесцельно по улицам, расходую якобы без толку время, изображаю бонвивана, но всё это иллюзия, поверхность, маска. На самом же деле я работаю непрерывно и упорно 24 часа в сутки, и работа моя — постижение людей и жизни. И вот Макс что-то такое понимает, браво, Макс!
Макс между тем продолжает размышлять. Что-то прикидывает, сравнивает. Например, свою жизнь с моей. Один тип misere с другим. Опять соскальзывает на свои горести, как же иначе, опять размышляет над своей бессонницей… Не-ет, эта треклятая машинка под лобешником не даст ему расслабиться и отдохнуть…
Внезапно он произносит: «И у писателя, вероятно, есть его частные ночные кошмары, а?».
«Его частные ночные кошмары!» Я немедленно записываю это на конверте.
— Вы записываете! Я что-нибудь особенное сказал?
— Сказал, и замечательно, Макс. Такие вещи для меня дороже денег!
Макс неуверенно улыбается. Он думает, не разыгрываю ли я его.
— Макс, правда, даю слово. Мне такие фразы дороже всех сокровищ мира.
Его машинка прибавляет оборотов. Он всегда полагал, объясняет он, что писатель, прежде чем начать писать, должен накопить много фактического материала.
— Вовсе нет, Макс! Вовсе нет! Чем меньше фактов, тем лучше. Самое лучшее вообще не иметь никаких фактов, понимаете?
Макс не совсем понимает, но он готов согласиться. На него снисходит вдохновение.
— Вот что я всегда подозревал, — произносит он медленно, будто разговаривая сам с собой. — Книга должна выйти из сердца. Она должна трогать…
Это замечательно, думаю я, с какой быстротой совершает свои прыжки человеческий мозг! Вот тут, на моих глазах, менее чем в минуту, Макс сформулировал существеннейшее различие. Подумать только, ещё не далее, как вчера, мы с Борисом провели целый день, рассуждая на эту тему, на тему «слова живаго». Оно возникает вместе с дыханием, и следует просто открыть рот, чтобы дать ему волю, будучи заодно с Богом. Макс понимает всё это по-своему. Да, да, факты это ничто, за фактами должен стоять человек, и человек должен быть с Богом, должен произносить слова, как Бог всемогущий. Я думаю, не показать ли Максу мою книгу, дать почитать несколько страниц в моём присутствии. Мне любопытно, что он скажет, он. Да, а вот ещё Борис! Как насчёт того, чтобы представить Макса Борису? Я бы хотел увидеть, какое он произведёт на Бориса впечатление. Заодно можно будет разжиться деньгами. Может быть, даже хватит на обед для нас обоих… По мере того, как мы приближаемся к дому, я объясняю, что Борис мой хороший приятель, такой же писатель, как я. «Я не уверен, что он поможет вам чем-нибудь, но давайте зайдём, познакомитесь». Макс вовсе не возражает, да и с чего бы ему возражать. Опять же Борис ведь еврей, это к лучшему. Я бы хотел, чтобы они говорили на идиш. Я бы хотел, чтобы Макс заплакал у Бориса на глазах. Я бы хотел, чтобы и Борис тоже заплакал на глазах у Макса. Может быть, Борис приютит его на какое-то время в алькове, что наверху. Будет потешно наблюдать, как они станут уживаться. Макс сможет утюжить борисову одежду и бегать по поручениям. Он и готовить может. Существует много вещей, которые он может делать — за мзду, разумеется. Я стараюсь, чтобы Макс не заметил мой энтузиазм. «Борис человек странный», — объясняю я ему, но Макс совершенно спокоен. Тем лучше, не стоит вообще забегать вперёд с объяснениями, сами разберутся…
Борис открывает дверь, он облачён в элегантную блузу. Он бледен, хрупок, задумчив, как будто долгое время пребывал в благочестивых размышлениях. Но как только я упоминаю имя Макса, на лице его появляется живой интерес. Да, да, он уже слышал о Максе. У меня впечатление, что он благодарен мне за то, что я привёл Макса. Он весь внимание и участие. Мы проходим в студию, где Борис падает на диван, укрывая своё тощее тело электрическим одеялом. Вот они, два еврея в комнате, лицом к лицу, и оба знают, что такое страдание. Нечего тут вокруг да около ходить. Начинайте, ребята, прямо со страдания… прыгайте головой вперёд! Два типа страдания какой контраст они являют моим глазам! Борис полулежит на диване, наиэлегантнейший апостол страдания, какой только можно вообразить. Он возлежит, как Библия, воплощённая в человеке, и на каждой её странице печать горя, пыток, неудач, отчаяния, скорби, боли и поражения рода человеческого. Макс поместился на кончике стула, на его лысой голове, чуть повыше лба, вмятина, будто судьба стукнула туда отбойным молотком. Он силён, как бык, наш Макс. Но в нём нет силы Бориса. Он знает только физическое страдание: голод, укусы клопов, ночёвки на скамьях, безработицу, унижение. В настоящий момент он весь устремлён на то, чтобы выжать из Бориса несколько франков. Он ёрзает нетерпеливо на краю стула, потому что мы не даём возможности изложить его дело. Он хочет рассказать всё от начала до конца. Он ищет, с чего бы начать. Борис между тем склоняется комфортабельно на ложе грусти. Он не торопит Макса, он знает, что Макс пришёл, чтобы поиспытывать за него страдание.
Пока Макс говорит, я заглядываю во все углы в поиске выпивки. Я утвердился в желании получить максимум удовольствия от этого сеанса. Обычно Борис сразу спрашивает: «что будете пить?», но сейчас, когда Макс тут, ему почему-то не приходит в голову предложить напитки.
Выслушивать в сотый раз историю Макса в сугубо трезвом состоянии не слишком мне улыбается. Мне кажется, что со своими «фактами» он весьма скоро надоест Борису. Кроме того, Борис не любит длинные истории, он предпочитает фразу-другую, иногда просто яркое словцо. Я боюсь, что Макс для него слишком прозаичен. Вот он опять в Вене, в их чистых суповых кухнях. Скоро он окажется в Базеле, после Базеля последует Париж, там голод, нищета, несчастья, вся генеральная репетиция. Я хочу, чтобы он сразу прыгнул в водоворот, в застойное течение, монотонное бормотание голодающего, клоповную безысходность, все засовы заперты, никаких пожарных лестниц и запасных выходов. Нет-нет, Борис не любит последовательность изложения. Ему подавай что-нибудь драматическое, живуче гротескное, ужасающе прекрасное и правдивое. Макс скоро ему смертельно надоест, я это ясно предвижу…
Оказывается, я ошибаюсь. Борис желает выслушать всю историю от начала до конца. Вероятно, такое у него настроение: иногда его терпение неистощимо. Несомненно, подспудно он ведёт свой собственный монолог, решает какую-то свою задачу, давая Максу говорить. Это для него отдых. Я внимательно слежу: действительно ли он слушает? Кажется, слушает, улыбаясь в том или ином месте рассказа.
Макс потеет, как бык. Он не уверен, производит ли впечатление на моего друга. Борис между тем расположился, как в оперной ложе. Даже комфортабельней: полулежит на софе, укрывшись электрическим одеялом. Макс снимает пиджак, пот градом катится по его лицу. Я вижу, что он вкладывает в свой монолог душу и сердце. Я сижу в стороне, переводя взгляд с одного на другого. Дверь в сад открыта, и солнце образует ореол вокруг головы Бориса. Чтобы смотреть Борису в лицо, Макс должен глядеть против солнца. Послеполуденная жара проникает в прохладную студию и обволакивает слова Макса дрожащей теплотой. Поза Бориса вызывает во мне зависть, я более не могу противиться желанию примоститься рядом с ним. Вот я лежу у его ног и получаю удовольствие от знакомой сказочки о страданиях. Сбоку книжная полка, я пробегаю по ней глазами. Внимая монологу Макса с пола, я могу лучше оценить общее от него впечатление. Кроме того, я ловлю нюансы, которых раньше не замечал. Слова Макса, названия книг, тёплый воздух из сада, то, как Макс примостился на краешке стула, — всё это в совокупности производит на меня самый положительный эффект.
Комната как обычно в полном беспорядке. Огромный стол, на котором гора из книг и рукописей, листков с карандашными заметками и писем, на которые следовало ответить ещё месяц назад. Комната производит впечатление обиталища писателя, который внезапно умер, и последовало чьё-то указание ничего не трогать. Если бы я сказал Максу, что этот человек, Борис, который полулежит на софе, в действительности умер, что бы он сказал? Между тем, Борис имеет в виду именно это: что он мёртв. И вот почему он способен слушать Макса, как будто находится в оперной ложе… Макс тоже должен будет умереть, каждая конечность, каждый орган его тела должны будут умереть, если ему суждено выжить… Три Книги на верхней полке как будто бы специально поставлены одна рядом с другой: Библия, книга Бориса и переписка Ницше с Брандесом. Не далее как прошлой ночью Борис читал мне из Евангелия от Луки. Он говорит, что мы недостаточно часто читаем Новый Завет… А тут ещё последнее письмо Ницше «распятый»… Похороненный в мавзолее из собственной плоти целых десять лет, в то время как весь мир молится на него…
Макс между тем продолжает и продолжает. Макс-гладильщик. Явился в наш мир откуда-то из-под Львова, что рядом с большой крепостью… Тысячи таких, как Макс, мужчин с широкими треугольными лицами и припухлыми нижними губами, глазами как две выжженные дыры в одеяле, слишком длинными носами с широкими ноздрями — чувствительные и меланхоличные люди… Тысячи грустных еврейских лиц из-под Львова, головы погружены в плечи, печаль глубоко врезалась между их широко расставленных лопаток… Борис будто принадлежит к совершенно другой расе, настолько он хрупок, лёгок, деликатен. Он показывает Максу, как писать ивритские буквы, его ручка летает по бумаге. В руках Макса ручка выглядит метлой, кажется, будто он с трудом рисует буквы, а не выводит их. В такой же манере, в какой Борис наносит на бумагу письмена, он делает всё легко, элегантно, уверенно, безошибочно. Ему нужны сложности и подспудности, чтобы, как рыба в воде, двигаться между ними. Голод, например, понятие слишком прямое и грубое. Только глупцы могут беспокоиться насчёт голода. Кстати сказать, сад тоже для него отвлечённая вещь. Китайская ширма сослужила бы ту же службу, может быть, даже лучше. Макс, с другой стороны, очень даже сознаёт наличие сада. Дайте ему стул и посадите его там, он с удовольствием просидит так хоть неделю. Ничего лучшего ему и не надо, кроме сада и пищи…
— Не представляю себе, чем можно помочь такому человеку, — говорит Борис будто сам себе. — Это безнадёжный случай.
И Макс кивает головой соглашаясь. Макс есть «случай», он понимает это. Но безнадёжный? Это для меня слишком. Никто не безнадёжен, если в мире ещё сохранилось хоть немного симпатии и дружбы. «Случай» может быть безнадёжен, о да. Но Макс ведь человек… нет, не могу согласиться. Для Макса-человека всё ещё можно что-нибудь сделать. Всегда на горизонте маячит возможность обеда, чистой рубашки… костюма… ванны… бритья… Только давайте не разрешать «случай», давайте сделаем то, что необходимо без обобщений в этот момент. Борис, кажется, думает то же самое, только иначе. Он говорит вслух, будто Макса нет в комнате:
— Конечно, можно дать ему немного денег… но ведь это не поможет…
А почему бы и нет, спрашиваю я себя. Почему бы не помочь ему с деньгами, одеждой, жильём? Почему нет? Давайте начнём со дна, с самого необходимого.
— Конечно, — говорит Борис. — Если бы я встретил его в Маниле, я бы мог что-нибудь тогда для него сделать, я мог бы дать ему работу…
Манила, Христа ради! Это звучит как гротеск! Какое имеет отношение ко всему Манила? Это как если ты говоришь тонущему: какая жалость! Если бы только мы встретились раньше и я научил бы вас плавать!
Каждый хочет исправить мир. Никто не хочет помочь ближнему. Люди хотят сделать из вас человека, не беря в расчёт ваше тело. Всё шиворот-навыворот, и Борис тоже шиворот-навыворот, если спрашивает, есть ли у Макса родственники в Америке. О, мне знаком этот вопрос. Это первый вопрос социального работника. Сколько вам лет, ваше имя и адрес, профессия, религия и затем, эдак невинно и мимоходом, ваш ближайший родственник, будьте добры. Как будто вы сами до тех пор не прошли этот круг! Как будто не говорили себе тысячу раз: «Лучше умереть. Лучше умереть, чем…». А они сидят у себя в офисе и бесчувственно желают выведать секретное имя, секретный адрес места, где обитает ваш позор, и как только вы покинете офис, немедленно пустятся туда, позвонят в дверь и выложат всё про вас, пока вы сидите в поту и трепете ожидания и унижения.
Макс отвечает на вопрос. Да, у него есть сестра в Нью-Йорке. Он понятия не имеет, где она теперь живёт. Она переехала на Кони Айланд, это всё, что ему известно.
Конечно, ему не следовало покидать Америку, он очень прилично зарабатывал. Он работал гладильщиком и состоял в профсоюзе. Но когда пришла депрессия, он всё чаще сиживал на скамье в Юнион Сквере, размышляя, насколько он ничего собой не представляет. Они гордо гарцуют на своих лошадях и спихивают вас с тротуара. А почему? Потому что вы безработный? Его ли это была вина… провинился ли он лично чем-то, например, перед правительством? Подобного рода мысли отравляли его душу горечью и вызывали ярость. Они приводили к тому, что он начинал презирать самого себя. Какое право они имели небрежно оттирать его в сторону, наступать на него, будто он червь какой-то?
— Я хотел стать кем-то, — продолжает он. — Я хотел научиться как-то иначе зарабатывать на жизнь, не работать руками всю мою жизнь. Я думал, быть может, я смогу овладеть французским и стать переводчиком.
Борис бросает на меня взгляд. Я чувствую, что последняя фраза подействовала на него. Мечта каждого еврея: не работать руками! Переехать на Кони Айланд, другая мечта. Из Бронкса на Кони Айланд! Из одного ночного кошмара в другой! Борис уже раза три очертил земной шар — но это всегда всё то же из Бронкса в Кони Айланд. Von Lemberg nach Amerika gehen! Да, да, валяй! Вперёд и вперёд на усталых ногах, нет тебе нигде отдыха. Нет тебе комфорта. Нет конца работе и нищете. Прокляты вы и проклятыми останетесь навечно. Оставь надежду всяк сюда входящий. Эй, вы оба, почему не броситесь друг другу в объятия? Думаете, я стану возражать? Стыдитесь? Стыдитесь чего? Мы знаем, что вы прокляты и что мы не можем ничего тут поделать. Мы испытываем к вам жалость: вечный жид! Вы, братья по крови, вот вы сидите лицом друг к другу и не желаете обняться — этого я не могу вам простить. Борис, погляди на Макса: он почти твой двойник! Три раза вокруг земного шара, и вот ты встречаешься сам с собой, лицом к лицу, как же ты можешь делать вид, будто не узнаешь сам себя? Ещё вчера ты стоял, как он стоит теперь, униженно дрожа, как побитая собака. А сейчас ты облачён в элегантный халат, твои карманы распирает от денег… Но всё равно ты тот же самый человек, что и он! Ты не изменился ни на йоту, кроме набитого бумажника. Есть ли у Макса в Америке родственники? Есть у тебя родственники в Америке? Твоя мать, где она в настоящий момент? Всё ещё в гетто? Всё ещё в той тесной и жалкой комнатушке, из которой ты ступил однажды в мир, решив стать человеком? Ладно, ты по крайней мере можешь испытывать чувство удовлетворения, потому что достиг чего-то. Ты убил себя для этого, ну а что, если бы у тебя всё равно ничего не вышло? Что, если бы ты стоял сейчас на том месте, на котором стоит Макс? Должны ли были бы мы отослать тебя обратно к матери в ту самую комнатушку? И что в это время говорит Макс? Что если бы только он мог найти свою сестру, он бросился бы ей на шею, он бы работал ради неё до последнего издыхания, он был бы её рабом, её верным псом… Он и для тебя будет работать, если ты дашь ему кусок хлеба и место, где преклонить голову. Ты ничего не можешь для него сейчас сделать — я понимаю это. Но не можешь ли ты придумать что-нибудь для него? Поезжай опять в Манилу, если это необходимо, начни по новой все свои «дела». Но не предлагай Максу искать тебя в Маниле три года тому назад. Макс здесь сейчас, стоит прямо перед тобой, не видишь, что ли?
Я поворачиваюсь к Максу. «Макс, предположим, у вас был бы выбор… Я имею в виду, вы могли бы уехать туда, куда хотите, и начать всё сначала… куда бы вы поехали?»
Это жестокость задавать Максу такой вопрос, но я не выдерживаю безнадёжности ситуации. Гляди, мол, Макс, я побежал, я хочу, чтобы ты взглянул на мир, будто он весь принадлежит тебе. Вглядись в карту, ткни пальцем в то место, где бы тебе хотелось быть в этот момент. Какой в этом смысл? Какой в этом смысл, говоришь ты? Да просто так, — чтобы понять, что если ты по-настоящему хочешь куда-то, то можешь там очутиться. Что от отчаяния можно совершить то, чего не по плечу совершить миллионеру. Тебя ожидает корабль. Тебя ожидает страна, работа. Все вещи на свете ожидают тебя, если ты можешь в это поверить. У меня нет и цента, но я готов помочь тебе, я готов пуститься ради тебя вокруг со шляпой в руке. Почему бы и нет? Это легче, чем просить для себя. Куда ты хочешь: в Иерусалим? В Бразилию? Скажи только слово, и я к твоим услугам!
Макс наэлектризован. Разумеется, он знает, куда хотел бы уехать. И более того: он почти видит себя на корабле. Тут только маленькая задержка деньги. Но даже и деньги не задержка. Сколько стоит билет до Аргентины? Тысячу франков? Это не такая уж невозможная сумма… Макс на секунду колеблется. Теперь его беспокоит его возраст. Хватит ли у него сил на такое путешествие? Моральных сил, чтобы начать всё сначала. Ему сейчас сорок три. Он произносит это так, будто он старик. (А Тициан в 97 только начинал осознавать себя и своё искусство!) Макс крепок как бык, за исключением вмятины, которую оставил на его голове отбойный молоток. Он лыс, это да, но весь соткан из мускулов. Глаза чисты, зубы… А-а, зубы! Он открывает рот, чтобы показать мне гнилые корешки. Не далее как вчера он вынужден был посетить зубного врача, настолько были воспалены его дёсны. И знаете, что ему сказал зубной врач? Нервы. Ничего другого, только нервы. Это напугало его: откуда зубнику знать, что Макс живёт на нервах?
Макс наэлектризован. В горле у него образуется комок смелости. Зубы или не зубы, лысина, нервы, косоглазие, ревматизм, что ещё — всё не имеет значения. Куда ехать, вот что существенно. О нет, только не Иерусалим! Англичане больше не впускают туда евреев — слишком много их там уже набралось. Иерусалим для евреев! Это было тогда, когда евреи им были нужны. Теперь для того, чтобы отправиться в Иерусалим, нужна более веская причина, чем просто быть евреем. Иисус, что за издевательство! Если бы я был евреем, я, наверное, обмотал бы себя верёвкой вокруг шеи и бросился за борт. Вот передо мной стоит во плоти и крови Макс — Макс-еврей. Не могу избавиться от него, привязав к его шее камень и сказав: «Еврей, иди и утопись!».
Я лихорадочно думаю. Если бы я был Макс, битый еврейский пёс Макс… что тогда? Вот именно: что? Но я не могу представить себя евреем. Я должен просто вообразить себя человеком, который голоден, холоден и ощущает себя на краю пропасти.
— Слушай, Борис, ты должен сделать что-нибудь для него. Сделать что-нибудь, понимаешь?
Борис пожимает плечами: откуда, мол, взяться таким деньгам. Это он спрашивает меня! Откуда взяться деньгам! Таким деньгам. Каким таким деньгам? Тысяча… две тысячи франков… это такие деньги? А как насчёт той вертлявой американки Джейн, которая была здесь несколько недель назад? Ни капли любви она тебе не дала, даже ни малейшего намёка на любовь. Только каждый день направо и налево оскорбляла, это да. И ты осыпал её деньгами, как Крез! Вот эту американскую суку, у которой были только деньги на уме! Такого рода вещи ослепляют меня яростью. Если бы она была обыкновенная проститутка, всё было бы лучше. Но эта паскуда оскорбляла и одновременно доила тебя. Называла тебя грязным евреем, а ты только потакал ей! И завтра или послезавтра всё может повториться сначала: всякий, кто знает, как подольститься к тебе, как подобрать ключик к твоему тщеславию, может легко рассчитывать на твой бумажник. Ты умер, как ты утверждаешь, и с тех пор оплакиваешь себя, будто постоянно присутствуешь на собственных похоронах… Но ты жив и прекрасно знаешь это. Чего стоит так называемая «духовная смерть», когда перед тобой стоит живой человек? Умри, умри, умри тысячу раз, но не смей отказаться распознать живого человека, что перед тобой. Не превращай живого человека в «проблему». Это плоть и кровь, Борис. Плоть и кровь. Он вопит, а ты притворяешься, будто не слышишь его криков. Ты нарочно притворяешься глухим, слепым и безмозглым, что ж, значит, ты действительно мёртв насупротив живой плоти. Мёртв насупротив твоей собственной живой плоти. Ты не выиграешь ничего ни духовно, ни материально, если ты не распознаешь в Максе своего брата. Твои книги, вон там, в книжном шкафу… ничего они не стоят. Что мне до твоего больного Ницше, твоего бледного любящего Христа, кровоточащего Достоевского! Книги, книги, книги! Сожги их! Они без пользы тебе. Лучше не прочитать ни строчки в жизни, чем стоять, как вот ты стоишь, и пожимать бессильно плечами. Всё, что сказал Христос, — ложь, всё, что сказал Ницше, ложь, если ты не способен распознать слово в живом существе. Все они были ложь и фальшь, если ты можешь получить от них душевный комфорт и не заметить гниющего человека прямо перед твоими глазами. Можешь вернуться к своим книгам и похоронить в них себя! Возвращайся в средние века, в свою каббалу, в схоластику тончайших различий, в геометрию, что выделывает различные выкрутасы под различными углами, — ты нам не нужен. Нам нужно дыхание жизни. Нам нужны надежда, смелость, иллюзии. Нам нужно хоть на копейку человеческой симпатии.
Теперь мы наверху в моей квартире и в ванну набирается вода. Макс стоит в одном грязном нижнем белье; его рубашка с фальшивой манишкой валяется тут же, брошенная на стул. Раздетый, он выглядит как узловатое дерево, которое научилось с трудом ходить. Из Львова в Америку, из Бронкса на Кони Айланд толпы людей, их мощные тела скручены, изломаны работой, их суставы опухли будто в бесконечной борьбе с чудовищем, которое рано или поздно проглотит их живьём. В воображении я вижу всех этих Максов на Кони Айланде в воскресный послеполудень: протянувшийся на мили пляж загрязнён их телами. Их пот смешивается с водой, океан превращается в сточную канаву, и они купаются в ней. Они лежат на песке чуть ли не один на другом, как крабьи тела или водоросли. Пляж обрамлён стандартными лачугами, эдакими комбинациями из ванны, уборной и кухни, которые служат им жильём. В шесть утра звонит будильник, в семь они в сабвее, локоть к локтю, вонь от их тел может заставить потерять сознание даже лошадь.
Пока Макс принимает ванну, я раскладываю предназначенные для него чистые вещи. Костюм, который мне подарили, но который на меня велик; Макс будет долго благодарить меня за него. Теперь я прилёг, чтобы спокойно обдумать план действий. Что дальше? Мы собирались втроём пообедать в еврейском квартале возле собора святого Павла, но в последний момент Борис вспомнил, что у него назначена встреча. Я выжал из него немного денег на обед, и в тот момент, когда мы расставались, он сунул Максу несколько банкнот. «Вот, Макс, пожалуйста, возьмите», — сказал он, вытаскивая деньги из кармана джинсов. Я даже отвёл глаза, так противно мне было глядеть на эту сценку и слушать, как горячо Макс благодарит его. Я знаю Бориса. Я знаю, что это его худшая сторона, и я прощаю ему её. Я прощаю ему легче, чем простил бы себе. Я вовсе не хочу сказать, что он чёрствый и вообще плохой человек. Он заботится о своих родственниках, он платит свои долги, он никого не обманывает. Если ему случится обчистить человека, он делает это согласно правилам игры, не хуже и не лучше Моргана или Рокфеллера. О да, он играет в эту игру, но жизнь, самую жизнь он, увы, не видит, как игру. Он выигрывает только чтобы обнаружить в конце, что обжульничал самого себя. Вот сейчас, с Максом, он, можно сказать, сорвал куш, дёшево отделался несколькими франками, за что получил чрезмерную долю благодарностей. Но сейчас, наедине с самим собой, он, наверное, проклинает себя. Сегодня же вечером он потратит в двадцать раз больше того, что дал Максу, чтобы утихомирить чувство вины.
Макс кричит мне из ванной комнаты, может ли он воспользоваться моей щёткой для волос. Конечно, пользуйся! (Завтра я куплю другую.) Я гляжу в ванну, остатки воды с шумом уходят в слив. Вид хлопьев грязи, осевших на стенах ванны, чуть не вызывает у меня тошноту. Макс перегнулся, смывает их. Наконец-то он отмыл свою шкуру и явно хорошо себя чувствует, хотя и приходится чистить ванну после себя. Мне знакомо это чувство. Я помню венские бани, нестерпимую вонь там…
Макс натягивает чистое бельё. Он улыбается — на этот раз какой-то улыбкой, которую я до сих пор не видел у него. Стоя в нижнем белье, он читает мою книгу, то место, когда Борис завшивел, я выбриваю его подмышки, флаг полуопущен, все умерли, включая меня самого. Да, это было времечко, и я вышел из него на всех парусах! Повезло? Зовите это везеньем, если хотите. Но я-то знаю, что это не так: ведь это моя жизнь, не ваша. Не то, что я не верю в удачу, просто я имею в виду нечто совсем другое. Скажем так: я родился невинным ребёнком и не думаю, что существенно в этом смысле изменился с тех пор. По сути дела я так же чист и наивен, каким был, когда мне было лет пять-шесть. Я помню своё первое впечатление о мире: что он ужасающе прекрасен, и, вот, сегодня он видится мне точно таким же. Я всегда легко пугался, но при этом сохранял внутреннюю чистоту. И сегодня вы легко можете напугать меня, но вам не внести в мою душу горечь. С этим покончено, это у меня в крови.
Я сижу за столом и пишу письмо для Макса. Я пишу в Нью-Йорк женщине, связанной с еврейской газетой. Я прошу женщину помочь найти сестру Макса в районе Кони Айланда. Последний адрес был: 156-я улица, около Бродвея. «И её фамилия, Макс?» У неё было две фамилии, у сестры Макса. Иногда она называла себя миссис Фишер, иногда миссис Голдберг. «И вы не помните: это был угловой дом или дом посреди улицы?» Нет, он не помнит. Я знаю, что он лжёт, но какая разница. Предположим, нет у него никакой сестры, что с того? Вся эта история подозрительна, только это не моё дело.
То, что он делает сейчас, вселяет в меня ещё большее подозрение. Он вытаскивает фотографию, якобы своей матери и себя, когда ему было семь или восемь лет. Фотография потрясает меня. Его мать — красавица (на фотографии). Макс неловко замер рядом с ней. Вид у него слегка испуганный, глаза широко раскрыты, волосы аккуратно причёсаны на пробор, пиджачок застёгнут на все пуговицы до самой шеи. Фотография снята где-то в районе Лемберга, на заднем плане большая крепость. У матери на лице вся трагедия еврейского народа. Ещё несколько лет, и лицо Макса примет то же выражение. Каждый новорождённый начинает с приветливого и наивного выражения лица, строгая чистота крови увлажняет большие чёрные глаза. Проходят несколько лет, и внезапно, обычно во время достижения половой зрелости, выражение лица меняется. Внезапно человек становится на задние лапы и принимается крутить беличье колесо жизни. Волосы выпадают, зубы гниют, спина выворачивается. Мозоли на руках и ногах, большие пальцы ног искривлены наростами. Руки дрожат, губы выворачиваются. Голова книзу, почти в тарелке, и еда с чавканьем поглощается большими кусками… Подумать только, что каждый из них начинал жизнь в чистоте, свежие пелёнки каждый день…
Мы вкладываем в письмо фотографию как средство идентификации. Я прошу Макса дописать несколько слов на идише этим его деревянным почерком. Он переводит мне написанное, и почему-то я не верю ни единому его слову. Мы запаковываем костюм и его грязное бельё. Пакет смущает Макса: это газета, даже не перевязанная верёвочкой, как он войдёт с таким свёртком к себе в отель? Он хочет выглядеть респектабельно. Пока он возится с пакетом, он не перестаёт благодарить меня. Я начинаю чувствовать себя неловко, будто не додал ему чего-то. Внезапно я вспоминаю, что в шкафу у меня лежит шляпа, явно лучше той, которую он носит. Я вынимаю её, примеряю, показывая, как вообще нужно носить шляпы. «Передний край нужно вывернуть вниз, вот так, и надвигать чуть набекрень, прикрывая один глаз, а тулью слегка вмять». Макс говорит, что шляпа мне очень идёт. Я начинаю жалеть, что предложил её ему. Теперь Макс примеряет шляпу, и, насколько я замечаю, без особенного энтузиазма. Он явно колеблется, стоит ли овчинка выделки. Это решает дело для меня. Я веду его в ванную комнату, напяливаю ему шляпу на один глаз и вминаю её эдак совсем по-пижонски. Я знаю, что Максу кажется, будто он выглядит в ней сутенёром или картёжником. Теперь я нахлобучиваю на него его собственный дурацкий жёсткий котелок, и он ему явно нравится больше. Тогда я начинаю расхваливать его котелок, как он в нём замечательно выглядит, а моя шляпа, мол, действительно ему не идёт. Пока он разглядывает себя в зеркале, я украдкой вытягиваю из пакета рубашку и парочку носовых платков, что дал ему, и засовываю их обратно в ящик с бельём. Затем веду его в продовольственную лавку на углу и прошу продавщицу завернуть вещи как следует. Макс даже не находит нужным поблагодарить её за это. Он говорит, что ничего с неё не станется, если разок сделать мне услугу, раз я её постоянный покупатель.
Мы доезжаем до площади святого Михаила и направляемся в сторону его отеля, что на улице Арфы. Наступили сумерки, стены домов отливают мягкой молочной белизной. У меня на душе мир. В этот час Париж действует на меня почти как музыка. Каждый следующий квартал разворачивается перед глазами неожиданно новым архитектурным ансамблем. Группы домов, видится мне, замерли в различных формах нотного письма: та в менуэте, эта в вальсе, а другие — в мазурке, ноктюрне. Мы входим в старейшую часть города: вот Святой Северин и узкие, крутящиеся улицы, знакомые ещё Леонардо да Винчи и Данте. Я пытаюсь объяснить Максу, в каком замечательном районе он живёт, какие благоговейные ассоциации возникают в памяти. Я рассказываю ему о его предшественниках Данте и да Винчи.
— И когда всё это было? — спрашивает он.
— Где-то в четырнадцатом веке.
— Так оно и есть. До того времени было плохо, и после тоже. Может быть, в четырнадцатом веке хорошо было жить, вот и всё.
И, если мне так нравится здесь жить, он готов поменяться со мной местами.
Мы взбираемся по лестнице на верхний этаж в его маленькую комнату. До третьего этажа ступеньки покрыты ковром, дальше они натёрты мастикой и изрядно скользки. На каждом этаже прибита эмалированная табличка, извещающая, что готовить и стирать в номерах воспрещается, а также стрелка, указывающая в направлении ватерклозета. Взбираясь по лестницам, вы можете заглядывать в окна соседнего отеля: стены сходятся так близко, что стоит протянуть в окно руку и вы можете пожать руку тамошнего обитателя.
Комната у Макса маленькая, но чистая. В ней умывальник с водопроводом, в углу маленький комод. В стену вделаны несколько крючков для одежды. Над кроватью висит жёлтая лампочка. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Он мог бы снять такую же комнату за двадцать восемь, но без умывальника. Он жалуется на то, что комната слишком мала, а я в это время подхожу к окну и выглядываю наружу. Рядом, почти касаясь меня, из окна высунулась молодая женщина. Она уставилась, будто в трансе, на противоположную стенку и, по-видимому, даже не замечает меня. У её локтей несколько маленьких горшочков с цветами. Её комната так же мала, как максова, но это не беспокоит её. Она явно ожидает наступления темноты, чтобы выскользнуть на улицу. Конечно, она тоже ничего не знает о своих бывших знаменитых соседях, но это знание у неё в крови и она легче соединяет великое прошлое с нелепым настоящим. Темнеет на глазах, и комната навевает на меня чувство святости. Вероятно, когда Макс останется один, он положит мою книгу на подушку, развернёт её и, приподнимая тяжёлые веки, станет пробегать строчки. Я надписал книжку: «Моему другу Максу, единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание». Когда я надписывал, у меня было ощущение, будто моя книга пускается в странное приключение. Я думал не столько о Максе, сколько обо всех остальных людях, что будут её читать и задумываться. Я видел свою книгу, валяющуюся на берегу Сены, страницы надорваны и засалены пальцами, некоторые места подчёркнуты, какие-то цифры на полях, книга местами залита кофе, человек в широком пальто небрежно засовывает её в карман, путешествие, незнакомый ландшафт, некто, находясь возле экватора, пишет мне письмо. Я видел свою книгу под стеклом и молоток аукционера, громко ударяющий по столу. Проходят столетия, лицо мира непрерывно меняется. И тогда вдруг снова два человека стоят в комнате, точно как эта, весьма возможно, именно в ней, и молодая женщина высовывается из окна соседней комнаты, горшочки с цветами у её локтей, тряпка для мытья посуды свисает с железного крючка. И так же, как сейчас, один из людей в комнате до конца изношен жизнью, его маленькая комнатка — тюремная камера для него, и ночь не приносит ему ни покоя, ни отдыха, ни надежды на будущее. Усталый и разочарованный, он держит в руках книгу, которую дал ему другой. Но книга не придаёт ему смелости, он отбросит её на постель, и ночь прокатится по нему беспощадным катком. Чтобы дожить до рассвета, он должен будет прежде умереть… Находясь в этой самой комнате рядом с человеком, которому уже ничто не поможет, моё знание мира и людей произносит приговор молча и беспощадно. Ничто, кроме смерти, не избавит этого человека от его тоски. Тут ничего не поделаешь, как говорит Борис. Всё бесполезно.
Как только мы выходим на лестницу, свет в комнате гаснет, и мне кажется, что Макса проглатывает вечная темнота.
Но на улице ещё не окончательно стемнело и везде горят фонари. Улица Арфы гудит жизнью. На углу устанавливают каркас для матерчатого навеса. Посреди мостовой стоит раздвижная лестница, и рабочий в мешковатых штанах сидит на ней верхом, протянув руку к помощнику, который подаёт ему разводной ключ. Напротив отеля греческий ресторан с терракотовыми вазами в окнах. Вся улица напоминает театральную сцену. Здесь все бедны и больны, а подо всеми катакомбы, наполненные человеческими костями. Мы поворачиваем за угол. Макс пытается найти подходящий ресторан, он хочет, чтобы цена за обед не превышала пяти с половиной франков. Когда я делаю гримасу, он указывает на люксовый ресторан, где блюдо стоит восемнадцать франков. Он явно в расстройстве чувств и потерял всё чувство пропорций.
Мы возвращаемся к греческому ресторану и изучаем меню, вывешенное в окне. Макс боится, что здесь слишком дорого. Я заглядываю внутрь ресторана и вижу, что он заполнен проститутками и работягами. Мужчины едят, не сняв шляп, пол усеян опилками, освещение тускло. Мне кажется, это одно из тех мест, где можно хорошо пообедать. Я беру Макса за локоть и затаскиваю в ресторан. Навстречу нам выплывает проститутка с зубочисткой во рту. На тротуаре её ожидает подруга. Они уходят по направлению Святого Северина, вероятно, чтобы заглянуть в танцевальный зал, что напротив церкви. Данте тоже, наверное, иногда забегал туда — пропустить стаканчик вина, я имею в виду. Дух Средних веков висит здесь надо всем, и я застываю в дверях ресторана, не в силах оторвать взгляда от улицы. Между тем Макс уже сидит за столиком и изучает меню. Его лысина блестит под желтизной лампочки. В четырнадцатом веке он был бы каменщиком или плотником. Я так и вижу его на лесах с мастерком в руке.
Ресторан заполнен греками. Официанты греки, владельцы греки, еда греческая и язык греческий. Я заказываю рубленый баклажан, завёрнутый в виноградные листья, аппетитную баклажанную котлетку, плавающую в бараньей подливке, — только греки умеют готовить это блюдо. Максу всё равно, что он ест. Он только беспокоится, не слишком ли будет для меня дорого. Я соображаю, что после обеда должен избавиться от него и прогуляться в одиночку. Скажу ему, что должен работать, это всегда вызывает в нём уважение.
Посреди обеда Макс внезапно начинает говорить и уже не может остановиться. Он рассказывает о своём посещении какой-то француженки, во время которого он беспричинно разразился плачем. Он рыдал и рыдал, положив голову на стол, совершенно как ребёнок. Француженка так перепугалась, что хотела вызвать доктора. Ему было стыдно, но он ничего не мог с собой поделать. Ах, да, он помнит, почему это случилось. Он был очень голоден, так голоден, что не выдержал, встал и попросил у неё несколько франков. К его изумлению она немедленно дала ему деньги — француженка! Тут-то его и охватило чувство собственного унижения. Подумать, что сильный и здоровый мужик вроде него выпрашивает у бедной французской леди несколько су! Где остатки его гордости? Во что он должен был превратиться, чтобы попрошайничать у женщины?
Так он начинает рассказ, и по мере того, как говорит, на глазах у него наворачиваются слёзы. Постепенно он начинает всхлипывать и в конце концов, положив голову на стол, рыдает, совсем как в его рассказе. Ужасное зрелище.
— Вы могли раньше воткнуть в меня нож, — говорит он, немного успокоившись. — Вы могли мне что угодно сделать, и всё равно меня невозможно было заставить плакать. Теперь же я вдруг начинаю плакать ни с того ни с сего и ничего не могу с этим поделать.
Он спрашивает меня, не думаю ли я, что у него неврастения. Ему сказали, что это только crise de nerfs. Но не начало ли это чего-то худшего? Тут он снова вспоминает, как зубной врач сказал, что у него всё от нервов. Как зубной врач может знать такие вещи? Может быть, он начинает сходить с ума?
Что я могу ему сказать? Я говорю, что это ничего, только нервы.
— Это вовсе не значит, что вы должны сойти с катушек, — добавляю я. Всё пройдёт, как только вы станете на ноги.
— Но я не должен быть всё время один, не так ли, Миллер?
А-а, это настораживает меня. Я знаю, к чему идёт. Я должен чаще навещать его. Деньги тут ни при чём — он непрерывно подчёркивает это. Но ему нельзя надолго оставаться одному!
— Не волнуйтесь, Макс. Мы с Борисом будем часто заходить к вам, и мы втроём ещё повеселимся.
Но он, кажется, не слушает, что я говорю.
— Миллер, знаете, иногда, когда я возвращаюсь к себе, у меня начинает катиться пот по лицу. Я не знаю, что это такое… как будто у меня на лице маска.
— Это потому что вы нервничаете. Это не страшно… Вы также пьёте много воды?
— Откуда вы знаете? — в страхе спрашивает он. — Почему мне всё время хочется пить? Целые дни я бегаю к крану. Я не знаю, что со мной происходит… Миллер, я хочу вас кое-что спросить. Это правда, что говорят, будто, если вы заболеете, французы втихаря вас приканчивают? Мне сказали, что если вы иностранец, и у вас нет денег, вас умертвляют. Я думаю об этом целые дни. Что мне делать, если я действительно заболею? Я только надеюсь на Бога, что он не лишит меня рассудка. Я боюсь, Миллер… Я слышал такие ужасные истории про французов… Вы знаете, какие они: они дадут вам умереть на их глазах и пальцем не пошевелят. Это бессердечные сволочи, для них всё только деньги, деньги, деньги. Не допусти, Боже, чтобы я так низко пал, чтобы просить у них милостыню. Теперь у меня по крайней мере есть carte d\'identite. Скоты, они сделали из меня туриста. Как человек может сохранить достоинство после всего этого? Иногда я сижу на улице и смотрю на прохожих, каждый, мне кажется, куда-то идёт, у каждого есть своё дело, только не у меня. Я задаю себе иногда вопрос: Макс, что с тобой происходит? Почему я должен сидеть целый день и ничего не делать? Эта мысль съедает меня. В сезон, когда есть хоть немного работы, я первый человек, за которым они посылают. Они знают, какой Макс гладильщик. Французы! Что они понимают в глажке! Макс был в состоянии показать им, как надо гладить. Два франка в час, всё, что они платят мне, потому что я не имею здесь права на работу. Вот как они используют белого человека в этой вшивой стране, они делают из него нищего и бродягу.
Он делает минутную паузу.
— Вы упоминали, Миллер, Южную Америку, что я мог бы начать там всё сначала и стать на ноги. Я ещё не стар, я только в плохом моральном состоянии. Вот уже двадцать лет, как я работаю гладильщиком, скоро я постарею и моя карьера закончена. Ах, если бы мне удалось найти какую-нибудь лёгкую работу, чтобы я не должен был работать руками… Вот почему я хотел стать interprete. После того, как вы двадцать лет продержали в руках утюг, ваши пальцы уже не такие гибкие, как прежде. Когда я думаю об этом всём, я испытываю к себе отвращение. Целый день стоять с горячим утюгом в руке… этот мерзкий запах… когда я думаю об этом, я ощущаю позыв к рвоте. Что же это, справедливо, чтобы человек целый день работал с утюгом? Зачем же тогда Бог дал нам траву и деревья? Неужели у Макса нет права получать от жизни удовольствие наравне с другими? Неужели люди обязаны всю свою жизнь быть рабами и думать только о заработке на жизнь?
На террасе, на которой расположено кафе, мне удаётся распрощаться с ним. Ничего не решено, кроме того, что обещаю не терять контакта. Я бреду вдоль бульвара Сен-Мишель мимо Люксембургских садов. Надо думать, что, всё ещё сидит там, где я его оставил. Я посоветовал ему посидеть на воздухе, чтобы как можно дольше не возвращаться к себе. Но вряд ли он усидит. Наверное, он уже вскочил и пустился по своим обычным кругам. Что, кстати, к лучшему: пусть лучше бегает, пытаясь выбить из людей несколько су, чем просто так сидеть, ничего не делая. Сейчас лето, и в городе есть американские туристы, но, к сожалению, у них не так уж много денег. Это вам не 27-й или 28-й годы, когда они сорили монетой. Теперь они рассчитывают хорошо провести вечер, потратив пятьдесят франков.
Около обсерватории тихо, как в могиле. Одинокая проститутка стоит неподвижно у разрушенной стены: она, кажется, настолько потеряла надежду подцепить клиента, что даже не делает в мою сторону приглашающего жеста. Тротуар у её ног замусорен мёртвой листвой, старыми газетами, банками из-под консервов, сигаретными окурками. У проститутки такой вид, будто она готова закончить рабочий день и улечься спать прямо тут, на куче дерьма.
Я бреду вдоль Rue St. Jacques, и у меня начинает всё мешаться в уме. Rue St. Jacques это непрерывный и красочный общественный туалет. В каждой маленькой хибаре по радио. Из каждой двери, из каждого окошка, из каждой тёмной дыры доносятся голоса популярных американских певцов, и я чувствую, что начинаю галлюцинировать. Тут какая-то комбинация американского десятицентового магазина со средними веками. Посреди улицы катит в своей коляске инвалид войны, костыли прикреплены сбоку; сзади него ползёт огромный лимузин, поджидая момента, когда можно будет снова набрать скорость. Все радиоприёмники настроены на одну волну, и голос певца выводит: «Я-я ве-е-ерю в чудеса!». Чудеса! О боже, даже Иисус не смог бы совершить здесь чудо! Ешьте, пейте, се есть тело и кровь мои. В витринах церковных магазинов выставлены дешёвые кресты, будто для ознаменования момента. Бедный еврей, которого прибили к кресту, для того чтобы у нас была вечная жизнь. И разве мы не получили её: цемент и каучуковые шины, радио и громкоговорители, проститутки на деревянных ногах и такое изобилие вещей, что для голодных нет более работы… Я боюсь, что я не должен оставаться один на длительные периоды времени! Вот он входит в свою комнату на шестом этаже, по его лицу начинает катиться пот — как будто на лице у него маска! Ничто не могло заставить меня плакать, даже если бы вы резали меня ножом — но теперь я плачу без всякого повода! Я начинаю плакать и не могу остановиться. Миллер, вы думаете, я схожу с ума? Сходит ли он с ума? Бог мой, я только одно могу сказать: весь мир сходит с ума. Ты сумасшедший, я сумасшедший, все люди сумасшедшие. Мир переполнен гноем и страданием. Ты завёл свои часы? Я знаю, что ты всё ещё носишь часы, да, да, я видел, как ты засовывал их в жилетный карман. Как бы тебе не было плохо, тебе хочется знать, сколько сейчас времени. Я тебе скажу, Макс, сколько сейчас времени с точностью до доли секунды: пять минут до конца мира. Когда пробьёт полночь, тогда придёт конец. Тогда ты можешь выбежать на улицу, сдирая с себя всю одежду. Все высыпят на улицу, рождённые вновь. Вот почему они прикрепляли сегодня навес на твоей улице: они готовились к грядущему чуду. И помнишь ту молодую женщину, которая выглядывала из соседнего окна? Она мечтала о новом рассвете и о том, как соблазнительно будет выглядеть, когда окажется на улице, и все увидят её обнажённой.
Полночь.
Ничего не произошло.
8 часов утра. Идёт дождь. Обычный день, как остальные дни.
Полдень. Прибывает почтальон с пневматичкой. Почерк выглядит знакомым. Я открываю письмо. Как я и предполагал, письмо от Макса…
«Моим дорогим друзьям Миллеру и Борису — я пишу эти несколько строчек встав с постели в три часа утра я не могу спать и очень нервничаю плачу и не могу остановиться. У меня в ушах я слышу музыку но на самом деле это наверное крики на улице. Я полагаю это сутенёр бьёт свою девочку это ужасный крик я не могу больше вынести, вода течёт из крана в раковину. Ни на мгновенье не способный сомкнуть глаз я читаю вашу книгу Миллер с целью успокоиться, я получаю удовольствие но у меня нет терпения я жду когда придёт утро и как только рассветёт чтобы я смог выйти на улицу. Какая долгая ночь страданий хотя я не очень голодный но я чего-то боюсь сам не знаю что со мной. Я разговариваю сам с собой не в силах контролировать себя. Миллер я не хочу чтобы вы мне больше помогали я только хочу разговаривать с вами, вы думаете я веду себя как ребёнок? Я боюсь что я теряю рассудок. Дорогой Миллер не думайте что вы мне нужны из-за денег я только хочу говорить с вами и Борисом никаких денег я только нуждаюсь в моральной подержке. Я боюсь моей комнаты боюсь спать в ней один это конец моей карьеры? Так мне кажется. Моя последняя карта бита. Я не имею чем дышать. Я только жду утра чтобы выйти на улицу. Я молил Бога чтобы прошла эта ужасная ночь ночь страданий. Я не выдерживаю жару и воздух в моей комнате. Поверьте мне я пишу эти слова не в пьяном состоянии — я только пытаюсь чтобы как-то прошло время и мне кажется что я разговариваю с вами в этом я нахожу облегчение но я страшусь быть одному — что это такое, наверное на улице дождь и я выглянул в окно что принесло мне облегчение. Дождь как будто разговаривает ко мне но ночь никак не кончится и утро никак не придёт. Я боюсь что в случае заболевания французы меня уничтожат как иностранца это правда? Миллер скажите мне правду мне говорили что если иностранец заболел и у него никого нет они его тихо уничтожают даже если есть возможность его вылечить. Я боюсь французы приедут и заберут меня с каретой и я никогда уже не увижу света дня. О нет я буду храбр и буду контролировать себя но сейчас я боюсь выйти на улицу потому что полиция может вырвать из меня фальшивое признание иначе я бы вышел сейчас из моей Комнаты на улицу потому что я не могу больше находиться в моей Комнате но очень боюсь я очень боюсь каждую ночь. Дорогой Миллер можно ли нам увидеться? Я хочу хоть ненадолго переговорить с вами. Мне не нужны деньги я схожу с ума. Искренне ваш, Макс».