Время убийц
{1}
Предисловие
В ОКТЯБРЕ ПРОШЛОГО ГОДА ИСПОЛНИЛОСЬ СТО ЛЕТ со дня рождения Рембо. Во Франции эта годовщина была отмечена весьма пышно. Знаменитым писателям мира предложили совершить паломничество в Шарлевиль, где он появился на свет. Праздновали с размахом, как событие национального значения. А Рембо, наверное, перевернулся в гробу.
После смерти Рембо различные произведения из его обширного наследия переводились на многие языки, включая турецкий и бенгали. Имя его звучит всюду, где еще живы духовные искания. За последние годы число его поклонников выросло невероятно, а количество работ, посвященных его жизни и творчеству, увеличивается с каждым часом. Едва ли найдется другой поэт нашего времени, который пользовался бы таким же вниманием и почитанием.
На английском языке помимо «Озарений» и «Сезона в аду» вышли только отдельные стихотворения. И даже в этих немногочисленных переводах с неизбежностью проявилось разнообразие толкований поэзии Рембо. Однако при всей затруднительности и неуловимости его стиля и хода мысли Рембо все же не непереводим. Другой вопрос, как достойно воссоздать его творчество на английском языке. Нам еще предстоит породить поэта, который сумеет сделать для Рембо на английском то, что сделал Бодлер для стихов По, или Нерваль для «Фауста», или Морель и Ларбо для «Улисса».
Попутно замечу, что этот скромный этюд был написан десять лет назад, как раз вследствие того что мне не удалось перевести «Сезон в аду» так, как хотелось. Я все еще лелею надежду передать этот текст на языке, максимально приближенном к «негритянскому» французскому самого Рембо. Авторы «Подлинных блюзов» или кто-нибудь вроде Лорда Бакли
[1] куда ближе к Рембо — хотя они сами о том и не подозревают, — чем те поэты, которые боготворили его и ему подражали.
Сейчас только начинают понимать, что совершил Рембо, и не только в поэзии, но и в языке. Причем, как мне кажется, понимают скорее читатели, нежели писатели. По крайней мере в нашей стране. Почти все современные французские поэты испытали на себе его влияние. Собственно, можно даже сказать, что французская поэзия двадцатого века обязана Рембо всем. При этом никому пока не удалось превзойти его в дерзости и изобретательности. Единственный из ныне живущих поэтов, кто способен вызвать у меня наслаждение и трепет, хоть отчасти напоминающие те, что вызывает Рембо, это Сен-Жон Перс
{2}. (Любопытно, что его «Ветры» Хью Чизхолм перевел здесь, в Биг Суре.)
Приводимый ниже текст первоначально был напечатан в 9-м и 11-м номерах ежегодника «Нью Дирекшнз»
{3}. С тех пор он выходил на французском и немецком; оба перевода были опубликованы в Швейцарии
[2], стране, которую едва ли кто связывает с гением Рембо. В данной книге части поменялись местами. Надо, вероятно, добавить также, что я хотел написать еще две главы; потом я от этой мысли отказался.
По моему искреннему убеждению, сейчас, как никогда, Америке необходимо познакомиться с этой легендарной личностью. (То же по праву относится и к другому удивительному французскому поэту, столетие со дня самоубийства которого исполнилось в январе; это Жерар де Нерваль.) Никогда еще самому существованию поэта не угрожала такая опасность, как сегодня. В Америке этот вид и впрямь находится на грани полного исчезновения.
Когда Кеннет Рексрот узнал о безвременной смерти Дилана Томаса
{4}, он тут же откликнулся стихотворением, озаглавив его «Не убий»
[3]. Написанное под наплывом чувств и не предназначенное для публикации, оно тем не менее мгновенно разошлось и было переведено на несколько языков. Если у кого-то возникнут сомнения относительно судьбы, уготованной обществом поэту, дайте ему прочесть это «Поминовение» валлийского барда, написавшего «Портрет художника в щенячьем возрасте».
Статус и положение поэта — я употребляю это слово как в широком, так и в его строгом смысле, — неопровержимо свидетельствуют об истинной жизнестойкости нации. Китай, Япония, Индия, Африка, первобытная Африка — здесь поэзия по-прежнему неискоренима. Нам же в нашей стране явно не хватает — и мы даже не сознаем, что нам его не хватает, — фантазера, вдохновенного безумца. С каким мерзостным ликованием, когда приходит пора забросать землей тело поэта, мы сосредоточенно твердим об одном — о «неприспособленности к жизни» этой одинокой личности, единственного настоящего бунтаря в прогнившем обществе! Но ведь как раз такие люди и придают глубокий смысл затасканному словечку «неприспособленность».
В статье о «Baudelaire politique»
[4], опубликованной в «Beaux-Arts» 25 января 1955 года, Морис Надо
{5} пишет следующее: «Dan Mon Coeur Mis à Nu il veut „faire sentir sans cesse (qu\'il se sent) étranger au monde et à ses cultes“. C’est le monde de la bourgeoisie dont „la morale de comptoir“ lui „fait horreur“, „un monde goulu, affamé de matérialites“, infatue de lui-même et qui ne s’aperçoit pas qu’il est entré en décadence, un monde que dans une singulière prophétie il voit de plus en plus „américanisé,“ voué a l’animalité, „où tout ce qui ne sera pas l’ardeur vers Plutus sera reputé un immense ridicul“»
[5].
Пророческий дар у ведущих поэтов девятнадцатого века, да и двадцатого тоже, поразителен. В отличие от Блейка и Уитмена, чье творчество проникнуто восторгом прозрений поистине космического масштаба, поэты более позднего, нашего времени обитают в дебрях темного леса. Такие провидцы, как Иоахим Флорский, Иероним Босх, Пико делла Мирандола, жили и творили, осененные волшебным видением — вторым пришествием Христа; оно и теперь кажется мучительно и обманчиво близким — как никогда прежде; впрочем, в сознании наших современников его вытеснило наваждение всеобщей и полной гибели. В водовороте надвигающейся тьмы и хаоса — тоху-боху
[6] — сегодняшние поэты замыкаются в себе, замуровывают себя в лабиринтах загадочного языка, который становится все более и более невнятным. И по мере того как один за другим глохнут и замолкают их голоса, страны, породившие их, со всей решимостью бросаются навстречу гибельному року.
Работа убиения — ибо такова ее суть — скоро подойдет к концу. Все глуше звучит голос поэта, история теряет смысл, и предвестие эсхатологического катаклизма врывается новым пугающим заревом в сознание человека. Только теперь, на краю пропасти, есть возможность понять, что «все, чему нас учат, — обман». Доказательства правоты этого сокрушительного тезиса легко найти в любую минуту в любой области: на поле боя, в лаборатории, на фабрике, в печати, в школе, в церкви. Мы целиком живем в прошлом, вскормленные мертвыми мыслями, мертвыми вероучениями, мертвыми науками. И засасывает нас в свою пучину именно прошлое, а не будущее. Будущее всегда принадлежало и всегда будет принадлежать — поэту.
Вполне возможно, что, бежав от мира, Рембо сберег свою душу от судьбы куда худшей, чем та, что уготована была ему в Абиссинии. Вполне возможно, что «La Chasse Spirituelle»
[7], если ее когда-нибудь отыщут, даст необходимый ключ к этой тайне. Вполне возможно — кто знает? — в ней обнаружится недостающее звено между «Сезоном в аду» и тем «Рождеством на Земле», которое некогда было реальностью для юного мечтателя.
Символическим языком души Рембо описал все, что происходит сейчас. На мой взгляд, нет противоречия между его видением мира и жизни вечной, с одной стороны, и тем, как воспринимали их великие обновители веры — с другой. Уж сколько раз нас призывали создать новое представление о небесах и земле, начать все сначала; пусть мертвые хоронят своих мертвых — мы станем жить братьями во плоти, претворим «Рождество на Земле» в жизнь. Снова и снова нас предупреждали, что если жажда новой жизни не станет для всех до единого основным их устремлением, земное бытие навсегда останется Чистилищем или Адом, не более. Перед нами стоит один главный вопрос — сколь долго можем мы откладывать неизбежное?
Подумать только: Рембо, в сущности еще мальчик, ухватил мир за шиворот и встряхнул хорошенько — что тут можно сказать? Разве в самом появлении Рембо на нашей земле нет чего-то столь же чудесного, как в просветлении Гаутамы, или в приятии Христом крестных мук, или в миссии, выпавшей на долю Жанны д’Арк? Толкуйте его творчество как угодно, объясняйте его жизнь как вздумаете, все равно нам не искупить своей вины перед ним. Будущее целиком принадлежит ему, пусть даже и не будет никакого будущего.
1955
Генри Миллер
Биг Cyp, Калифорния
Часть I
Аналогии, сходства, отражения и отзвуки
В 1927 ГОДУ В БРУКЛИНЕ, В ПОДВАЛЕ ГРЯЗНОГО ОСЕВШЕГО дома, я впервые услыхал имя Рембо. Мне было тогда тридцать шесть лет, и для меня наступил самый пик затяжного Сезона в аду. Где-то в доме лежала увлекательная книга о Рембо, но я ни разу даже не взглянул на нее. Причина заключалась в том, что я терпеть не мог женщину, которая тогда жила у нас и которой та книга принадлежала. Внешностью, темпераментом и поведением она, как я выяснил позднее, настолько походила на Рембо, насколько это вообще можно себе представить.
Хотя все разговоры между Тельмой и моею женой велись исключительно о Рембо, я, повторяю, и не пытался познакомиться с его сочинениями. Собственно, я прилагал дьявольские усилия, чтобы выбросить его из головы; мне казалось, что он и есть тот злой гений, который невольно вызывает все мои беды и несчастья. Я видел, что Тельма, которую я презирал, отождествляет себя с ним, подражает ему изо всех сил, причем не только в поведении, но и в стиле сочиняемых ею стихов. Все, как по заказу, сошлось, чтобы вынудить меня отринуть его имя, его влияние, даже факт его существования. Я находился тогда в самой нижней точке — ниже некуда — своей профессиональной жизни, мой моральный дух был совершенно подорван. Помню, как сидел я в холодном сыром подвале, царапая карандашом по бумаге при неверном свете свечи. Я пытался написать пьесу, отражающую мою собственную трагедию. Мне так и не удалось продвинуться дальше первого действия.
В таком состоянии отчаяния и бесплодности я, естественно, крайне скептически отнесся к гениальности семнадцатилетнего поэта. Все, что я о нем слышал, казалось не более чем измышлением полоумной Тельмы. Тогда я был даже способен предположить, что она злой ворожбой вызывает у меня изощренные неотвязные мучения, поскольку она ненавидела меня ничуть не меньше, чем я ее. Жизнь, которую вели мы трое и которую я подробно описываю в «Розе Распятия», походила на эпизод из Достоевского. Теперь эта жизнь кажется мне невероятной, нереальной.
Суть, однако, в том, что имя Рембо застряло в памяти. Хотя прочитать его произведения впервые мне предстояло лишь шесть или семь лет спустя, в доме Анаис Нин в Лувесьенне, я неизменно ощущал его присутствие рядом с собою. Причем присутствие это было весьма беспокойным. «Не миновать тебе однажды со мною сразиться» — вот что нашептывал мне в уши его голос. В тот день, когда я впервые прочел строчку Рембо, я вдруг вспомнил, что именно про «Le Bateau Ivre» Тельма несла особенно восторженный бред. «Пьяный корабль»! Каким же выразительным кажется мне это название теперь, в свете того, что я за эти годы пережил! Тем временем Тельма успела умереть в сумасшедшем доме. И если бы я не уехал в Париж, не начал бы там работать всерьез, мне кажется, меня ожидала бы такая же участь. В том подвале на Бруклин-Хайтс мой собственный корабль шел ко дну. Когда киль наконец развалился на куски и меня вынесло в открытое море, я понял, что я свободен, что смерть, через которую я прошел, разорвала мои путы.
Если тот бруклинский период был моим Сезоном в аду, то жизнь в Париже, особенно с 1932 по 1934 год, стала для меня временем Озарений.
Наткнувшись на книжку Рембо в те дни, когда мне необыкновенно хорошо писалось, необыкновенно везло и я упивался своим успехом, я счел необходимым отложить ее в сторону: мои собственные творения были для меня куда важнее. При этом стоило лишь пробежать глазами его стихи, чтобы понять, какие необъятные глубины мне здесь откроются. Это был чистый динамит, но мне хотелось сначала испытать собственный порох. В это время я ничего не знал о его жизни, кроме отдельных фраз и намеков, которые много лет назад обронила Тельма. Мне только предстояло прочесть его биографию. Лишь в 1943 году, когда вместе с художником Джоном Дадли я жил в Беверли-Глен, я впервые начал читать о Рембо. Прочел «Сезон в аду» Жана-Мари Карре, потом работу Инид Старки. Я был ошеломлен, я терял дар речи. Мне казалось, что я не слыхивал о существовании более проклятом, чем жизнь Рембо. Я совершенно забыл о собственных страданиях, намного превосходивших его муки. Я забыл о терзаниях и унижениях, выпавших мне самому, о безднах отчаяния и бессилия, в которые погружался не раз. Как некогда Тельма, теперь я тоже не мог говорить ни о чем другом. Все, кто приходил ко мне, вынуждены были слушать хвалы, которые я расточал Рембо.
Только теперь, через восемнадцать лет после того как впервые услыхал его имя, я обрел способность ясно и полно понимать его, читаю его мысли, словно ясновидец. Сейчас я знаю, как велик был его вклад, как ужасны его несчастья. Сейчас я понимаю значение его жизни и творчества — то есть настолько, насколько вообще можно сказать, что понимаешь жизнь и творчество другого. Но особенно ясно вижу я теперь, каким чудом удалось мне избежать той же злой судьбы.
Рембо пережил сильнейший кризис, когда ему исполнилось восемнадцать; в ту пору он был на грани сумасшествия; с этого момента вся его жизнь становится бескрайней пустыней. Я дошел до критической точки в тридцать шесть — тридцать семь лет, в возрасте, когда Рембо умирает. У меня же именно с этого времени начинается расцвет. Рембо отвернулся от литературы и обратился к жизни; я поступил наоборот. Рембо бежал от химер, им же созданных; я принял их. Отрезвленный глупостью и бессмысленностью голого жизненного опыта, я остановился и устремил свои силы в творчество. Я кинулся в литературу с тем же пылом и самозабвением, с каким ранее бросился в жизнь. Вместо того чтобы утратить жизнь, я приобрел жизнь; чудо сменялось чудом, любое несчастье обращалось во благо. Рембо же, хотя он ринулся очертя голову в края невероятных пейзажей и немыслимого климата, в фантастический мир, странный и изумительный, как и его стихи, — становится все более ожесточенным, молчаливым, опустошенным и скорбным.
Рембо вернул литературу к жизни; я же попытался восстановить жизнь в литературе. Нам обоим очень свойственна исповедальность, оба превыше всего поглощены моральными и духовными исканиями. Чутье языка, причем скорее музыкальное, нежели литературное, — вот еще одна общая черта. Я ощущал в нем первобытную натуру, проявлявшуюся самым необычным образом. Клодель
{6} нарек Рембо «мистиком в состоянии дикости». Вряд ли можно выразить его суть лучше. Он не от нашего мира. Мне всегда казалось, что я такой же. Эти параллели можно вести до бесконечности. Я рассмотрю их поподробнее, и вот почему: читая его биографии и письма, я так ясно видел наше сходство, что не мог удержаться и стал вести записи, отмечая мое с ним родство. Едва ли я в этом отношении уникален; полагаю, в нашем мире существует много Рембо, и число их будет расти. Полагаю, тип Рембо вытеснит в будущем тип Гамлета и тип Фауста. А впереди нас ждет более глубокий надлом. Пока старый мир полностью не вымрет, «ненормальная» личность будет все более составлять норму. Новый человек явится лишь тогда, когда прекратится борьба между коллективом и индивидом. Вот тогда мы и увидим подлинный человеческий тип во всей его полноте, во всем великолепии.
Чтобы постичь все значение Сезона в аду, который длился для Рембо восемнадцать лет, нужно прочесть его письма. Большая часть этого времени прошла на Сомалийском побережье, несколько лет в Адене. Вот описание этого ада на земле, приводимое в письме к матери:
«Ты не можешь вообразить себе это место: ни деревца, даже сохлого, ни щепотки земли. Аден представляет собой кратер потухшего вулкана, заполненный морским песком. Повсюду видишь одну только лаву да песок, не способные дать жизнь никакой растительности. Город окружен песками пустыни. Внутри же стены кратера потухшего вулкана закрывают нас от наружного воздуха, и мы жаримся, как в печи для обжига извести».
Как случилось, что гениальный человек, человек, наделенный недюжинными силами, недюжинными талантами, оказался взаперти, изнывая от зноя, в такой Богом проклятой дыре? То был человек, которому и тысячи жизней не хватило бы, чтобы исследовать чудеса земли, человек, рано порвавший с друзьями и родными, чтобы познать жизнь во всей ее полноте; и вот год за годом он сидит взаперти в этой адской дыре. Как вы это объясните? Нам, разумеется, известно, что он все время рвался с поводка, что он обдумывал бесчисленные планы и способы освободиться, и освободиться не только от Адена, но и от мира, где есть лишь тяжкий труд и борьба. При всей своей любви к приключениям Рембо был одержим жаждой свободы, которую он понимал как материальную самостоятельность. В двадцать восемь лет он пишет домой, что самое для него важное, самое безотлагательное дело — добиться независимости, не существенно где. И, он забывал добавить, не существенно как. В нем странным образом сочетались отвага и робость. У него хватает храбрости отправиться туда, где еще не ступала нога белого человека, но не хватает храбрости идти навстречу жизни без постоянного дохода. Он не боится каннибалов, но боится собственных белых собратьев. Хотя он пытается накопить приличное состояние, чтобы спокойно, с удобствами путешествовать по свету или поселиться где-нибудь, если подвернется подходящее местечко, он все равно остается поэтом и мечтателем, человеком, который взыскует Рая в той или иной форме. Поначалу он думает, что пятидесяти тысяч франков ему хватит, чтобы прожить в достатке всю жизнь, но, когда ему почти удается скопить эту сумму, он решает, что с сотней тысяч было бы куда спокойнее. Эти сорок тысяч франков! Как скудно, жутко живет он, повсюду таская с собой эти деньги, отложенные на черный день! По существу, в них и была его погибель. Когда его на носилках несут из Харара
{7} на побережье — путешествие, между прочим, вполне сравнимое с Голгофой, — мысли его то и дело возвращаются к золоту, зашитому у него в поясе. Даже в Марселе, в больнице, где ему ампутируют ногу, он озабочен лишь судьбой этих денег. Он не спит ночами если не от боли, то от мыслей о деньгах, которые у него всегда с собой, которые нужно спрятать так, чтобы их не украли. Он хотел бы положить их в банк, но ведь он не может ходить — как ему добраться до банка? Он пишет домой, умоляя кого-нибудь приехать и заняться его бесценным сокровищем. В этом есть что-то настолько трагическое и настолько нелепое, что и не знаешь, что тут сказать или подумать.
Но в чем корень этой мании обеспеченности? В страхе, знакомом каждому художнику-творцу: он-де не нужен, он бесполезен в мире. Как часто Рембо твердит в своих письмах, что он недостоин того, чтобы вернуться во Францию и снова зажить жизнью простого обывателя. У меня нет ремесла, нет профессии, нет там друзей, пишет он. Как всем поэтам, цивилизованный мир представляется ему джунглями; он не знает, как себя в них защитить. Иногда он добавляет, что уже поздно думать о возвращении, — он вечно говорит о себе так, будто он старик! — он слишком привык к свободной, дикой, полной приключений жизни и не в состоянии вновь впрячься в ярмо. Что он всегда ненавидел, так это труд до седьмого пота, но в Африке, на Кипре, в Аравии он трудится как последний негр, отказывая себе во всем, даже в кофе и табаке, годами носит одну пару хлопчатобумажного белья, откладывая каждое су в надежде когда-нибудь купить себе свободу. Даже если б ему это удалось, можно не сомневаться — он никогда не чувствовал бы себя свободным, никогда не был бы счастлив, никогда не сбросил бы бремя тоски. От безрассудства молодости он резко свернул к старческой осмотрительности. До такой степени был он отверженным, бунтовщиком, проклятым, что его не спасло бы ничто.
Я подчеркиваю эту сторону его натуры потому, что она объясняет многие малопривлекательные его черты, которые ему приписывали. Не был он скрягой, не был мужланом, как намекают некоторые его биографы. Он не был жесток к другим, он был жесток к самому себе. В сущности, у него была широкая натура. «Он давал деньги щедро, ненавязчиво и деликатно, — говорит Барди, у которого он когда-то работал. — Это, вероятно, одно из немногих дел, которые он совершал без отвращения и без презрительной усмешки».
Еще один кошмар неотвязно преследовал его днем и ночью: военная служба. С того времени, когда он начинает свои странствия, и до смертного часа его терзает страх, что он не en règie
[8] с военным начальством. За считанные месяцы до смерти, когда он лежал, уже с ампутированной ногой, в марсельской больнице и муки его множились ежечасно, страх, что власти обнаружат, где он находится, и отправят его в тюрьму, давил на него, как дурной сон. «La prison après се queje viens de souffrir? vaudrait mieux la mort!»
[9] Он умоляет сестру писать ему только тогда, когда это абсолютно необходимо, адресовать письма не «Артюру Рембо», а просто «Рембо» и отправлять их из какого-нибудь соседнего городка.
В этих письмах не найти ни литературных достоинств, ни обаяния. Зато вся его натура проявилась в них вполне. Мы видим его огромную жажду новых ощущений, его ненасытную любознательность, его безграничные желания, храбрость и стойкость, самобичевание, аскетизм, его здравомыслие, страхи и навязчивые идеи, его болезненнось, его одиночество, ощущение отверженности и его беспредельную скуку. А главное, мы видим, что, как и большинство художников, он не способен извлекать уроки из собственного опыта. Жизнь его — это повторяющийся цикл однообразных злоключений и мук. Мы видим, как он становится жертвой иллюзии, будто свободу можно получить извне. Видим, что всю жизнь он остается тем же юношей, отказывающимся принять страдания и извлечь из них смысл. Чтобы оценить масштабы краха, которым завершается вторая половина его жизни, нам достаточно сравнить его скитания со скитаниями Кабесы де Вака
[10]{8}.
Впрочем, оставим его посреди пустыни, которую он сам для себя и создал. Моя же цель — указать некоторые сходства, аналогии, отражения и отзвуки. Начнем с родителей. Подобно мадам Рембо, моя мать принадлежала к нордическому типу женщин — холодная, суровая, гордая, непрощающая, строгих нравов. Отец мой был южанин, его родители — выходцы из Баварии; отец Рембо был бургундцем. Между моим отцом и матерью шли бесконечные споры и раздоры, что, как водится, отражалось на отпрыске. Это и формирует мятежную натуру, которую столь трудно обуздать. Подобно Рембо, я тоже в весьма нежном возрасте начал кричать: «Смерть Богу!» Это означало смерть всему, что утверждали или одобряли родители. Такое отношение простиралось даже на их друзей, которых я, еще подросток, открыто оскорблял в их присутствии. Вражда не прекращалась до той самой поры, когда мой отец оказался почти на пороге смерти, и тут до меня наконец дошло, как сильно я на него похож.
Подобно Рембо, я ненавидел город, где родился. И буду ненавидеть до последнего дня. Вырваться из дома, из города, к которому я питаю отвращение, из страны и общества, с которыми меня ничего не связывает, — вот мой первый еще детский порыв. Подобно Рембо, я тоже был развит не по годам и читал стихи на иностранном языке, когда меня еще сажали на специальный высокий стульчик. Я научился ходить раньше сверстников, начал говорить раньше сверстников, а читать газеты — до того, как пошел в детский сад. Я, всегда самый младший в классе, был не только лучшим учеником, но и любимцем как учителей, так и товарищей. При этом, опять же подобно ему, я презирал призы и награды, которые мне выдавали, и меня несколько раз исключали за плохое поведение. Главную свою задачу в школе я, судя по всему, видел в том, чтобы высмеивать учителей и учебную программу. Занятия казались мне слишком легкими и слишком глупыми. Такое было чувство, будто меня не обучают, а дрессируют, как мартышку.
С раннего детства я был ненасытным читателем книг. На Рождество я просил только книги, по двадцать-тридцать зараз. Почти до двадцатипятилетнего возраста я едва ли когда выходил из дому без одной-двух книг под мышкой. Читал стоя, пока ехал на работу, часто заучивал большие отрывки из поэм любимых авторов. Помнится, одним из таких произведений был «Фауст» Гёте. Эта непрерывная поглощенность книгами воодушевила меня на новый бунт, разбудила дремавшую во мне страсть к путешествиям и приключениям и в конце концов привела к тому, что литературу я возненавидел. Я стал презирать все окружающее, отдаляясь от друзей; в характере проявилась не свойственная мне прежде склонность к уединению и кое-какие странности — те свойства, из-за которых человек попадает в разряд «чудаков». С восемнадцати лет (когда Рембо вступил в критический период) я стал определенно несчастлив, жалок, убог и подавлен. Ничто, кроме перемены места, не могло, по-видимому, развеять это стойкое внутреннее состояние. В двадцать один год я уехал, но ненадолго. Опять же как у Рембо, первые попытки бежать неизменно кончались крахом. Я обязательно возвращался домой, вольно или невольно, и непременно в глубоком отчаянии. Казалось, что выхода нет, нет пути к освобождению. Я хватался за самые бессмысленные работы — короче, за все, к чему не был приспособлен. Подобно Рембо в кипрских каменоломнях, я начал с кирки и лопаты, стал поденщиком, скитающимся с места на место, настоящим бродягой. Было даже и такое сходство: из дому я удрал с твердым намерением жить на открытом воздухе, никогда больше не прочесть ни одной книги, зарабатывать на жизнь собственными руками и стать человеком открытых пространств, а не обывателем в большом или маленьком городе.
И все это время меня выдавали мой язык и мысли. Я целиком принадлежал литературе, желал я того или нет. Хотя я мог поладить почти со всяким — тем более с простым человеком, — в конце концов я всегда вызывал подозрения. Все это очень походило на мои посещения библиотеки: я вечно просил не ту книгу; как бы велика ни была библиотека, нужной мне книги либо не было на полках, либо мне еще не разрешалось ее читать. В те дни меня преследовало чувство, будто все, что мне нужно в жизни или от жизни, — запрещено. Естественно, я отвечал на это яростным сопротивлением. Язык мой, вызывавший возмущение еще когда я был ребенком, — помню, как меня, шестилетнего, потащили в полицию за сквернословие, — язык мой, повторяю, стал еще более возмутительным и непристойным.
Я был поражен, прочитав, что в молодости Рембо обыкновенно подписывал письма так: «этот бессердечный негодяй, Рембо». Эпитет «бессердечный» мне очень нравилось слышать применительно к себе. У меня не было никаких принципов, для меня не существовало таких понятий, как верность или честь; блюдя собственные интересы, я мог обойтись самым беззастенчивым образом равно и с врагом, и с другом. На добро я обычно отвечал оскорблениями и клеветой. Я был нагл, высокомерен, нетерпим, полон предубеждений, неумолимо упрям. Короче говоря, я был крайне неприятным субъектом, с которым трудно иметь дело. Тем не менее я многим очень нравился; казалось, люди жаждут простить мне отвратительные свойства моей натуры за мои обаяние и пыл; а это лишь побуждало меня к новым вольностям. Иногда я сам поражался, как это мне все сходит с рук. Более всего я любил оскорблять и унижать тех, кто полагал, что я уступаю им в том или ином отношении. С такими я вел безжалостую борьбу. По сути же я был, что называется, славным малым. От природы характер у меня был добрый, веселый, великодушный. В детстве меня нередко называли ангелом. Но мною рано овладел дух бунтарства. Вселила его в меня моя мать. Против нее, против всего, что она воплощала, я и направил свою неуемную энергию. До пятидесятилетнего возраста я ни разу не вспомнил о матери с теплым чувством. Хотя впрямую она никогда мне ни в чем не препятствовала (только потому, что моя воля была сильнее), я постоянно ощущал на своем пути ее тень. То была тень неодобрения, молчаливая и коварная, вроде яда, медленно вводимого в вену.
Я был изумлен, узнав, что Рембо позволил матери прочесть рукопись «Сезона в аду». Мне и в дурном сне не пришло бы в голову показать родителям что бы то ни было написанное мною, или даже просто поговорить с ними о моем творчестве. Когда я впервые сообщил им, что решил стать писателем, они пришли в ужас, словно я объявил, что собираюсь стать преступником. Почему бы не заняться чем-то разумным, что позволило бы зарабатывать себе на жизнь? Она никогда ни строчки не прочла из того, что я написал. Когда их друзья спрашивали обо мне, интересовались, каким я занят делом, в ответ звучала дежурная шутка: «Каким делом? О, да ведь он у нас пишет…» Как бы говоря: да он же сумасшедший, целыми днями лепит из грязи пирожки.
Я всегда представлял себе Рембо-мальчика в виде разряженного в пух и прах неженки, а Рембо-юношу — щеголем. Так во всяком случае обстояло дело со мной. Поскольку отец мой был портным, родители, вполне естественно, уделяли много внимания своим нарядам. Когда я вырос, то получил от отца в наследство весьма элегантный и дорогой гардероб. У нас был одинаковый размер. Однако — опять сходство с Рембо — в период острой жажды самоутверждения я выряжался самым нелепым образом, так что моей внутренней эксцентричности соответствовала и внешняя. В нашей округе я тоже был объектом насмешек. Помню, в это время я чувствовал себя очень неуклюжим, неуверенным в себе и особенно робел, разговаривая с мужчинами, даже совсем необразованными. «Я не умею разговаривать с людьми!» — восклицал в Париже Рембо, попадая в общество других литераторов. И тем не менее — кто способен был беседовать лучше его, когда он себя не сдерживал? Даже в Африке отмечали, как обворожительно он порою говорил. До чего же мне понятно это противоречие! И до чего же тягостны мне воспоминания о том, как я сам запинался и заикался в присутствии людей, с которыми жаждал побеседовать! Зато с ничтожествами я пел, как сирена. Я с детства был влюблен в звучание слов, в их волшебство, в их колдовскую власть. Порою на меня находил стих, и я болтал без умолку. Я мог рассказывать часами, доводя слушателей до изнеможения. Именно это свойство я, между прочим, сразу заметил и у Рембо; стоило мне только взглянуть на одну его страницу — все мгновенно стало ясно. В Беверли-Глен, с головой погрузившись в историю его жизни, я выписывал полюбившиеся строки мелом на стенах — в кухне, в гостиной, в туалете, даже снаружи на стенах дома. Эти строки никогда не утратят для меня своей силы. Когда они, бывает, попадаются мне в других книгах, я испытываю тот же трепет, тот же восторг, тот же страх сойти с ума, если стану слишком долго в них вдумываться. Много ли на свете писателей, способных сотворить с вами такое? Любой писатель создает несколько ярких, западющих в душу страниц, несколько запоминающихся фраз, но у Рембо им нет числа, они разбросаны по всем страницам, как самоцветы, высыпавшиеся из взломанного сундука. Этот-то щедрый дар и привязывает к Рембо крепче любых уз. И только лишь этому его дару я завидую. Сегодня, написав столько книг, я лелею сокровенную мечту: поскорее завершить все задуманное и отдаться наконец на волю фантазии, сочиняя всякую чепуху — что в голову взбредет. Мне никогда не стать таким поэтом, как он, но ведь есть еще где разгуляться и мысли, и воображению.
А теперь мы подходим к «девушке с фиалковыми глазами». Нам почти ничего про нее не известно. Известно лишь, что это был его первый трагический опыт любви. Не знаю, в связи с ней или с дочкой мануфактурщика он сказал: «перепуган, как 36.000.000 новорожденных пуделят». Но я вполне верю, что именно так он реагировал на предмет своей любви. Во всяком случае, сам я испытал то же самое, и у нее тоже были фиалковые глаза. Очень может быть, что и я, подобно Рембо, вспомню о ней на смертном одре. Этот первый неудачный опыт окрасил собою всю мою жизнь. Самое странное, надо отметить, состоит в том, что вовсе не она меня отвергла… это я относился к ней с таким благоговейным страхом, что он нее же и бежал. Предполагаю, что и с Рембо случилось нечто весьма похожее. У него, конечно, все вместилось в неправдоподобно короткий промежуток времени — до его восемнадцатилетия. За считанные годы пробежав всю гамму литературного творчества, он так же быстро и сжато прошел курс обычного жизненного опыта. Поэту стоило лишь пригубить бокал, и все, что он содержит или обещает, тотчас открывалось ему. Оттого его любовная жизнь, во всяком случае с женщиной, и была столь недолгой. Мы не услышим больше не слова о любви в Абиссинии, где он берет в любовницы туземку. Чувствуется, что это едва ли любовь. Если и была любовь, то испытывал он ее к Джаме, юноше из племени харари, которому он попытался оставить наследство. Впрочем, при той жизни, какою он жил, вряд ли он был способен снова полюбить всей душой.
Говорят, будто Верлен сказал про Рембо, что он ни разу не отдался целиком, ни Богу, ни человеку. Насколько это верно, каждый волен судить сам. А мне кажется, что никто не жаждал отдаться целиком с тою же силой, как Рембо. Мальчиком он отдался Богу, юношей отдался миру. В обоих случаях он ощутил себя обманутым и преданным; в ужасе и отвращении, особенно после кровавого опыта Коммуны, он замкнулся и тем сохранил себя, оставшись цельным, несгибаемым, недоступным для внешнего мира. В этом отношении он во многом напоминает мне Д. Г. Лоуренса, который немало писал на эту тему, то есть о неприкосновенности внутреннего мира человека.
Не успел Рембо начать зарабатывать себе на жизнь, как перед ним возникли настоящие трудности. Все его таланты, которых у него было немало, казались никчемными. Однако, невзирая на встречный ветер, он стремится вперед. «Вперед, всегда вперед!» Энергия его безгранична, воля неукротима, голод неутолим. «Пусть поэта разрывает от жажды неслыханного и невиданного, чему и названия-то нет!» Когда я думаю об этом периоде, отмеченном почти безумным стремлением приобщиться к миру, зацепиться в нем, когда думаю о неоднократных попытках завоевать плацдарм то в этом месте, то в том, словно армия, пытающаяся прорвать кольцо окружения, тисками сжимающее ее, я снова вижу себя самого в молодости. Не достигнув и двадцати лет, он трижды добирается до Брюсселя и Парижа; дважды ездит в Лондон. Из Штутгарта, овладев в достаточной степени немецким языком, он пешком бредет через Вюртемберг и Швейцарию в Италию. Пешком же уходит из Милана, рассчитывая через Бриндизи попасть на Киклады, но получает солнечный удар, и его через Ливорно отправляют назад, в Марсель. С бродячей труппой он разъезжает по всей Скандинавии и Дании; нанимается матросом на корабли в Гамбурге, Антверпене, Роттердаме; вступив в голландскую армию, оказывается на Яве, но дезертирует, едва хлебнув армейской жизни. Однажды, проходя мимо острова Св. Елены на английском судне, которое не было намерено причаливать, он прыгает за борт, но его успевают вернуть на корабль, прежде чем он доплывет до берега. Из Вены его, как бродягу, полиция препровождает на границу с Баварией; оттуда, под присмотром других полицейских, его отправляют на границу с Лотарингией. Во всех этих побегах и кочевьях он вечно без денег, вечно бродит пешком, причем бродит голодным. В Чивитавеккья его отпускают на берег с желудочной лихорадкой, вызванной воспалением стенок желудка от постоянного трения о ребра. Он слишком много ходит. В Абиссинии — слишком много ездит верхом. Все чрезмерно. Он бесчеловечно изматывает себя. Цель всегда маячит где-то вдали.
До чего же мне понятна эта одержимость! Оглядываясь на свою жизнь в Америке, я думаю, что прошел сотни миль на голодный желудок. Вечно в поисках хоть нескольких монет, хоть корки хлеба, в поисках работы, места, куда можно было бы плюхнуться. Вечно в поисках дружелюбного лица! Порой, несмотря на голод, я выходил на дорогу, останавливал проезжающую машину а там — пускай водитель ссаживает меня, где ему вздумается, лишь бы сменить пейзаж. Я знаю тысячи ресторанов в Нью-Йорке, но не потому, что был там завсегдатаем, а потому, что стоял под окнами и тоскливо разглядывал обедающих, сидящих за столами внутри. Я и теперь еще помню, какой запах шел от лотков, торговавших на каждом углу горячими сосисками с булкой. Я и теперь еще вижу в витринах шеф-поваров в белых халатах, ловко шлепающих вафли или блины на сковородку. Иногда мне кажется, что я родился голодным. А с чувством голода для меня навсегда связано бродяжничество, большие пешие переходы, поиски пропитания — лихорадочные, бесцельные, там и сям. Если мне удавалось выклянчить чуть больше, чем требовалось на еду, я незамедлительно отправлялся в театр или в кино. Пределом желаний было, набив живот, найти теплое уютное место, где можно расслабиться и на час-другой позабыть о своих злоключениях. Мне никогда не удавалось накопить на проезд; выйдя из театра, напоминавшего теплое материнское чрево, я в холод и дождь отправлялся пешком в какой-нибудь дальний район, где в то время жил. Из самого центра Бруклина в самый центр Манхеттена я прошагал бессчетное число раз, во всякую погоду и в разной степени истощенности. Когда силы были на исходе, когда невозможно было сделать ни шагу, мне нередко приходилось разворачиваться и идти обратно. Я отлично представляю себе, как можно приучить людей совершать затяжные марш-броски на пустой желудок.
Но одно дело бродить по улицам родного города среди неприязненных лиц и совершенно иное — тащиться по шоссе какого-нибудь соседнего штата. В родном городе неприязненность — это не более чем равнодушие; в чужом городе или на просторах между городами вы сталкиваетесь с откровенно враждебной стихией. Вас подстерегают свирепые собаки, дробовики, шерифы и разношерстные, но неизменно бдительные граждане. Вы не решитесь даже улечься на холодной земле, если в этой округе вы чужак. Вы будете шагать, и шагать, и шагать без конца. Вы ощутите холодное дуло револьвера, уткнувшееся вам в спину, побуждая вас шевелиться побыстрее, быстрее, еще быстрее. А ведь все это происходит не в какой-то чужой земле, это ваша страна тоже. Возможно, япошки жестоки, гунны-венгры — дикие варвары, но эти-то что за черти? Они похожи на вас, разговаривают, как вы, они носят ту же одежду, едят ту же пищу, и они же травят вас, как собаки. Разве они не хуже самых злейших врагов? Для других я могу найти оправдание, но для собственных соплеменников никаких оправданий найти не могу. «У меня там нет друзей», — частенько писал Рембо в письмах домой. Даже в июне 1891 года в письме из марсельской больницы у него звучит тот же рефрен. «Je mourrai où mejettera le destin. J’espère pouvoir retoumer là où j’étais (Abyssinnie), j’y ai des amis de dix ans, qui auront pitié de moi, je trouverai chez eux du travail, je vivrai comme je pourrai. Je vivrai toujour là-bas, tandis qu’en France, hors vous, je n’ai ni amis, ni connaissances, ni personne»
[11]. А в сноске говорится: «Cependant la gloire littéraire de Rimbaud battait alors son plein à Paris. Les admirateurs, qui lui eussent été personnellement tout devoues, étaient déjà nombreux. II l’ignorait. Quelle malédiction!
[12]»
Да еще какое проклятье! Я вспоминаю собственное, к тому же вынужденное, возвращение в Нью-Йорк, после десяти лет за границей. Из Америки я отправился с десятью долларами в кармане, которые в последний момент взял взаймы, перед тем как сесть на корабль; вернулся я без единого цента и на оплату такси занял денег у гостиничного портье; тот, увидев мой кофр и чемоданы, решил, что деньги на гостиницу у меня найдутся. Первое, что мне приходится делать по прибытии «домой», — это срочно звонить кому-нибудь с просьбой одолжить немного денег. В отличие от Рембо, у меня под кроватью не спрятан пояс, набитый золотом; зато у меня по-прежнему есть две здоровые ноги, и утром, если за ночь не подоспела подмога, я снова пускаюсь в путь и шагаю на окраину города в поисках дружелюбного лица. Все эти десять лет за границей я тоже работал как черт; я зарабатывал право пожить в свое удовольствие хотя бы год с небольшим. Но разразилась война и все разрушила; точно так же интриги европейских государств сорвали планы Рембо в Сомали. До чего же знакомо звучит отрывок из письма, написанного в Адене в январе 1888 года… «Tous les gouvernements sont venus engloutir des millions (et même en somme quelques milliards) sur toutes ces côtes maudites, dsolées, ou les indigenes errent des mois sans vivre et sans eau, sous le climat le plus effroyable du globe; et tous ces millions qu’on a jeté dans le ventre des bédouins n’ont rien rapporté que les guerres, les désastres de tous genres!»
[13]
Как достоверно описаны наши милые правительства! Вечно жаждут закрепиться в каком-нибудь немыслимом месте, вечно подавляют или уничтожают туземцев, вечно держатся за свои завоевания, добытые бесчестным путем, вечно армиями и флотом защищают свои владения, свои колонии. Для самых крупных и мир слишком тесен. Другим же, поменьше, но тоже нуждающимся в пространстве, достаются лишь благочестивые слова и скрытые угрозы. Земля принадлежит сильным, тем, у кого самые большие армии и флоты, тем, кто размахивает экономической дубинкой. Какая ирония в том, что одинокий поэт, бежавший на край света, дабы кое-как заработать жалкие гроши, вынужден сидеть сложа руки и смотреть, как великие державы переворачивают все вверх дном в его собственном саду.
«Да, край света… Вперед, всегда вперед! Вот и начинается великое приключение…» Но только вы сделали шаг вперед, а правительство, опережая вас, уже тут как тут, с ограничениями, кандалами и наручниками, с отравляющими газами, танками и химическим оружием. Поэт Рембо принимается обучать харарских мальчиков и девочек Корану на их родном языке. Правительства предпочли бы продать их в рабство. «Какое-то разрушение необходимо», — написал он однажды, и сколько же было шуму из-за этой простенькой фразы! Он говорил тогда о разрушении, неизбежно сопровождающем созидание. А правительства разрушают без малейшего повода и, уж конечно, без всяких помыслов о созидании. Поэт Рембо мечтал увидеть, как уйдут старые формы — и в жизни, и в литературе. Правительство, напротив, жаждет сохранить статус-кво, какого бы кровопролития и разрушения это ни стоило. Описывая поведение Рембо в молодости, некоторые биографы рисуют его очень гадким мальчишкой: вы же знаете, он такое вытворял. Но как только надо высказать мнение о делишках милых их сердцу правительств, и в частности о тех темных интригах, на которые с яростью обрушивался Рембо, у этих биографов наготове оправдания и елей. Когда они желают заклеймить в нем искателя приключений, то рассуждают о том, каким он был великим поэтом; когда же хотят принизить его как поэта, то твердят, что он-де строптивец, а в мыслях у него полная сумятица. Они приходят в ужас, когда поэт подражает тем, кто их грабит и эксплуатирует, они пугаются и тогда, когда он не проявляет никакого интереса ни к деньгам, ни к однообразной скучной жизни рядового обывателя. Как представитель богемы он чересчур богемен, как поэт, слишком поэтичен, как новатор — слишком уж своеобразен, как деловой человек — чересчур деловит, как контрабандист оружия — слишком ловкий контрабандист и так далее. За что бы он ни брался, он все делал слишком хорошо, — в этом, по-видимому, заключается главная причина недовольства им. Очень жаль, что он не занялся политикой. Он бы отлично с нею справился, так что Гитлер, Сталин и Муссолини, не говоря уже о Черчилле и Рузвельте, показались бы сегодня жалкими фиглярами. Думаю, он бы не принес всего того разрушения, которое эти досточтимые лидеры обрушили на наш мир. Он бы что-нибудь на крайний случай непременно припас, так сказать, на черный день. Полностью выкладываться он бы не стал. Не потерял бы из виду цель, что явно приключилось с нашими блестящими лидерами. Пускай в своей собственной жизни он потерпел крах — я, представьте себе, уверен, что, получи он такую возможность, он сумел бы наладить жизнь на земле куда лучше прочих. Я уверен, что мечтатель, каким бы непрактичным он ни казался заурядному человеку, в тысячу раз способнее и деловитее так называемого государственного деятеля. Все те невероятные прожекты, которые Рембо собирался осуществить и которые по той или иной причине не состоялись, теперь в какой-то мере претворены в жизнь. Он слишком рано придумал их, вот и все. Он видел много дальше жалких надежд и мечтаний, лелеемых обывателями или государственными деятелями. Ему не хватало поддержки именно тех людей, которые с наслаждением обвиняют его в фантазерстве, людей, которые грезят лишь во сне, с открытыми же глазами они грез не видят никогда. Для мечтателя, находящегося в самой гуще реальности, все движется слишком медленно, слишком неуклюже — даже разрушение.
«Никогда он не будет доволен, — пишет один биограф. — Под его тоскливым взглядом вянут все цветы, меркнут все звезды». Да, зерно истины в этом есть. Я знаю, потому что страдал той же болезнью. Но если кто-то вымечтал царство — царство человека — и решится прикинуть черепашью скорость, с которой мир движется навстречу этой мечте, то пресловутая человеческая деятельность несомненно покажется ему тщетной и бессмысленной. Я ни на минуту не допускаю, что под взглядом Рембо когда-либо вяли цветы и меркли звезды. С ними-то, мне кажется, у него никогда не прерывалось глубокое, живое и непосредственное общение. Зато его тоскливый взгляд замечал, как многое блекнет и вянет в мире людей. Он начал с того, что возжелал «все увидеть, все испытать, все исчерпать, все исследовать, все сказать». А вскоре обнаружил, что во рту у него удила, в боках шпоры, по спине гуляет хлыст. Стоит человеку лишь одеться иначе, чем окружающие, и он становится предметом презрения и насмешки. Единственный закон, которому следуют строго и свято, — это закон конформизма. Неудивительно, что еще юношей он пришел к заключению, что «неупорядоченность в мыслях священна». Вот в ту минуту он и впрямь сделался провидцем. Одновременно он понял, что его считают фигляром и шарлатаном. Перед ним возник выбор: либо всю дальнейшую жизнь упорно стоять на своем, либо полностью отказаться от борьбы. Почему он не мог пойти на компромисс? Потому что слова «компромисс» он просто не знал. Он с детства был одержимым, человеком, который либо идет до конца, либо умирает. В этом его чистота, его наивность.
И опять — как же знакомы мне эти мучительные раздумья! Я ни разу в жизни не уклонился от борьбы. Но какую цену я заплатил! Мне пришлось вести партизанскую войну, ту безнадежную борьбу, которую порождает лишь полное отчаяние. Книга, что я намеревался писать, так еще и не написана или написана лишь частично. Только для того, чтобы возвысить голос, высказаться на собственный лад, мне приходилось отвоевывать каждый дюйм пути. Стало уже не до песен, я о них почти позабыл — из-за борьбы. И еще толкуют о тоскливом взгляде, от которого вянут цветы и меркнут звезды! Взгляд мой стал прямо-таки едким; удивительно, что под таким безжалостным взором они вообще не обращаются в прах. Это — о сути моей натуры. Если же говорить о внешней оболочке, что ж, внешне человек постепенно привыкает приспосабливаться к заведенным на земле порядкам. Он может жить в нашем мире, душою ему не принадлежа. При этом человек может быть добрым, мягким, милосердным, гостеприимным. Почему бы и нет? «Главная задача, — говорил Рембо, — в том, чтобы сделать чудовищной саму душу». Иначе говоря, не безобразной, а поразительной! Что значит «чудовище, монстр»? Как указывает словарь, это «любая организованная форма жизни, сильно измененная либо из-за отсутствия, избытка или неправильного расположения частей тела или органа, либо из-за их деформации; отсюда переносное значение — пугающий, или ненормальный, или состоящий из несовместимых частей или свойств, необязательно отталкивающий». Происходит от латинского слова monere — предостерегать, предвещать. В мифологии чудовищное предстает в виде гарпии, горгоны, сфинкса, кентавра, дриады, русалки. Это все чудеса, в чем и заключается смысл слова. Они нарушили норму, равновесие. Что же породило этих монстров? Не что иное, как страх маленького человека. Робким душам вечно мерещатся чудовища на пути, и неважно, назовут ли их гиппогриф
{9} или гитлеровец. Наибольший ужас внушает человеку расширение горизонтов сознания. Все пугающее, отвратительное в мифологии проистекает из этого страха. «Давайте жить в мире и гармонии!» — молит маленький человек. Но по закону вселенной мир и такую гармонию можно завоевать лишь в борьбе с самим собой. Такой мир и такую гармонию маленький человек оплачивать не желает; он хочет получить их готовыми, как костюм с пошивочной фабрики.
Есть слова, неоднократно, навязчиво встречающиеся у писателя, и говорят они куда больше, чем все факты, собранные дотошными биографами. Приведу несколько из тех слов, на которые мы постоянно натыкаемся в произведениях Рембо: éternité, infini, charité, solitude, angoisse, lumière, aube, soleil, amour, beauté, inouï, pitié, démon, ange, ivresse, paradis, enfer, ennui…
[14]
Вот уток и основа его сокровенной ткани: слова эти свидетельствуют о его наивности, голоде, о его неугомонности, одержимости, о его нетерпимости, о его стремлении к абсолюту. Его богом был Бодлер, измеривший бездну зла. Я уже отмечал, но стоит и повториться, что весь девятнадцатый век бился над вопросом о Боге. На первый взгляд, это век, целиком посвященный материальному прогрессу, век открытий и изобретений, полностью относящихся к миру физическому. В самой же сердцевине столетия — а именно там неизменно находят свое прибежище художники и мыслители — мы обнаружим глубинное нарушение порядка. Рембо высвечивает суть конфликта на нескольких страницах. Мало этого, на всю его жизнь ложится печать загадки, свойственной эпохе. Он более человек своего времени, чем Гёте, Шелли, Блейк, Ницше, Гегель, Маркс, Достоевский. Он расщеплен с головы до пят, всегда обращен одновременно в противоположные стороны. Его раздирает на части колесо времени. Он и жертва, и палач, стоит произнести его имя, и перед вами сразу время, место, событие. Теперь, когда нам удалось расщепить атом, раскололся и весь космос. Теперь мы смотрим сразу во всех направлениях. Мы добились своего, овладев такой силой, какой не имели даже древние боги. Мы пришли — вот они, врата ада. Будем ли брать их штурмом, раскроем ли и сам ад нараспашку? Думаю, да. Мне кажется, задача будущего в том, чтобы исследовать сферу зла, покуда там не останется ни грана тайны. От нас не укроются горькие корни красоты, мы равно приемлем корень и цветок, лист и почку. Мы больше не можем противиться злу: мы обязаны его принять.
Говорят, когда Рембо писал свою «негритянскую книгу» («Une Saison en Enfer»), он как-то заявил: «Вся моя судьба зависит от этой книги!» Он и сам не предполагал, насколько он окажется прав. И мы, осознавая собственную трагическую судьбу, только начинаем постигать, что именно имел он в виду. Рембо отождествлял свою судьбу с судьбою важнейшей из всех эпох. Либо, подобно ему, мы откажемся от всего, что олицетворяла собою до сих пор наша цивилизация, и попытаемся строить заново, либо мы разрушим ее собственными руками. Если поэт оказывается в надире, мир, должно быть, и впрямь перевернулся. Если поэт теперь не может говорить от имени общества, а лишь от собственного имени, значит, дальше нам отступать уже некуда. На трупе поэзии Рембо мы принялись возводить Вавилонскую башню. Не важно, что у нас по-прежнему существуют поэты, что некоторых из них еще можно понять, они еще не утратили способности общаться с плебсом. Каково направление поэзии и в чем связь между поэтом и публикой? В чем его главное предназначение? Давайте прежде всего зададимся этим вопросом. Чей именно голос особенно слышен сейчас, поэта или ученого? Думаем ли мы о Красоте, какой бы «горькой» она ни была, или мы думаем об атомной энергии? И какое же чувство внушают нам теперь наши великие открытия? Только ужас! У нас есть знания, но нет мудрости, есть комфорт, но нет безопасности, есть вероучения, но нет веры. Поэзия жизни выражается теперь только в математических, физических, химических формулах. Поэт — это пария, аномалия. Он вот-вот вымрет. Кого теперь волнует, насколько чудовищным он становится? Чудовище бродит на свободе, скитается по миру. Оно удрало из лаборатории; оно готово к услугам любого, кто решится его использовать. Миром правят цифры. Нравственный выбор между добром и злом — да и всякий иной — более не существует. Теперь все отдано на волю волн и случая; началось плавание без руля и без ветрил.
А дураки рассуждают себе о репарациях, расследованиях, возмездии, о размежеваниях и коалициях, о свободной торговле, экономической стабильности и реконструкции. В глубине души никто не верит, что положение в мире можно исправить. Все живут в ожидании великого события, того единственного, что занимает все наши мысли днем и ночью: новая война. Мы все нарушили; никто не знает, где и как найти рычаги управления. Тормоза еще на месте, но сработают ли они? Мы знаем, что не сработают. Нет, дьявол уже вырвался на волю. Век электричества позади, не ближе, чем Каменный век. Наше время — это Век Силы, силы простой и грубой. Теперь — либо рай, либо ад, середины больше не будет. И, по всем признакам, мы выберем ад. Когда поэт живет в аду, обыкновенному человеку его тоже не миновать. Я назвал Рембо отступником? Мы все отступники. Мы предаем с незапамятных времен. Надвигается наконец час расплаты. Мы получим свой Сезон в аду, каждый мужчина, каждая женщина и ребенок, принадлежащие этой цивилизации. Мы сами на это напрашивались, и вот он наступил. Аден теперь покажется уютным местечком. Во времена Рембо еще можно было уехать из Адена в Харар, но через пятьдесят лет со дня нынешнего сама земля будет одним огромным кратером. Несмотря на возражения людей науки, сила, которую мы держим в руках, в самом деле радиоактивна, в самом деле неизменно разрушительна. Почему-то мы никогда не рассматривали силу как источник добра, только — как способ творить зло. И ответ на загадку надо искать не в недрах атома; тайна кроется в сердцах человеческих. Открытие атомной энергии совпало по времени с другим открытием: мы никогда больше не сможем доверять друг другу. Вот где корень всех несчастий — в этом страхе с головой гидры, который не уничтожить никакою бомбой. Истинным отступником становится человек, утративший веру в соплеменников. Сегодня потеря веры — явление повсеместное. Здесь и сам Господь Бог бессилен. Мы нашу веру вложили в бомбу, бомба и откликнется на наши молитвы.
Как потрясает всякого поэта тот факт, что Рембо отверг свое призвание! Это все равно что сказать: он отверг Любовь. Суть не в мотиве, главным стимулом, безусловно, явилась утрата веры. Ужас поэта, его ощущение обмана и предательства сравнимы с чувствами ученого, узнавшего, как на самом деле используются его открытия. Невольно хочется уподобить акт отречения, совершенный Рембо, взрыву атомной бомбы. Последствия во втором случае охватывают более обширную территорию, но глубина воздействия куда меньше. Сердце регистрирует толчок раньше остальных органов. Пройдет какое-то время, прежде чем гибельная отрава распространится по телу цивилизации. Но когда Рембо ушел через черный ход, неотвратимый рок уже заявил о себе.
Как я был прав, не торопясь совершать свое открытие Рембо! Сам приход его в мир и его земные деяния несут для меня совсем иной смысл, нежели жизнь и творчество всех других поэтов; но святые ведь тоже делали совершенно неожиданные заключения о пришествии и деяниях Христа. Либо мы признаем, что это — событие величайшего значения для человеческой истории, либо приходим к выводу, что само искусство толкования заведомо ложно. В том, что когда-нибудь мы станем жить, как Христос, у меня нет ни малейших сомнений. В том, что мы сначала отринем собственную индивидуальность, я тоже ничуть не сомневаюсь. Мы достигли крайней степени эгоизма, некоего атомного распада. Здесь-то мы и разлетимся на мельчайшие частицы. Сейчас мы готовимся к смерти маленького «я», чтобы на свет появилось «я» истинное. Непроизвольно и неосознанно мы создали цельный мир, но цельный в своем ничтожестве. Нам необходимо пройти через коллективную смерть, чтобы возникли настоящие индивидуальности. Если правда, что, как сказал Лотреамон, «поэзию должны творить все», то тогда нам необходимо найти новый язык, на котором одно сердце говорило бы с другим без толкователей. Мы должны обращаться друг к другу так же ясно и непосредственно, как божий человек обращается к Богу. А сегодня поэт вынужден отрекаться от призвания, ибо в полном отчаянии он уже признал свою неспособность к общению. В былые времена поэзия была высочайшим призванием; сегодня она — занятие самое бесполезное и пустое. И не потому, что мир глух к мольбам поэта, но потому, что поэт сам не верует более в свое божественное предназначение. Его голос фальшивит уже целый век, а то и дольше; да и мы в конце концов утратили способность воспринимать его напевы. Нам еще внятен зловещий вой бомбы, но исступленный бред поэта кажется нам тарабарщиной. А это и впрямь тарабарщина, если из двух миллиардов людей, живущих на земле, только несколько тысяч безуспешно пытаются понять, что говорит поэт. Культу искусства приходит конец, когда оно существует лишь для какой-то горстки мужчин и женщин. Тогда это больше не искусство, а условный знак тайного общества, где индивидуальность культивируется ради самой себя. Искусство есть нечто такое, что возбуждает людские страсти, раздвигает горизонты, что просветляет и дает смелость и веру. Разве за последние годы хоть один художник слова пробудил в людях страсти той же силы, что разжег Гитлер? Разве хоть одно стихотворение поразило мир так, как недавно — атомная бомба? С самого пришествия Христа не открывались перед нами такие необъятные возможности, и день ото дня их все больше. Каким оружием, сопоставимым с этим, обладает поэт? Или какими мечтами? Где теперь его хваленое воображение? Вот она, перед нашими глазами, — действительность, неприкрашенная, голая, но отчего не слышна была песнь, возвещавшая ее? Где на поэтическом небосклоне звезда хотя бы пятой величины? Не вижу ни одной. Я не называю поэтами тех, кто сочиняет стихи, рифмованные или нерифмованные. Я называю поэтом того, кто способен полностью изменить мир. Если есть среди нас такой поэт, пусть объявится. Пусть возвысит свой голос. Но это должен быть голос, способный заглушить рев бомбы. И язык потребуется такой, который растопит сердца людей, от которого кровь закипит в жилах.
Если предназначение поэзии — пробуждать людей, то мы должны были пробудиться давным-давно. Некоторые и пробудились, нельзя отрицать. Но теперь необходимо пробудиться всем — и немедленно, иначе мы погибли. Впрочем, человек не погибнет никогда, поверьте. Погибнут культура, цивилизация, образ жизни. И лишь когда они восстанут из мертвых, а они восстанут, поэзия сделается самой сутью жизни. Можно позволить себе роскошь потерять поэта, если мы хотим сберечь поэзию. Для того чтобы творить поэзию и нести ее людям, не требуется ни бумаги, ни чернил. Первобытные народы, в сущности, поэтизируют повседневность, самую жизнь свою. Они по-прежнему творят поэзию, хотя она и не трогает нас. Не утрать мы чутья поэтического, мы не остались бы глухи и слепы к их образу жизни: мы вобрали бы их поэзию в нашу, мы влили бы в нашу жизнь красоту, пропитавшую их бытие. Поэзия цивилизованного человека всегда была закрытой, понятной лишь посвященным. Она сама накликала собственную смерть.
«Мы должны быть абсолютно современными», — утверждал Рембо, желая сказать, что устарели химеры, равно как и суеверия, фетиши, вероучения, и догмы, и вся эта лелеемая нами чушь и бессмыслица, из которой состоит наша хваленая цивилизация. Мы должны нести свет, а не искусственное освещение. «Деньги обесцениваются повсюду», — писал он в одном письме еще в восьмидесятые годы. В сегодняшней Европе они, по существу, утратили всякую ценность. Людям нужны еда, кров, одежда — основные вещи, — а не деньги. Прогнившее сооружение рухнуло прямо на наших глазах, но нам не хочется верить собственным глазам. Мы все еще надеемся вести свои дела так, словно ничего не случилось. Мы не осознаем ни масштабов понесенного ущерба, ни возможностей возрождения. Мы пользуемся языком древнего Каменного века. Если люди не в состоянии охватить умом всю чудовищность настоящего, как же смогут они когда-нибудь достойно мыслить о будущем? Тысячелетиями мы думали на языке прошлого. Теперь же одним ударом все это таинственное прошлое стерто. Перед нами одно только будущее. Оно глядит нам в глаза. Зияет, как бездна. По всеобщему признанию, страшно даже подумать о том, что нас в будущем ждет. Куда страшнее, чем все, что было в прошлом. Чудища были в прошлом соразмерны человеку; проявив известный героизм, с ними можно было справиться. Теперь чудища невидимы; в одной пылинке их миллионы. Я все еще, как вы заметили, пользуюсь языком старого Каменного века. Я говорю так, словно сам атом является чудищем, словно власть у него, а не у нас. В этой хитрости мы довольно наупражнялись с тех самых пор, как человек начал думать. И это тоже иллюзия — притворяться, будто в глубоком прошлом был некий миг, в который человек начал думать. Думать он еще и не начал. В умственном отношении он по-прежнему на четвереньках, ползает на ощупь в тумане, глаза у него зажмурены, сердце громко колотится от страха. А более всего он боится — помилуй его, Боже, — собственного образа.
Если один атом содержит в себе столько энергии, что же тогда сказать о человеке, в котором целые вселенные атомов? Если он поклоняется энергии, почему же он не взглянет на самого себя? Если он может постичь и, к собственному удовлетворению, наглядно показать беспредельную энергию, заключенную в бесконечно малом атоме, что же тогда сказать о тех Ниагарах, что заключены в нем самом? И как быть с энергией Земли, еще одного бесконечно малого сгустка материи? Если мы ищем, каких бы демонов взнуздать, то их такое бесконечное множество, что при одной мысли о них оторопь берет. Или же, напротив, — возникает исступление отчаяния и тянет бежать куда глаза глядят, не разбирая дороги, сея вокруг бессмысленный страх. Теперь только и можно оценить хоть отчасти то рвение, с которым Сатана выпустил на волю силы зла. За свою историю об истинно демоническом человек так ничего и не узнал. Он жил в призрачном мире, наполненном лишь едва слышными отзвуками. Спор между добром и злом решился давным-давно. Зло принадлежит иллюзорному миру, миру фантазии. Смерть химерам! О да, но ведь их давно уж прикончили? Человеку было дано второе зрение, чтобы он видел насквозь и дальше мира фантасмагорий. От него требовалось одно-единственное усилие: открыть глаза души, заглянуть в самое сердце реальности, а не барахтаться в мире иллюзий и самообольщений.
Я чувствую необходимость уточнить свое толкование жизни Рембо; речь идет о таком понятии, как судьба. Рембо было предназначено стать самым пламенным поэтом нашего века, символом проявляющихся сейчас разрушительных сил. Ему выпал жребий, думал я прежде, — дать заманить себя в жизнь деятельную, в которой его ждал бесславный конец. Говоря, что сама судьба его зависит от «Saison», он, полагаю, хотел сказать, что «Saison» определит его дальнейшую жизнь; так оно и случилось, теперь это несомненно. Если угодно, мы можем предположить следующее: когда Рембо писал «Сезон в аду», он столь полно раскрылся сам себе, что ему больше не требовалось самовыражаться на уровне искусства. Как поэт он уже сказал все, что мог. Мы догадываемся, что он это понимал и, следовательно, отвернулся от искусства намеренно. Некоторые считают вторую половину его жизни чем-то вроде сна Рипа Ван Винкля
{10}; это не первый случай, когда художник бежит от мира в сон. Поль Валери, имя которого здесь немедленно приходит на ум, совершил нечто подобное, когда он лет на двадцать или около того покинул мир поэзии ради математики. Обычно следует возвращение или пробуждение. В случае Рембо пробуждение наступило в смерти. Слабый огонек, угасший с его кончиной, разгорался с новой силой и яркостью по мере того, как распространялась весть о его смерти. Покинув эту землю, он обрел более удивительную, более полную жизнь, чем когда-либо в своем земном существовании. Невольно спрашиваешь себя: если бы он вернулся в нашу теперешнюю жизнь, какую бы поэзию он создал, что именно захотел бы сказать? Ведь он, чья жизнь оборвалась в самом расцвете, оказался словно бы несправедливо лишенным той завершающей стадии бытия, на которой человеку дано примирить раздиравшие его ранее внутренние противоречия. Большую часть жизни проведший под гнетом проклятия, бившийся изо всех сил, чтобы выбраться в чистые, открытые пространства своего существа, он терпит крах именно тогда, когда тучи явно стали рассеиваться. Лихорадочно кипучая его деятельность говорит о том, что он чувствовал, сколь краток отпущенный ему жизненный срок; то же было и с Д. Г. Лоуренсом, и с другими. На вопрос, удалось ли таким людям в полной мере реализовать себя, хочется ответить утвердительно. Однако им не позволено было пройти весь цикл; если мы хотим воздать им должное, надо учитывать и это непрожитое будущее. Я уже говорил это о Лоуренсе, скажу и о Рембо: будь им даровано еще тридцать лет жизни, песнь их зазвучала бы совершенно по-иному. Они всегда жили в согласии с судьбой; их предал их собственный жребий, и это может ввести нас в заблуждение при исследовании их поступков и мотивов.
Рембо, по моему представлению, был par excellence
[15] личностью, способной к саморазвитию. Тот путь, который он прошел за первую половину жизни, поражает не более, чем путь, пройденный за вторую половину. Вероятно, мы просто не понимаем, в какую славную стадию он должен был вступить. Он заходит за линию нашего горизонта накануне новой великой перемены, в начале плодотворного периода, когда поэт и человек действия сливаются воедино. Мы видим, как угасает он, потерпев полное крушение; мы и представления не имеем, какую награду готовил ему многолетний опыт земной жизни. Мы видим, что в одном человеке соединились два противоположных существа; мы видим конфликт, но не видим возможности согласия или разрешения конфликта. Только те, кто хочет постичь значение его жизни, позволят себе увлечься подобными предположениями. Однако рассматривать жизнь великой личности можно лишь с одной целью: изучить ее в сочетании с творчеством, выявить сокрытое и неясное, все вроде бы незавершенное. Говорить о настоящем Лоуренсе или о настоящем Рембо — значит осознать тот факт, что действительно есть и неизвестный Лоуренс, и неизвестный Рембо. Споров вокруг этих фигур не было бы, если б им удалось осуществиться полностью. В этой связи любопытно отметить, что именно тех, кого более прочих занимает задача раскрыть самое сокровенное — и самораскрыться, — окутывает густейший ореол тайны. Такое впечатление, будто эти люди с рождения изо всех сил стараются обнажить все самое потаенное в своей натуре. В том, что их гложет тайна, едва ли можно сомневаться. Не требуется знание оккультизма, чтобы почувствовать разницу между их терзаниями — и трудностями других выдающихся людей. Эти личности тесно связаны с духом времени, с теми глубинными противоречиями, которые свойственны веку и которые создают его характерные особенности и общую атмосферу. Они всегда внутренне явно раздвоены, и не без причины, ибо они воплощают в себе одновременно и старое, и новое. Именно поэтому требуется больше времени и большая беспристрастность для того, чтобы понять и оценить их, нежели самых прославленных их современников. Эти люди уходят корнями в то самое будущее, которое так глубоко тревожит нас. Им присущи два жизненных ритма, два лица, они предполагают два различных толкования. Эти лица, эти ритмы постоянно переходят, перетекают друг в друга, составляя единое целое. Мудрость этих противоречивых душ недоступна нам, не постигающим их; язык их кажется нам загадочным, а то и вовсе бессмысленным и глупым.
В одном из стихотворений Рембо упоминает эту точащую его тайну, о которой я уже говорил:
Hydre intime, sans gueules,
Qui mine et désole[16].
Эта мука отравляла ему жизнь и в зените, и в надире его существования. В нем были сильны и солнце, и луна, причем оба помрачены. («Toute lune est atroce et tout soleil amer»
[17].) Ржа точила самую его сердцевину; она расползалась, словно рак, поразивший его колено. Жизнь Рембо-поэта, пришедшаяся на лунную фазу его развития, обнаруживает то же свойство помраченности, что и более поздняя часть его жизни искателя приключений и человека действия, представлявшая собой солнечную фазу. В молодости он едва не сошел с ума, а потом, на смертном одре, он снова избег этой участи, покинув наш мир. Если бы не ранняя смерть, единственно возможным выходом для него была бы жизнь созерцательная, в мистическом слиянии с высшими силами. Я убежден, что все его тридцать семь лет были подготовкой именно к такому повороту.
Почему я решаюсь с уверенностью рассуждать об этой неосуществленной части его жизни? Потому опять же, что вижу сходство с моей собственной жизнью, с моим собственным развитием. Умри я в возрасте Рембо, что было бы известно о моих целях, о моих усилиях? Ничего. Меня бы сочли отъявленным неудачником. Лишь на сорок третьем году я дождался выхода моей первой книги. Это было решающее событие в моей жизни, во всех отношениях сопоставимое с изданием «Saison». Когда книга появилась, для меня кончился долгий период горести и безнадежности. Это была, можно сказать, моя «негритянская книга» — слово крайнего отчаяния, бунта и проклятия. Одновременно это и пророческая книга, и целительная, причем не только для моих читателей, но и для меня. Она обладает тем спасительным свойством искусства, которое часто отличает произведения, порывающие с прошлым. Она дала мне возможность распроститься с прошлым и вновь войти в него через черный ход. Терзающая меня тайна по-прежнему не дает мне покоя, но теперь она стала «секретом полишинеля», и я в силах с ней справиться.
И какова же природа этой тайны? Могу лишь сказать, что она связана с матерью. Мне кажется, и у Лоуренса, и у Рембо все было очень похоже. Именно отсюда берет начало бунтарство, свойственное и мне. Смысл его состоит — точнее не подберу слов — в поиске своего истинного родства с человечеством. Родство это не обрести ни в личной жизни, ни в жизни коллективной, раз уж принадлежишь к этому типу людей. Такому человеку приспосабливаться не дано совершенно, до сумасшествия. Он жаждет найти себе равного, но его окружает лишь бескрайнее пустое пространство. Ему необходим учитель, но ему не хватает требуемого смирения, уступчивости, терпения. Ему неуютно, не по себе даже с нравственно и духовно великими; ведь и величайшие из них несовершенны и небезупречны. Тем не менее испытываешь близость только с этими лучшими из лучших. Это противоречие первой величины, противоречие, исполненное высочайшего смысла. Такому человеку необходимо установить, чем же в конечном счете его собственная необычная личность отличается от всех прочих, и вот тут-то он и выявит исконное родство со всем человечеством, даже со сквернейшими его представителями. Приятие — вот ключевое слово. Но приятие-то как раз и является главным камнем преткновения. Это должно быть полное приятие, а не слепой конформизм.
Что же так мешает этому человеку принять этот мир? Как мне теперь представляется, мешает то, что в ранние годы вся темная сторона жизни — и собственного существа, конечно, тоже — подавлялась, задавливалась совершенно, до неузнаваемости. Если не отринуть эту темную сторону — бессознательно убеждаешь себя, — то тебе прямо грозит утрата индивидуальности, еще большая потеря свободы. Свобода неразрывно связана с выявлением своей особости. Спасение возможно, только если сохранить свою уникальную личность, пребывающую в мире, который стремится к полному единообразию во всем. Здесь-то и кроется первопричина страха. Рембо подчеркивал, что он не мыслит спасения без свободы. Но ведь спастись можно, лишь отказавшись от этой призрачной воли. Воля, которой он жаждал, состояла в ничем не ограниченном утверждении его «я». Это не свобода. Под воздействием этой иллюзии можно, прожив достаточно долго, выявить все грани своей личности — и тем не менее всегда найдется причина для недовольства, повод для бунта. Такая воля дает человеку право протестовать, а в случае нужды и обособляться от всех. Особенности других людей тут в расчет не принимаются. С такою свободой человеку не отыскать свое родство, свое единство со всеми людьми. Он навсегда остается обособленным, навеки отлученным от других.
Для меня это имеет лишь один смысл: человек по-прежнему неразрывно связан с матерью. Все его бунтарство — только для отвода глаз, не более чем отчаянная попытка скрыть эту неразрывную связь. Люди такого склада всегда восстают против своей родины — иначе и быть не может. Главное пугало — это порабощение, не важно кем, страной ли, церковью или обществом. Они жизнь кладут, чтобы разбить эту цепь, но изнутри их точат тайные узы, не дают им покоя. Сначала нужно примириться с матерью, а уж потом отделываться от навязчивой идеи оков. «На волю! Вечно — на волю! Но не пускает меня пуповина». Кажется, это мои собственные слова в «Черной весне» — золотое время, когда я почти овладел тайной. Нет ничего удивительного в том, что человек отдаляется от матери. Не замечает ее или видит в ней только помеху. Человек стремится к уюту и надежности ее утробы, жаждет той тьмы и покоя, которые для неродившегося то же, что для истинно рожденного — сияние дня при вступлении в мир. Общество же состоит из закрытых дверей, из запретов, умолчаний, законов и всяческих табу. Это — неотъемлемые составляющие общественной жизни, их просто так не устранить; наоборот, необходимо учитывать и использовать их, если мы хотим создать когда-нибудь подлинно человеческое общество. Вечно длится этот танец на краю кратера. Вас могут признать великим мятежником, но полюбить вас не полюбят никогда. А мятежнику более, чем всем другим, необходимо познать любовь, одарить ею даже важнее, чем получить ее, а самому раствориться в ней — еще важнее, чем одаривать ею.
Однажды я написал эссе под названием «Огромная утроба». В этом эссе я представил мир в виде утробы, в виде места творения. То была отважная и добросовестная попытка приятия мира, предвестник более искреннего приятия, которое последовало вскоре, приятия, которому я отдался всем своим существом. Но взгляд на мир как на утробу и место творения не устраивал других бунтарей. Он лишь отдалил меня от них еще больше. Когда бунтарь враждует с бунтарем, что обычно и происходит, то впечатление такое, словно земля уходит из-под ног. Рембо испытал подобное во время Коммуны. Профессиональному бунтарю это вынести трудно, и у него наготове отвратительное словцо: измена. Но именно такая изменническая натура и отличает строптивца от стада. Он всегда потенциальный изменник и святотатец, если не по букве, то под духу. Он предатель по сути своей, потому что боится собственной человеческой природы, которая свяжет его с ближним; он иконоборец, ибо, чересчур почитая образ, он начинает его страшиться. Более всего он жаждет приобщиться обыкновенной человечности, способности к поклонению и благоговению. Ему тошно стоять в одиночестве; он не желает вечно быть рыбой, вытащенной из воды. Он не в силах жить один на один со своими идеалами, если их не разделяют другие, но как ему сообщить другим свои идеи и идеалы, если он не говорит на языке своих сограждан? Как ему покорить их, если он не знает любви? Как ему убедить их строить, если всю свою жизнь он разрушал?
Откуда берется эта мятежность? «Hydre intime» все грызет и грызет, добираясь до самой сердцевины, обращая ее в труху, и все тело, собственное и мира, становится подобно опустошенному святилищу. «Rien de rien ne m’illusionne!»
[18] — восклицает Рембо. Однако вся его жизнь была ничем иным, как великим заблуждением. Истинная суть его натуры осталась ему недоступной, как он ни старался ее разгадать. Реальная жизнь казалась ему лишь маской, которую он изо всех сил, свирепыми когтями пытался содрать. Его снедала жажда неутолимая.
Lègendes ni figures
Ne me desaltèrent[19].
Нет, ничто не могло утолить его жажду. Лихорадка угнездилась в самом нутре его, которое грызла и грызла тайна. Дух его подымается из влажных глубин материнского чрева, где, словно пьяный корабль, Рембо носится по волнам своих стихов. На что бы ни падал луч света, он только ранит. От каждой вести из светлого мира духа трескается стена гробницы. Он живет в родовом убежище, которое обваливается под воздействием дневного света. Все стихийное было ему сродни; он был атавизмом, явлением давно ушедших времен, более французским, чем любой француз, однако и среди них он был чужаком. Все, что создано усилиями общества, на чем лежит отсвет общественного бытия, он отвергал. Его память, объемлющая эпоху воздвижения Соборов, эпоху крестовых походов, есть память родовая. Такое впечатление, что даже рождение почти не смогло индивидуализировать его. Он является в мир снаряженный, как сарацин. У него иной кодекс, иное устройство, иное мировоззрение. Он первобытный человек, наделенный всем благородством своих многочисленных доблестных предков. Он великолепен во всех своих проявлениях — тем легче ему скрыть свою темную сторону. Он и есть это не похожее на других существо, чудо-дитя, рожденное от человечьей плоти и крови, но вскормленное волками. Никакой аналитической абракадабре это чудище не объяснить. Мы знаем, чего он совершить не сумел, но кто скажет, что ему надо было совершить, дабы остаться верным своему естеству? Чтобы попытаться решить эту загадку, надо пересмотреть законы познания.
Сейчас из недр народных появляются люди, которые заставят нас изменить привычные способы восприятия. То древнее пристанище, в котором укрывался Рембо со своей тайной, быстро рушится. Всякая раздираемая противоречиями личность будет вынуждена выйти из укрытия; потаенных мест уже больше не осталось. В случае всеобщей беды эту странную фигуру с ее таинственной болезнью выволокут из ее чудного убежища. Всех людей, мужчин и женщин, сгоняют, как стадо, сажают на скамью подсудимых. Какое кому дело, если отдельные редкие умы испытывали трудности, не умели приспособиться, всю жизнь извлекая из мук своих благовония? Теперь весь род людской готовится принять великие муки. События эти страшные уже надвигаются — тем важнее, тем интереснее именно сейчас прочесть высеченные на камне письмена. Скоро, и совершенно внезапно, мы все поплывем голова к голове, и ясновидец, и простой человек. На пороге уже стоит новый мир, мир ужасный и отталкивающий. Однажды мы проснемся и увидим вокруг нечто недоступное пониманию. А ведь на протяжении жизни многих поколений поэты и ясновидцы предсказывали наступление этого нового мира, но мы не желали им верить. Мы, рожденные под неподвижными звездами, отвергли весть от небесных странников. Мы считали их мертвыми планетами, мимолетными призраками, уцелевшими в давно забытых катастрофах.
Как похожи поэты на небесных странников! Разве нет впечатления, что они, подобно планетам, общаются с иными мирами? Разве не рассказывают они о том, что наступит, и о том, что давно прошло и похоронено в памяти рода человеческого? Если они не посланники иного мира, какой еще смысл можем мы увидеть в их мимолетном пребывании на земле? Мы живем среди мертвых фактов, а они живут среди знаков и символов. Их устремления совпадают с нашими, лишь когда мы приближаемся к перигелию. Они пытаются сорвать нас с мертвых якорей; убеждают нас лететь с ними на крыльях духа. Они всегда возвещают будущее, а мы распинаем их, ибо мы живем в страхе перед неизвестным. В поэте пружины действия запрятаны глубоко. Более высокоразвитому, нежели остальные представители данного вида, — а здесь под «поэтом» я подразумеваю всех тех, кто пребывает в сфере духа и воображения, — ему, однако, отводится такой же период созревания в утробе, что и другим людям. Вот он и вынужден дозревать потом, после рождения. Вселенная, в которой он будет жить, отличается от нашей; у них столько же общего, сколько можно усмотреть между нашим миром и миром кроманьонца. Восприятие окружающего у поэта сходно с восприятием нашего трехмерного мира человеком из четырехмерного пространства. Он пребывает в мире сем, но он не от мира сего; он — подданный иной вселенной. Его цель — совратить нас, сделать невыносимым этот ограниченный мирок, ставящий нам предел. Но следовать призыву поэтов способны лишь те, кто вырвался за пределы своего трехмерного пространства, испытал все его возможности.
Знаки и символы, используемые поэтом, неопровержимей всего доказывают, что язык есть средство передачи невыразимого и непостижимого. Как только символы становятся употребимыми и понятными на всех уровнях, они утрачивают свою значимость и действенность. Просить поэта говорить на языке обывателя — все равно что ждать от оракула разъяснения его прорицаний. То, что обращается к нам из высших, горних сфер, является нам под покровом загадочности и тайны. То, что постоянно развертывается и растолковывается в объяснениях — короче говоря, мир концептуальный, — одновременно сжимается, уплотняется с помощью стенографии символов. Объяснять мы умеем только новыми головоломками. То, что принадлежит области духа, или вечного, не поддается никакому объяснению. Язык поэта подобен асимптоте: он почти сливается с внутренним голосом, когда тот приближается к бесконечности духа. Именно с помощью этого наития человек, так сказать, не имеющий собственного языка, общается с поэтом. Речь идет вовсе не о просвещении с помощью слов, но о духовном просветлении. Взяв однажды высокий тон, Рембо неизменно поддерживал его в своем творчестве, что особенно ярко свидетельствует о цельности его натуры. Его понимают самые разные люди, равно как и не понимают самые разные люди. Его подражателей можно опознать сразу. У него нет ничего общего с символистами. Ничего общего он не имеет, насколько я могу судить, и с сюрреалистами. Он родоначальник многих школ, но не основывал ни одной. Он пользовался символом так, как никто другой, в этом как раз и проявилась его гениальность. Его символика выковывалась в крови и мучениях. Она была одновременно и протестом, и попыткой обойти хлынувшие мутным потоком знания, грозившие затопить источник духа. Она была также окном в мир неизмеримо более сложных отношений, для которых уже не годился прежний язык знаков. В этом Рембо — скорее современный математик и ученый, нежели поэт. В отличие от наших самоновейших поэтов, он, заметим себе, не пользовался символами математики и естественных наук. Его язык — это язык духа, а не язык весов, мер и абстрактных зависимостей. Одним этим он доказывает, что он в высшей степени «современен».
Здесь я хотел бы подробнее остановиться на одном моменте, затронутом выше, — это вопрос общения между поэтом и его аудиторией. Горячо одобряя то, как Рембо использовал символы, я хочу подчеркнуть, что именно здесь и заключено основополагающее отличие истинного поэта. Существует колоссальная разница, на мой взгляд, между подлинным символическим письмом и темным наречием кустарного изобретения, которое я назвал тарабарщиной. Современный поэт явно отворачивается от публики, словно презирая ее. Для самозащиты он иногда уподобляется математику или физику и начинает пользоваться знаковым языком, совершенно недоступным для самых образованных людей, — тайным языком, понятным лишь членам его собственной секты. Он, очевидно, забывает, что у него совершенно иная задача, чем у тех, кто занимается миром физики или абстракций. Сфера его воздействия — дух; для поэта его связь с миром мужчин и женщин жизненно важна. Язык его предназначен не для лаборатории, а для тайников души. Если он отрекается от своего дара трогать наши сердца, само его общение с миром утрачивает всякий смысл. Возрождение возможно лишь в сердце, там и должен селиться поэт. Ученый же, напротив, целиком поглощен миром иллюзорным, физическим миром, где все происходит по законам науки. Ученый стал жертвой сил, которыми когда-то надеялся овладеть. Его день близится к закату. В таком положении поэт не оказывается почти никогда. Начать с того, что он и не был бы поэтом, если б его жизненное чутье было извращено так же, как у человека науки. Зато над ним нависает другая опасность: отказ от своего призвания; предав свою веру, он отдает бесчисленные человеческие судьбы во власть вполне земных лиц, чья главная цель — возвеличивание собственной персоны. Отречение от своего призвания, совершенное Рембо, в корне отличается от самоуничтожения современного поэта. Рембо-поэт отказался изменить себе, стать чем-то иным — лишь бы выжить. Наши же стихотворцы, ревностно оберегая свое звание поэта, явно не расположены брать на себя связанную с этим званием ответственность. Они не проявили себя поэтами; они рады уже только называться таковыми. Пишут они, отнюдь не считая, что их словом мир держится, — пишут они друг для друга. Свое бессилие они подтверждают тем, что намеренно затемняют смысл своих творений. Они сидят взаперти внутри своих хваленых маленьких «я»; сторонятся мирской жизни, опасаясь, что при первом же соприкосновении с нею их разнесет вдребезги. Если вникнуть поглубже, пишут и говорят они даже не о внутренних своих переживаниях, ибо тогда мы смогли бы понять их исступление, их муки, каковы бы они ни были. Но ведь для наших стихотворцев их внутренняя жизнь — такая же абстракция, как для физика — его задачи. Их снедает утробная тоска по мирку дистиллированной поэзии, в котором попытка общения будет сведена к нулю
[20].
Когда я думаю о других великих духом людях, современниках Рембо — таких, как Ницше, Стриндберг, Достоевский, — когда я думаю о тех страстях, что им выпало претерпеть, о терзаниях, далеко превосходящих все, что испытали наши гении, я начинаю понимать, что вторая половина девятнадцатого века была одним из самых проклятых периодов в истории. Из всех этих страдальцев, преисполненных мрачных предчувствий относительно будущего, ближе других к Рембо по трагичности судьбы стоит Ван Гог. Родившись за год до рождения поэта, он накладывает на себя руки почти в том же возрасте, в каком умирает и Рембо. Подобно Рембо, он тоже обладал железной волей, почти нечеловеческой отвагой, необыкновенной энергией и упорством, что и позволило ему вести борьбу против, казалось бы, неодолимых обстоятельств. Но так же, как и Рембо, в расцвете сил он измотан борьбой; он повержен именно тогда, когда полностью владеет своим даром.
Странствования, бесконечная смена занятий, злоключения, разочарования и унижения, мгла неизвестности, окутывавшая их, — все это роднит судьбы обоих, этим они выделяются из общего ряда, как злосчастные братья-близнецы. Жизнь их много печальнее других известных нам горестных судеб людей нового времени. Письма Ван Гога невозможно читать без слез. Огромная разница между ними состоит, однако, в том, что жизнь Ван Гога несет вдохновение. Вскоре после смерти Ван Гога доктор Гаше, тонко понимавший своего пациента, писал брату Винсента, Тео: «Выражение „любовь к искусству“ неточно, нужно говорить „вера“, та вера, во имя которой пал мученической смертью Ван Гог!» Вот это, вне сомнений, у Рембо отсутствует совершенно — будь то вера в Бога, в человека или в искусство. Именно ее отсутствие и делает его жизнь такой на первый взгляд серой, а временами непроглядно черной. Тем не менее сходство их характеров многообразно и удивительно. Теснейшим образом связывает их чистота их искусства. Мера этой чистоты — в страдании. С наступлением нового века такие страдания становятся, по-видимому, более невозможны. Мы вступаем в новый климат, который едва ли лучше прежнего, а художник в нем черствеет и охладевает душой. Всякий, кто в наше время испытывает подобные терзания и отражает их в своем творчестве, получает клеймо «неисправимого романтика». Переживаний такого рода от вас уже никто не ждет.
В июле 1880 года Ван Гог написал брату письмо, в котором говорит о самом важном и сокровенном, письмо, задевающее нас за живое. Когда его читаешь, невольно вспоминается Рембо. В их письмах часто поражает сходство в выражении мыслей. Ничто так не сближает их, как попытка защититься от несправедливых обвинений. Как раз в этом письме Ван Гог отбивается от облыжных наветов в праздности. Он подробно описывает два вида праздности, пагубный и полезный. Это целая проповедь, ее стоит перечитывать почаще. Один пассаж этого письма впрямую перекликается со словами Рембо. «…Поэтому не надо думать, что я отвергаю окружающий мир, — пишет Ван Гог. — Я весьма постоянен в своем непостоянстве; даже изменившись, я все тот же, и главная моя забота одна: чем могу я быть полезен в этом мире, не могу ли послужить какой-то цели, чтобы и от меня был прок; как мне узнать побольше да изучить поглубже некоторые науки? Вот что, как видишь, занимает меня непрестанно, но тут я понимаю, что нищета лишила меня свободы, возможности участвовать во многих делах, а какие-то необходимые вещи мне недоступны. Вот отчего временами накатывает тоска, и вдобавок меня не оставляет ощущение пустоты там, где могла бы быть дружба и сильные, серьезные чувства; и страшное уныние снедает тебя, подкашивает твои нравственные силы, и кажется, будто сама судьба ставит препоны естественной жажде любви, и отвращение затопляет все твое существо. И восклицаешь тогда: „Доколе, Господи!“»
Далее он приводит различие между человеком, который пребывает в праздности от лени по слабости характера или по низости натуры, и другим, который празден вопреки самому себе, который внутренне охвачен великой жаждой действия, который ничего не делает потому, что не имеет возможности делать что бы то ни было, и так далее. Он рисует птичку в золоченой клетке. И добавляет — жалостные, душераздирающие, пророческие слова: «И людям нередко мешают действовать обстоятельства, и сидит человек пленником в какой-то ужасной, ужасной, невыразимо ужасной клетке. Бывает также, я знаю, и избавление, запоздалое избавление. Заслуженно или несправедливо погубленная репутация, бедность, роковое стечение обстоятельств, превратности судьбы — вот что держит нас взаперти, в заточении, словно хоронит нас заживо, и прямо-таки ощущаешь какие-то преграды, заборы, какие-то стены. Неужели это все воображение, фантазия? Не думаю. И тогда задаешься вопросом: „Боже мой! Неужели это надолго, неужели навсегда, неужели на веки вечные?“ Знаешь, что освобождает человека из этого плена? Глубокая серьезная привязанность. Дружеская ли, братская или любовная — только она отмыкает темницу высшей властью, некой волшебной силою. Но без нее — оставаться тебе в тюрьме. Только там, где не иссякнет сострадание, там возрождается жизнь».
Сколько сходства между существованием, которое Рембо вел изгнанником среди туземцев Абиссинии, и добровольным затворничеством Ван Гога среди обитателей сумасшедшего дома! Однако именно в этих весьма своеобразных условиях оба они обрели в какой-то мере покой и удовлетворение. Инид Старки пишет, что в течение восьми лет «единственным другом и утешителем Рембо был, по-видимому, Джами, мальчик-харарец лет четырнадцати или пятнадцати, верный его слуга и постоянный спутник… Джами был одним из немногих людей в его жизни, кого он вспоминал и о ком говорил с любовью, единственный друг, которого он помянул на смертном одре, а там вспоминают обычно тех, кого знали в ранней молодости». Что же касается Ван Гога, то в самые тяжкие часы возле него неизменно почтальон Рулен. Но его страстое желание найти кого-нибудь близкого ему по духу, кого-то, рядом с кем он мог бы жить и работать, так никогда и не осуществилось. Опыт совместной жизни с Гогеном оказался не только неудачным, но и роковым. Когда же ему наконец встретился в Овере добрый доктор Гаше, было слишком поздно, его нравственные силы оказались уже на исходе. «Страдать безропотно — единственное, чему приходится учиться всю жизнь». Такой вывод делает Ван Гог на основании своего горького опыта. На этой ноте высочайшего смирения и оканчивается его жизнь. Ван Гог умер в июле 1890 года. Годом позже Рембо пишет родным: «Adieu mariage, adieu famille, adieu avenir! Ma vie passée. Je ne suis plus qu’un tronçon immobile»
[21].
He найти двух других людей, которые столь же пылко жадали бы свободы и воли, как эти два духовных узника. Оба они, чудится, намеренно избрали для себя труднейший путь. У обоих горькая чаша была полна до краев. Каждый носил в себе рану, которая не заживала никогда. Лет за восемь до смерти Ван Гог раскрывает в одном из писем, как подействовало на него второе великое разочарование в любви. «Одно-единственное слово заставило меня почувствовать, что во мне ничто не изменилось, что это было и останется раной, которую я ношу в себе, но она глубоко внутри и не заживет никогда, и даже через многие годы она будет такой же, что и в первый день». Нечто вроде этого произошло и с Рембо; хотя нам почти ничего не известно о его злополучном романе, можно не сомневаться, что он имел столь же опустошительные последствия.
Есть еще одно свойство, общее для обоих, которое также заслуживает внимания, — крайняя непритязательность в повседневной жизни. В аскетизме своем они не уступали святым. Считается, что Рембо жил бедно, потому что был скуп. Однако, накопив приличную сумму, он проявил готовность расстаться с нею по первому требованию. В письме к матери, написанном в Хараре в 1881 году, он говорит: «Si vous avez besoin, prenez de quoi est à moi: c’est à vous. Pour moi, je n’ai personne à qui songer, sauf ma propre personne, qui ne demande rien»
[22]. Подумать только — эти двое, чье творчество явилось неиссякаемым источником вдохновения для последующих поколений, вынуждены были жить, как рабы, они с трудом добывали себе пропитание, — а им требовалось едва ли больше, чем какому-нибудь китайскому кули; что же тогда сказать об обществе, из которого они вышли? Разве не очевидно, что подобное общество само готовит собственный крах? В одном письме из Харара Рембо сравнивает туземцев Абиссинии с цивилизованными белыми людьми: «Les gens du Harar ne sont ni plus bêtes, ni plus canailles, que les nègres blancs des pays dit civilisés; ce n’est pas du meme ordre, voilà tout. Ils sont même moins méchants, et peuvent, dans certain cas, manifester la reconnaissance et de la fidelité. II s’agit d’être humain avec eux»
[23]. Как и Ван Гогу, ему было проще и легче среди презираемых и повергнутых в прах, нежели с людьми своей среды. Чтобы удовлетворить потребность в любви, Рембо взял к себе в дом туземку, Ван Гог же принял на себя обязанности мужа (и отца детей) одной несчастной женщины, во всех отношениях уступавшей ему и сделавшей его жизнь невыносимой. Даже и в плотской любви они были лишены радостей обыкновенного, рядового мужчины. Чем меньше они требовали от жизни, тем меньше получали. Они жили оборванцами, пугалами огородными посреди несметных богатств нашего культурного мира. Однако едва ли в то время найдем мы других двух художников с более утонченными чувствами; эти двое, Рембо и Ван Гог, знали, какое пиршество их ждет. И действительно, за считанные годы они поглотили и усвоили культурное наследие нескольких тысячелетий. Дальше, несмотря на кажущееся изобилие, им грозила голодная смерть. Какой же смысл длить это жалкое существование? Тем временем Европа уже активно готовилась расколоть оболочку, которая стала напоминать собою гроб. Годы, прошедшие после их смерти, окутывает та же мгла неприглядной жизни, во мраке которой они боролись за каждый вдох. Все, что есть варварского, ложного, неизжитого, теперь рвется на поверхность, словно из кратера вулкана. Мы наконец осознаем, насколько несовременен этот хваленый «современный век». А истинно современные натуры мы старательно перебили. Их томление и впрямь теперь кажется романтическим; они разговаривали на языке души. Мы же говорим сегодня на мертвом языке, причем каждый на своем. С общением покончено; нам остается лишь его хладный труп.
«Возможно, в следующем месяце я уеду в Занзибар», — пишет однажды Рембо. В другом письме он подумывает о путешествии в Китай или Индию. Время от времени интересуется, что слышно про канал (Панамский). Он отправится на край земли, если есть надежда заработать там на хлеб насущный. Ему и в голову не приходит вернуться на родину и начать жить заново. Мысли его неизменно устремлены к экзотическим странам.
Как это знакомо и какой отклик вызывает в душе! Сколько раз в молодые годы мечтал я отправиться в Тимбукту! А если это невозможно, то на Аляску или на Полинезийские острова. Однажды я долго стоял в музее Трокадеро, разглядывая лица туземцев с Каролинских островов. Изучая их прекрасные черты, я вспомнил, что какие-то наши дальние родственники там когда-то осели. Если бы мне только туда добраться, подумал я, наконец я бы почувствовал себя «дома». Что же до Востока, то мысль о нем никогда не покидала меня, мечта эта родилась еще в раннем детстве. И не только о Китае и Индии, но и о Яве, Бали, Бирме, о королевстве Непал, о Тибете. Мне и в голову ни разу не пришло, что в этих отдаленных краях мне придется трудно. Напротив, я всегда был уверен, что меня там примут с распростертыми объятиями. Зато внушала страх мысль о возвращении в Нью-Йорк. В город, где я знаю любую улицу, как свои пять пальцев, где у меня столько друзей, я по-прежнему не желал возвращаться ни за что на свете. Я предпочел бы умереть, чем влачить остаток дней там, где родился. Я могу вообразить себе мое возвращение в Нью-Йорк только полным бедняком, калекой, человеком, дух которого уже отлетел.
С каким же любопытством читал я ранние письма Рембо! Это было самое начало его скитаний; сбивчиво и сумбурно описывает он прекрасные пейзажи, природу страны, всякие мелочи, о которых дома всегда читают с неизменным волнением и восторгом. Он не сомневается, что когда достигнет места назначения, найдет себе подходящую работу. Он верит в себя, все будет хорошо. Он молод, исполнен бодрости, его ждет столько интересного в этом огромном мире. Через некоторое время тон меняется. При всей его живости и кипучей энергии, при всей его жажде реального дела, при всех его достоинствах — таланте, изощренном уме, упорстве, способности применяться к обстоятельствам, — он вскоре обнаруживает, что для человека вроде него места нет нигде. Миру не нужна самобытность; миру нужно смирение — рабы, несметные толпы послушных рабов. Гению место в трущобах, пусть роет канавы; а еще в шахтах и каменоломнях — словом, там, где его талантам нет применения. Гений в поисках работы — печальнейшее зрелище на свете. Он всюду не к месту, не нужен никому. Он не умеет приспособиться, таков приговор общества. И двери грубо захлопываются у него перед носом. Неужели не найдется теперь для него никакого местечка? Ну, конечно, найдется, всегда есть место на самом дне. Разве вы не наблюдали за ним в порту, где он таскает мешки с кофе или другим каким «нужным» товаром? Разве не замечали, как отлично он моет посуду на кухне захудалого ресторанчика? Разве не видели, как волочет он на вокзале чужие сумки и чемоданы?
Я родился в Нью-Йорке, где, как принято полагать, есть все возможности для преуспевания. А мне сразу вспоминается одна и та же картина: я стою в очереди возле агентства по найму или у благотворительного заведения. Единственным местом, которое, судя по всему, я мог в те дни достойно занять, было место судомойки. И то я вечно опаздывал. Есть тысячи людей, неизменно исполненных готовности и желания мыть посуду. Я частенько уступал это место другому бедняге, которому, как мне казалось, приходится в тысячу раз хуже, чем мне. Иногда, впрочем, я брал взаймы на такси или на еду у кого-нибудь из своих конкурентов в той же очереди и сейчас же напрочь забывал о поисках работы. Если мне попадалось объявление о подходящей работе в соседнем городе, я первым делом отправлялся туда, даже если это путешествие грозило занять целый день. Не раз я пускался в путь за тысячу миль и более в поисках несуществующего места, скажем, официанта. Часто одна мысль о приключении побуждала меня забираться подальше от дома. Быть может, я разговорюсь по дороге с человеком, который изменит весь ход моей жизни. Быть может, я ему «запродам» себя, просто от безнадежности. Так рассуждал я сам с собою. Иногда мне предлагали работу, которую я искал, но, понимая в глубине души, что мне на ней не удержаться, я поворачивался и уезжал обратно домой. Всегда, разумеется, на пустой желудок. Все приезды и отъезды происходили на пустой желудок. Это еще один непременный спутник гения на жизненном пути — чувство голода. Во-первых, гений никому не нужен, во-вторых, для него нет еды. А в-третьих, он не знает, где преклонить голову. Но, несмотря на эти неудобства, он, по всеобщему мнению, живет припеваючи. Ленивый, вялый, ненадежный, коварный, лжец, вор, бродяга. Он вызывает неудовольствие всюду, куда ни забредет. Поистине невыносимый человек. Кто способен с ним ладить? Никто, даже он сам.
Но к чему без конца твердить о неприятном и тягостном? Жизнь гения — не только грязь и нищета. У каждого свои беды, гений он или не гений. Да, это тоже правда. И никто не может оценить эту правду полнее, чем гений. Время от времени гений является к вам с новым планом спасения мира или хотя бы со способом его обновить. От него со смехом отмахиваются: это же бредни, чистая утопия. «Рождество на Земле!», к примеру. Вот уж безумная мечта кокаиниста! Пусть сначала докажет, что может устоять на ногах, говорите вы. Как может он спасти других, если не способен спасти самого себя! Классический ответ. Неопровержимый. Но гений не учится ничему. Он появился на свет с мечтою о Рае, и какой бы безумной она ни казалась, он будет биться снова и снова за ее осуществление. Он неисправим, он рецидивист в полном смысле слова. Он постигает прошлое, ему доступно будущее — но настоящее смысла для него не имеет. Его не соблазняет благополучие. Он пренебрежительно отвергает любые награды, все интересы его изменились, его волнует нечто совершенно иное. На что вы ему? Чем вы можете удовлетворить его ненасытную любознательность? Ничем. Он для вас недоступен. Он гонится за невозможным.
Этот малоприятный образ гения, как мне представляется, очень точен. При всех неизбежных различиях он, вероятно, вполне объясняет и те трудности, которые испытывает необычный человек даже в примитивных сообществах. Там тоже есть свои неприкаянные, свои юродивые, свои безумцы. Мы тем не менее упорно верим, что такое их положение отнюдь не обязательно, что настанет день, когда подобная личность не только обретет свое место в мире, но и будет пользоваться уважением и почитанием. Быть может, это тоже мечта кокаиниста. Быть может, приспособляемость, согласие с окружающими, мир и духовное единение — всего лишь разновидности того миража, что всегда будет нас морочить. Впрочем, уже одно то, что сотворили эти понятия, исполненные для нас глубочайшего смысла, означает, что они осуществимы. Вероятно, они были сотворены в силу потребности, но осуществятся они лишь силой большого желания. Гениальный человек живет обычно так, словно мечты эти можно осуществить. Он весь переполнен теми невероятными возможностями, которые сулят миру его мечты, — но ему и в голову не приходит попытаться воплотить их в собственной жизни; в этом смысле он сродни тем рыцарям высшего самоотречения, которые отказываются от нирваны, покуда все люди не смогут достичь ее вместе с ними.
«Золотые птицы, порхающие под сенью его стихов!» Откуда взялись у Рембо эти золотые птицы? И куда устремлен их полет? Не голуби они и не ястребы, они живут в эфире воображения. Посланцы внутренней жизни, они проклевываются во тьме, а вылупляются при свете озарения. Они ничуть не похожи на тварей, обитающих в воздухе, и не ангелы они. Это редкие птицы духа, птицы прихотливой фантазии и переменчивых настроений, порхающие с солнца на солнце. Они не пленники стихов, они там обретают свободу.
Упоенный творческими восторгами, поэт, словно неизвестная доселе прекрасная птица, увязает в пепле сгоревших дотла грез. Если ему и удастся стряхнуть с себя прах и тлен, то лишь для того, чтобы совершить жертвенный полет к солнцу. Его мечты о возрожденном мире не более чем отзвуки его собственного лихорадочного пульса. Он воображает, что мир последует за ним, но в небесах он оказывается один-одинешенек. Да, но зато он окружен собственными творениями и, следовательно, находит в них поддержку перед принесением высшей жертвы. Невозможное достигнуто; диалог автора с Автором свершился. И теперь навсегда сквозь века разливается песнь, согревая сердца, пронзая умы. Мир угасает по краям; в центре же он рдеет, как пылающий уголь. К солнцу — великому сердцу вселенной — слетаются в полном согласии золотые птицы. Там вечная заря, вечный мир, там гармония и духовное единение. Человек не напрасно поднимает взор к солнцу; он требует света и тепла не для бренного тела, которое он когда-нибудь отбросит, но для своего внутреннего «я». Величайшее его желание — сгореть в экстазе, слить свой крохотный огонек с главным пламенем вселенной. Если он наделяет ангелов крыльями, чтобы они несли ему из нездешних миров весть о покое, гармонии и свете, то делает он это, только лелея собственные мечты о полете, подкрепляя свою веру в то, что однажды и он вырвется за положенные ему пределы и золотые крылья вознесут его ввысь.
В мире нет одинаковых творений, однако сущность их едина. Братство людское состоит не в том, что мы думаем одинаково, не в том, что действуем одинаково, а в том, что стремимся восславить творчество. Гимн творчеству рождается из праха тщетных земных устремлений. Внешняя оболочка отмирает, чтобы явить миру золотую птицу, воспаряющую к божеству.
Часть II
Когда ангелы перестают походить сами на себя?
В «СЕЗОНЕ В АДУ» ЕСТЬ ОДНО МЕСТО (ЧАСТЬ, ОЗАГЛАВЛЕННАЯ «Невозможное»), которое как бы дает ключ к той душераздирающей трагедии, какую являет собою жизнь Рембо. Самый факт, что это его последняя работа — в восемнадцать-то лет! — имеет определенное значение. Его жизнь разделяется здесь на две равные половины, а если взглянуть иначе — завершается. Подобно Люциферу, Рембо добивается того, что его изгоняют из Рая, Рая Молодости. Он повержен не архангелом, а собственной матерью, олицетворяющей для него высшую власть. Он сам сызмалу накликал на себя эту участь. Блестящий юноша, обладающий всеми талантами и презирающий их, внезапно переламывает свою жизнь пополам. Поступок одновременно великолепный и страшный. Едва ли сам Сатана способен был изобрести наказание жесточе, нежели то, которое Артюр Рембо, в неукротимой гордыне и себялюбии, определил себе сам. На пороге зрелости он уступает свое сокровище (гений творца) «тому тайному инстинкту и власти смерти в нас», которые так прекрасно описал Амьель. «Hydre intime» настолько обезображивает лик любви, что в конце концов разглядеть в нем можно лишь бессилие и страсть к противоречию. Оставив всякую надежду отыскать ключ к утраченной невинности, Рембо бросается в черную яму, где дух человеческий касается самого дна, чтобы там повторить с насмешкою слова Кришны: «Я есть Вселенная, она из меня, но я вне ее»
[24].
Место, которое свидетельствует о ясном понимании им сути вопроса и своего выбора, безусловно вынужденного, звучит так:
«Если бы с этой минуты дух мой был всегда начеку, мы бы скоро добрались до истины, которая, быть может, и сейчас окружает нас, со всеми своими рыдающими ангелами!.. Если бы он был начеку до сих пор, я не предался бы низменным инстинктам тех давно забытых времен!.. Будь он всегда начеку, я бы плыл сейчас по водам мудрости!..»
Что именно стало препоной его прозорливости и навлекло на него злой рок, не знает никто и, вероятно, никогда не узнает. При всех известных нам обстоятельствах его существования жизнь его остается такою же тайной, как и его гений. Нам очевидно лишь одно: все, что он сам себе предсказал за три года озарения, отпущенных ему, сбывается во время скитаний, в которых он иссушил себя, превратил в пустыню. С каким постоянством появляются в его сочинениях слова «пустыня», «скука», «ярость», «труд»! Во второй половине жизни слова эти приобретают конкретное значение, поистине опустошающее. Он воплощает все, что сам предсказывал, чего боялся, все, что вызывало у него ярость. Его стремление освободиться от сотворенных человеком оков, подняться над людскими законами, уложениями, предрассудками, условностями не привело ни к чему. Он становится рабом собственных причуд и капризов; ему ничего лучшего не остается, чем приписать еще пяток-другой банальных преступлений к своему списку грехов, которыми он обрек себя на вечные муки.
И если в конце концов, когда его тело, по его же выражению, становится «недвижным обрубком», он все-таки сдается, не стоит со скептической улыбкой пренебрегать этим фактом. Рембо был воплощением бунтарства. Чтобы сломить эту железную, изначально извращенную волю, требовались все мыслимые обиды и унижения, все возможные муки. Он был упрям, несговорчив, непреклонен — до последнего своего часа. Пока надежда не покинула его. То была одна из самых отпетых натур, что когда-либо ступали по земле. Да, верно, он в полном изнеможении сдался — но лишь после того, как прошел все пути порока. В конце, когда нечем уже поддерживать гордыню и нечего больше ждать, кроме когтей смерти, когда он покинут всеми, за исключением любящей сестры, ему остается лишь взывать о милосердии. Поверженная душа его может только сдаться. Задолго до того он писал: «Je est un autre»
{11}. Вот оно, решение давней задачи: постараться «изуродовать душу так, как умели уродовать детей компрачикосы». Второе «я» от своих прав отказывается. Владычество его было долгим и трудным; оно выдержало все осады, а в конце концов рассыпалось и исчезло без следа.
«Я говорю, что вы должны стать Ясновидцем… Станьте Ясновидцем!» — убеждал он в начале своего жизненного пути. И вот он внезапно окончился, его путь, и ни к чему сочинения, даже собственные. Вместо них теперь запряженные волами повозки, пустыня, бремя вины, скука, ярость, труд — и унижения, одиночество, боль, безысходность, поражение и капитуляция. Из девственных дебрей противоречивых чувств, посреди того поля боя, в которое он превратил свое бренное тело, взрастает и распускается в самый последний час цветок веры. Как, должно быть, ликовали ангелы! Не бывало еще столь непокорного духа, как этот гордый принц Артюр! Не надо забывать: поэт, похвалявшийся тем, что унаследовал идолопоклонство и любовь к богохульству от своих предков галлов, в школе был известен как «паршивый маленький фанатик». Это прозвище он принимал с гордостью. Всегда «с гордостью». Кто бы ни проявлялся в нем, хулиган или фанатик, дезертир или работорговец, ангел или дьявол, любое такое проявление он неизменно отмечает с гордостью. Можно, однако, сказать, что в конечном итоге от его смертного одра с гордостью удалился священник, исповедовавший его. Говорят, он сказал Изабель, сестре Рембо: «Ваш брат верует, дитя мое… Он верует, и мне еще не доводилось видеть столь глубокой веры».
Это вера одной из самых отпетых душ, которые когда-либо томились жаждою жизни. Это вера, рожденная на свет в последний час, в последнюю минуту — и все же это вера. И потому — разве важно, как долго он противился ей или как бунтовал и дерзил? Он не был нищ духом, он был духом могуч. Он боролся до самого конца, из последних сил. Именно поэтому имя его, как имя Люцифера, останется в веках, а представители разных течений будут заявлять на него свои права. В том числе даже его враги! Мы знаем, что памятник, воздвигнутый ему в Шарлевиле, его родном городке, был во время последней войны обезглавлен немецкими оккупантами и вывезен за пределы страны. Какими приснопамятными, какими пророческими кажутся ныне те слова, которые он бросил своему другу Делайе в ответ на его замечание о бесспорном превосходстве немецких завоевателей: «Идиоты! Под рев труб и грохот барабанов они отправятся на родину жрать колбасу, уверенные, что все позади. Но погоди немножко. Сейчас они сплошь военизированы, с головы до пят, и долго еще будут впитывать всякую чушь о той славе, к которой ведут их вероломные владыки, из чьих лап им не вырваться никогда… Я уже вижу царство железа и безумия, в которое обратится немецкое общество. И все это в конце концов рухнет под натиском какой-нибудь коалиции!»
Да, на него с одинаковым правом могут претендовать представители обеих сторон. В том, повторяю, и состоит его величие. Он, таким образом, нес в себе тьму, равно как и свет. Он решительно покинул мир живой смерти, пронизанный фальшью мир культуры и цивилизации. Он обнажил свой дух, содрав с него все искусственные побрякушки, которыми держится современный человек. «II faut être absolument moderne!»
[25]. Это «absolument» очень важно. Несколькими фразами ниже он добавляет: «Духовная битва столь же груба, как и человеческое побоище, но видение справедливости — это радость, доступная лишь Богу». Под этим подразумевается, что нам дано испытать только ложную современность; не ведем мы никакой мучительной и жестокой битвы, никакой героической борьбы, подобной той, что некогда вели святые подвижники. Святые были людьми сильными, утверждает он, а отшельники были художниками; они более не в моде, увы! Только человек, высоко ценивший дисциплину, ту дисциплину, которая стремится довести жизнь до уровня искусства, мог так возвеличивать праведников.
В каком-то смысле можно считать, что жизнь Рембо была стремлением к самодисциплине — разумеется, такой, которая дала бы ему свободу. Вначале, когда он выступает как новатор, это достаточно очевидно, даже при том, что навязанные им самому себе ограничения могут вызвать неприятие. Во второй половине жизни, после того как он порвал с обществом, цель его спартанской дисциплины менее ясна. Только ли для достижения мирских утех терпит он все трудности и лишения? Сомневаюсь. На первый взгляд может показаться, что намерения и цель его ничуть не выше, чем у любого честолюбивого искателя приключений. Так судят циники, неудачники, которые с радостью заполучили бы в свою компанию такого выдающегося человека, каким был окутанный тайной Рембо. Мне же представляется, что он готовил себе свою собственную Голгофу. Хотя он, возможно, и сам того не сознавал, поведение его очень напоминает поведение праведника, борющегося с собственной варварской натурой. Быть может, бессознательно он как бы готовит себя к приятию Господней благодати, которую он в молодости так опрометчиво и безрассудно отверг. Можно сказать и иначе: он сам себе копал могилу. Но его интересовала отнюдь не могила — он питал величайшее отвращение к червям. Для него смерть уже вполне проявила себя во французском образе жизни. Вспомните его ужасные слова: «…поднять иссохшим кулаком крышку гроба, сесть туда, задохнуться. Тогда — никакой старости, никаких опасностей; ужас французам не свойствен». Именно страх перед жизнью, которая и есть смерть, вынудил его предпочесть тяжкую жизнь; он готов был грудью встретить любую, самую страшную опасность, нежели сдаться на стремнине. Каковы же в таком случае были намерения, какова цель такой напряженной жизни? Прежде всего, конечно, — исследовать все ее возможные стадии. В его представлении мир был «полон великолепных мест, посетить которые не хватит и тысячи жизней». Ему требовался мир, в котором его необъятная энергия могла бы творить беспрепятственно. Он хотел исчерпать до дна свои силы, чтобы полностью реализовать себя. Главной же мечтой его жизни было добраться в конце концов, пусть даже совершенно измученным и разбитым, до порога некоего блистающего, нового мира, мира, который ничем не походил бы на тот, знакомый ему.
Разве это могло быть чем-то иным, кроме как сияющим миром духа? Разве не языком юности выражает себя неизменно душа? Однажды из Абиссинии Рембо в отчаянии написал матери: «Мы живем и умираем по иной схеме, нежели та, что мы составили бы себе сами, и вдобавок без надежды на какое бы то ни было вознаграждение. Нам повезло, что это единственная жизнь, которую нам придется прожить, и что это так очевидно…» Он вовсе не всегда был уверен, что эта жизнь — единственная. Ведь задается же он вопросом, во время своего Сезона в аду, возможны ли еще и другие жизни. Он подозревает, что возможны. И это — часть его терзаний. Никто, осмелюсь утверждать, не знал вернее, чем юный поэт, что за всякую неудавшуюся или впустую растраченную жизнь должна даваться другая, и еще, и еще, без конца, без надежды — покуда человек не узрит свет и не решит жить, ведомый этим светом. Да. Духовная борьба столь же мучительна и жестока, сколь и реальный бой. Святые это знали, но современный человек потешается над этим. Ад — это там и то, что человеку видится как Ад. Если ты считаешь, что ты в Аду, там ты и есть. А для современного человека жизнь превращается в вечный Ад по той простой причине, что он утратил всякую надежду достичь Рая. Он не верит даже в Рай, сотворенный им самим. Уже ходом собственных мыслей он осуждает себя на бездонный Фрейдов ад наслаждения.
В знаменитом «Письме ясновидца», которое Рембо написал на семнадцатом году жизни (этот документ, кстати, имел большие последствия, чем все творения корифеев…), в письме том, содержащем известнейшее предписание будущим поэтам, Рембо подчеркивает, что строгое следование дисциплине влечет за собой «несказанные муки, что оно потребует от него (поэта) всех сил, всех его сверхчеловеческих сил». Блюдя эту дисциплину, пишет он далее, поэт выступает как «самый больной, самый преступный, самый проклятый — и носитель высшего знания! — ибо он достигает неведомого!» Гарантия такой безмерной награды заключена в том простом факте, что «поэт сам взрастил свою душу и уже тем он богаче всех других». Но что происходит, когда поэт добирается до неведомого? «Для него все кончается тем, что он полностью утрачивает понимание своих видений», — утверждает Рембо. (Что как раз и произошло в его собственном случае.) Словно предчувствуя свою судьбу, он пишет: «И все же он ведь их видел, не так ли? Пусть разрывает его этот трепет — от того неслыханного, безымянного, что он видел. А потом пусть придут за ним другие ужасные работники; они начнут с той высоты, которой достиг и на которой скончался он».
Этот призыв, который произвел огромное впечатление на потомков, примечателен по многим причинам, но главным образом потому, что открывает истинную роль поэта и истинную суть традиции. Какой от поэта толк, если он не в силах различить новое видение жизни, если он не готов пожертвовать жизнью, дабы удостоверить истинность и великолепие своего видения? Принято рассуждать об этих демонических существах, об этих мечтателях как о романтиках, подчеркивая их субъективность и считая их паузами в великом потоке традиции, словно они — безумцы, которые вращаются на оси собственного «я». Что может быть дальше от истины? Именно эти новаторы и есть звенья в великой цепи творчества. Надо и впрямь начинать с той высоты, на которой скончались они — «удержать достигнутое», по выражению Рембо, — а не усаживаться поудобнее на развалинах, пытаясь из обломков составить нечто целое.
Говорят, в двенадцать лет Рембо был так восторженно благочестив, что жаждал мученического венца. Три года спустя, в «Soleil et Chair»
[26], он восклицает: «Плоть, мрамор, цветок, Венера, в вас я верую!» Говоря об Афродите, он набрасывает на бескрайнюю вселенную «беспредельную любовь в беспредельной улыбке». А мир, пишет он, отзовется, зазвучит «как огромная лира, содрогаясь под огромным поцелуем». Здесь, мы видим, он вновь обращен к наивному язычеству, к тому утраченному времени, когда жизнь его была «пиршеством, на котором раскрывались все сердца, струились все вина». Это период самонаблюдений, неодолимой жажды неизведанного — «l’éblouissement de lTnfini»
[27]. Короче, инкубационный период, краткий, но наполненный, подобно блаженству samadhi
{12}.
Проходит три года, и он, всего-то восемнадцатилетний юноша, завершая свой путь поэта, пишет Последнюю Волю, так сказать, Завещание. Ад, столь достоверно им описанный, он уже испытал в собственной душе; теперь он собирается испытать его собственной живой плотью. Как ранят душу слова в части, озаглавленной «Утро», тем более когда слышишь их от восемнадцатилетнего юноши! Она уже прошла, его юность, а с нею и юность мира. Родина его лежит поверженная и попранная; его мать мечтает избавиться от него, такого странного, невыносимого создания. Он уже познал голод, нужду, унижение, отверженье; он побывал в тюрьме, видел кровавую Коммуну, быть может, даже участвовал в ней, изведал грех и порок, потерял свою первую любовь, порвал с приятелями-художниками, исследовал вдоль и поперек современное искусство и обнаружил его пустоту, а теперь вознамерился препоручить все дьяволу, включая и самого себя. И вот, размышляя о впустую растраченной молодости — как позднее, на смертном одре, он станет размышлять о всей своей впустую растраченной жизни, — он жалобно вопрошает: «Разве не было у меня когда-то молодости, сладостной, героической, небывалой, так что впору писать о ней на золотых скрижалях: вот повезло! Какому преступлению, какой провинности обязан я теперешним моим бессилием? Вы, уверяющие, что звери жалостно рыдают, что больные впадают в отчаяние, что мертвецам снятся плохие сны, попытайтесь рассказать историю моего падения и моего забытья
[28]. Сам я могу выразить самого себя не более, чем нищий, что твердит без конца Pater и Ave Maria. Я разучился говорить».
Он завершил рассказ о своем личном аде… он собирается откланяться. Осталось лишь сказать несколько прощальных слов. И вновь возникает образ пустыни — один из самых навязчивых образов. Пересох источник его вдохновения: подобно Люциферу, он «израсходовал» дарованный ему свет. Остается одно — притяженье дальних краев, зов глубин, и, откликаясь на него, он находит подтверждение и воплощение в жизни того грозного образа, что преследует его; этот образ — пустыня. Он грызет удила. «Когда же отправимся?..» — спрашивает он. «Когда же отправимся… приветствовать рождение нового дела, новой мудрости, праздновать бегство тиранов и демонов, конец суеверий; поклониться — первыми! — Рождеству на Земле?» (Как напоминают эти слова его современника, которого он не знал, — Ницше!)
Какой революционер выразил суть долга яснее и жестче? Какой святой употребил слово «Рождество» в более божественном смысле? Да, то речь бунтаря, но не нечестивца. Да, то язычник, но язычник, подобный Вергилию. Это голос пророка и надсмотрщика, послушника и новообращенного в одном лице. Даже священник, будь он хоть идолопоклонником, суеверным и невежественным, не может не поддержать это Рождество! «Рабы, не будем проклинать жизнь!» — восклицает он. Конец воплям и рыданиям, умерщвлению плоти. Конец послушанию и смирению, детским суевериям и детским молитвам. Долой ложные кумиры и научные погремушки. Прочь, диктаторы, демагоги и возмутители черни. Не будем проклинать жизнь, будем поклоняться ей! Христианство, этот небольшой эпизод в мировой истории, всегда было отрицанием жизни, отрицанием Бога, отрицанием Духа. О свободе мы даже не мечтали. Освободите ум, сердце, плоть! Дайте волю душе, чтобы она правила, ничего не опасаясь! Сейчас — зима жизни, а «я не доверяю зиме, потому что это — сезон покоя!» Дайте нам Рождество на Земле… а не христианство. Я никогда не был христианином, никогда не принадлежал к вашему племени. Да, для вашего света глаза мои сомкнуты. Я скотина, негр… но я могу спастись! А вы — ненастоящие негры, слышите, вы, скупердяи, маньяки, изверги! Вот я — настоящий негр, и книга моя негритянская. Слушайте, давайте устроим Рождество на Земле… Сейчас, сейчас, слышите? И никаких «на том свете возрадуемся»!
Так он неистовствует. «Мысли не ко времени», что и говорить.
«А, да ладно…» — словно бы вздыхает он. — «Иногда мне видятся в небе бесконечные пляжи, усеянные ликующим разноплеменным белым людом». Какое-то мгновение ничто не стоит между ним и непреложной достоверностью мечты. Будущее представляется ему как неизбежное осуществление глубочайших человеческих чаяний. Ничто не может помешать наступлению этого будущего, даже ненастоящие негры, которые насилуют этот мир во имя закона и порядка. Грезы витают перед ним — достоверные, продуманные до мелочей. Развеиваются жуткие отвратительные воспоминания. А с ними и сожаления. Он еще отомстит — ретроградам, «друзьям смерти». Пусть ухожу я в дикие просторы, пусть жизнь свою превращаю в пустыню, пусть отныне обо мне ни одна душа не услышит, знайте, вы, все до единого, что мне дано будет познать истину телом и духом. Вы сделали все возможное, чтобы скрыть истину; вы стремились погубить мою душу; в конце концов вы раздробите мое тело на дыбе… Но я узнаю истину, овладею ею навсегда, в этом теле и с этой душою…
Вот какие жестокие слова говорит искатель, «друг Господа»; и не важно, что сам искатель так именоваться не желает.
«Язык есть мысль, — говорит Рембо, — поэтому наступит день всеобщего языка… Этим новым, или всеобщим, языком будет изъясняться душа с душою, он возродит все ароматы, звуки, краски, свяжет воедино все помыслы». Ключом к этому языку является, естественно, символ, которым обладает лишь творец. Это алфавит души, изначальный и нерушимый. С его помощью поэт, властитель воображения и тайный правитель мира, общается со своими собратьями по человеческому роду. Как раз для того, чтобы навести этот мост, и посвятил себя юный Рембо экспериментам. Да каких успехов добился — и вдруг по необъяснимой причине отверг свое призвание! Он и теперь, за гробовою доской, не утерял духовной связи с миром; наоборот, эта связь только крепнет. Чем более непостижимым он кажется, тем понятнее становится его учение. Парадокс? Вовсе нет. Любое пророчество обретает ясность лишь во времени и в ходе событий. И тогда явственно проступают прошлое и будущее; общение превращается в искусство устанавливать в любой момент времени логическую и гармоническую взаимосвязь между прошлым и будущим. Материал годится любой, без исключений, лишь бы его можно было обратить в ценимую от века валюту: язык души. В этом царстве нет ни безграмотных, ни грамматистов. Нужно только раскрыть свое сердце, выкинув за борт прежние, чисто литературные теории… иными словами, распахнуть себя настежь. Конечно, это равносильно обращению в новую веру. На такой отчаянный шаг решается, надо полагать, лишь тот, кто доведен до крайности. Но если все другие пути сулят неудачу — а это именно так, — почему не прибегнуть к этой крайней мере: к отречению от старой веры? Ведь только у врат преисподней маячит неясный призрак спасения. Куда ни глянь, люди везде терпели неудачу. Вновь и вновь приходилось им возвращаться вспять, снова браться за тяжкую ношу, заново одолевать крутой и трудный подъем к вершине. Отчего не принять вызов, брошенный Духом, и не уступить ему? Отчего не сдаться и не войти тем самым в новую жизнь? Предвечный ждет всегда. Одни называют его Всезиждителем, другие — Искупителем…
Однако эпигоны Рембо, равно как и его недруги, постоянно упускают из виду следующее: он ратовал за то, чтобы начать жить по-новому. Он не пытался основать новую школу в искусстве, дабы завлечь туда ослабевших словоблудов, — он подчеркивал союз искусства и жизни, помогающий преодолеть раскол, залечить смертельную рану. Божественное милосердие — вот ключ к познанию, говорит он. В самом начале «Сезона в аду» он писал: «…на днях, чувствуя, что вот-вот откаркаюсь навеки, я решил вновь поискать ключ к былым пиршествам, где я, быть может, вновь обрету аппетит. Тот ключ — милосердие». И продолжает: «Это прозрение доказывает, что до той минуты я спал!» Спал, разумеется, в аду, пребывая в глубоком забытьи, в беспросветном мраке. Он, который «сотворил все празднества, все торжества, все драмы», в пору своего заката вынужден навеки похоронить свое воображение. Он, величавший себя магом и ангелом, он, освободивший себя от всех связей, от всех притязаний, обнаруживает, что его вернули на землю и понуждают признать, принять суровую действительность. Вахлак — вот во что его превратят. Ему суждено, вернувшись на родину, стать никому не нужным, словно монета, вышедшая из обращения… Какою же ложью в таком случае он питался в своих высокомерных мечтах? («В конце я попрошу прощения за то, что питался ложью».) Но у кого он испросит прощения? Уж конечно, не у своих мучителей. Не у века, от которого он отрекся. Не у этой старой козы, именующей себя его матерью и готовой его взнуздать. У кого же тогда? Назовем их — у равных ему, у тех, кто придет ему на смену и продолжит славную битву. Не нам он приносит извинения, и даже не Богу, а людям будущего, тем, кто встретит его с распростертыми объятиями, когда все мы войдем в прекрасные города. Это — посланцы «Дальней расы», которым он глубоко предан и которых считает своими настоящими прародителями. Его отдаляет от них только время, а не кровь или осанка. Это те, кому не с чужих слов известно, что значит петь под пыткой. Это люди духа, и он с ними связан не через предшественников — ему не найти ни единого во всей французской истории, — но духовно. Он родился в пустоте, и через эту пустоту он общается с ними. До нас же долетает лишь едва слышное эхо. Мы дивимся звукам этого странного наречия. Нам недоступны радость и непреложность, которые пронизывают эту нечеловечески высокую беседу.
На каких духовно разных людей он повлиял, как изменил их, поработил! Какие дифирамбы ему пели совершенно не схожие ни по характеру, ни по манере, ни по сути своего творчества люди, такие как Валери, Клодель, Андре Бретон. Что его с ними объединяет? Ничего, даже не талант, ибо в девятнадцать лет для достижения какой-то таинственной цели он отдает в качестве выкупа свой талант. Всякий акт самоотречения свершается ради одного — ради достижения иного уровня. (Для Рембо это спуск на иной, более низкий уровень.) Лишь перестав петь, певец может самую жизнь свою превратить в песнь. А если песнь его есть вызов всем и вся? Тогда возникают насилие и катастрофа. Но катастрофы, утверждает Амьель, приводят к насильственному восстановлению равновесия. И Рембо, рожденный под знаком Весов, бросается в крайности со страстью канатоходца, виртуоза равновесия.
И вечно манит певца некая палочка-невидимка, некая волшебная звезда, и тогда прежней мудрости, прежней магии приходит конец. Смерть и преображение — такова извечная песнь. Одни впрямую ищут избранной ими смерти, будь то смерть физическая, телесная, или интеллектуальная, или же смерть души; другие идут к ней окольным путем. Одни подчеркивают ее драматизм, исчезая с лица земли загадочно, бесследно; другие превращают самую жизнь свою в еще более впечатляющее зрелище, нежели исповедь, их основное занятие. Рембо чудовищно затянул свое умирание. От него веяло обреченностью, так что всякому становилась ясна полная тщетность его бегства. Куда угодно, только прочь из этого мира! Вот клич тех, для кого жизнь утратила всякий смысл. Рембо еще ребенком открыл настоящий мир; в юности он пытался о нем возвестить; став взрослым, он предал его. Он лишился доступа в мир любви, и все его дарования пошли прахом. В глубь Преисподней, однако, он не спускался, жарился в прихожей. И, как известно, его Сезон в аду длился недолго, поскольку оставшаяся жизнь Рембо проходит в Чистилище. Ему не хватило духу переплыть эту бездну? Мы не знаем. Знаем только, что он отказался от своего сокровища — будто оно было тяжким бременем. Но чувства вины, которым он мучился, не избежать никому, даже рожденным при солнечном свете. Его неудача поражает своими масштабами, однако в конце концов она привела его к победе. Но победу празднует не Рембо, а живший в нем ненасытный дух. Как сказал Виктор Гюго, «Ангел — это единственное слово, которое не изотрется от частого употребления».
«Творчество начинается с мучительного отъединения от Бога и с создания своей собственной воли, чтобы потом, преодолев это отъединение, соединиться с Ним в новом слиянии, выше того, с которого все началось»
[29].
В девятнадцать лет, в самой середине жизни, Рембо испустил дух. «Его Муза умерла подле него, среди его зверски убитых грез», — пишет один биограф. Тем не менее он был — чудо, за три года сотворив столько, что, казалось, исчерпал целые эпохи развития искусства. «Такое впечатление, что он носил в себе сразу несколько непрожитых жизней», — сказал Жак Ривьер
{13}. А Мэтью Джозефсон
{14} добавляет: «По сути дела, вся литература после Рембо занималась лишь тем, что мучительно пыталась его обойти». Почему? Потому, говорит Джозефсон, что «он сделал поэзию слишком опасной». Сам Рембо заявляет в «Сезоне», что он «превратился в волшебную оперу». Опера или не опера, но волшебный он всегда — в высшей степени. Одна сторона его жизни столь же волшебна, сколь и другая, вот что самое поразительное. Мечтатель и человек действия одновременно в одном лице. Все равно что сочетать в себе Шекспира и Бонапарта. А теперь выслушайте его самого: «…я увидел, что все живое роковым образом тянется к счастью; действие — это не жизнь, но способ тратить силы, давать выход энергии». И затем, словно желая доказать это, он бросается в жизненный водоворот. Он пешком проходит Европу вдоль и поперек, нанимается на разные суда, идущие в иностранные порты, его снова и снова ссаживают, больного или без гроша, и возвращают на родину; он берется за тысячу и одну работу, учит дюжину, а то и более языков; вместо того чтобы заниматься словами, занимается торговлей кофе, пряностями, слоновой костью, шкурами, золотом, оружием, рабами. Приключения, экспедиции, исследования; общение с самыми разными людьми, всех рас и национальностей; и всегда — работа, работа, работа, которую он ненавидел. Но хуже всего — ennui!
[30] Ему всегда скучно. Скучно неизлечимо. И при этом какая активность! Какое богатство переживаний! И какая пустота! Его письма к матери — сплошное стенание, где перемешаны упреки и обвинения, нытье, мольбы и просьбы. Несчастный, проклятый! В конце концов он превращается в «самого больного».
В чем же смысл этого бегства, этого бесконечного вопля, этого самоистязания? Как верно сказано: деятельность — еще не жизнь! В чем же тогда жизнь? И что есть действительность? Не может же быть, что это — горькая реальность труда и скитаний, омерзительная потасовка из-за собственности?
В «Озарениях», написанных в унылом Лондоне, он объявил: «Je suis réellement d’outre-tombe, et pas de commissions!»
[31] Так сказал поэт. Теперь он знает, что именно так оно и есть. Музыкант, нашедший, по его выражению, нечто вроде ключа любви, этот ключ потерял. Он потерял и ключ, и инструмент. Закрыв все двери, даже двери дружбы, сжегши за собой все мосты, он никогда не ступит во владения любви. Остаются одни лишь великие безлюдные просторы под сенью подземного древа Добра и Зла, и там, в его «Matineè d’ivresse»
[32], возникает фраза, исполненная горькой тоски по прошлому: «afin que nous amenions notre très pur amour»
[33]. Он жаждал спасения в виде свободы, так и не поняв, что приходит оно через самоотвержение, через приятие. «Tout homme, — говорит его учитель Бодлер, — qui n’accepte pas les conditions de sa vie vend son âme»
[34]. У Рембо жизненный опыт и творческий акт происходили, в сущности, одновременно: ему требовался минимальный опыт, чтобы возникла музыка. Этот вундеркинд ближе к музыканту или к математику, чем к литератору. У него от рождения сверхчувствительная память. Он не создает свои произведения в поте лица своего — они вот, наготове, и оживут при первом же столкновении с суровой действительностью. Он должен не оттачивать мастерство виртуоза, а лелеять свою скорбь. Ему ведь, как мы знаем, ждать недолго.
С самого рождения он был и остается семенем. Вот в чем смысл ночи, окружавшей его. В нем самом был свет, дивный свет, и только смерть этого семени давала выход лучам. Он восстал из мертвых, посланец нездешнего племени, и принес с собою новый дух и новое сознание. Не он ли заявляет: «Неверно говорить je pense; нужно — on me pense»
[35]? И разве не он утверждает: «Гений — это любовь и будущее»? Все сказанное им о природе гения поражает глубиной и своеобразием. Особенно значительным представляется мне следующее высказывание: «Тело его и есть освобождение, о котором мы мечтали; разрушение исходной благодати, пресеченное новым насилием».
Да не обвинят меня в том, что я чересчур глубоко вчитываюсь в его тексты. Во все им написанное Рембо вкладывал «и буквальный, и все возможные смыслы», как в одном из писем он объяснял матери или сестре. Правда, в том случае он говорил о «Сезоне в аду». И тем не менее… В этом отношении он похож на Блейка и Якоба Бёме: что бы они ни сказали, все было правдиво, точно и вдохновенно. Они обитали в мире Воображения; их мечты были подлинной реальностью, той, которую нам еще только предстоит познать. «Читая себя, — говорит Бёме, — я читаю книгу Господню, а вы, братья мои, — это буквы, которые я читаю в себе, ибо разум мой и воля моя находят вас во мне. От всего сердца желаю вам так же найти и меня». В последнем высказывании выражена та безмолвная молитва, которую Рембо ежечасно возносил в сотворенной им пустыне. Воля гения, «великодушного» в гордыне своей, должна быть сломлена. Тайна освобождения кроется в милосердии. Милосердие и есть ключ, Рембо это и впрямь привиделось во сне, но сон был явью, и эта явь снова дает о себе знать, когда он оказывается на смертном одре, и милосердие оборачивается нежно любимой сестрой, провожающей его, сломленного, но искупившего грехи свои, в мир иной.
Во время «Ночи в аду», осознав, что он раб своего крещения, Рембо восклицает: «О родители мои, вы сотворили мое несчастье и свое собственное тоже». В непроглядной ночи своей души, провозгласив себя мастером фантасмагорий и похваляясь, что раскроет все тайны, он отвергает любые узы, связующие его с веком или страною, к которым он принадлежит по рождению. «Я готов к совершенству», — утверждает он. Так оно в известном смысле и было. Он подготовил собственное посвящение, прошел тяжкие муки и вновь вернулся в ночь, где был рожден. Он ощутил, что есть ступень еще выше искусства, уже шагнул за порог, а потом, охваченный страхом или опасаясь сойти с ума, отступил. К иной, новой жизни он готовился либо недостаточно, либо вообще неправильно. Большинство толкователей его творчества придерживаются последней точки зрения, хотя, скорее всего, справедливы обе. Слишком уж много значения придавали той фразе: «длительное, глубокое, последовательное расстройство всех чувств». Столько говорилось о его юношеских кутежах, о его «богемной» жизни. Невольно забываешь, что это вполне естественно для развитого не по годам юнца, обуреваемого всевозможными замыслами, который сбежал из дому, не в силах терпеть его унылую провинциальность. Конечно, он был созданием необычным; но он был бы и вовсе ненормален, если бы не уступил властному притяжению такого города, как Париж. Если он и был чрезмерен в излишествах, то это означает лишь, что прививка оказалась едва ли не сильнее самой болезни. Не так уж много времени провел он в Париже или Лондоне. Явно недостаточно, чтобы сгубить здорового парня крестьянских кровей. Для того, кто бунтует против всего на свете, это, в сущности, опыт благотворный. Дорога в рай пролегает через ад, не так ли? Чтобы заслужить спасение, необходимо преодолеть заразу греха. Необходимо вкусить их все — смертные, равно как и мелкие, грехи заурядные. Нужно заслужить смерть всеми своими страстями, не отшатываясь ни от какого яда, не отвергая никакого опыта, сколь бы он ни был унизителен или грязен. Нужно до конца исчерпать свои силы, узнать, что ты и вправду раб — не важно, где и в чем, — и возжелать освобождения. Извращенную, строптивую волю, взлелеянную родителями, придется сделать послушной, а уже потом она станет деятельной, в единстве с сердцем и умом. Отец (во всех своих обличьях) должен быть низложен, с тем чтобы на престол взошел Сын. Отец находится под влиянием Сатурна в любой фазе своей жизни. Он суровый надсмотрщик, мертвая буква закона, табличка verboten
[36]. Молодой человек, закусив удила, впадает в неистовство, упоенный дурацкой гордостью и ложным ощущением власти. А затем он ломается, и его «я», оно же и «не-я», уступает. Но Рембо не сломался. Он не свергает с трона Отца, он отождествляет себя с ним, прежде всего самим богоподобным актом принятия на себя власти, но в равной мере и благодаря своей неумеренности во всем, беспорядочным скитаниям, благодаря своей безответственности. Тем самым он словно сам обращается в того, кого так ненавидел. Короче говоря, он отрекается от престола, превращается в бога-скитальца, мыкающегося по свету в поисках своего истинного царства. «Самооскопление — не есть ли оно вернейший способ обречь себя на вечное проклятие?» (Это один из многих вопросов, которыми он задается в смертных мучениях.) Именно это он и совершает. Отказавшись от предуготованной ему роли, он оскопляет себя… Возможно ли, что у Рембо атрофировалось чувство вины?
Как же он борется за власть, за имущество, за обеспеченность во время «активного» периода жизни! Неужели он не понимал, каким сокровищем наделен, какой властью обладает, как надежно обеспечен, будучи просто поэтом? (Очень хотелось бы сказать, что он проявил себя и поэтом действия тоже, однако те драматические происшествия, которыми изобиловала вторая половина его жизни, никогда не превращаются в события благотворные для него, человека действия.) Нет, бывает какая-то совершенно непостижимая слепота, она-то и поразила Рембо. На него пало некое проклятие. Он не только теряет способность ориентироваться, но утрачивает мастерство. Все идет из рук вон плохо. Он так сильно меняется, что, столкнись он с собою на улице, он бы сам себя не узнал. Быть может, это последняя отчаянная попытка обмануть безумие — стать настолько нормальным, что самому уже непонятно, что ты ненормален. Рембо никогда не терял связи с действительностью; наоборот, он, точно дух зла, вбирал ее в себя. Зато он отрекся от истинной своей сути. Неудивительно, что его одолевала смертная скука. Он был просто не в состоянии жить с самим собою, ибо утратил законные права на собственное «я». Здесь вспоминаются слова Лотреамона: «Я по-прежнему существую, словно базальтовая скала! И теперь, как и в начале жизни, ангелы похожи на самих себя, я же давным-давно перестал походить на себя самого!»
Порой кажется, что в Абиссинии Рембо даже пытался удалить у себя некий орган, ведающий памятью. Но к концу жизни, превратившись в «самого больного», под звуки шарманки он вновь подхватывает обрывки полузадушенных грез, и воспоминания о прошлом захлестывают его. Какая жалость, что нет у нас точной записи тех странных речей, которые он вел на больничной койке, когда ему уже отняли ногу, а на бедре пышным цветом цвела огромная опухоль, и коварные микробы рака рыскали по его телу, будто лютые грабители-мародеры. Сны и галлюцинации, одна ярче другой, сплетаются в бесконечную фугу — и некому слушать ее, кроме набожной сестры, молящейся за его душу. Тут сливаются видения его снов и видения жизни: дух, наконец-то сбросивший с себя оковы, вновь творит музыку.
Его сестра попыталась дать нам хоть какое-то представление об этих не дошедших до нас напевах. Если память меня не подводит, Изабель особо отмечает проявившееся в них божественное начало. Судя по тому, что она рассказывает, они не походили ни на стихи, ни на озарения. Помимо всего того, что было и в тех, и в других, они несли в себе что-то еще, нечто такое, вероятно, что оставил нам Бетховен в последних квартетах. Рембо не утратил своего мастерства; по мере приближения смерти гений его проявлялся еще ярче, чем в молодости. Теперь это фуги, но состоящие не из диссонирующих, нестройных созвучий, пусть и исполненных озарений, а из сущностей и сверхсущностей, которые, словно богатство, копил и обретал он в борьбе с самым жестоким на свете демоном, Жизнью. Опыт и воображение теперь сливаются в едином распеве, и это дар, а не брань или проклятие. Не его это теперь музыка и не его властью вершится. Его «я» сломлено, песнь и инструмент теперь нераздельны. Это его приношение на алтарь поверженной гордыни. Это Возвращение на круги своя. Творчество более не есть высокомерие, неповиновение или тщеславие, но игра. Теперь, на смертном одре, ему дано играть так же, как и молиться, ибо работа этого страдальца завершена. Киль его корабля разломился в конце концов пополам, поэт плывет в открытое море. Быть может, в последние эти часы он постигает истинный смысл труда человеческого: связанный с безрассудными или корыстными целями, труд оборачивается рабством, свершаемый же на благо человечества, он приносит радость.
Нет радости выше радости творца, ибо у творчества нет иной цели, кроме творчества. «Давайте придадим чуткости нашим пальцам, то есть всем точкам нашего соприкосновения с внешним миром», — призвал он когда-то. Так же и Бог придает особую чуткость Своим пальцам — когда возвышает человека до творчества. Творческий трепет пронизывает все мироздание. Любые формы и виды существ, от ангелов до червей, стремятся, чтобы их услышали другие, те, кто выше и ниже их. Никакое усилие не пропадает, любые звуки будут услышаны. Но каждое злоупотребление такой властью не только ранит Бога, но и останавливает само Творчество, надолго оттягивая наступление Рождества на Земле.
Ah! je n’aurai plus d’envie;
II s’est charge de ma vie.
Salut à lui chaque fois’
Que chante le coq gaulois[37].
Я намеренно переставляю эти двустишья, движимый тем же чувством, что заставило меня, пусть и ошибочно, перевести «il»
[38] как «Dieu»
[39]. Я свято верю, что роковое влечение к le bonheur
[40], о котором говорил Рембо, означает радость обретения Бога. Alors — «Salut à Lui chaque fois que…»
[41]
Почему же, спрашиваю я себя, Рембо я люблю больше всех остальных писателей? Я отнюдь не слепой поклонник юности и не лукавлю перед самим собой, заявляя, будто он столь же велик, что и другие писатели: назвать можно было бы многих. Но есть в нем нечто такое, что трогает меня больше, чем творение любого художника. И я пробираюсь к нему сквозь туман и мглу языка, которым я так и не овладел! Собственно, только попытавшись по глупости перевести его сочинения, я смог полностью оценить силу и красоту его речи. В Рембо я, как в зеркале, вижу свое отражение. Все, сказанное им, не чуждо и мне, каким бы диким, нелепым или непостижимым оно ни казалось. Чтобы понять другого, необходимо отказаться от себя, и я отчетливо помню, как совершил такой шаг, впервые заглянув в его книги. Я прочел всего несколько строк в тот день, чуть более десяти лет назад, и, трепеща как лист, отложил томик. Тогда мне показалось, да и теперь кажется, что он сказал для нашего времени все. Словно раскинул шатер над пустотою. Он — единственный писатель, которого я читаю и перечитываю с непреходящей радостью и волнением, всегда обнаруживаю в нем что-то новое, и меня неизменно глубоко трогает его чистота. Что бы я о нем ни сказал, это всегда не более, чем попытка приблизиться к нему — в лучшем случае aperçu
[42]. Он — единственный писатель, гениальности которого я завидую; все остальные, какими бы великими они ни были, никогда не вызывали у меня ревнивого чувства. Подумать только, в девятнадцать лет он завершил свой путь! Прочти я Рембо в молодости, вряд ли я написал бы потом хоть строчку. Не было бы счастья, да невежество помогло!
До того как я наткнулся на Рембо, властителем дум для меня был Достоевский. И будет всегда, в определенном смысле, так же, как Будда всегда будет мне дороже Христа. Достоевский спустился на самое дно, пробыл там бесконечно долго и тем не менее вышел оттуда цельным человеком. Я предпочитаю цельного человека. И раз уж мне суждено жить на этой земле лишь однажды, я предпочитаю познать ее в нераздельном единстве Ада, Чистилища и Рая. Рембо познал Рай, но до срока. И все же благодаря этому опыту он сумел дать нам более яркую картину Ада. Жизнь его в зрелости, хотя зрелым мужчиной он так и не стал, была Чистилищем. Но таков удел многих художников. Гораздо больше меня интересует, каким видел Рембо Рай возвращенный, Рай заработанный. Это, разумеется, нечто совершенно иное, нежели блеск и волшебство его слов, — они для меня несравненны. Но вот его жизнь я постигнуть не в силах, до такой степени не соответствует она его видению мира. Всякий раз, читая жизнь его, я чувствую, что тоже потерпел крах, что все мы терпим крах. И тогда я возвращаюсь к его поэзии — ей крах неведом.
Отчего же теперь я люблю его более всех других писателей? Оттого ли, что его крах столь поучителен? Оттого ли, что он сопротивлялся до последнего? Признаюсь, я люблю всех, кого называют бунтарями и неудачниками. Я люблю их зато, что они человечны, зато, что они «человеческие, слишком человеческие»
{15}. Мы знаем, что Бог тоже любит их более всех других. За что? За то ли, что они — испытательное поле духа? За то ли, что именно их приносят в жертву? Как ликует Господь при возвращении блудного сына! Чья это выдумка, человека или Бога? Полагаю, что тут взгляды человека и Бога не расходятся. Человек тянется вверх, Бог — вниз; иногда их пальцы соприкасаются.
Когда я предаюсь сомнениям, кого же я люблю больше, тех, кто сопротивляется, или тех, кто сдается, я знаю, что они нераздельны. Непреложно одно: Бог не хочет, чтобы мы пришли к нему непорочными. Нам предначертано познать грех и зло, сбиваться с пути истинного, заблуждаться, впадать в непокорство и отчаяние: нам положено сопротивляться, покуда хватает сил, — тем полнее и унизительнее поражение. Наша привилегия — привилегия людей, свободных духом, — делать выбор в пользу Бога, от всего сердца, широко открыв глаза, с готовностью, которая дороже любых других желаний. Непорочный! Он Богу ни к чему. Он и есть тот, кто «играет в Рай ради вечности». Все полнее и глубже напитываться знанием, все более и более отягощаться чувством вины — вот привилегия человека. От вины не свободен никто; какого уровня ни достигнешь, тебя осаждают новые обязательства, новые грехи. Лишив человека невинности, Бог превратил его в возможного союзника. Дав ему разум и волю, Он одарил его правом выбора. И человек в мудрости своей всегда выбирает Бога.
Несколько выше я говорил о приготовлениях Рембо к новой жизни, имея в виду жизнь духа. Хотелось бы сказать об этом еще несколько слов. Мало того что приготовления эти были недостаточны и совершенно неподходящего характера, но и сам он стал жертвой собственного полного непонимания той роли, что уготовила ему судьба. Будь ему ведом иной духовный климат, может, его жизнь пошла бы совсем по-другому. Если бы ему встретился Учитель, он бы не превратил себя в мученика. Он готовился к совсем иному приключению, нежели то, что ему выпало. А с другой строны, он не был готов, потому что, по пословице, когда ученик готов, Учитель всегда тут как тут. Беда заключалась в том, что он не признал бы «ni Maître, ni Dieu»
[43]. Он крайне нуждался в помощи, но гордость у него была непомерная. Не желая унижаться, не желая склониться перед кем бы то ни было, он тратит себя впустую. Он убежден, что, только отказавшись от призвания, он сохранит себя; в этом проявилась его наивность, но в этом же — и бич возраста. Я вспоминаю Бёме: сапожник, не имевший, можно сказать, языка, он сам его изобрел и с помощью этого, пусть и труднопостижимого, языка передал свое послание миру. Можно, конечно, счесть, что, наступив вдруг себе на горло, Рембо тем самым тоже сумел многое передать, но цель у него была иная. Он презирал мир, готовый воздать ему хвалу, он отрицал самую мысль о том, что его труд имеет какую-то ценность. Но это означало только одно — он хотел, чтобы его приняли таким, каков он есть, с первого взгляда, без размышлений! Однако если поглубже вникнуть в этот акт самоотречения, на ум приходит судьба Христа: можно сказать, что он избрал путь страданий, дабы придать им непреходящий смысл. Но Рембо выбирал бессознательно. А вот те, кто нуждался в нем, те, кого он презирал, они-то и придали смысл его трудам и его жизни. Рембо же только поднял руки. Он был не готов взять на себя ответственность за свои высказывания, зная, что его не примут таким, каков он есть.
Нет ничего странного в том, что девятнадцатый век весь усыпан, как звездами, демоническими фигурами. Стоит лишь вспомнить Блейка, де Нерваля, Кьеркегора, Лотреамона, Стриндберга, Ницше, Достоевского — все трагические личности, причем трагические в новом смысле слова. Их занимала проблема души в условиях, когда человеческое знание охватывает новые пространства. Когда возникают новые нравственные ценности. В центре этого созвездия, сияющего во мраке пустоты, Блейк и Ницше сверкают подобно ослепительным светилам равной величины; их откровения до сих пор настолько новы, что многое у них представляется нам безумным
[44]. Ницше пересматривал все существующие ценности; Блейк выстраивает новую космогонию. Во многих отношениях Рембо близок им обоим. Он подобен новой звезде, которая вспыхивает внезапно, растет до устрашающей яркости, а затем несется к Земле. («Et je vécus, étincelle d’or de la lumière nature»
[45].) Во мраке материнской утробы, которой домогался он столь же неистово, сколь и света небесного, он превращается в радий. Сама его материя грозит опасностью тому, кто ее коснется; сам его свет грозит уничтожением тому, кого он не взволнует и не озарит. Звезде подобный, он чересчур приблизился к орбите Земли. Ему мало было сверкать над Землею, его роковым образом влекло к собственному отражению в мертвом зеркале жизни. Он хотел обратить свой свет в лучезарную силу; такое дается только падением. Эта ошибка — на Востоке ее не считают грехом, объясняя неведением, — подчеркивает смешение двух сфер: искусства и жизни, в котором запутались люди девятнадцатого века. Все величайшие умы современности стремились как бы размагнититься, чтобы не притягивать молнии. Тем не менее всех уничтожил Юпитеров гнев. Они походили на изобретателей, открывших электричество, но понятия не имевших об изоляции. Всем существом они готовы были воспринять новую, рвущуюся к ним энергию, но их эксперименты вели к катастрофе.
Все эти люди, включая Рембо, были изобретателями, законодателями, воинами, пророками. Они случайно оказались поэтами. Избыток таланта, да и столетие, не готовое к их появлению, — все вкупе создавало атмосферу крушения и безысходности. По глубинной сути своей они были узурпаторами, и страдания, уготованные им судьбою, напоминают участь главных героев древнегреческих драм. Их преследовали и разили насмерть фурии, которые на современном языке называются помешательством. Такую цену платит человек за попытку жить по новому уставу еще до того, как надежно воцарятся новые боги. Разумеется, боги эти всегда являются проекцией внутренних сил экзальтированной личности. Они составляют магический элемент всего сущего; они опьяняют и слепят, потому что разрывают ту тьму, из которой сами же и являются к нам. Испив до дна чашу горького опыта, Бодлер выразил это так: «Еп effet il est dfendu à l’homme, sous peine de déchéance et de mort intellectuelle, de déranger les conditions primordiales de son existence et de rompre l’équilibre de ses facultés avec les milieux où elles sont destinees à se mouvoir, de déranger son destin pour у substituer une fatalité d’un genre nouveau…»
[46]
Короче говоря, мечтателю следует довольствоваться мечтами, раз он убежден, что «воображение материально». В том и состоит назначение поэта, высочайшее назначение, поскольку оно подводит его к непознанному — к пределам творчества. Истинные мастера неподвластны чарам творчества; они работают в чистом, белом свете бытия. Со становлением они покончили; они проникли в самую сердцевину сущего, полностью реализовав себя в своей человеческой ипостаси, теперь они испускают сияние своего божественного естества. Они преобразили себя до такой степени, что им остается лишь излучать божественность.
Избранные, в силу своей искушенности, чувствуют себя свободно везде. Им ведом ад, но они не знают, где он, даже и в земной юдоли. Они пребывают в переходном состоянии между двумя воплощениями, именно в этом и черпая наслаждение. Однако вольные души, рожденные не в свое время, не в свою фазу, испытывают жестокие муки и воспринимают свое переходное состояние как истинный ад. Таким был и Рембо. Смертельная скука, изводившая его, отражала тот вакуум, в котором он существовал, — не важно, сам он его сотворил или нет. В этой связи одно представляется неоспоримым: он не мог с пользой применить свои силы. Это, разумеется, только часть правды, но это именно та ее сторона, которая и занимает человека культурного. Так сказать, правда истории. А историю мы всё более склонны отождествлять с судьбой человека.
Время от времени из тайных глубин реки жизни взмывают великие души в человеческом облике; подобно сигнальным огням семафоров в ночи, они предупреждают: впереди опасность. Однако напрасно взывают они к тем «брошенным локомотивам с еще горящими топками» (ложные духи века), «которые продолжают двигаться по рельсам лишь в силу инерции». Культура же этих великих душ, говорил Рембо, чьим художественным образом я здесь пользуюсь, выросла из трагедийных событий. Именно атмосферой аварии, катастрофы пропитано их творчество; именно здесь ключ к пониманию их исторической роли. Демонические фигуры, одержимые, ибо они полны неподвластной им страсти, — это дозорные, являющиеся неведомо откуда в самые непроглядные ночные часы. Но их голосу никто не внемлет.
Трясина западной культуры уже ждет сошедшие с рельсов train de luxe
[47], где сидят-посиживают наши напыщенные деятели, беспечно твердя свои избитые афоризмы; Рембо ярко описал эти поезда. «Я теперь вижу, что все мои неурядицы — оттого, что я не сразу понял, что принадлежим мы Западному Миру Уж эти Западные болота!» И тут же добавляет: «Non que je croie la lumière alterée, la forte extenuée, le mouvement égaré…»
[48] (Как можно заметить, он отнюдь не профан в истории.) И, не переводя дыхания, словно ему испокон веку известна его судьба, говорит: «L’esprit est autorité, il veut queje sois en Occident»
[49].
Находясь в преисподней, он то и дело замечает, будто во сне: «C’est la vie encore!»
[50] Да, в самом деле, будьте уверены — жизнь. Только это вторая сторона медали. А он, владея истиной, в какую бы парадоксальную форму он ее ни облекал, — он вынужден мириться с такой жизнью, вынужден досмотреть ее до конца. Другой у него не будет… Он сам ее выбрал еще в том мире. Все особенности его характера определены уже при рождении; в них-то и заложена неповторимость его судьбы, его терзаний. Ему суждено страдать не только потому, что того пожелали его родители, не только потому, что век требовал от него страданий; ему суждено страдать из-за того пути, который избрало человечество в своем духовном развитии. Ему суждено страдать именно потому, что дух человеческий мается в родовых корчах. Ему суждено страдать так, как страдает зерно, упавшее на тощую землю.
В свете этих соображений зададимся вопросом: почему вторая половина его жизни представляется более таинственной и загадочной, чем первая? Разве судьба человека не определена его характером? Мы становимся тем, что мы есть изначально, а если нет, то всё тогда лишь игра случая. Неожиданные rencontres
[51], странные причуды судьбы полны высокого смысла. Человек всегда соответствует самому себе, даже когда в какой-то непредвиденный миг, прожив во всех отношениях похвальную жизнь, внезапно совершает страшное преступление. Ведь нередко именно человек с безупречной репутацией совершает отвратительное преступление.
Рембо постоянно заостряет внимание на своих отрицательных чертах. Он, в сущности, подчеркивает их. Выше, называя вторую половину его жизни Голгофой, я имел в виду, что он дал волю своим порывам. Его распинают не за его исключительные качества — они-то помогли бы ему снести любые муки, — но за то, что он дает волю инстинктам. Для Рембо эта уступка равна отречению; своенравные кони мчат куда вздумается. Сколько теперь уйдет сил, чтобы выбраться на верную дорогу! Трудно даже себе представить. Порою кажется, что он не столько «другой», сколько неприкаянный. Поэт в нем еще проявится, хотя бы в причудливом рисунке его беспорядочных скитаний. Только посмотрите, в какие места он позволяет себя затащить! Он побывал почти во всех европейских портах, направляясь то туда, то сюда — на Кипр, в Норвегию, Египет, на Яву, в Аравию, в Абиссинию. Вспомните его занятия, его научные изыскания, его сентенции! На всем печать необычности. Его поступки столь же дерзки и непредсказуемы, что и полеты его поэтической фантазии. Жизнь его отнюдь не прозаична, какой бы тягостной и скучной она ему ни казалась… По мнению мелкого чиновника в его конторе, он всегда был в гуще жизни. Что и говорить, немало добропорядочных обывателей, не говоря уж о поэтах, отдали бы руку или ногу за одну лишь возможность повторить полную приключений жизнь Рембо. Психиатр, вероятно, назовет эту жажду странствий какой-нибудь «двигательной паранойей», — зато домоседу в ней видится сплошное блаженство. Впрочем, французу, возделывающему свой сад, она представлялась, разумеется, сплошным безумием. Оно, должно быть, вселяло ужас, это tour de monde
[52] на голодный желудок. Оно, вероятно, показалось еще более безумным, более ужасающим, когда выяснилось, что он неоднократно болел дизентерией, оттого что постоянно носил пояс, в котором было зашито 40 000 франков золотом. Что бы он ни делал, все было странно, причудливо, inouï
[53]. У него не маршрут, а непрерывная фантасмагория. Да, без сомнения, и в ней есть страстные, исполненные воображения фрагменты, которые так восхищают нас в его сочинениях. Но есть в нем еще и холодность, она проявлялась и в поведении Рембо-поэта. Даже в его поэзии чувствуется этот холодный огонь, свет без тепла. Им его одарила мать, раздув это пламя своим отношением к сыну. Для нее он всегда был непредсказуем, мрачная насмешка безлюбого брака. Как ни старается он сойти с родительской орбиты — она вновь, словно магнит, притягивает его. Он может освободиться от притязаний литературного мира, но от матери — никогда. Она — черная звезда, фатально притягивающая его. Почему он не выбросил ее из памяти, как других? Очевидно, она связывает его с прошлым, от которого он не в силах отказаться. Она, собственно, и становится прошлым. Его отец тоже, видимо, питал страсть к путешествиям, и в конце концов, когда родился Рембо, он ушел и пропал навсегда. Но сын, как бы далеко ни забредал, не способен на такой разрыв; он занимает место отца, с которым себя отождествляет, и, подобно отцу, он длит и усугубляет несчастие матери. Вот он и уходит прочь. Скитается там и сям и наконец попадает в страну пастухов, «где предаются мечтам зебу, скрывшись в траве по самый подгрудок». Здесь он тоже наверняка предается мечтам, но восхитительным или горьким — мы не знаем. Он их более не записывает; он оставляет нам лишь заметки на полях: указания, просьбы, требования, жалобы. Достиг ли он той стадии, когда уже не нужно записывать мечты? Заменило ли их прямое действие? Эти вопросы будут задаваться вечно. Несомненно одно: радости он не знал. Он был по-прежнему одержим, по-прежнему гоним. Он оставляет творчество не для того, чтобы наслаждаться светом. Он полон энергии, но это не энергия тела, «чей центр тяжести пребывает в покое»
[54].
В чем же тогда загадка? Уж конечно, не во внешнем поведении, ибо даже в своих чудачествах он вполне последователен. Даже когда он однажды возмечтал о сыне, о сыне, который, возможно, станет инженером (sic!), нам понятен ход его мыслей. Что и говорить, сама идея достаточно bouleversante
[55], но и ее можно принять. Разве не готовы мы, его стараниями, ждать от него Бог знает чего? Разве он не человек, как мы? Разве он не имеет права потешить себя такими понятиями, как брак, отцовство и тому подобное? Это поэт, который может пойти охотиться на слонов. Который посылает свои сочинения в «Теоретический и практический учебник географических исследований», выходящий на родине; поэт, который мечтает представить в Географическое общество доклад о племенах галла
{16}; что уж такого поразительного в том, что он жаждет жениться на белой женщине и иметь ребенка себе по сердцу? Многие удивляются, что он пристойно обходился со своей любовницей-абиссинкой. А почему нет, скажите на милость? Так ли уж это странно, что он вежлив, внимателен, даже заботлив… что он время от времени совершает маленькие добрые дела, как он сам выражается? Вспомним монолог Шейлока!
Нет, если что и трудно понять, если что и застревает костью в горле, так это его отречение от искусства. Здесь-то и появляется мсье Ту-ле-монд
[56]. Вот в чем crime
[57] поэта, как мы любим выражаться. Все его недостатки, пороки, все его крайности можно извинить — но этого мы ему не спустим. Такое непростительное оскорбление, n’est-ce-pas
[58]? Как же мы тут себя выдаем! А ведь всем нам так хочется иногда убежать, правда? Надоело до чертиков, тошнит от всего вокруг, но мы торчим на месте, как приклеенные. Торчим, потому что на другое не хватает смелости и воображения. Вовсе не из чувства солидарности сидим мы на одном месте. О, нет! Солидарность — это миф, по крайней мере в наш век. Солидарность — это для рабов, которые ждут, пока мир не превратится в одну огромную волчью стаю… вот тогда они набросятся все, дружно, будут распарывать и рвать зубами, словно лютые звери. Рембо был одинокий волк. Тем не менее он не пытался улизнуть, поджав хвост, через заднюю дверь. Отнюдь нет. Он показал нос Парнасу — а еще и судьям, священникам, учителям, критикам, надсмотрщикам, толстосумам и шарлатанам, составляющим наше изысканно культурное общество. (Не тешьте себя, полагая, будто его век был хоть чем-то хуже нашего! Ни на минуту не заблуждайтесь, будто эти скряги, маньяки и гиены, эти плуты всех размеров и мастей уже вымерли! Вам тоже не миновать с ними столкнуться!) Он презирал ничтожные удовольствия, которых жаждет большинство из нас. Он видел кругом отвратительную кутерьму, а остаться в истории еще одной загадочной закорючкой для него не имело смысла. Он хотел жить, хотел большего пространства, большей свободы: он хотел выразить себя, не важно как. Вот он и сказал: «Да пошли вы! Пошли вы все на!..» После чего расстегнул ширинку и оросил все вокруг — причем с изрядной высоты, как заметил однажды Селин. А это, дорогие рабы жизни, ведь и впрямь непростительно, правда? В этом-то и состоит преступление, не так ли? Отлично, давайте огласим приговор: «Рембо, вы признаны виновным. На глазах почтенной публики вам аккуратно отрубят голову во имя недовольных художников цивилизованного мира». В этот миг, представляя себе то ликование, с которым толпа всегда торопится к гильотине, особенно если там «выдающаяся» жертва, я вспоминаю слова «Постороннего» из романа Камю — и понимаю, что значит быть чужаком. Procureur
[59] только что обратился с риторическим вопросом к публике, присутствующей на суде над этим «чудовищем»: «A-t-il seulement exprimé des regrets? Jamais, messieurs. Pas une seule foit au cours de l’instruction cet homme n’a paru emu de son abominable forfait»
[60]. (Настоящее преступление именно в этом, заметьте… вовсе не в том, что, собственно, совершено.) И тут, в этом месте, жертва продолжает свой внутренний монолог: «…А се moment, il s’est tourné vers moi et m’a désigné du doigt en continuant à m’accabler sans qu’en réalité je comprenne bien pourquoi. Sans doute je ne pouvais pas m’empêcher de reconnaître qu’il avait raison. Je ne regrettais pas beaucoup mon acte. Mais tant d’acharnements m’étonnait. J’aurais voulu essayer de lui expliquer cordialement, presque avec affection, queje n’avaisjamais pu regretter vraiment quelque chose. J’étais toujours pris par ce qui allait arriver, par aujourd’hui ou par demain. Mais naturellement, dans l’état où I\'on m’avait mis, je ne pouvais parler à personne sur ce ton. Je n’avais pas le droit de me montrer affectueux, d’avoir de la bonne volonté. Et j’ai essaye d’écouter encore parce que le procureur s’est mis à parler de mon âme»
[61].
В главе «Творчество поэта» из книги «Клоуны и ангелы» Уоллес Фаули
{17} отмечает необыкновенное своеобразие, уникальность натуры Рембо; в этой уникальности, на мой взгляд, — источник героизма поэта. «Гений, — пишет Фаули, — одновременно и хозяин молчания, и его раб. Поэт существует не только в словах, под которыми ставит свое имя, но также и в нетронутой белизне страницы. Честность поэта — в его чистоте, и Рембо прожил жизнь восхитительно чистым человеком».
Любопытно отметить то, как сам Рембо использует слово «чистый». «Les criminels dégoutent comme des châtrés; moi, je suis intact, et ça m’est égal»
[62]. На его взгляд, хозяин и раб, судья и преступник, бунтарь и соглашатель идут под одним ярмом; это и есть их Ад — идти в одной упряжке друг с другом, пребывая в заблуждении, будто на самом деле они совершенно разные. Он хочет сказать, что поэт испытывает нечто сходное. Он тоже связан; дух его не свободен, воображение не может вольно воспарить. Потому-то Рембо и отказывается от бунта — он предпочитает отречься. И тем, сам того не предполагая, избирает вернейший способ дать почувствовать свое влияние. Храня нерушимое молчание, он тем острее заставляет ощутить свое присутствие. Это очень напоминает методы мудрецов
[63]. Его молчание впечатляет больше канонады. Вместо того, чтобы стать еще одним голосом, поэт становится гласом — гласом молчания.
Пока ты живешь в мире и являешься его частицей, скажи все, что есть у тебя за душой, а потом заткнись навсегда! Но уж не сдавайся, не гнись! Расплата. Отвержение. Самоотвержение, поскольку мир ты уже отверг. Такая ли уж это страшная судьба? Да, если ты жаждешь лишь сияния славы. Но есть, должно быть, и такие, кто царит в молчании и во мраке. Все в мире двойственно, как в духовной, так и в физической сферах. Зло занимает столь же важное место, что и добро, тьма не уступает свету. Тень и материя нераздельны. Однако для праведника сумеречный мир непригоден для обитания, ибо он есть царство беспорядка. Именно здесь Ницше поместил падших богов. В этом царстве не узнать ни Бога, ни Сатаны. Это долина смерти, которую пересекает душа, тусклый промежуток, когда человек утрачивает связь с космосом. Это еще и «время убийц». Люди более не трепещут в восторге; их корежит и сводит от зависти и злобы. У них нет брони истинной веры, они не способны воспарить духом; не воспринимая напряжения борьбы двух противоположных начал, они лишь откликаются на события. Средневековый человек призывал Князя Тьмы и добросовестно платил дань силам зла, как свидетельствует история, запечатленная в камне и на бумаге. Но человек Средневековья также признавал и почитал Бога. Поэтому он жил полнокровной и богатой жизнью, всей гаммой красок. Напротив, жизнь современного человека бледна и пуста. Изведанные им ужасы превосходят все, с чем сталкивались люди предыдущих эпох, ибо он живет в нереальном мире. В окружении призраков. Он даже лишен возможности испытать радость освобождения, доступную рабам Древнего мира. Он стал жертвой собственной внутренней пустоты; его терзания — это муки бесплодия. Амьель, досконально познавший ту эпоху и тоже павший ее «жертвой», описал «бесплодность гения»
{18}. Это самое пугающее словосочетание, доступное человеку. Оно означает, что конец недалек…
Говоря о конце, не могу не напомнить слова Амьеля, в которых он выразил свое отвращение к стилю Тэна: «Он вообще не возбуждает никаких чувств; это просто средство сообщения. Нечто подобное, полагаю, и составит литературу будущего — литературу à l’americaine
[64], совершенно иную, чем греческое искусство, и подсовывающую нам алгебру вместо жизни, формулу вместо образа, восторги плавильного тигля вместо божественного безумия Аполлона. Холодный взгляд придет на смену радости размышления, и мы станем свидетелями конца поэзии; содрав с нее кожу, ее препарирует наука».
В случае самоубийства нас не занимает, как умирал несчастный, быстро или мучительно долго, сильно он страдал или не очень. Для нас важно само действие, ибо тут мы вдруг вынуждены осознать, что быть или не быть — это действие (а не непереходный глагол!), которое делает существование и смерть синонимами. Акт самоубийства всегда производит взрывной эффект; он потрясает нас, и благодаря этому шоку мы на мгновение осознаем себя и окружающее. Он заставляет нас понять, что мы слепы и мертвы. Как же характерно для нашего больного мира, что закон взирает на такие покушения с лицемерной суровостью! Мы не желаем, чтобы нам напоминали о недоделанном нами; мы сжимаемся при мысли, что с того света перст ускользнувшего будет вечно указывать на нас.
Рембо был живым самоубийцей. Тем невыносимей для нас! Из соображений приличия он мог бы покончить счеты с жизнью в девятнадцать лет, но нет, он все тянул и тянул и, по прихоти растратив жизнь впустую, сделал нас свидетелями живой смерти, которой мы сами себя обрекаем. Он насмехался над своим величием, давая нам возможность вволю бранить наши собственные жалкие потуги. Он вкалывал, как последний негр, чтобы мы могли упиваться рабским существованием, которое избрали себе сами. Все качества, проявленные им за восемнадцать лет борьбы с жизнью, — это именно те свойства, которые, как мы сегодня выражаемся, содействуют «успеху». В том, что он превратил успех в такое горькое поражение, и заключалось его торжество. Требовалась дьявольская смелость (пусть и неосознанная), дабы наглядно доказать это. Жалея самоубийцу, мы жалеем на самом деле себя за то, что нам не хватает мужества последовать его примеру. Мы не в силах стерпеть чересчур многочисленное дезертирство из наших рядов — это бы нас деморализовало. Мы не хотим, чтобы жертвы жизни оставались с нами, разделяя наши несчастья. Мы знаем друг друга хорошо, слишком хорошо; мы внушаем друг другу отвращение. Однако продолжаем блюсти пошлую вежливость червей. Мы пытаемся соблюдать ее, даже истребляя друг друга… Что, знакомые слова, правда? Их повторяют нам Лоуренс, Селин, Малакэ
{19} — и другие. И всех, кто произносит эти слова, осыпают бранью как вероотступников, как эскапистов, уходящих от проблем жизни, как крыс, что бегут с тонущего корабля. (Будто крысы не выказывают тем самым своего высокого ума!) Но корабль и впрямь тонет, тут не может быть двух мнений. Об этом пишет Лоуренс в своих письмах военной поры, а потом снова, рассуждая о «Моби Дике». On va оù I\'on pèse
[65] заявляет Сент-Экзюпери на вдохновенных страницах «Pilote de Guerre»
[66].
Именно к тому мы и идем, никаких сомнений быть не может. Но где тот Ковчег, который вынесет нас из Потопа? Из какого материала он будет сделан? Что до избранных, то они, бесспорно, должны быть скроены совсем из иной материи, чем люди, создавшие этот мир. Мы подходим к концу, и конец нас ждет катастрофический. Словесные предостережения давно уже нас не трогают. Требуются действия, возможно, и самоубийственные, но действия, исполненные смысла.
Жест отречения, совершенный Рембо, был таким действием. Он повлиял на литературу. Повлияет ли он на жизнь? Сомневаюсь. Сомневаюсь, что существует нечто, способное остановить поток, грозящий нас поглотить. Впрочем, явление Рембо возымело определенный эффект: тех из нас, кто еще способен чувствовать, способен воспринимать будущее, он преобразил в «стрелы, жаждущие другого брега».
Для человека очень важно уметь отличать смерть от распада. Человек умирает за что-то, если вообще умирает. Порядок и гармония, возникшие, как утверждают мифы, из первобытного хаоса, придают нашей жизни цель, недоступную нашему пониманию, цель, которой мы, постигнув себя и мир, приносим себя в жертву. Эта жертва приносится на алтарь творчества. Создаваемое руками и языком — не стоит ничего; в счет идет лишь то, что мы создаем нашими жизнями. Только став частью творческого акта, мы начинаем жить.
На каждом шагу нам бросает вызов совсем не смерть, а жизнь. Мы ad nauseam
[67] напочитались любителей мертвечины; а что же с теми, кто принимает вызов жизни? Как мы чтим их? От Люцифера до Антихриста полыхает пламень страсти, которому человек будет поклоняться вечно, покуда он всего лишь человек; вот этой-то страсти, которая есть жар жизни, мы и должны противопоставить безмятежное приятие, свойственное посвященным. Нужно пройти сквозь этот пламень, чтобы познать смерть и объять ее. Сила мятежника — а он и есть Нечистый — заключена в его непреклонности, но истинная сила заключается в покорности, позволяющей человеку путем ревностного служения посвятить свою жизнь чему-то недоступному его разуму. Сила первого ведет к полному отчуждению от мира, то есть к оскоплению, а сила второго ведет к единению, то есть к вечному плодородию.
Но у страсти всегда свой raison d’être
[68], и страсть творца, превращающая его земную жизнь в Голгофу, достигает высшего накала в страстях Христа, в ком воплощены всечеловеческие страдания. Страсть поэта есть результат его видения, его умения разглядеть самую суть и цельность жизни. Стоит утратить это видение — уходит по капле и страсть. В искусстве мы сейчас явно почти исчерпали эту страсть. Хотя мы еще производим на свет гигантов плодовитости, их творения, словно поваленные надгробия, лежат среди по-прежнему невредимых шедевров прошлого, возвышающихся как недоступные вершины. Несмотря на всю свою мощь, общество не способно поддержать художника, если оно глухо к его художественному прозрению. Уже долгое время наше общество глубоко равнодушно к тому, что жаждет сказать художник. Голос, которому не внемлют, в конце концов замолкает. Анархия общества ведет к потере голоса у художника. Рембо первым сознательно пошел на это. Его пример нас околдовал. Не станем искать его последователей среди литераторов нашего времени, лучше поищем их среди безвестных, оставшихся в тени чужой славы, среди юношей, вынужденных душить свой дар. Посмотрим же прежде всего на нашу собственную страну, на Америку, несущую самый тяжелый урон. Такой новой формой протеста мы помогаем уничтожить яйцо. Это вернейший способ подорвать покачнувшееся здание гнилого общества. Воздействие протеста сказывается быстрее и ощущается куда дольше, чем опустошение, производимое «летающими крепостями». Раз поэту не находится места, не находится возможности участвовать в рождении нового порядка вещей, он подорвет старый в самой его сердцевине. Это отнюдь не воображаемая угроза, а самая что ни на есть настоящая. Это — прелюдия к куда более жуткому, чем в Средние века, танцу смерти.
В современную эпоху творцами были только демонические фигуры; в них концентрировалась последняя, угасающая страсть. Они вновь открыли источник жизни, это пиршество минувших времен, на котором Рембо пытался вернуть себе аппетит, но у них были перерезаны линии связи. Люди более не общаются, вот в чем трагедия нашего времени. Общество давно уже перестало быть общностью; оно распалось на скопления беспомощных атомов. Того единственного, что может объединить его — присутствия и почитания Бога, — как раз и нет.
Когда в ранней юности Рембо выводил мелом на дверях храмов «Смерть Богу!», он был на самом деле ближе к Богу, чем те, кто вершит делами Церкви. Его высокомерие и пренебрежительность никогда не предназначались бедным, несчастным, истинно набожным; он боролся с узурпаторами и фарисеями, боролся с ложью, самодовольством, лицемерием — со всем, что разрушает жизнь. Он хотел, чтобы земля вновь стала Раем, каким была когда-то, каким она и теперь остается под пеленой иллюзий и заблуждений. Его нимало не интересовал призрачный Рай, расположенный в мифическом потустороннем мире. Нет, ему подавай его здесь и сейчас, во плоти, и люди этого Рая — члены единого великого сообщества, полного жаркой жизни, — вот как представлял он себе Рождество на Земле.
«On meurt pour cela dont on peut vivre»
[69]. Слова эти не его, но смысл — его. Смерть — в разъединении, в жизни порознь. Она не означает всего лишь прекращения бытия. Жизнь, не имеющая смысла здесь, на земле, не обретет его и на том свете. Рембо, по-моему, это ясно понимал. Он отказался от борьбы на одном уровне, чтобы возобновить ее на другом. Его отречение это подтверждает. Он осознал, что только в молчании и мраке можно возродить то, что составляет суть искусства. Он до конца следовал собственным внутренним законам, вдребезги разбивая все формы, включая и собственную. В самом начале жизненного пути он понял то, что другие понимают в лучшем случае к концу жизни: священное слово утратило весомость. Он осознал, что яд культуры превратил красоту и истину в искусную уловку и обман. Он сажает Красоту себе на колени и обнаруживает, что она горчит. Он покидает ее. Только так он еще и может почтить ее. О чем же он снова твердит в пучине Ада? «Des erreurs qu’on me souffle: magies, faux parfums, musique puérile»
[70]. (Вот самая для меня неотвязная, загадочная строка в «Сезоне».) Когда он хвастался, что обладает всеми талантами, он хотел сказать — на этом ложном уровне! Или — с «лживой маской культуры». В той сфере, где он, безусловно, ощущал себя мастером. Но ведь здесь правит Mamser
[71], здесь смешались все понятия. Здесь все имеет равную цену и, следовательно, никакой цены вообще. Хотите, чтобы я посвистел? Хотите danse de ventre
[72]? — Пожалуйста! Может, еще чего душа желает? Только назовите!
Все, что Рембо выразил в своих сочинениях, подтверждает истину: «Мы живем не в гуще фактов, но в гуще глубинных смыслов и символов». Тайна, присущая его творчеству, пронизывает и его жизнь. Мы не можем объяснить его поступки, мы можем лишь позволить им раскрыть то, что мы жаждем узнать. Для самого себя он был не меньшей загадкой, чем для других, и был озадачен собственными высказываниями в той же мере, что и последующей своей мирской жизнью. Он устремлялся во внешний мир, словно в прибежище. Прибежище от чего? Быть может, от ужаса непонимания. Он похож на святого наоборот. Сначала ему был свет, а уж потом — знание и греховный опыт. Грех — загадка для него; он должен примерить его на себя, подобно кающимся грешникам минувших времен, надевавшим власяницу.
Он бежал прочь, говорим мы. Но, быть может, он бежал к чему-то. Теперь очевидно, что, избежав одного вида безумия, он пал жертвой другого. Он опять и опять устремляется к выходу и протискивается вон, будто несчастный, пытающийся содрать с себя смирительную рубашку. Едва удается отвести одну трагедию, как на него уже надвигается следующая. Он — человек меченый. «Они» преследуют его по пятам. Взлеты его поэтической фантазии напоминают собою видения впавшего в транс человека; эти взлеты находили потом своеобразное отражение в тех внешне необъяснимых порывах, которые заставляли его бросаться очертя голову из одного конца света в другой. Как часто его приносят назад раздавленным, уничтоженным! Он отлеживается ровно столько, сколько требуется для ремонта, — словно крейсер или дальний бомбардировщик. И снова готов к боевым действиям. Жжжж! И он взмывает вверх, к солнцу. Он ищет света и человеческого тепла. На озарения ушла, по-видимому, вся его природная теплота; теперь кровь его леденеет. Но чем дальше он летит, тем сильнее сгущается мрак. Земля окутана кровью и дымом. Ледяные вершины сдвигаются к центру.
Такова уж, видимо, его судьба; иметь крылья и быть прикованным к земле. Он напрягает все силы, будто хочет добраться до самых дальних звезд, но в итоге лишь барахтается в трясине. И впрямь, чем сильнее он машет крыльями, тем глубже погрязает в земле. Огонь и воздух сражаются в нем с водой и землей. Он — орел, прикованный к скале. Мелочь пернатая — вот кто выклевывает его сердце.
Его время еще не пришло. Слишком рано оно возникло, это видение Рождества на Земле! Слишком преждевременна надежда покончить с ложными богами, грубыми суевериями, с дешевыми снадобьями от всех бед и зол. Этой планете предстоит еще долгий мучительный путь, прежде чем она войдет в ясный свет зари. Слово «заря» беременно Артюром Рембо… В глубине души он, кажется, все понимал. Никогда не нужно толковать его огромную тягу к свободе — тягу обреченного! — как жажду собственного, личного спасения
[73]. Он говорит за все племя Адамово, которому дана была вечная жизнь, но оно обменяло ее на познание, то есть смерть. В его языческом рвении проявляет свой пыл душа, не забывшая своих истоков. Он не стремится вернуться к Природе, à la Руссо. Отнюдь нет. Он ищет милосердия. Если бы он умел веровать, он бы давно душою отдался вере. Только вот сердце его было парализовано. Диалоги, которые он вел в больнице со своей сестрою, не только вновь ставят вопрос, всю жизнь державший его в напряжении, но возобновляют вечный поиск. Она верует так искренне и безоглядно, отчего же ему этого не дано? Разве они не одной крови? Он уже не спрашивает, почему она верит, только — веруешь? Таков последний прыжок, на который ему надо собрать все силы. Это прыжок из себя, разрывание оков. Теперь уже не важно, во что он верит, важно лишь — верить. В одну из смен настроения, характерных для «Сезона в аду», после восторженного порыва, в котором он утверждает, что в нем возродился разум, он понимает, как хорош мир, и благословляет жизнь, исполненный любви к людям, он говорит: «Се ne sont plus des promesses d’ enfance. Ni l’espoir d’êchapper à la vieillesse et à la mort. Dieu fait ma force et je loue Dieu»
[74]. Этот Бог, который и есть сила человека, — не христианский бог и не языческий. Просто Бог. Он доступен всем, независимо от расы, племени и культуры. Его можно найти где угодно и когда угодно, без всяких посредников. Он есть само Творчество и будет существовать, невзирая на то, верит человек или нет.
Но чем сильнее в человеке творческое начало, тем вернее он признает своего Творца. Те, кто упорнее других сопротивляются ему, лишь неопровержимее свидетельствуют о Его существовании. Борьба против Него столь же доблестна, что и борьба за Него, различие в одном: тот, кто борется против, стоит спиной к свету. Он сражается с собственной тенью. И только когда игра теней изнурит его, когда он падет без сил, тогда лишь свет, скользнув поверх него, откроет ему то великолепие, которое он прежде принимал за мираж. Именно такое отречение от гордости и себялюбия требуется ото всех, великих и малых.
Художник получает право называться творцом, только когда признает себя всего-навсего орудием. «Автор, творец, поэт! Такого человека до сих пор еще не было», — витийствовал самоуверенный юноша Рембо. Но выразил он глубокую истину. Человек ничего не создает сам и от себя. Все создается не случайно, все было известно заранее… и все же свобода есть. Свобода петь хвалу Господу. Это высшее свершение, доступное человеку; поступая таким образом, он занимает место возле своего Создателя. В том его свобода и спасение, поскольку это — единственный способ сказать жизни «да». Бог написал партитуру, Бог дирижирует оркестром. Роль человека состоит в том, чтобы исполнять музыку своим собственным телом. Божественную музыку, bien entendu
[75], ибо все иное есть какофония.
Едва труп переправили морем на родину, как его мать побежала организовывать похороны. Его иссохшее, искалеченное тело, все в следах испытанных мук, во мгновение ока предается земле. Причем в такой спешке, будто мать избавляется от зачумленного. Небось, и дом окурила, вернувшись с кладбища, куда они с его сестрой Изабель проследовали за похоронными дрогами; только они двое и шли за гробом, больше никого не было. Избавившись наконец от «гения», мадам Рембо могла теперь спокойно предаться заботам о скоте и урожае, ничтожным хлопотам своей ничтожной захолустной жизни.
Ну и мать! Воплощение глупости, фанатизма, гордыни и упрямства. Всякий раз, когда измученный гений уже был готов приспособиться к своему аду, когда сникал его истерзанный дух, она была тут как тут, норовя пнуть его побольнее или посыпать соль на раны. Именно она выпихнула его в мир, она отталкивала его, предавала, преследовала. Она лишила его даже той привилегии, которой дорожит каждый француз: радости достойных похорон.
Тело его предали червям, и Рембо возвращается в царство тьмы, в поисках подлинной матери. В жизни он знал только эту ведьму, эту каргу, из чьей утробы выскочил, как потерявшаяся шестеренка от часов. Восстав против ее деспотизма и глупости, он превратился в отшельника. Его эмоциональная натура была так искалечена, что он навсегда лишился способности любить или быть любимым. Он знал лишь одно: как противопоставлять свою волю чужой. В лучшем случае он познал жалость, но не любовь.
В юности он предстает перед нами страстным максималистом, фанатиком. Никаких компромиссов. Только volte-face
[76]. Как революционер он жаждет идеального общества, где затянулась бы рана его отъединенности от других. Это смертельная рана, от которой ему не оправиться. Он становится поборником абсолюта, ибо ничто не может перекрыть бездну между действительным и идеальным, кроме воли к совершенству, которое поглотит любую ошибку и ложь. Одно лишь совершенство может изгладить память о ране, которая глубже, чем река жизни.
Не умея ни приспособиться, ни сблизиться с людьми, он постоянно в поиске — только чтобы не обнаружить, что искомое не здесь, не там, не это, не то. «Не» преследует его во всем. Его бунт — хоть что-то позитивное в той пустыне отрицания, по которой он, спотыкаясь, бредет. Но бунт неплодотворен, он истощает внутренние силы.
Отрицание целиком принадлежит миру живых существ, с его событиями sans suite
[77], которые не учат ничему. Не важно, что у поэта огромный жизненный опыт, все равно этого опыта никогда не хватит, чтобы придать жизни смысл. Сорвало руль, сорвало и якорь. Поэт обречен плыть по течению. А потому корабль, застревающий на каждой отмели, на каждом рифе, покорно и беспомощно сносящий удары всех штормов, в конце концов неизбежно развалится, и волны разнесут его обломки. Тот, кто желает плыть по жизненному морю, должен стать штурманом; он должен уметь считаться с силой и направлением ветра, с приливами и отливами, с законами и границами. Никакой Колумб законами пренебрегать не станет. Да и в воображаемый мир Колумб тоже не отправится. Он открывает Новый Свет случайно. Но случаи эти — законные плоды отваги. Отвага же родилась не от безрассудства, а от уверенности в себе.
Тот мир, которого домогался юный Рембо, — мир несбыточный. Поэт наполнил его, обогатил, сделал таинственным и трепетным, чтобы возместить отсутствие этих достоинств у мира, в котором он сам родился. Несбыточный мир — это мир, в котором даже боги не обитали никогда; это Царство Сна, которого жаждет младенец, когда ему не дают грудь. (Здесь-то, быть может, и предаются мечтам зебу и другие необычные животные, усеивающие берега Мертвого моря.) Очнувшись от грез, несбыточного можно добиться только штурмом, имя которому — безумие. Возможно, правы те, кто утверждает: Рембо сошел с этого рокового пути на баррикадах кровавой Коммуны. Нам лишь известно, что вдруг, на самом краю пропасти, он делает шаг в сторону. Нет, решает он, только не это! Он ведет себя как человек, который насквозь видит все заблуждения и ложь. Он не желает быть простофилей, послушным орудием в чужих руках. Революция столь же пуста и отвратительна, что и беспросветно серая жизнь в послушании и покорности. Общество есть всего лишь сборище безнадежных болванов, подлецов и злодеев. С этого времени он не верит ни во что, кроме самого себя. Если понадобится, он готов есть собственные нечистоты. И вот он вскоре пускается бежать — начинаются бесцельные скитания, дрейф без руля и без ветрил. Все то низкое, убогое и жалкое, что он всегда отвергал, теперь сопровождает его ежеминутно. Это начало падения, и нет той нити, которая вывела бы его из темного лабиринта.
Единственное признаваемое им спасение — это свобода. А для него свобода есть смерть, как он сам потом убедится.
Никто лучше Рембо не показал, что свобода отдельной личности — мираж. Только личность, одолевшая в себе раба, познает свободу. Такую свободу надо заслужишь. Это постепенное освобождение, долгая и тяжкая борьба — изгнание химер. Химер не уничтожить никогда, ибо призраки реальны ровно настолько, насколько реальны страхи, порождающие их. Познать самого себя, как писал когда-то Рембо в знаменитом «Письме ясновидца», значит избавиться от обуревающих тебя демонов. Не церковь изобрела страхи, терзающие ум и душу; не общество создает запреты, которые донимают и мучают человека. Ниспровергается одна церковь, и воздвигается другая; упраздняется одно общественное устройство, и возникает другое. Но по-прежнему действуют те же силы, те же токи. Мятежники создают только новые формы тирании. Человек как личность страдает от того же, от чего страдают все люди как члены общества. (Абеляр понял, что в смертных мучениях даже кролика есть и страдания Господни.)
«Все, чему нас учат, ложно», — заявлял в юности Рембо. Он был прав, совершенно прав. Но ведь наше предназначение на земле в том и состоит, чтобы бороться с ложным учением, являя миру правду, что в нас заложена. Даже в одиночку можно совершать чудеса. Но величайшее чудо — добиться взаимопонимания, а с ним и единения всех людей. Ключ к этому действительно Милосердие. Всяческую ложь, вероломство, обман надо пережить и преодолеть сообща. Этот процесс носит суровое название «жертва».
Когда Рембо отверг внутреннее существование ради внешнего, он предал себя в руки темных сил, правящих на земле. Отказавшись выйти за пределы условий, данных ему от рождения, он обрек себя на застойное существование. Для него часы и впрямь остановились. С того момента он «убивал время», говорим мы и, не отдавая себе в том отчета, попадаем в самую точку. Какую бы бешеную деятельность он ни развивал, его барометр неизменно показывает одно: «скука». А его энергия лишь подчеркивает полную его отчужденность. Он — часть той пустоты, через которую он когда-то пытался перебросить легким мостиком радугу совершенства. Рассыпается вымечтанная им лестница Иакова
{20}, на которой некогда во множестве стояли глашатаи и посланцы иного мира. Призраки становятся материальными. Собственно говоря, они становятся даже слишком реальными. Они уже более не плоды воображения, но овеществленные силы, порожденные действительностью, страдающей галлюцинациями. Он вызвал себе на помощь тех, кто теперь отказывается возвращаться в породившие их мрачные глубины. Все заемно, все замещает что-то другое. Он уже более не деятель, он представитель или даже представитель представителя. В мире воображения у него была безграничная свобода, в вещественном же мире у него лишенная содержания власть, лишенное веса имущество. Теперь он не заседает ни в Совете Господнем, ни в Совете Господ: он запутался в паутине фальшивых Властей и Полномочий. Нет мира душе, нет отдохновения от трудов. Одиночество и рабство — вот его участь. Армии нужны ружья? Он поставит их — еще и с выгодой для себя. Не важно, какая армия, чья, — он продаст их любому, кто желает убивать. Убить или быть убитым — для него все едино. Идет торговля рабами? До сих пор он торговал кофе, пряностями, страусовыми перьями, мушкетами… Отчего бы не заняться и рабами? Ведь он-то сам никогда не приказывал людям убивать друг друга, не отдавал им повеления стать рабами. Но раз уж так сложилось, он выжмет из этого все, что можно. Получив чистую прибыль, совсем немалую, он, возможно, отойдет когда-нибудь от дел и женится на сироте.
Никакие соображения о сомнительности или нечистоплотности сделок не могли остановить его торгового размаха. Какое все это имеет значение? Это ведь уже не его мир. Безусловно, не его. Этот мир он покинул в знак протеста — и, однако, вернулся с черного хода. Как всё вокруг знакомо! И вонь этой pourriture
[78] — слушайте, она явно навевает ностальгию! Даже этот совершенно особый запах горелого конского мяса — а может, его собственной шкуры? — так знаком его ноздрям. И проходят перед его глазами, словно в тусклом зеркале, призраки, населявшие некогда бездну его отвращения. Он в жизни никому не причинил вреда. Он на это просто не способен. Он даже старался, где мог, делать добро. Только так. А его всегда подло обманывали… Неужто теперь его осудят, если он попробует добыть что-нибудь для себя, хотя бы немного подливки? Она ведь льется через край — ан не достать. Так рассуждает он с самим собой в абиссинских пустынях. Этакий человек-жираф, беседующий сам с собой в высокой траве на просторах саванны. Теперь он с полным правом может спросить: «Qu’est mon nèant, auprés de la stupeur qui vous attend?»
[79] Его превосходство состояло в том, что у него не было сердца. Удивляетесь, что человек «sans coeur»
[80] — как он, бывало, подписывался — мог целых восемнадцать лет страдать от пожиравшей его сердце тоски? Бодлер всего-навсего обнажил свое сердце; Рембо же вырвал у себя из груди и стал сам, не спеша, пожирать его.
И вот мир начинает постепенно напоминать время Апокалипсиса. Птицы падают с неба и умирают, не долетев до земли. Дикие звери несутся к морю и погружаются в его пучины. Вянет трава, гибнет семя. Природа становится бесплодной и безобразной, как старый скряга, и небеса отражают пустоту земли. Поэт, охваченный злобой после скачки на дикой кобылице по озерам дымящегося асфальта, перерезает ей горло. Напрасно машет он своими неразвившимися крыльями. Рушится волшебная опера, и ветер с воем ломает декорации. Кроме разъяренных, древних как мир ведьм, на пустоши никого. Вооруженные страшными загнутыми крючьями, они, как гарпии, набрасываются на него. Встреча с ними куда опаснее, чем та воображаемая схватка с его Сатанинским Величеством. Есть все условия для исполнения адского концерта, о котором он когда-то молил.
Est-ce la vie encore? Qui sait? On est là enfin, c’est tout ce qu’on peut dire. On va où l’on pèse. Qui. On у va, on у arrive. Et le bateau coule à pic…
[81]
Пытаясь совладать со своим демоном (ангелом в ином обличье), Рембо жил такой жизнью, какою лишь злейший враг покарал бы его за дезертирство. То была одновременно и тень, и реальность его воображаемого мира, возникшего в глубинах его чистой и наивной души. Эта душевная девственность и лишила его умения приспосабливаться, что, как водится, повлекло за собой новый вид безумия: жажду полного приспособления, полного подчинения. Так прежний макимализм пробился сквозь скорлупу негативизма. Раздвоение на ангельскую и демоническую ипостаси, которое он не в силах разрешить, становится постоянным. Единственный выход — раствориться во множестве: не умея быть самим собой, он может стать бесконечным множеством индивидуальностей. Задолго до него Якоб Бёме выразил ту же мысль, сказав: «Тот, кто не умирает прежде, чем умрет, обречен на погибель в смертный час». Эта участь ждет и современного человека: лишенный прочных корней, он не умирает, но распадается на части, как расколотая статуя, растворяется, уходит в небытие.
В непомерном увлечении Рембо земною жизнью есть, однако, и другая сторона. Его стремление познать истину телом и душой есть жажда того земного Рая, который Блейк называл Беула
{21}, — та благодать, что испытывает человек, безоглядно принявший свой Ад и тем самым обретший и свой Рай. Это и есть Воскресение во плоти. Человек, таким образом, становится наконец ответственным за собственную судьбу. Рембо пытался заново обустроить человека на земле, и только на нашей земле. Он отказывался принять бессмертие духа, порожденного мертвыми телами. Он отказывался признать и идеальное общество, это скопище бездушных тел, которыми управляют из политических или экономических центров. Поразительная энергия, бившая из него всю жизнь, была проявлением творческого начала. Отрицая Отца и Сына, он ведь не отрицает Святого Духа. Творчество — вот чему он поклоняется, что превозносит. Из этой страсти и возникает «необходимость разрушения», которой его часто попрекают. Но Рембо призывал не к бессмысленному, мстительному разрушению, а к расчистке земли для новой поросли. Его главная цель — дать волю духу. Опять же, отказываясь назвать, определить или очертить истинного Бога, он создает своего рода вакуум, чтобы дать простор своему представлению о Боге. Рембо лишен пошлости или фамильярности священника, лично знакомого с Богом и ежедневно беседующего с Ним. Рембо знал, что существует высшее общение, общение духа. Он знал, что это общение — диалог, которого не повторишь всуе; он свершается в полном молчании, благоговении и смирении. Рембо поэтому гораздо ближе к поклонению, чем к святотатству. Он с теми, кто в спасении ищет смысла. «Рассудочная песнь ангелов» — разве не видна в этом попытка подтолкнуть к немедленному действию? Отсрочка — это песенка дьявола, под звуки которой человеку вводится дурманное снадобье, именуемое «достижимость».
«Как скучно! Что я здесь делаю?» — восклицает Рембо в одном из писем из Абиссинии. «Что я здесь делаю?» В этом крике сосредоточена вся тягость земной юдоли. Говоря о долгих годах изгнания, которые Рембо сам себе предсказал в «Сезоне», Эджелл Рикуорд
{22} замечает: «По его мнению, когда выберешься из скорлупы человеческого удела, главное — найти опору, чтобы выжить в условиях абсолютной чистоты, почти божественной свободы от иллюзий». Но человеку никогда не выбраться из этой скорлупы, даже в безумии. Рембо больше походил на вулкан, который, исчерпав свой запас огня, угасает навеки. И если ему и удалось выбраться из этой скорлупы, то лишь для того, чтобы уже в юности пресечь собственную песнь. Таким он остается и поныне, вечно юным, — своего рода jeune roi soleil
[82].
Это нежелание взрослеть, как мы склонны его рассматривать, обладает каким-то трогательным величием. Взрослеть ради чего? — вообразим, что он сам себя спрашивает об этом. Ради зрелости, которая несет с собою порабощение и оскопление? Он развивался необычайно бурно, однако — цвести? Цвести означало окончиться гнилью. Он решает умереть бутоном. Это высшее торжество юности. Он, скорее, даст жестоко умертвить свои грезы, но только не замарать их. Он сподобился увидеть жизнь во всем великолепии и полноте; он не предает этого образа, став одомашненным гражданином мира. «Cette âme égarée parmi nous tous»
[83] — вот как он сам неоднократно называет себя.
Одинокий, лишенный друзей и близких, он сколь возможно раздвигает границы юности. Он правит этой империей, как никогда еще ею не правили, но он опустошает свои владения, — по крайней мере ту их часть, которая нам известна. Крылья, возносившие его ввысь, гниют вместе с телом в гробнице кокона, из которого он не желал выходить. Он умирает в им самим сотворенной утробе, нерушимой, однако ставшей для него преддверием Ада. Такая противоестественность составляет его особый вклад в сагу об актах отречения. Есть в этой противоестественности какой-то чудовищный привкус — непременный в тех случаях, когда «роль судьбы» самочинно захватывается духом зла. Приостановка развития собственной жизни (нарциссизм), составляющая еще одну грань общей картины, ведет к тому, что возникает новый страх, сильнее всех прежних — страх утратить свою индивидуальность. Эта угроза, вечно висевшая над ним, и обрекла его душу на то полное отчуждение от мира, которого он в свое время и не надеялся достичь. Грезы обволакивают его, запеленывают и душат: он превращается в мумию, забальзамированную собственными вымыслами.
Мне нравится видеть в нем Колумба Юности, раздвинувшего пределы этой лишь отчасти исследованной области. Говорят, юность кончается, когда начинается зрелость. Бессмысленное суждение, ибо никогда еще на протяжении истории человеку не удавалось полностью насладиться юностью или познать неограниченные возможности зрелого возраста. Как постичь великолепие и полноту юности, если все силы уходят на борьбу с ошибками и лживыми догмами родителей и длинной вереницы предков? Должна ли юность тратить себя на то, чтобы разомкнуть тиски смерти? Разве главное земное предназначение молодости — бунтовать, разрушать, убивать? Разве для того дается молодость, чтобы приносить ее в жертву? А как же юные мечты? Всегда ли их нужно считать глупыми причудами возраста? Так и будем утверждать, что их населяют одни лишь химеры? Мечты — это побеги и почки воображения; у них тоже есть право на собственную жизнь. Попробуйте задушить или исказить юношеские мечты, и вы уничтожите их творца. Там, где не было подлинной юности, невозможна и подлинная зрелость. Если общество превратилось в скопище изъянов и уродств, разве не повинны в том наши воспитатели и наставники? Сегодня, как и вчера, юноше, желающему жить своей жизнью, нет приюта, ему негде насладиться своей молодостью; остается лишь уползти в свой кокон и, закрыв все отверстия, похоронить себя заживо. Представления о нашей матери-земле как о «яйце, что содержит в себе все необходимое», претерпело глубокие изменения. Космическое яйцо содержит протухший желток. Таков современный взгляд на мать-землю. Психоаналитики установили: отрава исходит из родимой утробы; да что толку? В свете этого глубокомысленного открытия нам разрешается, как я понимаю, перейти из одного тухлого яйца в другое. Коль скоро мы в это верим, значит, так оно и есть, но независимо от того, верим мы в это или не верим, это же чистейший, абсолютный ад. О Рембо говорят, что он «презирал высшие удовольствия нашего мира». Но разве он не заслуживает именно за это нашего восхищения? К чему пополнять ряды смерти и распада? К чему взращивать новых чудовищ нигилизма и тщеты? Пусть общество само избавится от своего разложившегося трупа! Пусть у нас будет новое небо и новая земля! — в этом был смысл упорного мятежа Рембо.
Подобно Колумбу, Рембо отправился на поиски пути к Земле Обетованной. Обетованная Земля Юности! В его собственной злосчастной юности духовной пищей для него была Библия и книги вроде «Робинзона Крузо», которые обычно дают детям. Одна из таких книг — он ее особенно любил — называлась «L’Habitation de Désert»
[84]. Удивительное совпадение: ребенком он уже оказывается в той пустыне, которая и составит основное содержание его жизни. Думал ли он в те далекие времена, что, всем чуждый и одинокий, он окажется однажды на пустынном скалистом берегу и простится с цивилизацией?
Если кто-либо и умел видеть как правым, так и левым глазом, то это был Рембо. Я говорю, естественно, о глазах души. Одним глазом он умел смотреть в вечность, другим — видеть «время и тварей», как сказано в «Маленькой книге совершенной жизни».
«Но эти два глаза человеческой души не могут действовать одновременно, — говорится там. — Если душа смотрит правым глазом в вечность, тогда левый должен закрываться и не работать — так, словно он слеп».
Быть может, Рембо закрыл не тот глаз? Как иначе нам объяснить его амнезию? То второе «я», которое он надевал, как доспехи, прежде чем вступить в битву со всем миром, — давало ли оно ему неуязвимость? Даже одетый в броню, словно краб, он не годился для Ада так же, как не годился для Рая. Нет такого положения, нет такого царства, где он мог бы осесть; зацепиться он еще может, но твердо поставить ногу — никогда. Словно преследуемый фуриями, он вынужден постоянно метаться из одной крайности в другую.
В определенном отношении он был совершенно не француз. Но наиболее не-французом он был в своей вечной молодости. Gauche
[85], неопытность юности — черты, столь презираемые французами, сгущены в нем необычайно. Он был у себя на родине неуместен, как викинг при дворе Людовика XIV. «Создать новую природу и, соответственно, новое искусство» — вот, как мы уже говорили, две его главные честолюбивые мечты. Во Франции его времени подобные идеи были так же чужды и нелепы, как, например, поклонение каменным истуканам Полинезии. В письмах из Африки Рембо объяснял, до какой степени невозможно ему вернуться к жизни европейца; он признавался, что самый язык Европы стал ему чужд. И по образу мыслей, и по укладу жизни он был ближе к острову Пасхи, чем к Лондону, Парижу или Риму. Необузданность натуры, которую он выказывал с детства, развивалась с годами все сильнее; она чаще проявлялась в его компромиссах и уступках, нежели в его бунте. Он всегда остается посторонним, ведет игру в одиночку, презирая те правила и условия, которые вынужден принимать. Он явно горит куда большим желанием поправить мир, чем завоевать его.
Пока зебу предавались мечтам, он мечтал тоже, можете в этом не сомневаться. Но нам эти его мечты неизвестны. Мы слышим лишь его жалобы и настойчивые просьбы, но не надежды и молитвы; нам знакомы его презрение и обида, но не его нежность, не его страсть. Мы видим, что он поглощен множеством бытовых мелочей, из чего и заключаем, что он убил в себе мечтателя. Да, вполне вероятно, что он задушил свои грезы — уж слишком они грандиозны. Вполне возможно также, что он разыгрывал здравомыслие с ловкостью сверхбезумца; не желая угаснуть у сияющих, им же и открытых горизонтов. Что мы, собственно, знаем о его внутренней жизни в последние годы? Почти ничего. Он ушел в себя. Он выходил из забытья лишь для того, чтобы издать рык, вой, проклятие.
Наступательности, присущей юности, он противопоставил старческую готовность отступать под напором обстоятельств. Для него между этими состояниями не было промежуточной стадии — кроме мнимой зрелости цивилизованного человека. Промежуточность есть сама по себе область ограничений — малодушных ограничений. Неудивительно, что святые рисовались ему людьми могучими, а отшельники — людьми искусства. У них хватало сил жить, отъединившись от мира, бросая вызов всему, кроме Бога. Они не юлят, не пресмыкаются, как некоторые, готовые мириться с любой ложью, лишь бы не утратить свой драгоценный покой, свою безопасность. Эти же не боялись начать совершенно новую жизнь! Рембо, однако, вовсе не стремился жить вдали от мира. Он любил его, как никто другой. Куда бы он ни направлялся, воображение опережало его, открывая перед ним восхитительные просторы, которые, разумеется, всякий раз на поверку оказывались миражом. Его занимало только неизведанное. Для него земля была не бесплодным, безжизненным местом, предназначенным для кающихся страдальцев, чей дух уже отлетел, но планетой живой, пульсирующей, таинственной, на которой люди, пойми они это, могли бы жить, как короли. Христианство превратило ее в отталкивающее зрелище. И ход прогресса — это гибельный ход. В таком случае — кругом марш! Начнем сначала, оттуда, где остановился в своем великолепии Восток! Встань лицом к солнцу, приветствуй все живое, поклонись чуду! Он видел, что наука обернулась таким же обманом, как и религия, что национализм — это фарс, патриотизм — фальшивка, образование — вид проказы, а нравственные правила — руководство для каннибалов. Каждая острая стрела била точно в яблочко. В остроте зрения или в меткости никто не мог превзойти этого золотоволосого семнадцатилетнего юношу с незабудково-синими глазами.
A bas les vieillards! Tout est pourri ici
[86]. Он бьет в упор направо и налево. Но не успел он их всех поразить, как они опять стоят у него перед носом. Что толку палить по глиняным голубям, думает он про себя. Нет, разрушение требует более смертоносного оружия. Но где его взять? В каком арсенале?
Вот здесь-то, видимо, и вступил в игру Дьявол. Можно себе представить, как тщательно он, обращаясь к поэту, подбирал слова… «Продолжай в том же духе и кончишь в дурдоме. Или ты полагаешь, что можно убить мертвецов? Предоставь это мне, мертвецы — моя добыча. К тому же ты еще и не начал жить. С такими-то талантами — весь мир твой, только попроси. Твое превосходство в том, что у тебя нет сердца. К чему же болтаться попусту среди этих смердящих ходячих трупов?» На что Рембо, вероятно, ответил: «D’accord!»
[87] Еще, наверное, и гордился, разумник, что не потратил ни единого лишнего слова. Но, в отличие от Фауста, чьим примером он вдохновлялся, Рембо забыл спросить о цене. Или, может, ему так не терпелось, что он не стал выслушивать условия сделки. Возможно, даже и не заподозрил по наивности, что совершается сделка. Он ведь всегда был простодушен, даже сбившись с истинного пути. По простодушию своему он и поверил, что существует Земля Обетованная, где правит юность. Он в это верит, даже когда волосы у него начинают седеть. И ферму в Роше он покидает навсегда вовсе не для того, чтобы умереть на больничной койке в Марселе, а чтобы вновь отплыть в дальние страны. Он всегда обращен лицом к солнцу. Soleil et chair. Et à l’aube c’est les coq d’or qui chante
[88]. В отдалении, будто вечно недостижимый мираж, les villes splendides
[89]. А в небе народы земли все шествуют, шествуют. Повсюду волшебные оперы, его собственная и других людей: одно творение сменяет другое, одна хвалебная песнь заглушает другую, бесконечное множество поглощается другим множеством. Се n’est pas le rêve d’un hach-âche, c’est le rêve d’un voyant
[90]. Так страшно, как он, не обманывался, сколько я знаю, никто. Он осмелился просить больше других и получил неизмеримо меньше, чем заслуживал. Подточенные его обидой и отчаянием мечты рассыпались в прах. Но для нас они остаются такими же чистыми, яркими, как и в день, когда они родились. От всей той порчи, через которую он прошел, к ним не пристало ни единого струпа. Все — белое, искрящееся, трепетное, полное сил, все прошло очистительный пламень. Вряд ли найдется другой поэт, способный, как Рембо, избрать себе жилищем лишь этот уязвимый уголок, что именуется сердцем. И пусть все разбито — в каждом осколке, будь то мысль, жест, поступок или жизнь, мы обнаруживаем гордого Арденнского Принца. Да пребудет душа его в вечном покое!
Кода
РЕМБО РОДИЛСЯ В СЕРЕДИНЕ ДЕВЯТНАДЦАТОГО ВЕКА, 20 октября 1854 года; считается, что он появился на свет в 6 часов утра. То был век смуты, материализма и «прогресса», говорим мы теперь. Век-чистилище во всех значениях этого слова, чему зловещее свидетельство — творения тех писателей, которые процветали в то время. Одна за другой разражались бесчисленные войны и революции. Только Россия, как известно, вела в XVIII–XIX веках тридцать три войны (главным образом захватнические). Вскоре после рождения Рембо его отец отбыл на Крымскую войну. Туда же отправился и Толстой. Вслед за революцией 1848 года, краткой, но имевшей важные последствия, идет кровавая Коммуна 1871 года; считается, что юный Рембо в ней участвовал. В 1848 году мы, американцы, воюем с Мексикой, с которой мы теперь так дружим, — правда, мексиканцы в последнем не вполне уверены. Во время этой войны Торо выступает со своей знаменитой речью о Гражданском Неповиновении, которая в один прекрасный день войдет составной частью в «Прокламацию об освобождении рабов»
{23}. Через двенадцать лет начинается Гражданская война, самая, наверное, кровавая из всех гражданских войн — и посмотрите только, чего же мы добились! С 1847 до самой смерти в 1881 году Амьель пишет «Journal Intime», своего рода вахтенный журнал «больного человека Европы» (как совершенно напрасно называли в свое время Турцию). В нем дается глубокий анализ нравственного выбора, встававшего перед творческими людьми того времени. Уже одни названия книг, написанных видными писателями XIX века, говорят о многом. Приведу некоторые из них
{24}. «Болезнь ко смерти» (Кьеркегор), «Мечты и жизнь» (Жерар де Нерваль), «Les Fleurs du Мal»(Бодлер), «Les Chants de Maldoror» (Лотреамон), «Рождение трагедии» (Ницше), «La Bête Humaine» (Золя), «Голод» (Кнут Гамсун), «Les Lauriers Sont Coupes» (Дюжарден), «Хлеб и воля» (Кропоткин), «В 2000 году» (Беллами), «Алиса в стране чудес» (Льюис Кэрролл), «Змей в раю» (Захер-Мазох), «Les Paradis Artificiels» (Бодлер), «Мертвые души» (Гоголь), «Записки из мертвого дома» (Достоевский), «Дикая утка» (Ибсен), «Ад» (Стриндберг), «Ад» (Гиссинг), «А Rebours» (Гюисманс)…
Когда Рембо попросил у приятеля «Фауста» Гёте, это произведение еще не было в ряду широкоизвестных; оно вышло лет за тридцать до того. Вспомним дату рождения Рембо: 20 октября 1854 года (6.00 утра по западному Сатанинскому времени). Уже в следующем, 1855, году появляются «Листья травы», вызвавшие всеобщее осуждение. В 1860-м выходит сочинение Бодлера о les stupéfiants
[91], также всеми осужденное и запрещенное. Между тем уже опубликованы «Моби Дик» (1851) и «Уолден» Торо (1854). В 1855 году кончает с собой Жерар де Нерваль, дотянув, как это ни удивительно, до сорока семи лет. В 1854 году Кьеркегор выводит последние слова истории, в которой обыгрывается сюжет «Принесенных в жертву». За четыре или пять лет до того как Рембо завершил «Сезон в аду» (1873), Лотреамон анонимно публикует свое знаменитое богохульское сочинение — еще один «плод незрелой юности», как мы любим выражаться, лишь бы не принимать всерьез эти душераздирающие завещания. (Как же много писателей XIX века издают свои первые произведения без указания своего имени!) Около 1888 года Ницше заявляет Брандесу
{25}, что может похвастаться уже тремя читателями: Брандесом, Тэном и Стриндбергом. На следующий год он окончательно сходит с ума и в 1900 году умирает. Счастливчик! С 1893 по 1897 годы Стриндберг переживает crise
[92], по выражению французов, который он мастерски, со всеми медицинскими подробностями описывает в «Аде». Перекликается с Рембо и название другой его работы: «Ключи от Рая». В 1888-м выходит странная книжица Дюжардена, до недавнего времени пребывавшая в забвении. В тот же год публикуется утопия Эдуарда Беллами. К этому времени достигает расцвета талант Марка Твена — в 1884 году напечатан «Геккельберри Финн», одновременно с «Наоборот» Гюисманса. К осени 1891-го, в год смерти Рембо, Кнут Гамсун уже ведет дискуссии о «праве темного и загадочного на существование в литературе». В тот же год появляется «Новая Граб-стрит» Гиссинга. Любопытный это год для литературы XIX века, год смерти Рембо; им завершается десятилетие, когда перед публикой предстали несколько писателей, оказавших большое влияние на литературу XX века. Вот названия некоторых книг, появившихся в 1891 году; книги эти необычны уже тем, что они совершенно между собою не схожи: «Gosta Berling», «Свет погас», «Маленький священник», «Портрет Дориана Грея», «Les Cahier d’André Walter», «Le Livre de la Pitié et de la Mort», «Приключения Шерлока Холмса», «Là-Bas», «Плоды просвещения», «Гибель Содома», «Тэсс из рода д’Эрбервиллей», «Sixtine (roman de la vie céréebrale)»
{26}…
Столетье каких имен! Позвольте включить еще несколько из тех, кого я не упомянул
{27}… Шелли, Блейк, Стендаль, Гегель, Фехнер, Эмерсон, По, Шопенгауэр, Макс Штирнер, Малларме, Чехов, Андреев, Верлен, Куперус, Метерлинк, г-жа Блаватская, Сэмюэл Батлер, Клодель, Унамуно, Конрад, Бакунин, Шоу, Рильке, Стефан Георге, Мери Бейкер-Эдди, Верхарн, Готье, Леон Блуа, Бальзак, Йейтс.
Какая мятежность, какая утрата иллюзий, какая тоска! Ничего, кроме душевного надлома, нервных расстройств, галлюцинаций и видений. Сотрясаются основы политики, нравственности, экономики и искусства. Воздух насыщен предвестиями и пророчествами наступающей катастрофы — и в XX столетии она-таки наступает! Позади две мировые войны, а до конца века вполне возможна и третья. Коснулись ли мы дна? Еще нет. Нравственный кризис XIX века всего лишь расчистил путь духовному банкротству века двадцатого. Сомневаться не приходится, это действительно «время убийц». Политика стала занятием гангстеров. Народы шествуют в небе. Но осанны они не возглашают; а те, кто внизу, на земле, шествуют к очередям за хлебом. C’est — l’aube exaltée ainsi qu’un peuple de colombes…
[93]