— Вы назвали Делаттра чудаком, но он говорит примерно то же самое, что и вы, — заметила Хайди.
— Естественно, — подхватил Комманш. — Мы — люди одного поколения, мы оба принадлежим к одному типу людей — активных болтунов. Нашего брата пруд пруди — и все блестящие, циничные, говорливые латиняне; но не позволяйте видимости обманывать вас, мадемуазель. При появлении кометы все наши сирано будут знать, как им принять смерть — с шиком, а не как ваши бессловесные герои. Мир не видел еще такого несметного числа элегантных смертей, каким позабавит его Франция, прежде чем навечно сойти со сцены…
Он умолк. Хайди почувствовала замешательство. Сколько бы он ни повторял, что климат латинских стран способствует единению болтливости и геройства, ей все равно стало не по себе от его словесного эксгибиционизма. Вспышка красноречия Комманша была тем более странной, что они были едва знакомы. Но потом ей пришло в голову, что он, по-видимому, тоже переживает какой-то кризис. Возможно, снова начали поступать плохие новости — она уже несколько дней не заглядывала в газеты. Тогда ей тем более придется поторопится, чтобы ее поступок возымел хоть какое-то действие.
— Да, мадемуазель, — не унимался Комманш, — когда вы и ваши соотечественники, которые теперь только и делают, что указывают нам, как надо поступать, полезут в свои самолеты, Делаттр, Сент-Иллер, я и все остальные будем знать, как уйти — с шиком, с утонченностью, так соответствующей нашему национальному характеру. Но если вы спросите меня, почему я так настаиваю именно на «шике», то я откровенно отвечу, что он послужит прикрытием нашему замешательству. Умереть просто и спокойно может лишь тот, кто знает, за что умирает. Но именно этого никто из нас и не знает! О, если бы вместо консервированных персиков и противотанковых орудий вы смогли подбросить нам какое-нибудь новое откровение!… Конечно, вы скажете, что мы могли бы произвести самостоятельно хотя бы этот продукт. Но в том-то и загвоздка, что мы на это не способны. Мы обескровлены — и физически, и духовно. Наша последняя весть миру — те самые три слова, которые красуются на наших марках и монетах. С тех пор мы ничего не смогли дать человеческому духу; другое дело — чувства: наши романисты, поэты, художники — все они принадлежат к миру чувствования, миру Флобера, Бодлера и Мане, но никак не к миру Декарта, Руссо и Сен-Жюста. На протяжении нескольких веков нами вдохновлялась вся Европа; теперь же мы оказались в положении донора, гибнущего от анемии. Мы не можем надеяться ни на новую Жанну д\'Арк, ни на Шарлотту Корде…
Он снова оглядел ее с ног до головы, с любопытством отмечая каждую деталь.
— …Так вот, если бы вы, мадемуазель, были француженкой, жили два века тому назад и воспитывались в провинциальном городишке на трудах Плутарха и Вольтера, то из вас получилась бы вполне сносная Шарлотта Корде…
Эта реплика Комманша заставила Корделию впервые почувствовать, что всякий может прочесть ее планы по ее глазам и что она окружена зеркалами. Она сказала с натянутой улыбкой:
— Я сочла бы проявлением весьма дурного вкуса убийство человека в ванной кухонным ножом.
Телефон, какое-то время назад настойчиво, но безуспешно пытавшийся обратить на себя внимание Комманша, возобновил прерванные было попытки. Комманш нажал кнопку, бросил коротко: «Да, через две минуты», снова нажал кнопку и сказал совсем другим тоном:
— Нет, мадемуазель, пусть вас не обманывает видимость. Франция и все остальное, что там еще остается в Европе, возможно, и представляются вам гигантской опочивальней, но на самом деле, смею вас уверить, здесь никто не спит. Вам никогда не приходилось провести хотя бы ночь в палате для умалишенных? Во время оккупации один врач, состоявший в нашем отряде, привел меня в такую палату, чтобы спрятать от полиции. Там содержались тяжелые больные, большинство из которых ожидали очереди на сложную операцию на мозге. В первую ночь, когда дежурил мужчина-санитар, мне казалось что все спят. Потом я понял, что они просто притворяются, а на самом деле, закрыв глаза, готовятся, каждый по-своему, к ожидающей их участи. Одни лежали с блаженной улыбкой, поддавшись иллюзиям, как наш знаменитый Понтье. Другие разрабатывали несбыточные планы бегства, наивно полагая, что, изменив внешность, подкупив кого надо или унизившись, они смогут обвести вокруг пальца суровых санитаров, преодолеть запертые двери и избежать операционного стола. Третьи объясняли сами себе, что будет совсем не больно и что сверление дырок в черепе и отщипывание кусочков мозга — приятнейшее дело. Четвертые же, спокойные шизики, каких там было большинство, почти преуспели в начинании убедить самих себя, что вообще ничего не произойдет, что все это — слухи и что завтра все останется так же, как было вчера. Эти больше остальных смахивали на спящих. Лишь время от времени нервное подергивание уголка глаза или рта выдавало то напряжение, которого им стоило уговорить самих себя не верить в неизбежный исход… Нет, мадемуазель, на самом деле там никто не спал. Вспомните об этом, когда окажетесь дома после романтического бегства и сядете за прочувственный некролог тем из нас, кто сгинул навсегда… Кстати, не хотите поужинать со мной завтра?
Неожиданное завершение тирады было столь резким и неуместным, что Хайди лишилась дара речи. Телефон заверещал снова, и Комманш произнес: «Да, сейчас».
— Ну, так как же? — спросил он с легкой улыбкой.
— Зачем вам это? Комманш засмеялся.
— Причины проанализируем завтра — скажем, в восемь часов в «Ларю».
Неужели он только к этому и клонил? Неужели все его мелодраматические речи о трагедии его страны были всего лишь насмешкой и вступлением к предложению поужинать? Такая мысль заставила ее содрогнуться. Она медленно покачала головой.
— Нет, — сказала она. — До свидания. Комманш пожал плечами без малейшего сожаления.
Он галантно проводил ее до двери и распахнул перед ней тяжелые створки; двое привратников придержали их, давая ей выйти.
— Спасибо за визит, — молвил Комманш напоследок; его рукопожатие было формальным, но на лице оставалось все та же оживленная ухмылка. — Au revoir, Mademoiselle.
Вспоминая эту встречу, она понимала, что обошлась с Комманшем несправедливо. Его славное прошлое представляло собой неоспоримый факт, и она ни за что не поверила бы в неискренность его слов. Если ему одновременно захотелось с ней переспать, то это никак не обесценивало его искренность. Одновременно ей казалась отталкивающей сама мысль о мужчине, способном говорить о «шикарной смерти» всего лишь с целью произвести впечатление на девушку — даже если он готовил себе именно такую смерть. Конечно, у него имелся ответ и на это — презрение латинянина к «безмолвному героизму». Но Хайди не была латинянкой и, сознавая, что поступила с ним несправедливо, все-таки не усматривала связи между отчаянными откровениями Ком-манша и приглашением в «Ларю». Все это оставалось совершенно непонятным — но, к счастью, не представляло более для нее подлинного интереса. Единственным результатом разговора с Комманшем стало принятое ею решение, ибо разговор продемонстрировал с математической точностью, что ей следует действовать самостоятельно, и что это будет для нее единственный возможный и честный выход.
Она знала, что не похожа на Шарлотту Корде; в отличие от своей экзальтированной предшественницы из французской провинции, она не рассчитывала на счастливый исход и на «прогулку с Брутом по Елисейским полям». Если бы ей понадобилась аналогия, она скорее сравнила бы себя с нервным студентом-евреем, прикончившим перед Второй мировой войной германского дипломата исключительно ради символа, чтобы привлечь внимание мира к судьбе своих соплеменников. Их было даже двое — двое щуплых студентишек, тихих книжников, каждый из которых в один прекрасный день, повинуясь вдохновению, совсем как Хайди, решил, что с него хватит, купил револьвер и, держа его трясущимися руками, выпалил в человека, которого никогда прежде не видел. Или взять эту русскую — не взбалмошную патриотку из французской провинции, а так, незаметную мышку, члена партии социалистов-революционеров, стрелявшую в Ленина; всех остальных просвещенных русских, распивавших чай, кротких евреев, не высовывавшихся из-за книг, правоверных мусульман и загадочных индуистов, многоречивых французов из Сопротивления — все они рано или поздно признавали значение символического акта, ритуального самопожертвования, отчаянного ответа террором на террор, раз все прочие средства оказались безнадежными и бессмысленными. Конечно, и ее поступок может оказаться бессмысленным, результаты его непредсказуемы; но кто, в конце концов, мог когда-либо предсказать, чем отольется жертва? Когда она принималась размышлять об этом, предстоящий подвиг вставал перед ней в окружении стольких примеров и, казалось, диктовался настолько неопровержимым здравым смыслом, что она не видела никаких причин для волнения.
Часы над стойкой показывали ровно семь. Хайди подозвала бармена для расчета, попробовав, по Фединому примеру, обойтись ненавязчиво приподнятым пальчиком. К ее удивлению, это незамедлительно сработало. Впервые в жизни она чувствовала себя совершенно уверенной в собственных силах.
Единственное, о чем позволительно было пожалеть — это пустой бокал. Замечтавшись, она сама не заметила, как выпила так тщательно приберегавшийся мартини до последней капли. Она почувствовала последний укол жалости к самой себе — ведь ей так хотелось сознательно выпить все до самого донышка и еще долго потом ощущать на языке непередаваемый вкус.
IX Юдифь и Олоферн
Не желая попадать в зависимость от сюрпризов и непредвиденных обстоятельств, способных вывести ее из равновесия, Хайди несколько раз проводила мысленную репетицию своего путешествия до Фединой квартиры, слов, которые она там произнесет, и необходимых действий. Она уже представляла себе, каково будет катить в такси по знакомым улицам и в сухую, холодную погоду, и в слякоть; что она предпримет, если у такси спустит колесо или они стукнутся о бампер другого автомобиля, что в Париже случалось постоянно. Она знала, насколько часто самые изощренные планы рушатся именно из-за таких мелких недоразумений. Например, если они стукнутся о другой автомобиль, полицейский может попросить у нее документы и увидеть в ее сумочке пистолет. Консьержка в Федином доме может получить от него инструкции не впускать ее. В этом случае ей предстоит рассмеяться, притвориться, будто она знает об этой Фединой шуточке, и одарить женщину чаевыми, чтобы она поверила в ее версию или сделала вид, что не заметила Хайди. Однако чаевые не должны быть ни слишком щедрыми, ни слишком скудными, и ей нельзя будет застенчиво комкать деньги в ладони; на этот случай в кармане у Хайди лежала наготове новенькая тысячефранковая купюра.
Не исключался также вариант, при котором Федя задерживается на работе; тогда она дождется его в маленьком кафе напротив. Он мог также появиться с кем-нибудь на пару; придется задержать его на лестнице и разделаться с ним прямо там. Все выглядело настолько просто, что она недоумевала, почему люди не стреляют друг в друга каждый день. Если разобраться, то каждый зависит от чьей-то милости. Она некоторое время размышляла на эту необычную тему, пока ее такси, описав круг по площади Конкорд в потоке других машин, выкатывалось на Елисейские поля. Потом ей пришло в голову, что ее положение все-таки можно считать исключительным, ибо ей не приходится заботиться о том, чтобы не быть найденной; совершить преступление втайне было бы гораздо труднее. Сразу после этого она почувствовала себя виноватой за такую привилегию по сравнению с остальными беднягами, вынужденными убивать втихую. Сообразив, что ей в голову лезет уже самая откровенная чушь, она нервно хохотнула и тут же испуганно подняла глаза на зеркальце заднего вида; водитель, к счастью, ничего не заметил.
И все же, когда такси затормозило перед указанным ею домом, она снова почувствовала себя виноватой: на это раз причина заключалась в том, что у нее все выходило слишком легко. Если бы она замышляла нормальное убийство, как обычно и поступают все прочие люди, ей пришлось бы вылезти из машины несколькими кварталами дальше и завесить лицо чем-то вроде вуали. На узкой улочке не было ни души; погода выдалась ни холодной, ни сухой, ни дождливой, ни слякотной; дул теплый ветерок, с неба падали редкие капли дождя, не способные рассеять поднимаемую ветром пыль. Такого варианта метеоусловий ее планы не предусматривали. Почему-то человек всегда ограничивается всего двумя предположениями, считая, что события могут разворачиваться либо одним, либо другим образом: война либо будет, либо нет, Европа либо погибнет, либо спасется; события же неизменно выбирают третий, непредусмотренный путь. Новая задачка на некоторое время отвлекла ее внимание, ибо Хайди смутно чувствовала, что она имеет прямое отношение к намеченному ею подвигу; забывшись, она принялась перебирать в сумочке деньги, хотя знала, что именно этого делать и не следует. Наконец, она нашла несколько скомканных стофранковых банкнот и, не пересчитывая, сунула их в протянутую руку шофера. Тот бросил на нее все тот же любопытный взгляд, который она замечала сегодня в глазах всех шоферов и всех барменов, хотя она знала, что чувствует себя вполне собранной и действует аналогичным образом. Как бы то ни было, скоро все будет кончено — чем скорее, тем лучше. Какую-то долю секунды она колебалась, не стоит ли пройтись взад-вперед по улице, чтобы успокоить дыхание, но быстро вспомнила, что приехала на такси и запыхаться никак не могла. Она надавила на звонок рядом с забранными стеклом чугунными дверями, вид которых всегда вызывал у нее отвращение. Раздался щелчок, дверь открылась. Теперь надо было поторапливаться.
Конура консьержки располагалась справа по проходу. Хайди знала, что в этом месте ей следует что-то сделать, но не помнила, что именно. В следующий момент она заметила, что, расплатившись с шофером такси, забыла захлопнуть сумочку. Исправляя оплошность, она вспомнила про тысячефранковую банкноту. Она вопросительно заглянула в окошечко и увидела мадам Бушон, консьержку, качающую на коленке своего мерзкого кота и чистящую картошку. Она тоже окинула Хайди любопытным взглядом и как будто собралась что-то ей сказать, но тут же передумала и, передернув плечами, вернулась к картошке.
Шагая к лифту с сумочкой наперевес, Хайди задавала себе вопрос, чем же собиралась ее огорошить консьержка. Кабина лифта стояла на четвертом этаже, где как раз и обитал Федя. Хайди нажала кнопку, но как только лифт пришел в движение, она переменила решение и шагнула к лестнице. Как-то раз, когда она явилась с большим опозданием, Федя признался, что уже полчаса прислушивался к шуму лифта, всякий раз надеясь, что едет она. Это была одна из самых очаровательных реплик, которые она когда-либо от него слышала. Подниматься к нему на лифте сейчас и слышать знакомое гудение — нет, она не смогла бы этого вынести; это выглядело бы так, словно она заявилась под каким-то фальшивым предлогом, под предательским гримом.
Как она ни торопилась, она заставила себя двигаться степенным шагом. Это потребовало титанических усилий, поскольку ей казалось, что в ее туфли залит свинец и что кто-то тянет ее назад. На втором этаже она услыхала, как где-то над головой хлопнула дверь, и то ли инстинкт, то ли что-то знакомое, послышавшееся в этом звуке, подсказало ей, что хлопнула именно Федина дверь. Сперва она подумала, что это сам Федя, и тут же обмякла, потому что не репетировала встречу с глазу на глаз прямо не лестнице и не знала, как действовать в этом случае. Однако паника улеглась почти мгновенно, ибо, замерев у перил, она с облегчением констатировала по звуку шагов, что это не Федя, а просто какая-то женщина; на притихшей лестнице неспешный стук высоких каблучков трудно было с чем-нибудь спутать. К ней вернулись силы; она знала теперь, что все пройдет гладко. Продолжив восхождение, она пожурила себя за паникерство. На третьем этаже стук каблучков стал еще слышнее; скоро ее взору предстала худенькая девушка в меховой шубке, неторопливо спускающаяся навстречу. На лице девушки застыло мечтательное выражение, рука рассеянно скользила по поручню. Хайди знала, что уже встречалась с ней на каком-то приеме, но не могла вспомнить ее имени. Скорее всего, они виделись у мсье Анатоля. Их глаза встретились, и девушка слегка опешила; казалось, она очнулась ото сна.
— О, — пробормотала она, — bonjour. Он у себя.
Она указала подбородком на Федину дверь одним маршем выше, но осталась стоять на ступеньке, потерянно чертя указательным пальцем по пыльному поручню. Хайди остановилась на несколько ступенек ниже нее. Она яростно уговаривала себя, что эта встреча ничего не значит и что ей нет никакого дела до того, что ее заметили; однако ее репетиции не предусматривали подобной случайности, поэтому было вполне естественно, что она не сразу сообразила, как следует действовать. Она все так же нерешительно переминалась на своей ступеньке, теребя сумочку, зная, как сейчас важно хоть что-нибудь сказать, дабы доказать, насколько она собрана и спокойна.
— Мы, кажется, где-то встречались? — беззаботно пропела она, силясь изобразить неопределенную светскую улыбку.
— У мсье Анатоля, — ответила девушка, рассматривая след, оставляемый ее пальцем в пыли. — Я — племянница отца Милле.
— Ах, да, конечно, — сообразила Хайди. Она собралась было назвать себя, но тут же решила, что в этом нет нужды. Потом она поняла, что раз племянница отца Милле только что покинула Федину квартиру, то она, скорее всего, состоит теперь у него в любовницах, а раз так, то должна испытывать к ней ревность и обиду, бедняжка. Важно было рассеять это недоразумение и вселить в нее уверенность. С другой стороны, ей нужно было поторапливаться. Кстати, раз консьержка знает, кто к кому пришел, то это служит объяснением сомнительного взгляда, которым она проводила Хайди. Что ж, от непредвиденных осложнений никуда не денешься; жалко только, что она не отрепетировала встречу на лестнице с очередной Фединой любовницей.
— Ну… Приятно было вас повидать, — протянула она наконец. — Надеюсь, мы еще встретимся.
Она постаралась, чтобы ее голос прозвучал как можно теплее, дабы, услышав столь верно выбранный тон, девушка окончательно успокоилась. Растянув рот в подобии лучезарной улыбки, она сделала шаг, все так же вцепившись в сумочку. Однако девушка не двигалась с места, не на шутку увлекшись узорами в пыли.
— Я хотела бы кое о чем вас спросить, — молвила она с обычным надутым выражением на лице.
Хайди уже почти поравнялась с ней, однако была только рада возможности постоять еще: ее ноги снова налились свинцом.
— О, пожалуйста, — утомленно откликнулась она.
— Кто-то говорил, что вы раньше жили в монастыре, — продолжала девушка, не поднимая глаз.
— Да, только очень давно.
Девушка все так же разглядывала свою руку, лежащую на поручне.
— Это очень трудно? — спросила она. Хайди задумалась над ответом.
— Трудно? Нет… Не трудно, если верить. Девушка рассеянно кивнула, словно слова Хайди
подтвердили ее давнее убеждение. Еще немного помедлив, она сказала: «До свидания» и стала спускаться. Ее каблуки возобновили цоканье, рука все так же волочилась по поручню. Обернувшись, Хайди наблюдала, как она удаляется от нее, вспомнив с легкой завистью слова мсье Анатоля об ее «восхитительной задней части». Но немного погодя, когда девушка повернулась к ней как будто заспанным лицом, чтобы начать спускаться по следующему маршу, она поняла, что микроб вожделения не пощадил даже племянницу отца Милле.
Теперь от Фединой двери Хайди отделял всего один лестничный пролет. Она остановилась, извлекла на свет пудреницу и привела в порядок лицо. Из крохотного зеркальца на нее смотрело бледное, но спокойное личико. Впору было удивиться; но разве она ожидала хоть что-нибудь на нем прочесть? Она бросила пудреницу обратно в сумочку, где она снова брякнула о пистолет; на этот раз сухой металлический звук заставил ее поежиться от пробежавших по ее спине мурашек, словно она вновь превратилась в ребенка, готового залезть под парту, когда кто-то проводил ногтем по классной доске. Захлопнув застежку сумки, она бегом преодолела оставшиеся ступеньки и, не давая себе времени на новые колебания, нажала звонок у Фединой двери. Еще не отняв пальца от кнопки, она автоматически приказала лицу принять радостное выражение, как делала всегда, ожидая, когда распахнется дверь. В квартире зазвучал знакомый звонок; казалось, прошло целое столетие с тех пор, когда она слышала его в последний раз, хотя это было всего-то неделю тому назад.
Федя сидел в кресле в новом халате и слушал радио. Он обрадовался, что его новая любовница так быстро собралась восвояси, потому что ему предстояло кое-что обдумать. Он обратил внимание на некоторую холодность в отношении к нему Громина — Громин был его новым начальником, недавно присланным с родины, и это беспокоило его. Громин был угрюмым, неразговорчивым, некультурным мужланом, никогда прежде не бывавшим за границей, что само по себе кое-что да значило. Раз они прислали сюда такого типа, не знающего ни языка, ни элементарных обычаев страны, то это свидетельствовало о поднимающейся в недрах Службы новой волне недоверия к тем, кто слишком надолго задержался в Капуе. Громин и выглядел, и вел себя так, словно возглавлял дезинфекционный взвод. Не то чтобы он особенно придирался именно к Феде, — нет, Громин старался не давать спуску буквально никому, и старые работники чувствовали себя так, словно все они стали прокаженными. Но нечто новенькое, промелькнувшее в их отношениях в последние дни, — то ли взгляд, то ли замечания, отпускаемые Громиным в его адрес, — заставило Федю взволноваться. Раньше этого нюанса не было, или же Федя просто не обращал на него внимания. Он понял, что что-то не так, только после ссоры с Хайди, когда его на пару дней покинула обычная самоуверенность, и он стал относиться к окружающим еще подозрительнее, чем обычно.
Однако не исключено, что все это было просто игрой воображения, взбудораженного угрызениями совести. Лежащий у него на душе камень тоже был открытием последних дней. Он, разумеется, не мог упрекнуть себя в чем-то конкретном, что Громин или кто-нибудь еще мог бы поставить ему в вину. Однако Федя прошел достаточно качественную подготовку, чтобы понимать: первая стадия заражения протекает без видимых симптомов. Он знал, что для гражданина Содружества жизнь за границей равна по опасности пребыванию в лепрозории. Любой контакт с другим человеком, самый воздух, которым ему приходится здесь дышать, означает постоянную подверженность инфекции. Первые сигналы легко проморгать, потом же, когда яд просочится в кровь, становится слишком поздно. Когда это происходит, жертва, естественно, отсылается за Полярный круг, где есть возможность подышать чистым, морозным воздухом и нет опасности заразить других.
Федя знал, что всему виной — то испорченное, гнилое создание, оплакивавшее свой монастырь и поступавшее наподобие шлюхи. Короче говоря, типичный продукт своей цивилизации и класса, переносчица инфекции. Это она приучила его сентиментально, по-буржуазному любить бистро; поглядывать свысока на Громина, прошедшего Гражданскую войну, только потому, что он запивает устрицы красным вином; отдавать предпочтение упадническим импрессионистам, а не реалистичной, здоровой батальной живописи художников Содружества. Хуже того, временами Федя даже стыдился, что он — сын самой развитой и культурной цивилизации в истории человечества, и испытывал унизительное, предательское восхищение перед разлагающимся миром, который представляла она. Конечно, так бывало нечасто и длилось недолго, и ему не могли предъявить никаких конкретных, веских обвинений — и все-таки Федя знал, что это все равно предательство, и если его призовут к ответу, он со всей искренностью признает себя виновным и примет положенную кару. К счастью, теперь эта связь осталась в прошлом, хотя она и была по-своему ценным жизненным опытом. Теперь он, по крайней мере, знал, что они собой представляют, — болезненные, изнеженные воспитанницы разлагающегося класса.
Пока племянница отца Милле находилась в ванной, приводя себя в порядок перед уходом, Федя включил радио погромче и налил себе виски. Его мысли вернулись к Баку, к Черному городу. Если у братьев Нобеле, владевших в свое время нефтеперегонным заводом, были жены и дочери, то, наверное, как раз такие, как Хайди. Да, полезный опыт, хорошо только, что все так вовремя закончилось. Удачно и то, что он подцепил новую девушку, заполнившую собой образовавшуюся пустоту. От нее, по крайней мере, не приходилось ожидать осложнений. Казалось, она спит на ходу; даже когда он овладевал ею, она сохраняла пассивность и вела себя так, словно это занятие вызывало у нее одно отвращение, — гораздо более естественная и пристойная реакция, чем бесстыдные выходки Хайди. Федя сам недоумевал, как он умудрился пробыть с ней почти четыре месяца.
Он допил рюмку и неуверенно улыбнулся, поймав себя на не очень-то приятной мысли. Получалось так, будто он якшался с Хайди скорее из доброты и жалости, чем повинуясь желанию. Именно так и происходит проникновение инфекции. Позабавиться с распутной девкой из лагеря противника — вполне понятный образ действий, сродни разорению прилавков в отбитом у врага городе. Поддаться мелкобуржуазным сантиментам — вот что самое опасное… Что ж, теперь с этим покончено; скоро все будет вообще кончено — раз и навсегда. Капуя перезрела и готова свалиться с ветки. Тогда уж все соблазны и источники заразы будут навечно уничтожены. В зоне заражения начнет подниматься новая, чистая, конструктивная жизнь. И все же Федя помимо собственной воли ощущал нечто вроде сожаления; реакция была несильной, но не поддающейся контролю, и это его беспокоило. Ведь, вне всякого сомнения, холодность, демонстрируемая Громиным, имеет под собой почву. Говорят, животное чует человеческий страх; вот и Хайди однажды заявила, что святые чуяли запах греха. Все это, разумеется, дурацкие суеверия, если только не существует химической подоплеки, секреции желез и тому подобного. Но, с другой стороны, громины — современный вариант святых, о которых твердила Хайди; так разве нельзя предположить, что им удается учуять испускаемый тобой запах заразы — даже при отсутствии осязаемых признаков?
Да, пора кончать с вероломной Капуей, пора превращать мир в безопасное для жизни место. Единственное, о чем он сейчас сожалел, — это разноцветные рыбки в подсвеченном аквариуме. Аквариум неминуемо разлетится вдребезги, а бар превратится в рабочую столовую. Так тому и быть; непонятно только, почему мысль об этом рождала в нем то самое странное чувство сожаления…
Федя слышал, как племянница отца Милле вышла из квартиры — не попрощавшись, как было у нее заведено. Звуки ее шагов быстро стихли. Стремясь вывести свои мысли из порочного круга, он снова наполнил стакан и взял с полки над койкой один из пяти-шести стоявших на ней томиков. Это была «Классовая борьба во Франции» Маркса, которую он не читал с университетских времен. Он пролистал предисловие Энгельса, и его внимание привлек заключительный абзац:
«Почти ровно 1600 лет назад в Римской империи тоже действовала опасная партия переворота. Она подрывала религию и все основы государства, она прямо-таки отрицала, что воля императора — высший закон, она не имела отечества, была интернациональной; она распространилась по всем провинциям империи, от Галлии до Азии, и проникла за ее пределы. Долгое время она действовала скрыто, вела тайную работу, но в течение довольно уже продолжительного времени она чувствовала себя достаточно сильной, чтобы выступить открыто. Эта партия переворота, известная под именем христиан, имела много сторонников и в войсках; целые легионы были христианскими. Когда их посылали присутствовать на торжествах языческой господствующей церкви для оказания там воинских почестей, солдаты, принадлежавшие к партии переворота, имели дерзость прикреплять в виде протеста к своим шлемам особые знаки — кресты. Даже обычные в казармах притеснения со стороны начальников оставались безрезультатными. Император Диоклетиан не мог более спокойно смотреть, как подрывались в его войсках порядок, послушание и дисциплина. Он принял энергичные меры, пока время еще не ушло. Он издал закон против социалистов, — то бишь против христиан. Собрания ниспровергателей были запрещены, места их собраний были закрыты или даже разрушены, христианские знаки — кресты и т.п. — были запрещены, как в Саксонии запрещены красные носовые платки. Христиане были лишены права занимать государственные должности, они не могли быть даже ефрейторами. Так как в то время еще не было судей, как следует выдрессированных по части „лицеприятия“, судей, наличие которых предполагает внесенный г-ном Келлером законопроект о предотвращении государственного переворота, то христианам было просто-напросто запрещено искать защиты в суде. Но и этот исключительный закон остался безрезультатным. Христиане в насмешку срывали текст закона со стен и даже, говорят, подожгли в Никомедии дворец, в котором находился в это время император. Тогда он отомстил массовым гонением на христиан в 303 г. нашего летоисчисления. Это было последнее из гонений последнего рода. И оно оказало настолько сильное действие, что через семнадцать лет подавляющее большинство армии состояло из христиан, а следующий самодержец всей Римской империи, Константин, прозванный церковниками Великим, провозгласил христианство государственной религией.
Ф. Энгельс Лондон, 6 марта 1895 г.»
Федя удовлетворенно вздохнул. Вот это то, что надо, — ни тебе баров, ни экзотических рыбешек, ни сентиментальных бистро, ни взбалмошных американских наследниц. Твердость, перспектива, правда. Он перевернул страничку и приступил к тексту самого Маркса:
«После июльской революции 1848 года либеральный банкир мсье Лаффитт, триумфально водворивший своего крестного отца, герцога Орлеанского, в городской ратуше, небрежно бросил: „Теперь будут править банкиры“. Лаффитт выдал секрет буржуазной революции…»
До его слуха долетел длинный звонок в дверь, и Федя внезапно понял, что слышит его уже давно. Он выругался, недоумевая, кто бы это мог быть, и пошел открывать. Когда он обнаружил за дверью Хайди, лучезарно улыбающуюся ему и одновременно прикусившую губу, первым его побуждением было захлопнуть дверь перед самым ее носом и снова засесть за книгу. Однако это было бы некультурно, поэтому он, посторонившись, чтобы впустить ее, сказал как можно вежливее:
— Ага, вернулась…
— Я уж думала, что ты никогда не откроешь, но, зная, что ты дома, решила дождаться, — сказала Хайди, следуя за ним по пятам в гостиную.
— Откуда тебе было знать? Я мог пойти поужинать.
— Я встретила на лестнице племянницу отца Милле, — беззаботно объяснила Хайди.
Федя бросил на нее подозрительный взгляд, опасаясь сцены ревности. В свое время ему закатила подобную сцену одна темпераментная комсомолка, и все закончилось тем, что она разбила о стену самое его драгоценное достояние — стеклянное пресс-папье с картинкой, изображавшей расстрел коммунаров на кладбище Пер-Лашез. Это воспоминание заставило его занять позицию перед радиоприемником с хромированными ручками, дабы защитить излюбленную вещицу от возможных вспышек гнева вновь прибывшей. Но по виду Хайди нельзя было сказать, что вспышка неизбежна; ее лицо было бледным, почти белым, и она все время кусала губу и смотрела на него странным, задумчивым взглядом, словно видела впервые в жизни и пыталась понять, что он за человек. Оба остались стоять, и это действовало Феде на нервы, потому что она была чуть выше его ростом; когда они шли рядом по улице, это не имело значения, но от стояния с ней лицом к лицу ему сделалось не по себе. Ему не осталось ничего другого, кроме как предложить ей сесть, рискуя спровоцировать тем самым бесполезный и тоскливый разговор, чреватый упреками, а то и слезами. Но он в любом случае был готов дать ей ясно понять, что с их связью покончено и возврата к прошлому быть не может.
Однако Хайди отказалась от предложенного стула, медленно, как во сне, покачав головой, и все так же сонно спросила:
— Не помню этого халата — он новый?
Сама того не желая, она задела его за живое, потому что в своем теперешнем состоянии, переполненный угрызениями совести, Федя рассматривал приобретение шелкового халата как очередное свидетельство губительного влияния Капуи. Неужели она явилась, чтобы еще больше растравить ему душу и порадоваться его слабости? Если так, то она просчиталась, потому что при первой же неподобающей реплике он без всяких церемоний выставит ее вон.
— Старый порвался, — сухо ответил он. — Ты пришла посмотреть, какой на мне халат — или кто меня навещает?
Хайди уставилась на него непонимающим, бессмысленным взглядом, — как слепая, подумалось Феде, чувствовавшему себя под этим взглядом не слишком уютно; потом, когда смысл его слов проник через окутывающий ее туман, она внезапно зарделась.
— Нет, нет, — забормотала она, — мне это как-то все равно.
— Тогда зачем ты вернулась? — спросил он, с трудом сдерживая нетерпение.
Хайди снова посмотрела на него отсутствующим взглядом.
— Затем, чтобы… — начала она и неловким движением трясущихся пальцев расстегнула сумочку. Несмотря на отчаянные попытки взять себя в руки, ей не удавалось вымолвить ни слова из заготовленной фразы и извлечь наружу пистолет. Вместо этого, решив выиграть время, она вынула пудру, чего Федя, собственно, и ожидал. Она знала об этом, как и о том, что ее мания каждые пять минут заниматься своим лицом выводила его из себя. Она снова увидела себя как бы его глазами, в которых отражались, как в зеркале, не только все ее движения, но и мысли. Однако у нее не было сил вести себя иначе, чем он ожидал от нее; кроме того, у нее тряслись коленки, а пол под подошвами туфелек казался таким зыбким, словно Федина квартира вознеслась на семидесятый этаж небоскреба. Ей пришлось опуститься в кресло; сделав это, она с облегчением почувствовала под собой твердую опору и принялась пудрить носик, улыбаясь ему поверх крохотного зеркальца.
— Затем, что… — услыхала она собственный голос, — мне захотелось выпить…
Не говоря ни слова, Федя развернулся на каблуках, взял бутылку со стаканом и налил ей на самое донышко.
— Еще, — сказала Хайди. — Раньше ты не был таким скупым.
— Если ты выпьешь, то снова закатишь сцену, — сказал Федя. — Через десять минут мне надо идти.
— Еще капельку, — заупрямилась Хайди.
Он бросил на нее холодный взгляд, в котором сквозило вежливое осуждение, и добавил еще несколько капель. Хайди жадно осушила рюмку. Она совершила ошибку, ограничившись в баре всего двумя мартини. В итоге она безнадежно увязла в сумятице зеркал, халатов, пудрениц и трясущихся коленок. Ей никак не удавалось продекламировать заготовленную фразу, тем более вытащить пистолет — увязнув не только руками и ногами, но и мыслями в болоте банальности, она безумно боялась абсурдности отрепетированных слов и жестов. Где взять сил, чтобы вновь воспарить в царство вдохновения, где абсурд кажется разумным и логичным? В ее сознании неожиданно пронеслась строка из стихов: «Онемел соловушка, ангела не жди».
— Если тебе нехорошо, я отвезу тебя домой на такси, — предложил Федя.
В его голове зародилось ужасное подозрение: а вдруг она беременна и явилась сообщить ему об этом? Догадка отразилась на его лице настолько отчетливо, что, не подумав, стоит ли это делать, Хайди выпалила:
— Что, если я действительно беременна?
Она увидела, как сузились его глаза, и не только тон его голоса, но и все его крепкое, жилистое тело обрело твердость и подтянутость, как у полицейского на дороге, который, остановив водителя за безобидное превышение скорости, обнаруживает, что тот катит на угнанной машине.
— Если так, то мне нет до этого дела, — четко выговорил он.
— Нет дела? Неужели?
Она больше и не пыталась думать: разговор развивался по собственной логике.
— Нет. Откуда мне знать, сколько у тебя мужчин?
— О, — сказала Хайди, — действительно, откуда?
Он заметил, что она улыбается и что оскорбление ничуть ее не задело. Она распахнула сумочку, положила туда пудреницу и прикоснулась пальцами к пистолету. Прикосновение было твердым и дружеским, но что-то у нее внутри приказало: «Сейчас». Она положила руку на пистолет и увидела, что Федя впился в ее сумочку глазами, цвет которых начал меняться. «Сейчас» было подобно физической силе, подействовавшей на мускулы ее пальцев, и в то же мгновение ее посетило забавное ощущение, словно центр ее сознания покинул телесную оболочку и наблюдает теперь за ней с почтительного расстояния. Это он, сторонний наблюдатель, почувствовал под пальцами твердый металл, это ему в запястье врезалась застежка сумочки. Однако в его власти было овладеть ситуацией и передать ей немой приказ: «Нет, не сейчас. Не в гневе». Приказ был странным, потому что она чувствовала себя несокрушимо спокойной. Оставалось предположить, что какие-то черты ее внешности все-таки указывают на нервозность. В ее ушах раздался Федин голос, прозвучавший как бесплотное эхо, преодолевшее огромное пространство:
— Пожалуйста, только без глупостей.
Он медленно шагнул к ней, как водолаз, передвигающийся по морскому дну, но вынужден был остановиться, увидев направленный на него пистолет. Если не считать изменившегося цвета его глаз, на его лице насупленного мальчишки не отразилось ни беспокойства, ни каких-нибудь других чувств. Он снова возобновил движение, и та, отрешенная часть сознания Хайди с любопытством отметила, что его приближение наполняет ее тело физическим отвращением. Она медленно и едва заметно покачала головой, однако хватило и этого, чтобы он замер на месте. Тот же эффект, как от приподнятого пальца в баре. Это почему-то показалось ей забавным, но она не успела понять, почему именно, так как Федин голос оборвал ее мысли:
— Почему ты хочешь это сделать?
Голос был вполне обыкновенным, только каким-то далеким и приглушенным, словно ее уши были заткнуты ватой. Столь же нереально прозвучал и ее собственный голос:
— Ты сам знаешь.
Ее рассудок не принимал никакого участия в этой беседе водолазов, еле отдирающих ноги от морского дна, несмотря на то, что вода делала их во много раз легче. Рассудок оставался на поверхности моря и с трудом различал водолазов сквозь толщу воды, вслушиваясь в искаженные голоса.
— Потому что ты беременна?
— Нет. Ты сам знаешь. Из-за твоих списков.
Федя внезапно все понял. На его лице не осталось и следа прежнего мальчишеского выражения — теперь это было серое, усталое лицо измученного жизнью фабричного рабочего средних лет. Его мышцы обмякли. Он облизнул губы и выдавил блеклым голосом:
— Вот оно что. Тогда нам надо поговорить. Но сперва выпьем.
Она снова чуть заметно покачала головой, и он опять застыл на месте. Потом он пожал плечами, отвернулся, вернулся к койке и сел.
— Ты хотел поговорить, — услыхала Хайди собственный голос. Она увидела, как он тянется к стакану, стоящему на столе рядом с радиоприемником, медленно выпивает его содержимое, ставит его обратно и выключает радио. Внезапно навалившаяся на уши тишина подсказала ей, что все это время из включенного приемника доносилась танцевальная музыка.
— Почему тебе не страшно? — прозвучал в тишине ее вопрос.
…До чего же глупо, думал Федя, выключая радио. Бывает еще, что человек губит свою карьеру или идет на предательство из-за любви к женщине. Он никогда не был влюблен в эту девушку, и все же она разрушила все его будущее. Она никогда не выстрелит из этого своего смехотворного пистолетика, но она все знает, все разболтает, устроит скандал. Пусть даже ничего этого и не случится, но одного факта, что она знает, было достаточно, чтобы он стал непригоден для Службы. У него был всего один достойный, правильный выход: признаться во всем Громину. За этим последует разжалование и ссылка в лагеря — либо заключенным, либо охранником. В обоих случаях на его карьере будет поставлен крест. Мысль об этом вызвала у него одновременно горечь и облегчение. В его ноздри ударил колючий, морозный, чистый воздух, пропитанный запахом меха, снега, древесины. Ему предстоит либо самому валить лес, либо охранять заключенных лесорубов. В обоих случаях лес станут сплавлять вниз по реке, потом из него сделают древесную стружку, идущую на настил для корабельной палубы, или стропила, поддерживающие крышу над головами рабочей семьи. Неплохое лечение для человека, надышавшегося гнилостным воздухом Капуи, неплохая участь для сына Григория Никитина.
— Почему тебе не страшно? — спросила его Хайди этим своим сонным голосом, от которого впору спятить. Никто и никогда не вызывал в нем такой ненависти, как она сейчас. И как его угораздило хотеть эту девушку с неуклюжими ногами, как он мог польститься на ее внешность? Разве не глупость, что она или любая женщина на ее месте в состоянии обречь его на гибель? В этот момент ему в голову пришла новая мысль, от которой его глаза зажглись огнем, как бывало всегда, когда находилось решение загадки. Вдруг это — не просто глупое совпадение, вдруг эта девушка — орудие в руках судьбы? Она доказала, что ему трудно устоять перед соблазнами — но разве не оказались все эти соблазны до предела избитыми? Он усмехнулся и сказал в ответ на ее вопрос:
— Что толку объяснять… Ты этого никогда не поймешь…
Она не подала виду, что услыхала его слова, и он подумал: вдруг она находится в гипнотическом трансе? Он вспомнил, что как только она вошла к нему в комнату, он испугался, что она расколотит его бесценное радио. Он улыбнулся, потянулся за приборчиком цвета слоновой кости, ласково провел рукой по его гладкой поверхности, поиграл с кнопками настройки, сказал: «Гляди, вот почему…» и швырнул его об стену. Раздался треск, крепления выскочили из пазов, и корпус раскололся; в наступившей тишине Федя с горькой улыбкой обозревал дело своих рук.
— Зачем ты это сделал? — спросила Хайди, спокойно, без малейшего удивления следя за его движениями.
— Чтобы ответить на твой вопрос. Я любил это радио — но это неважно. Я люблю этот халат, но и это неважно, и, уезжая, я сожгу его или, может быть, подарю консьержке. Мы любим эти вещи, как любите их вы, но для вас они — все, а для нас — ничто. Как игрушки — сначала с ними играешь, потом выбрасываешь. Все неважно — кроме будущего. Поэтому мне и не страшно.
Он встал.
— Мы достаточно поговорили, теперь тебе лучше уйти, — сказал он, направляясь к ней в надежде, что она тоже встанет, и он отберет у нее этот дурацкий пистолет, лежащий на ручке кресла. Но она в который раз покачала головой, и инстинкт подсказал ему, что не стоит и пытаться, иначе результат будет тем же, как если бы он попытался отнять у собаки облюбованную кость. Он не очень-то беспокоился, что она застрелит его, тем более что она, скорее всего, все равно промахнется. Но в интересах Службы было избежать скандала, поэтому ему не оставалось ничего другого, кроме как потакать ей, дождаться, чтобы она пришла в нормальное состояние, и выпроводить за дверь. Он наполнил свой стакан и присел на край койки, размышляя, с чего начать. Но она опередила его:
— Что случилось с Леонтьевым?
Ему захотелось помечтать о Заполярье, о безмолвии необъятных заснеженных просторов, о ритмичных ударах топоров по стволам, словно в девственный лес слетелась стая огромных дятлов… Совсем неплохой вариант.
— Его вышлют, — безразлично ответил он.
— За что?
— Выяснилось, что он наделал гадостей перед отъездом — присвоил чужие деньги, донес полиции на невинных людей. Его жена покончила с собой от стыда.
Снова наступила тишина. Потом Хайди тихонько вздохнула и спросила странным, отчужденным голосом, холодным и жалостливым одновременно:
— Ты сам-то знаешь, когда лжешь, Федя, или уже нет?
Федя ни разу в жизни не бил женщин по лицу, но в эту минуту был ближе к этому, чем когда-либо раньше. Его удержал не ее идиотский пистолет, а необходимость избежать скандала. Избежать во что бы то ни стало! Он собрал в кулак все свое терпение и самодисциплину для последней попытки привести ее в чувство. Он постарался, чтобы его голос звучал как можно мягче, — и уже после первых слов успокоился сам и даже почувствовал нечто вроде жалости к этой несчастной девушке с толстыми ногами.
— Послушай, пожалуйста, — говорил он. — Мы обсуждали это и раньше. Тебе не нравятся наши научные опыты на людях, подобные павловским. Тебе не нравится революционная бдительность, списки социально благонадежных, дисциплина, исправительные лагеря. Ты считаешь меня смехотворным, некультурным грубияном. Тогда почему тебе так нравилось заниматься со мной любовью?…
…Та часть сознания Хайди, которая вела себя, подобно стороннему наблюдателю, отметила неподдельную искренность Фединого тона. Помимо этого, она зафиксировала в нем тихое отступление, словно он расстался с долго лелеянной надеждой, словно в нем лопнула важная пружина; кроме того, в результате столь долгого сидения на одном месте с неестественно выпрямленной спиной у нее чудовищно затекли ноги.
Федя тем временем продолжал:
— …Конечно, в моей стране происходит немало отвратительного. Неужели ты считаешь, что я этого не знаю? Знаю, знаю лучше, чем ты. Но что проку от сентиментальности? Она не помогает, а только совращает. И разве через сотню лет хоть кто-нибудь вспомнит о том, что сегодня выглядит отвратительно? Такие вещи происходили во все времена. Зато через сто лет ничего этого не будет — одно всемирное бесклассовое государство свободных людей. Не будет больше ни войн, ни детей, рождающихся в черном городе с огромными животами и залепленными мухами глазами. Не будет и детей буржуазии с изуродованным разлагающимся обществом характером… Вот ты несчастна. Почему ты несчастна? Почему ты все время тоскуешь по монастырю? Потому что ни родители, ни учителя не смогли предложить тебе ничего взамен всех этих суеверий. В вашем мире все несчастны. Все здесь поражено несчастьем. Поэтому этот мир должен быть спален дотла, подобно пропитанной заразой трущобе, на месте которой будет возведен новый дом. Через сто лет у человечества будет новый дом — чистый, здоровый. Но для этого нам надо бороться и побеждать, борьба же всегда отвратительна… Вот я некрасив, но тебя влекло ко мне, потому что ты знаешь, что мы выиграем, что для нас это только начало, — вы же проиграете, потому что достигли края. Ты чувствуешь это, потому что знаешь, что у нас есть план, у вас же нет ни своего плана, ни чего-то такого, что можно было бы противопоставить нашему… Поэтому я и не боюсь твоего пистолетика: тебе не хватит отваги, чтобы выстрелить в меня. Чтобы убивать, надо верить. Будь ты беременна, ты, может быть, смогла бы меня убить. Но ты не сможешь сделать этого из-за какой-то политики, из-за идеологии, потому что у тебя всего этого нет. Поэтому я могу убивать, а ты не можешь…
Он осекся, сообразив, что несет совсем не то, что собирался сказать. Он услыхал голос Хайди:
— Почему тебе так хочется, чтобы я тебя убила?
Он уставился на нее ничего не понимающим взглядом. Ее рука легла на пистолет, выражение лица изменилось: она выглядела так, словно только что очнулась от сна. Она простилась со сторонним наблюдателем. Сцена переместилась с глубокого дна на поверхность, в комнате уже не царила тишина, она слышала свое и его дыхание, голоса сделались скрипучими; ее сердце снова тяжело ухало в грудной клетке, ноги снова пронзали бесчисленные иголочки. Прикосновение к пистолету придало ей храбрости, спрятанная в нем сила перетекла в ее руку, и снова что-то внутри подсказало ей: «Сейчас».
— О, Федя… — прошептала она и нажала на курок, думая: «Сейчас, не в гневе». Но ничего не произошло: она забыла снять предохранитель. Пока она судорожно исправляла оплошность, Федя прыгнул, и пуля настигла его в полете. Оглушенный выстрелом и предсмертной болью, он свалился, подобно огромной набитой соломой кукле, у самого ее кресла. Высвободив из-под тела ноги, она захромала к двери, морщась от тысяч уколов.
Оказавшись на лестничной площадке, она вызвала лифт. Сначала стояла тишина, но потом кабина лифта отозвалась на ее зов и поползла вверх, издавая знакомый пронзительный писк. Она дожидалась ее, ни о чем не думая.
Проходя мимо конуры консьержки, она заметила табличку: «Вышла. Буду через 10 минут». Жуткий котище мадам Бушон потерся спиной об ее ноги, бесстыдно задирая лохматый хвост. Она окликнула такси и назвала шоферу свой адрес. В машине у нее разболелась голова, и она вспомнила об отце и поняла, что с радостью вытерпела бы любую пытку, лишь бы исправить уже совершенную ошибку. Однако еще через мгновение она почувствовала себя необыкновенно счастливой от сознания, что совершила единственный осмысленный поступок в жизни. Эта уверенность моментально улетучилась, словно ее и не было, и она снова погрузилась в бездонное отчаяние, какое, казалось, не в силах вместить человеческая душа.
X Похороны мсье Анатоля
Мсье Анатоль изъявил желание, чтобы его похоронный кортеж состоял только из конных экипажей. «Мне уже не нужно будет спешить, — начертал он в примечании к завещанию, — так зачем спешить остальным? Я хочу, чтобы гости на моем последнем приеме, где им наконец-то представится возможность поболтать, не вынуждая меня со скукой внимать их болтовне, были избавлены от бессердечного тарахтения двигателей внутреннего сгорания, работающих на низкой передаче, и наслаждались вместо этого видом и запахом лошадок с украшенными черными перьями и лентами гривами». Однако он не преминул присовокупить, что «…данное пожелание не следует интерпретировать как реакционный жест, ибо, веря в идею преемственности, я принимаю автомобиль как необходимую, хотя и дурно пахнущую колесницу Прогресса. Однако похоронная процессия — не очень подобающее место для торжества скорости и целесообразности, а извержение конского кишечника станет более достойным салютом в честь моего гроба, нежели хлопки захлебывающегося глушителя».
Ввиду этого, солнечным февральским утром 19… года от Рождества Христова, отмеченным первыми признаками близкой весны и неподтвержденными слухами о десанте парашютистов в долине Роны и нескольких портах на Ла-Манше, длинная процессия экипажей, влекомых лошадьми, двинулась от набережной Вольтера к кладбищу Пер-Лашез. В голове колонны помещался роскошный катафалк с гробом, огражденным толстым стеклом, заваленный горами венков и цветов и напоминающий теплицу на колесах. В глубине всей этой тропической растительности ехало в последний путь крохотное иссушенное тельце мсье Анатоля с черной ермолкой на макушке, белыми бровями и желтой козлиной бородкой, все так же делающего своего усопшего обладателя похожим на хитрющего лемура; губы покойника навечно застыли в удивленной улыбке, с которой он произнес свои знаменитые последние слова: «Quelle surprise…» [25].
Слова эти последовали после того, как он, судя по всем признакам, перестал дышать; мадемуазель Агнес уже держала у его губ традиционное зеркальце, когда его глаза на секунду открылись и тут же снова захлопнулись. Вопрос о том, какую неожиданность имел в виду мсье Анатоль, вызывал горячие споры: одни утверждали, что он очень удивился, увидев в столь критический момент собственное отражение в зеркале; другие, в том числе близкие друзья, доказывали, что он все подготовил заранее и выбрал именно такие последние слова, потому что они просты, годятся для цитаты и бесконечно загадочны; третьи настаивали на более мистическом и оптимистичном объяснении.
Последнее суждение доминировало среди гостей на похоронах, которые, обезумев от тревожных слухов, отчаянно нуждались в мистическом утешении. Большинство из них захватили свои противорадиационные зонтики, на какое-то время вышедшие из моды, и скромно составили их рядом с козлами; время от времени кто-нибудь из литераторов, увенчанный цилиндром, бросал взгляд на счетчик Гейгера, болтающийся на запястье, делая вид, что засек время, требующееся для поездки через весь Париж на конской тяге. Дамы, как водится, беспокоились меньше, будучи не в состоянии осознать опасности, никак не фиксируемой органами чувств, и были в гораздо большей степени заняты присутствием фотографов и газетчиков, высыпавших на набережные. Несомненно, похороны мсье Анатоля превратились в красочное событие, отчеты о котором займут подобающее место в газетах — если им суждено выйти.
Процессия проследовала по набережным Левого берега — мимо Академии, так и не избравшей мсье Анатоля своим членом; мимо Дворца правосудия, где его приговорили к шестимесячному заключению за распространение пацифистских листовок во время Первой мировой; мимо ресторана «Золотая капля», где он, тратя совсем немного денег и получая массу удовольствия, заработал цирроз печени; мимо длинных рядов букинистов, где он покупал свои первые книги, старые атласы и гравюры, изображающие молоденьких дамочек с мягкими ягодицами и розовыми грудями; мимо Латинского квартала с его людными бистро, пресыщенными студентами, ленивыми котами и скромными гостиницами, где он полвека назад положил начало заболеванию простаты, которому предстояло свести его в могилу; мимо Малого моста, по которому, перешагнув через Сену, пролегла дорога из Рима во Фландрию, обручившая Север со Средиземноморьем и давшая жизнь уникальной цивилизации картезианских гедонистов, последним ярко выраженным отпрыском коей и был, по всей видимости, мсье Анатоль. Четыре черные лошадки, влекущие за собой катафалк, брели себе вперед, потряхивая головами; их гнедые сородичи, радостно откликаясь на поднимаемый ими переполох, регулярно освобождали прямую кишку от шариков правильной формы, окрашенных в нежный медовый цвет. Воробьи, мерзнущие на голых ветках, торопились на изысканное пиршество, пока навоз еще дымился в лучах морозного солнца; литераторы с безупречно выпрямленными спинами, в цилиндрах, восседали в экипажах, беспрерывно снимая и снова натягивая черные перчатки. Однако истинное испытание началось тогда, когда сразу после Нотр-Дам гладкий асфальт уступил место булыжнику; колеса заскрипели, конские копыта стали выбивать искры, и экипажи затряслись мелкой дрожью, окутавшись облачками пыли, пахнущей застарелыми духами и потрескавшейся кожей сидений и сбруи.
Проделав немалый путь вдоль Сены, кортеж свернул на бульвар Генриха IV и торжественно двинулся к площади Бастилии. Проезжая мимо Июльской колонны, воздвигнутой на месте древней темницы, полковник и Хайди, не сговариваясь, вспомнили фейерверк, который они наблюдали с балкона мсье Анатоля в День Бастилии чуть больше полугода назад. Именно тогда было положено начало трагикомическому приключению, первым звонком которого стало случайное соприкосновение голого локтя Хайди и Фединого носа. Она увидела, словно наяву, струйку крови, кажущуюся пурпурно-алой в отблеске вращающихся огненных колес.
— Теперь все кончено, — произнес полковник, не глядя на нее и стесняясь присутствия в их экипаже молодого американца, Альберта П. Дженкинса-младшего, откомандированного для занятия воинскими кладбищами и превратившегося в частого гостя мсье Анатоля.
Однако и Хайди, и ее отцу было прекрасно известно что ничего не кончено, да и не может быть кончено. Завтра они отправятся домой в стремительном «Клиппере», как ипредсказывал Комманш, но совсем по иной причине: от ставка полковника была принята, и им не оставалось ничего другого кроме как быстро и незаметно исчезнуть со сцены. Начальство обошлось с ним по-божески и предложило ему новую работу в Вашингтоне; все вели себя настолько благопристойно и деликатно, что это казалось даже унизительным. Если бы ей удалось на самом деле прикончить Федю, а не просто загубить все дело, ранив его в пах, им бы не пришлось так торопиться, и во всем этом был бы хоть какой-то смысл. Вышел же всего-навсего неприятный инцидент, к которому и ведомство Комманша, и посольство Содружества — правда, по разным причинам — предпочли отнестись просто как выходке истеричной ревнивицы, недостойной внимания полиции и общественности. Не было ни следствия, ни отклика в прессе, ни расспросов; Федю мгновенно переправили домой, а теперь предстояло отправляться восвояси и Хайди с отцом, после чего всем останется облегченно вздохнуть, словно ничего не произошло. Гибель Феди сулила бы конец карьере отца, она же переместилась бы в тюремную камеру, где дожидалась бы сейчас суда; однако в этом был бы хоть какой-то смысл, хотя и по другой шкале ценностей. Теперь же, после жалчайшего провала, ей был навечно закрыт путь в высшие сферы, где обитает вдохновение; вместо этого она была навсегда обречена влачить тусклое существование в стеклянной клетке.
— Теперь все кончено, — повторил полковник. — Послезавтра мы снова будем дома… Я подумал, что ты, возможно, захочешь поработать.
— Я тоже об этом подумала. Я рада, что ты так считаешь.
Процессия углубилась в Сент-Антуанское предместье, и перед ее глазами в ностальгической агонии расставания поплыли уличные сцены: старые домики, каждый из которых хранит свой запах и свою тайну, деревья в серебристой наготе, консьержки в шлепанцах, выглядывающие из дверей под длинными балконами с закопченными стальными перилами — уникальная смесь средиземноморской праздности и северного прилежания и бережливости. Если бы мсье Анато ль, возглавлявший кортеж в своем тепличном катафалке, был способен еще что-нибудь чувствовать, то и у него сдавило бы сердце от горечи расставания. Деревья, лавки, лишайные кошки, бедные забегаловки — все вокруг уже было отмечено печатью нереальности, словно настоящее было всего-навсего воспоминанием, вызванным тоской, которая закрадется в душу уже послезавтра, как только самолет коснется посадочной полосы в аэропорту города Вашингтона, федеральный округ Колумбия.
На подступах к площади Нации процессия была вынуждена остановиться, так как от рабочих пригородов Белльвилль и Менилмонтан двигалась мощная манифестация. Люди шагали рядами по шесть-восемь человек, крайними в которых неизменно были молодые люди и девушки с короткими волосами и горящими глазами, в гуще же народа попадались и суровые личности в топорщащейся одежде, под которой вполне могли находиться обрезки труб, а то и ружья. Над их головами развевались ярко-красные транспаранты с лозунгами типа: «СМЕРТЬ ПОДЖИГАТЕЛЯМ ВОЙНЫ!», «ДА ЗДРАВСТВУЕТ АРМИЯ СОДРУЖЕСТВА — АРМИЯ МИРА!», «РАБОЧИЕ ПАРИЖА ПРИВЕТСТВУЮТ СВОИХ ОСВОБОДИТЕЛЕЙ!» и тому подобное. На некоторых плакатах красовались изображения лидеров правительства, вздернутых на виселицу; с других глядела улыбающаяся физиономия почившего Отца Народов, обнимающего за плечи своего наследника; были также красные голубки мира, держащие в клювах серпы и молоты.
Из третьего по счету экипажа, считая от катафалка, за демонстрацией наблюдали издатель господин Турэн и литератор господин Плиссон. Турэн поставил свой зонтик рядом с кучером, зонтик же Плиссона стоял рядом с его ногой, и его черная перчатка возлежала на рукоятке. Лицо Плиссона было серым и сморщенным, он нервно постукивал каблуком о каблук и уже в который раз спрашивал мнение соседа о парашютистах.
— Сообщения противоречивые, — пожимал плечами Турэн. — В последнем сообщалось о подозрительном перемещении тумана вдоль Ла-Манша, но ведь так и должно быть в сезон туманов…
Лицо литератора сморщилось пуще прежнего.
— Как вы думаете, удостоверение личности на чужое имя — достаточная защита?
Турэн снова пожал плечами.
— Зачем оно вам? Они с вами ничего не сделают.
— Откуда я знаю? Я позволял пользоваться моим именем стольким комитетам и культурным организациям…
— Мой дорогой друг, если бы я был холостяком, как вы, не имеющим ни семьи, ни ответственности, то нисколько не тревожился бы. Только вот у меня жена, двое детей, младший только пошел в школу — не говоря уже об ответственности за крупнейшую вечернюю газету страны.
Он умолк, и они уставились на демонстрантов, приближающихся по авеню Филиппа Августа. Основные ответвления толпы, намеревавшиеся направиться с площади к центру города по бульвару Дидро, бульвару Вольтера и улице Сент-Антуанского предместья, на которой застряла процессия, были отсечены конной полицией. Когда основная колонна выплеснулась на площадь, молодые люди, шедшие по краям, стали приветствовать полицейских смехом, свистом и криками. Офицер полиции поскакал к центру площади с явным намерением вступить с руководителями демонстрантов в переговоры, однако в его сторону полетели камни и осколки кирпичей, и он поспешно ретировался. При виде этого, демонстранты нарушили стройность рядов и запрудили площадь, которая тотчас превратилась в кипящий котел с людьми, потрясающими над головами транспарантами и перемещающимися по кругу, словно их увлекает водоворот. Время от времени из пульсирующей в центре массы отделялось щупальце из десятка-другого отчаянных голов, пытающихся задирать полицейских то одного, то другого кордона, но быстро спохватывающихся при виде оголенных шашек. Тем временем камни продолжали летать во всех направлениях; один из них разбил стекло катафалка, остановившегося как раз за спинами полицейских лошадей, перегородивших дорогу на Сент-Антуанское предместье, и мирно лег среди цветов на гроб мсье Анатоля. Сочтя, что это уже слишком, полицейские направили лошадей к центру площади, с видимым удовольствием обрушивая шашки плашмя на головы и плечи бегущих, не обращая внимания ни на возраст, ни на пол. Ядро демонстрации устремилось к горловине бульвара Дидро, так как тамошний кордон остался на месте; при приближении толпы лошади расступились, подобно створкам ворот, пропуская людей. Видимо, маневр был направлен на то, чтобы направить демонстрантов к центру города по самому длинному пути. Совсем скоро площадь опустела, если не считать нескольких раненых демонстрантов, которых полицейские, слегка поколотив, пошвыряли в «черные воронки» с решетчатыми окошками; кроме того, посреди площади лежала на спине лошадь, окруженная сострадающими ей полицейскими. Столкновение продолжалось не более пяти минут.
Мсье Плиссон вздохнул и поудобнее устроился на кожаном сиденье. Ни он, ни Турэн не снабдили сцену комментариями; литератор возобновил разговор на прерванном месте.
— Так что же вы собираетесь делать?
Турэн привычно пожал плечами.
— Мой любезный друг, при любых революциях и переворотах находятся идиоты, которые приносятся в жертву, как вон та лошадь. Главное — не оказаться в их числе.
— Но как это сделать?
Турэн подумал о своем домике в Марокко и двухмоторном самолетике, стоящем наготове в Виллакубле. Мадам Турэн настаивала на незамедлительном отъезде, но если и этот кризис окажется ложной тревогой, ему не избежать славы труса и всеобщего осмеяния. С другой стороны, если бы он ограничился отправкой в безопасное место жены и детей, то где гарантия, что самолет сможет вернуться за ним, и он не застрянет здесь? Что касается водного пути, то рискованным казался и этот вариант ввиду слухов о портах на Ла-Манше. Инстинкт подсказывал ему, что следует держаться всем вместе, однако весь кошмар заключался в том, что никто не мог сказать, когда именно принять роковое решение и бросить все — квартиру, мебель, работу, положение в обществе, — нажитое за долгие годы путем интриг, изворотливости и честного труда. Мальчику пять лет, девочке — семь; достаточно одной ошибки в расчетах — и они сгинут. А ведь есть еще Жозефина, французская пуделиха, которой на следующей неделе предстоит дать первый приплод. Ну как объяснишь эту дилемму такому болвану, как Плиссон? Его голос прозвучал жизнерадостно:
— На деле все всегда выходит не так плохо, как воображаешь. Не следует верить всем этим тенденциозным слухам о режиме Содружества. В конце концов, ведь были же они нашими союзниками в последней войне. Лично я никогда не потворствовал распространению жутких слухов, и, насколько хватало моего ограниченного влияния на политику газеты, мы всегда придерживались строгой объективности. Вам придется с этим согласиться…
Мсье Плиссон важно кивнул.
— Я тоже никогда напрямую не участвовал в политике и был готов принять новые веяния нашего времени в общественном развитии…
Оба немного помолчали, слегка смущаясь и робея, думая одну и ту же горькую думу о том, что в наши дни совершенно нельзя доверять ближнему. Турэн вздохнул.
— Полагаю, всегда остается возможность прийти к согласию, при условии, что удастся доказать свое стремление к искреннему сотрудничеству. Самое главное — любыми средствами избегать безответственных провокаций. Каковы бы ни были мотивы этих романтических порывов, расплачиваться за них придется всем.
Мсье Плиссон снова кивнул.
— Так было и в тот раз. Откровенно говоря, я даже тогда возражал против конспирации и насилия. Если оставить побоку легенды, то результаты были до смешного незначительными, а страдания, причиненные ответными действиями, — огромными. Страна не вынесет еще одного кровопускания такого масштаба. На мой взгляд, единственное, о чем надо позаботиться, — это сохранение сущности нации.
Полиция дала кортежу сигнал отправляться, и процессия медленно тронулась с места. Беседа прервалась, и в голове Турэна вновь закипел спор — стоит ли бежать немедленно или лучше выжидать, рискуя угодить в мышеловку. Доводы «за» и «против» распределились поровну, и в этом тупике неожиданно весомым начинало казаться ожидаемое потомство Жозефины, грозя превратиться в ту последнюю соломинку, которая переломит спину верблюду. Слова Плиссона о сохранении сущности нации все еще звучали у него в ушах. Двое его детишек определенно были частью этой сущности; но почему бы не дождаться рождения щенят — события, которого они ждали с таким воодушевлением? Вполне приемлемый срок и не менее рациональный довод, чем любой другой. В конце концов, даже римляне составляли планы военных кампаний, наблюдая за полетом птиц и бросая через плечо овечью требуху…
Сразу за катафалком громыхал экипаж Жюльена и отца Милле. Святой отец облачился по такому случаю в грубую сутану своего Ордена, которая, подчеркивая мощь его фигуры живописными складками, оказалась ему весьма к лицу, особенно во влекомом лошадьми экипаже. Обширное седалище святого отца и его просторное одеяние занимали три четверти скамеечки; на оставшейся четвертушке примостился Жюльен, забившийся в угол и тесно сжавший ноги. Проезжая через площадь, они могли понаблюдать за погрузкой раненого демонстранта в машину «скорой помощи» двумя мужчинами в форме. Пострадавший был юношей лет семнадцати; из его уха, рассеченного на две ровные половинки, сочилась густая кровь; он был без сознания — то ли от сотрясения мозга, то ли от пролома черепа. Отец Милле гневно фыркнул.
— Всякий раз, когда я вижу нашу полицию в действии, меня так и подмывает стать коммунистом, — посетовал он.
— А кем вас будет подмывать стать, когда вы увидите в действии полицию Содружества? — полюбопытствовал Жюльен.
— Либо жертвой, либо беглецом в крохотном оазисе. Мне понравилась ваша статья.
— Ваше представление об оазисе, видимо, отличается от моего.
— Поглядим, — сказал отец Милле. Прокатившись под ленивый перестук колес по авеню
Трон, процессия свернула влево, на бульвар Шаррон. В стеклянной стенке заворачивающего за угол катафалка стала ясно видна аккуратная дыра, от которой во все стороны разбегались извилистые трещины, напоминающие солнечные лучики на детском рисунке. Катафалк подпрыгнул на каком-то особенно выпирающем булыжнике, и стеклянная стенка лишилась еще одного куска, с мелодичным звоном расколовшегося на мелкие кусочки.
— На катафалках следовало бы применять небьющееся стекло, — заметил Жюльен.
— Исключительно своевременное соображение, — подхватил отец Милле. — Вам известно, что полиция совсем потеряла голову, да и правительство заодно с ней? Они арестовали мою племянницу!
— Это еще за что?
— По всей видимости, у нее была интрижка с каким-то агентом Содружества. Если они арестуют всех остальных ослов, с которыми у нее были интрижки, я возрадуюсь, забыв, что я христианин. Не были ли и вы случайно в их числе?
— Нет. И несчастный Понтье не был. Его тоже арестовали.
— Это другое дело, — ответствовал отец Милле, неожиданно обретая серьезность и претензию на непогрешимость. — Он действительно оказывал пагубное воздействие на молодое поколение. В моих глазах он — символ того, как интеллект предает душу.
— Он просто умствующий идиот, — сказал Жюльен. — Разве его вина, что его принимали всерьез? Его это удивляло больше других. — Он улыбнулся. — Самое забавное во всей этой истории — то, что его жена всегда была честной, правоверной агенткой Содружества, о чем бедняга Понтье никогда не догадывался, и что она, разумеется, разгуливает на свободе.
— Скажите пожалуйста! — протянул потрясенный отец Милле. — Во времена кризиса они с неизменной последовательностью хватают не тех, кого следует.
— Вы все так же невинны, святой отец, — пожурил его Жюльен. — Разве они могли бы надеяться усидеть в своих креслах при новом режиме, если бы похватали восходящих звезд завтрашнего дня? Оглянитесь-ка на экипаж, следующий за нами…
В следующем за ними экипаже покачивались поэт Наварэн и физик — лорд Эдвардс. Когда полиция, обнажив шашки, налетела на демонстрантов, Эдвардс, ни разу в жизни не наблюдавший ничего похожего, побагровел от негодования.
— Пойдемте, зададим этим кровожадным свиньям! — воскликнул он и потянул поэта за рукав, уже занося ногу над ступенькой.
Наварэну пришлось приложить все силы, чтобы усадить Геркулеса на место, ухватив его обеими руками за полы пиджака, поскольку чудовищных размеров башмак физика, высунувшись из-под пузырящейся полосатой брючины, уже навис над булыжниками. К счастью, шаткая подножка треснула, не выдержав его веса, и это решило дело, так как Эдвардс, потеряв равновесие, позволил втянуть себя обратно и, попыхтев немного, угомонился. Потом, когда процессия возобновила движение, цоканье копыт и скрип колес окончательно успокоили его, и на авеню Трон он спросил изменившимся голосом:
— Что вы собираетесь делать?
Видя, что Наварэн пялится на него с бессмысленной улыбкой, он ворчливо пояснил:
— Если на вас нападут.
Поэт поднял брови, удивившись столь неуклюжей формулировке, которую позволяет себе англичанин, и ответил тоном взрослого, объясняющего ребенку, что Земля круглая:
— В случае конфликта, который может произойти только в результате провокации империалистов, долг каждого демократически мыслящего человека будет заключаться в том, чтобы оказать безоговорочную, решительную, безусловную поддержку Содружеству Свободолюбивых Народов.
— Гм, — буркнул Геркулес и некоторое время помалкивал, издавая неясные булькающие звуки; потом он неожиданно покрутил у лица Наварэна пальцем и пророкотал:
— Я называю это изменой!
Наварэн решил было, что неверно понял Эдвардса с его невообразимым французским.
— Прошу прощения?… — промямлил он с улыбочкой порочного херувима.
— Я называю это изменой! — прогремел голос Геркулеса-Расщепителя атомов, перекрыв скрип колес; после этого он с глубоким удовлетворенным вздохом, освободившим его грудь от давно надоевшей тяжести, отодвинулся в угол и решил вновь поразмыслить на проклятую тему о расширении Вселенной, на этот раз в свете чисто математических доказательств.
Наварэн, пережив сперва некоторый шок, пришел к заключению, что единственной достойной реакцией на столь подлое и непредвиденное предательство будет гробовое молчание, коль скоро выбраться из катящегося экипажа все равно невозможно. Он отодвинулся от Эдвардса настолько, насколько позволило ограниченное пространство, сохраняя на лице застывшую улыбку. Внезапно ему вспомнилась давно забытая история. В первые годы революции тогдашнему Отцу Народов продемонстрировали газетную вырезку с сообщением о том, что во время всеобщей стачки в Великобритании полицейские и забастовщики провели футбольный матч, победа в котором досталась забастовщикам. Старый мудрый вождь немедленно заявил, что британцы — безнадежный народ с точки зрения мировой революции, и прекратил финансирование их партии…
Они и впрямь, размышлял поэт, безнадежный народ, вместе с остальными англосаксами и всеми протестантами в придачу. Новое вероисповедание может пустить прочные корни только там, где старые никогда не загнивали под влиянием пуританизма и Реформации, только в народах, привыкших к абсолютному, безусловному подчинению иерархии святой Церкви, римской или византийской, цель которой оправдывает все средства, выводящие на путь спасения. Вот чего никак не возьмут в толк ни чудаки вроде Эдвардса, ни глупые забастовщики, вышедшие на футбольный матч с полицейскими, ни тем более глупая полиция, позволившая забастовщикам нанести ей поражение. Не нация, а сборище чудаков, нонконформистов и еретиков, потомков архиеретика Генриха VIII. Если приглядеться, то Эдвардс со своей косматой гривой и выпирающим брюхом похож на него даже внешне.
Внезапно, в тот самый момент, когда трусящая впереди лошадка задрала хвост, на Наварэна снизошло озарение. Он напишет пьесу о Генрихе VIII с очевидными всем современными параллелями, показывающую, что именно еретическое отступничество этой похабной Синей Бороды, вызванное исключительно его мерзким многоженством, заложило основу всех трагических войн, выпадавших с тех самых пор на долю Европы. Чем больше Наварэн развивал свою мысль, тем больше она приходилась ему по душе. Это будет первая пьеса, которую поставят при новом режиме. Тема будет близка здоровым национальным чувствам, ибо возродит в памяти вторжения англичан во Францию, а это позволит не замечать многих деликатных проблем, порождаемых некоторыми аспектами новой ситуации…
Улыбаясь своей херувимской улыбкой, Наварэн ощутил нечто вроде благодарности к Эдвардсу, чья вспышка послужила причиной его вдохновения. Оставалось только сожалеть, что в будущем таких стимулов больше не будет.
Еще через два экипажа Комманш заканчивал втолковывать Жоржу де Сент-Иллеру причины своего ухода в отставку.
— Наконец-то я свободен, — говорил он. — Можно начинать все сначала, как в прошлый раз. Надеюсь, в вашей системе найдется для меня местечко.
Сент-Иллер кивнул, и они на некоторое время погрузились в обсуждение тайников, связи и других технических материй. У начала бульвара Менилмонтан процессии снова пришлось остановиться, ибо несколько мужчин в баскских беретах, вооруженных автоматическим оружием, принялись разбирать мостовую и возводить баррикаду. Завидя катафалк, они, однако, посторонились и даже вернули на место несколько булыжников, чтобы у участников процессии напрочь не вытрясло душу. Скрип и скрежет возобновились, а из стеклянной теплицы мсье Анатоля вывалилось еще несколько кусков.
— Наши ребята, — сказал Сент-Иллер. — Их немного, но палец им в рот не клади.
Он зевнул во весь рот.
— Самое забавное, — молвил Комманш, — что я тоже ощущаю смертельную скуку.
— Нечего и говорить, что наша скука порождена чувством вторичности, — сказал Сент-Иллер, чья манера говорить по мере приближения конкретных дел все больше утрачивала туманность. — Мы скучаем, заранее предвкушая похмелье после победы. Одна мысль о мемуарах, которые я тогда напишу, бросает меня в дрожь.
— Победу можно изнасиловать всего один раз, — возразил Комманш. — Потом она уже не будет девственницей.
— Что до мемуаров, — продолжал Сент-Иллер, — они, разумеется, будут именоваться «Достоинство поступка» или «Вызов судьбе». Хорошо, детали обсудим позднее.
— Чего я никак не возьму в толк, — говорил отец Милле Жюльену, трясясь мимо нарождающейся баррикады, — это причины, заставляющие крепиться такого человека, как вы. Если вы не верите в трансцендентную справедливость, неминуемость кары и награды, то что же помогает вам не превратиться в оппортуниста, в отличие, например, от Турэна? В конце концов, если изъять из человеческого уравнения божественный фактор, то его позиция становится вполне разумной и логичной. Мне-то легко: я поставил все на Абсолют, так что мне не грозит ни скука, ни пресыщенность. Но продолжать сражаться и сотрясать воздух во имя каких-то иллюзорных относительных ценностей или просто меньшего зла кажется мне сколь замечательным, столь и тщетным занятием.
— Дорогой мой святой отец, — отвечал Жюльен, улыбаясь, — вы всегда будете в глубине души неисправимым поклонником тоталитарности. Ваша хитроумная диалектика наскучила мне не меньше, чем бредни Понтье, так что давайте называть вещи своими именами: вы хотите, чтобы я без сопротивления отказался от способности критиковать, «купил себе защиту», как выражаются громилы. Простите меня за резкость, но если бы мне пришлось выбирать между одним террористическим режимом, сулящим мне вечные проклятия за малейшее отклонение от догмы, и другим, грозящим всего лишь тридцатилетним заточением в исправительном лагере, я бы, не задумываясь, избрал второе. Находясь в Заполярье, ты всегда можешь надеяться на амнистию или смягчение режима, в вашей же системе то и другое исключено.
Отец Милле в нешуточной печали теребил шнурок рясы.
— Мне жаль вас, — сказал он со вздохом.
— Не беспокойтесь, достаточно той жалости, которую я испытываю сам к себе. Поверьте, не всегда легко побороть искушение заползти обратно в спасительное чрево, где тепло и уютно, погрузиться, как вы красиво называете это, в «чистейшую юдоль божественной купели». Уж поверьте мне, я всем сердцем завидую собратьям по поколению и перу, обретающим к середине жизни истинную веру, как другие — язву желудка.
Отец Милле протестующе воздел руки, но Жюльен как ни в чем не бывало гнул свое:
— Не надо пугаться, ибо если все пережитое оставляет в нашем мозгу физические следы, вы можете рассматривать и свою веру, и любую другую просто как химический осадок. Порой ферменты веры оказывают отравляющее, порой — целительное воздействие, но все они не зависят от нашего разума; поэтому-то гомо сапиенс — шизофреник по складу ума. Увы, мой бедный Милле, ваше лечение в лучшем случае приводит к появлению безобидной категории психов, отправляющих свой занятный культ в специально отведенных углах палаты.
— Вы находитесь в более плачевном состоянии, чем я предполагал, Жюльен, — заключил отец Милле. — Если вы позволите и мне призвать на помощь грубость и химическую терминологию, то вся ваша система отравлена отсутствием Благодати.
— Вполне вероятно, — согласился Жюльен, только
«Твое отсутствие — дыра, и появленью твоему ее не суждено закрыть; Твое отсутствие — что рана, и появление твое ее не в силах исцелить».
Я посвятил эти стихи одной девушке в ту пору, когда еще писал стихи, однако сейчас они весьма кстати. Один английский мистик выразился по этому поводу еще лучше: «Видение Христа, явившегося тебе — величайший враг моему видению. У твоего — крючковатый нос, подобный твоему, у моего — курносый, подобный моему…».
Потухшая сигарета, прилипшая к губе Жюльена, указывавшая то вверх, то вниз, пока он разглагольствовал, указала на отца Милле, что означало конец тирады. Жюльен выкинул ее и сказал:
— Нет, дорогой Милле, ваше крючковатое решение мне и мне подобным кажется устаревшим. Те, над кем висит проклятие честности по отношению к самим себе, обречены на участь одиноких запаршивевших волков, которым негде согреться. Но давайте не будем столь сентиментальны. Полагаю, на земле всегда полным-полно одиноких волков во времена, подобные теперешним, когда цивилизация зависает между умирающим и только нарождающимся миром. Лучшее, на что можно надеяться в такой ситуации, — это создание нескольких оазисов.
— Боюсь, в этом слишком много аллегории и слишком мало от конструктивной программы. Если, говоря об оазисах, вы имеете в виду нечто вроде катакомб ранних христиан или средневековых монастырей, то учтите — у всех у них была и программа, и вероисповедание.
— Не думаю, чтобы кому-нибудь удалось предложить конструктивное решение в момент, когда история оказывается в подошве волны. Величайший гений — и тот не смог бы найти выхода из затруднительного положения, в котором оказалась Римская империя в пятом веке нашей эры. Программы не выпекаются в лаборатории; они бродят, подобно вину в бочках. Сдается мне, что ждать осталось недолго: скоро объявится новый фермент духа, столь же спонтанный и непобедимый, как раннее христианство или Ренессанс. Пока я не могу предложить никакой программы; что же касается ваших патентованных лекарств — нет, я их не беру.
Процессия все еще ползла по бульвару Менилмонтан, а вдали уже показалась мощная каменная ограда кладбища. Жюльен пошевелил негнущейся ногой.
— Ваш оазис будет неуютным убежищем, — сказал отец Милле. — Он чем-то напоминает эскимосскую хижину из кусков льда, торчащую посреди ледяной пустыни.
— Как-то раз, — откликнулся Жюльен, — я нашел в букинистической лавке на набережной старое издание «Четок алхимика». Там сказано, что философский камень может быть найден только тогда, «когда ищущий не может не искать». Но там же говорится: «Тот, кто усиленно ищет, да не найдет. Возможно, отыщет тот, кто не ищет». Я бы выбил оба изречения на стене своего иглу.
— Пока что не вижу во всем этом большего смысла, — сказал отец Милле. — Вы так и не объяснили, чего ради становиться на чью-то сторону и постоянно во что-то вляпываться, вместо того, чтобы вести себя разумно, как Турэн. Если у вас нет опоры, то во имя чего вы бросаете ему обвинение?
— Тогда получайте третий афоризм для одиноких волков. Дорогой Милле, нам предстоит освоить утраченное искусство не винить никого, кроме себя. Tout comprendre, c\'est tout pardonner [26] — расплывчатое соображение, ни к чему не приводящее, ибо автоматически включает все ваши поступки в категорию прощаемого. Правильнее было бы сказать: «Tout comprendre — ne rien se pardonner» [27]…
— Уже лучше, — сказал отец Милле. — Но все равно тягостно и самонадеянно.
— Tout comprendre — ne rien se pardonner, — повторил Жюльен. — Мне представляется, что этот афоризм устраняет сразу несколько извечных дилемм человеческого бытия. О деталях договоримся позднее, как обычно выражается наш друг Сент-Иллер.
Сразу за катафалком тащился экипаж мадемуазель Агнес и порнографа Дюпремона. На месте Дюпремона должен был восседать сын покойного, Гастон. Но распутный Гастон провел ночь с новой любовницей и так и не объявился поутру; поэтому в последний момент, когда процессии уже предстояло трогаться в скорбный путь, мадемуазель Агнес пригласила на его место Дюпремона, чья колесница никак не появлялась. Они абсолютно не подходили друг другу — пожилая старая дева, напоминающая мотылька, и элегантный романист с тоненькими черными усиками и слегка косящими глазами; оба чувствовали себя не в своей тарелке и не знали, о чем говорить.
Наконец, когда процессия уже закладывала круг по площади Бастилии, Дюпремон сжалился и промямлил:
— Могу представить себе ваше состояние.
Ответ мадемуазель Агнес последовал без промедления:
— Нет, не можете. Я очень рада.
Дюпремон был ошарашен и, будучи человеком застенчивым, еще долго не знал, что сказать. Он вдруг сообразил, что за все долгие вечера, что он провел под гостеприимным кровом мсье Анатоля, ему почти никогда не доводилось слышать голоса мадемуазель Агнес. Во всяком случае, его свежее, чистое звучание оказалось для него приятной новостью.
Немного помолчав, мадемуазель Агнес сказала:
— Помните вечер, когда к нам заглянул господин Леонтьев?
— Помню, и даже очень хорошо.
— Помните его слова о новой секте?
— Помню, — сказал Дюпремон с замиранием сердца.
— Он говорил, что члены секты верят, что, стоит людям избавиться от страха, как рухнут любые формы тирании. Страха же не ведают лишь те, кто лишился всего. Еще он говорил, что их вера гласит, что человек, привязанный к жене или к родителям, вечно трясется, как бы с ними чего-нибудь не стряслось; значит, их надобно оставить, подобно Иисусу, бросившему в Кане свою мать… Я нашла эти слова весьма разумными.
Дюпремон потрогал тонкую полоску над губой, ставшую влажной от его учащенного дыхания.
— Я тоже так подумал, — признался он.
— …Но мне не хватило сил оставить отца. Теперь же я свободна, — заключила мадемуазель Агнес, зардевшаяся так, как может зардеться мотылек.
Переполнившись необузданным внутренним волнением, знакомым застенчивым натурам, Дюпремон подумал о том, сколько сюрпризов таит этот мир даже для немолодого порнографа, ищущего свой путь в Дамаск. Он уже давно догадывался, хотя и не торопился сознаться в этом самому себе, что отец Милле сыграл с ним недобрую шутку; попытаться указать людям дорогу к спасению, пролегающую через биде, было, возможно, хитроумной затеей, но он чувствовал растущее разочарование. С того самого вечера, когда Леонтьев весьма фрагментарно и по-солдафонски изложил основы верования секты «Бесстрашные Страдальцы», он чувствовал, что в этом есть, по крайней мере, какое-то мистическое вдохновение и целесообразность — не говоря уже об остром любопытстве, которое вызывали у него любые способы самобичевания и насильственного смирения плоти. Но Леонтьев исчез; Дюпремону не хватило решительности и самоуверенности, чтобы отыскать его следы, а потом было уже слишком поздно. Лишь сегодня утром, когда поползли первые слухи о парашютистах и тумане над Ла-Маншем, Дюпремону пришло в голову, что в столь безнадежной борьбе методы таинственной секты оказались бы не менее эффективными, чем любые другие. Теперь же, благодаря постыдному отсутствию распутного Гастона на похоронах собственного родителя, он, наконец, нащупал связь, которой ему так недоставало. Вне всякого сомнения, мадемуазель Агнес состояла в контакте с местным ответвлением секты:— если, конечно, таковое существовало в природе.
— Я знала, что вы тоже заинтересовались этим, — сказала мадемуазель Агнес.
— Откуда же? — полюбопытствовал Дюпремон, обтирая взмокший лоб шелковым платочком.
— Знала.
У нее был непререкаемый тон больничной медсестры. Очевидно, подумал Дюпремон, у секты есть свои источники информации; возможно, она весьма многочисленна, ее невидимые наблюдатели кишат повсюду. А вдруг мадемуазель Агнес, бесцветная фигура, напоминающая бесплотную тень, — одна из праведниц Израилевых, ради которых Господь был готов пощадить Содом? Она несла свой крест самоотверженно, не задавая вопросов, хотя многие стали бы утверждать, что ее самопожертвование объясняется чрезмерной привязанностью; однако это было несущественно, ибо мотивы не имеют отношения к проблеме подлинных ценностей.
Каков же должен быть его следующий шаг? Он не посмел задать ей прямого вопроса, ибо это нарушило бы этикет конспирации; правильнее всего было бы терпеливо дождаться, пока к нему придут. Его взгляд случайно скользнул по рукам мадемуазель Агнес, которые она держала сложенными на коленях. Руки были обтянуты черными перчатками без пальцев, какие Дюпремон видел у незамужних тетушек во времена своей молодости; безымянный палец левой руки был заклеен пластырем. Ему показалось, что в последнее время ему попадается много людей с пластырем на пальце; вдруг это тайный знак?
А может, все это фантазия, игра воображения?… Когда же ему откроется истина?
Мадемуазель Агнес, заметившая, видимо, его напряженный взгляд, убрала левую руку с колена.
— Как бы то ни было, — сказала она с едва заметной улыбкой мотылька, — остается надеяться, что путешествие господина Леонтьева, несмотря на столь трагический конец, оказалось не напрасным.
Завидя с пустынного бульвара Менилмонтан стены кладбища, лошади, впряженные в катафалк, ускорили шаг. То ли кладбищенский запах был для них столь же заманчивым, как запах родного стойла для их соплеменников, несущих иную службу, то ли их просто напугала необычная безлюдность улицы; во всяком случае, они неожиданно перешли на резвую рысь, вовсе не подобающую похоронной процессии. Стремясь привести их в чувство, ливрейный кучер изо всех сил натянул поводья, приняв позу гребца, заканчивающего гонку, в то время как катафалк ежесекундно терял все новые кусочки стекла, мелодично звякавшие о мостовую, внося высокую ноту в низкий грохот колес.
Хозяева окрестных лавок закрывали ставни; из окон квартир доносилось шуршанье опускаемых жалюзи; консьержки затворяли тяжелые двери, успев подозрительно взглянуть на небеса, где плыли два-три облачка; на тротуарах остались одни домохозяйки, торопящиеся домой с провизией, рискуя потерять торчащие из сумок длинные батоны. Переполнены были только бистро в угловых домах, где все посетители жались к прилавкам, словно в ожидании смерча. Небо, однако, оставалось ясным и прозрачным, и бледное февральское солнце освещало всего несколько напоминающих очертаниями перья авторучки низко летящих облачков, привлекавших пристальное внимание посетителей бистро и даже участников похоронной процессии, высовывающихся из экипажей, рискуя вывихнуть шеи.
Хайди была слишком погружена в собственные мысли, чтобы заметить перемену атмосферы на улице, полковник же нарочито не обращал на происходящее ни малейшего внимания. Он снова думал о том, насколько забота о чистоте собственной совести может делать человека слепым и глухим к заботам остальных — ведь Хайди даже не удосужилась спросить его о списке французов, подлежащих эвакуации в рамках операции «Воздушный Ноев конвой». Список не давал ему ни минуты покоя на протяжении последних шести месяцев: выбрать кого-то одного значило обречь на смерть кого-то другого, и он ощущал себя в шкуре Иосифа Флавия, получившего от Тита дозволение снять с крестов семьдесят счастливчиков из семи тысяч защитников Иерусалима, распятых под городскими стенами. Полковник ощущал трусливую радость при мысли, что теперь с него снята эта ответственность; кроме того, весь проект был обращен теперь в ничто, ибо эвакуировать семьи отобранных мужчин все равно не было возможности, мужчины же отказывались улетать без семей. Но за все эти месяцы Хайди ни разу не спросила его о списках — настолько была занята выкарабкиванием из одной ямы и проваливанием в следующие, как того требовала абсурдная мелодрама, в которой она отвела себе главную роль. Как могла не прийти в ее умную головку мысль, что американской девушке не суждено сыграть роль мученицы? Среди женщин Америки не нашлось своих Орлеанских дев, Крупских, Роз Люксембург, Флоренс Найтингейл [28]. Наверное, они отдают слишком много времени писанию статеек в профсоюзные газеты и игре в бридж; возможно, все дело в том, что они получили равные права без ожесточенной борьбы, и им не хватает соревновательного инстинкта. Надо будет хорошенько обдумать это; теперь же его бедная девочка грызет себя за то, что не может пройтись с Брутом по Елисейским полям.
В экипаже воцарилось до того гнетущая тишина, что полковник обернулся к Альберту П. Дженкинсу-младшему, который, примостившись на откидном сиденье напротив Хайди, впитывал мельчайшие детали проплывающих мимо уличных сцен, как и подобает полевому антропологу.
— Какова судьба проекта воинских кладбищ? — спросил его полковник.
— Его больше нет, — ответил Дженкинс. — Некоторое время назад мне поручен другой проект.
— Какой же теперь?
— Исследование способов ухаживания среди городского и сельского населения Франции, в зависимости от социальной принадлежности и географического региона.
Полковник криво усмехнулся.
— Наиболее срочная задача на сегодняшний день? Дженкинс снял очки и принялся задумчиво протирать их.