Артур Кестлер
Девушки по вызову
Arthur Koestler
The call-girls
Перевод с английского А. Кабалкин, 2002
ПРОЛОГ. Недоразумение
Три части этого произведения, хотя и разные по стилю, месту и времени действия, задуманы как вариации на одну и ту же тему.
А.К.
Из голого склона торчат кости земли. У древних скал есть лица, я вижу на них усмешку. Корни мертвых олив, извивающиеся в белой пыли, подобны змеям: вот-вот они вцепятся мне в сандалии, и я рухну, придавленный своим грузом. Над нашей процессией вьются не голубки, а стервятники. Кровь моя высохла на терновых шипах, и на голове чернеет новый венец — мухи, слетевшиеся на кровь. Три голодных пса следуют за нами на почтительном расстоянии. Истинно, процессия царю под стать.
Отец, если ты меня видишь, то как можешь ты это сносить? Всемогущий, остановивший Солнце, разве не в твоей власти хотя бы чуть-чуть сдвинуть бревно, сокрушающее мое плечо, чтобы сучок рвал мышцу, но не раздавил ключицу? Это будет не так больно — на то я и целитель, чтоб разбираться в таких вещах. Только себя самого я не могу исцелить, даже немного сдвинуть бревно — и то мне не под силу: при малейшей попытке оно соскользнет. А стоит мне упасть, как меня снова станут бить кнутом, и тогда я могу закричать. Или даже обмочиться. Говорят, когда упавшего поднимают, он может обмочиться, а это вызывает у них смех. Случаются и более постыдные оплошности. Не должен отец допустить, чтобы такое случилось с сыном.
Ты издевался над Авраамом, ты подбивал его перерезать горло первенцу и только в последний момент схватил за руку. От твоего чувства юмора меня прошибает холодный пот. Это уродливое представление разыгрывается перед пустым залом, только для твоего удовольствия. С единственной целью — заставить тебя услышать, пробудить тебя от сна.
Когда ты уснул, когда отвернулся? Когда Давид стал гонителем Авессалома? Или раньше, когда Каин убил Авеля? Ты поступил с адамовым семенем невеликодушно, Всемогущий. Часто, придавленный ночной теменью, я размышлял, поглядывая на остальных, спящих под луной без задних ног, не ты ли был демоном глухоты и немоты, вселившимся в юношу, которого мне привели, когда мы спустились с горы, Не ты ли прикинулся бесом, которым был одержим тот юноша, не ты ли терзал его, награждая судорогами, от которых он готов был сгореть в огне, утонуть в воде, лишь бы положить конец своим мучениям? Не ты ли играешь во все эти игры с семенем адамовым? Или ты всего лишь погружен в неведение и сон? Скоро я узнаю ответ. Скоро я поменяюсь местами с этим бревном: тогда уже не я буду его влачить, а оно окажется отягощенным мною. То будет испытание для тебя. Тогда мне и будет ниспослан ответ.
Я сам бичевал себя так яростно, как и не снилось солдатам, уставшим от бича: я принудил себя поверить, что ты всего лишь рассеян, что тебя занимают более важные заботы, нежели судьба твоих созданий, хотя неведение, что это могут быть за заботы, причиняет мне еще больше страданий, чем усердие солдат. Возможно, ты был занят иными помыслами и тогда, когда вошел в мою мать, эту плаксивую женщину, все время попадающуюся у меня на пути? Если дело в этом, если ты всего лишь отвлекся или задремал, то я стану, превозмогая боль, тянуть и тянуть тебя за рукав, пока ты не очнешься, пока цель не будет достигнута. Но если ты — тот самый демон глухоты и немоты, то тянуть тебя за рукав будет бессмысленной глупостью, а смерть — невыносимым страданием. Говорят, умирание, что мне уготовано, длится трое суток, если его не ускорят, переломав мне кости. Это будет слишком тяжко, кишечник мой наверняка не выдержит вознесения на такую высоту над осиротевшим миром, и все превратится в гнусную насмешку: и ты, пустынный мираж, и моя плаксивая прелюбодейка-мать.
Говори, проклятье, говори же, как ты разговаривал со мной в ту ночь, на горе, не притворяйся, что у тебя есть заботы поважнее! Разве не уверял я невинных сих, что ты перечел все волоски у них на головах, что даже падение малой птицы не происходит без твоей на то воли? И разве семя адамово не важнее птичьей стаи? Ты чувствуешь этот сучок, ломающий мне ключицу? Сдвинь его хотя бы чуть-чуть, как сдвигаешь своим дуновением горы.
Склон становится все круче: мы приближаемся к вершине. Скоро я узнаю ответ. Солдаты клянут меня все менее ретиво, потому что сами спотыкаются о камни, страшась тебя, грозного бога пустыни. Три пса по-прежнему не отстают; когда я родился, меня посетили три волхва. Ты ведь знаешь, у меня еще есть время передумать. Правитель посулил прощение, если я отрекусь. Отречься можно в любой момент, даже на столбе. Но к тому времени мне уже переломают руки, привязав их к поперечине. Солдаты говорят, что раньше вместо веревок использовали гвозди, но это не так надежно: казненный может оторваться и упасть. Возможно, боль я сумею вынести, хотя повешенные, говорят, воют, как волки, но в переломанных руках уже не останется целительной силы Раньше она в них была: они излечивали недужных, воскрешали мертвых, преображали прокаженных, изгоняли бесов. Истинно, я все это совершал, никто не сможет этого отрицать. Я творил ради тебя чудеса, отец, а теперь настал твой черед.
Тропа уже не так крута, я вижу верхушку холма. Но из-под моих ног сыплются камни, грозя меня опрокинуть, корни хватают за ноги, становясь непреодолимой преградой, и меня подталкивают, нахлестывают, как упрямого мула. Царская корона из мух беспокоит меня даже больше, чем боль в плече. Солнце стало пламенным клинком, но взор мой затянут дымкой. На дрожащей вершине холма ждут женщины, три плакучие ивы. Я не стану с ними говорить, но они будут наблюдать за моей казнью, за осквернением. Меня никогда не влекла их жадная плоть. Они хотят, чтобы их женихи были выношены в материнской утробе, но в этом нет смысла. Когда мертвые восстанут, женитьбе придет конец. Боль так сильна, что я больше ее не чувствую. Но если я упаду, то меня начнут бить, и тогда я возненавижу своих мучителей, а у тебя появится еще одно оправдание, чтобы отвернуться.
Если отец отворачивается от сына, то откуда тому знать о существовании отца? Я знаю, что ты существуешь, но о самом тебе знаю не больше, чем о мерзком бесе, из-за которого бился в конвульсиях тот юноша. Где-то там, в горах, жил деревенский дурачок, которому поклонялись язычники, лысый горбатый карлик, валявшийся в пыли и пожиравший собачьи испражнения. Старейшины преподносили ему их на золотом блюде. И вот я падаю, падаю, медленно-медленно приближаюсь к земле. Столб меня больше не гнетет, он не сломал мне хребет, и теперь они могут меня бить, сколько влезет. Я наслаждаюсь, уткнувшись лбом в песок: вокруг меня благословенный мир. Люди, стоящие вокруг, договариваются, как быть дальше, а я блаженно лежу ничком в белой пыли. Среди них появился еще один, деревенский парень с круглыми глазами, на чью голую спину кладут мое деревянное ярмо. Смотри, я снова стою, это не потребовало от меня усилий, они сами подняли меня, так осторожно… И вот я иду, поддерживаемый с обеих сторон, ступая по воздуху, как ступал некогда по озерной воде. Тогда я поддерживал глупого рыбака, которому недоставало веры, а теперь самого меня поддерживают ласковые солдаты, и они мне все равно что братья. Так Авраам вел сына к жертвеннику, и оба дрожали от страха, пока ты не отменил свой розыгрыш. Я не был уверен, что это тоже окажется розыгрышем, и немного трусил, но теперь я знаю… В розыгрыше участвовали мы оба, поэтому наполовину это моя вина, и я должен еще раз объяснить тебе, почему я это сделал. Я пытался объяснить раньше, но ты не слушал. Я ХОТЕЛ УМЕРЕТЬ, ЧТОБЫ ТЫ ПРОБУДИЛСЯ. Только поэтому. Я думал, что ты спишь, отвлекся, занят чем-то другим и потому не знаешь о гнусностях и отчаянии в созданном тобой мире. Как еще я мог объяснить себе, зачем ты позволяешь всему этому свершаться, зачем допустил, при всей свой любви и всеведении, чтобы люди стали хуже, чем звери, хуже тех гадов, что извиваются среди камней, чтобы дыхание, которое ты вдохнул Адаму в ноздри, превратилось в драконов смрад, а семя его — в грязь, отравляющую землю? Вот я и пошел этим путем, чтобы ты проснулся. Молитвы мои не были услышаны. Я умел исцелять больных, изгнал парочку бесов, но во всеобщем помутнении умов, поразивших чад твоих, повинен ты сам. Но ты не пожелал ими заняться. Ты спал. Однажды я даже расслышал твой храп в рыданиях юноши, которого пытали солдаты.
И вот я избрал этот путь, обрек себя на страшную и мучительную смерть, чтобы привести тебя в чувство. Сыщется ли отец, которого не заставит раскаяться самоубийство сына? Сможет ли он равнодушно взирать, как сыну ломают руки, как его вздергивают на шест и оставляют сохнуть, словно пучок травы? Я знал, что ты не позволишь этому совершиться. Тебе придется вмешаться, а потом ты, в священной ярости, примешься наводить порядок, подобно тому, как сам я изгонял ростовщиков из храма. Так будут искоренены и палачи, и беспомощные жертвы.
Вот как я все задумал; но могли я поделиться своим замыслом с маловерными болванами? Они бы ничего не поняли. Ведь эти люди избрали свой путь из любви ко мне, а не к тебе, отец. Они видели, как я исцеляю недужных и кормлю голодных; это они одобрили, это им понятно. А вот твои хитрости им недоступны. Им не было позволено тебя изображать — это большая ошибка. Им говорилось, что увидевший твой лик карается смертью, и это тоже большая ошибка. Ибо люди не способны ни любить, ни понимать то, что лишено и формы, и содержания, то, чему нет подобия в их собственном мире. Потому мне пришлось рассказывать им притчи, кормить их подобием, образами, которых им недоставало. Я говорил, что вино — моя кровь, что хлеб — мое тело, что, глотая то и другое, они обретают Бога. Не мог же я им сказать, что решился на все это, дабы заставить тебя встрепенуться, вспомнить о своих обязанностях, потому что из-за этого они стали бы любить тебя еще меньше. Вместо этого я рассказал им притчу об Ионе, проведшем три дня и три ночи во чреве кита, и добавил, что сам пролежу три дня и три ночи в толще земли. Я повторил притчу об Ионе несколько раз, чтобы вбить ее в их тупые головы, так что в конце концов они ее усвоили и поймут теперь мое воскрешение, как поняли возвращение Ионы из глубин морских, Иосифа — со дна колодца. У них есть глаза, но ты от них прячешься, у них есть уши, но ты с ними не говоришь. Вот им и приходится довольствоваться притчами.
Только один человек понял мой замысел. Это был правитель. Сначала он удивлялся, почему я молчу, почему не отвергаю ложные обвинения. А потом все понял. Он посмотрел мне в глаза, ставшие для него распахнутыми окнами, повернулся ко мне спиной и умыл руки, и это тоже было притчей о том, что решение можем найти только мы с тобой. Да будет так.
Вот мы и на месте. Мне не нравятся эти приготовления. Солдаты, поддерживавшие меня, больше не выглядят добряками. Они потеют и тяжело дышат. Вот они меряют мой рост от венца до сандалий. Кажется, они настроены решительно. Значит, отец, наступил момент все отменить, прекратить этот пугающий розыгрыш. Авраам заносит нож, готовый поразить сына. Люди прижимают меня спиной к шесту. Это невозможно, они не могут так со мной поступить, этого нельзя вынести, Раздается волчий вой — не может быть, чтобы это был мой голос, Женщины смотрят во все глаза, губка у моих губ горька, но целительна: она затмевает мир, как глоток сна, Не может быть, чтобы это происходило со мной! Эти сломанные руки — не мои. Эта мерзость исторгнута не мной. Не меня возносят все выше в белых сполохах боли Я поднимаюсь и тону, ворочаюсь на колесе, меня проглотил кит. Солнце почернело, воздух пропитался тьмой, но мне нельзя терять сознание, Я должен посмотреть ему в глаза, если они у него есть. Отче, отче, как ты можешь все это наблюдать? Ты — безмозглый дух, мираж в пустыне, подлое ничто, тебя нет и никогда не было. Только притча. И моя смерть — еще одна притча; ее запомнят, но значение ее переврут, станут пытать и убивать во имя притчи. Будут вести безумные войны, отстаивая ее правильное толкование. Будут казнить детей из-за любви к метафоре, заживо сжигать женщин во славу аллегории. Так свершится не моя, но твоя воля.
Памяти гг. Бувара и Пекюше
Персонажи этой истории вымышлены, однако авторы, публикации и эксперименты, упоминаемые ими, подлинные.
Воскресенье
I
Ему стоило бы посигналить, — нервно заметил профессор Бурш, когда автобус, сделав крутой вираж, оказался в туннеле, канул во чрево окаменелого кита с внутренностями из зубчатого базальта. Туннель был настолько узок, что водителю приходилось тащиться по нему на первой передаче; казалось, острые камни стен вот-вот распорют борт автобуса, а то и разобьют окно. Старенький двигатель ревел так, что молодой копертинианский монах со щеками, похожими на румяные яблоки, сидевший в кресле перед профессором, был вынужден дождаться конца тоннеля, чтобы ответить:
— У них богатый опыт. Ведь они по три раза в день ездят из долины в Шнеердорф и обратно.
— Все равно, погудеть не мешало, — повторил Гектор Бурш. Его слова заглушил водопад, обрушивающийся в пропасть под узким мостиком, по которому они в этот момент проезжали. Потом они въехали в следующий тоннель, еще уже предыдущего и гораздо длиннее.
Молодой монах по имени Тони Каспари наслаждался подъемом в гору, хоть и был не так спокоен, как хотел казаться. Ни он, ни Бурш не знали, что жители деревни Шнеердорф, прославившиеся своих сочным юмором, прозвали три тоннеля на горной дороге, ведущей из долину к ним в деревню, “девственницами с колючками” и что средний тоннель настолько тесен, что в нем то и дело застревает рейсовый автобус. Когда это происходило, ремонтная бригада — а дорога ремонтировалась беспрерывно: то после схода лавины, то после ливня, — оповещенная о происшествии надсадным гудением во чреве скалы, спешила на выручку застрявшему автобусу и его плененным пассажирам. Рабочие подсовывали длинные шесты — молодые прямые елки, очищенные от веток и коры — под передние или задние колеса, в зависимости от необходимости, раззадоривали сами себя дружным уханьем и, нажимая на шесты, как на рычаги, к удивлению пассажиров освобождали автобус из каменного плена. Видимо, тем же самым способом жители острова Пасхи придавали некогда вертикальное положение своим каменным истуканам, а древние египтяне возводили так свои пирамиды.
Зимой автобусы везли, главным образом, фройляйн с лыжами и палками для лыж. Те проявляли на этом серпантине склонность к истерике, хотя им заранее объясняли, что, благодаря разбросанной на скользкой дороге гравийной крошки и соли, она становится совершенно безопасной. В большинстве своем фройляйн были школьными учительницами и почтовыми служащими из Англии и Швеции. С началом лыжного сезона почти все деревенские бестолочи превращались в сногсшибательных инструкторов по горнолыжному спорту в красных куртках с меховой оторочкой и синими эмблемами; разглядывая контингент, прибывший в очередном автобусе, они договаривались, кто какую из многообещающих фройляйн соблазнит. Ссор и соперничества удавалось избегать: деревенские жители пользовались старым опробованным ритуалом дележа добычи, подобно тому, как, следуя традиции, полной глубокого практического смысла, обменивались подарками раз навсегда установленной стоимости по случаю свадьбы или похорон.
Однако летом деревня полностью меняла специализацию и становилась центром проведения научных и культурных конгрессов. Вместо хихикающих фройляйн желтые автобусы свозили сюда многочисленных интеллектуалов преклонных лет. В начинающемся летнем сезоне здесь должно было состояться пятнадцать конгрессов, конференций и симпозиумов. Все они были перечислены в брошюре, которую профессор Бурш изучал с присущей ему сосредоточенностью перед тем, как начались тоннели. В брошюре значился конгресс Общества по изучению болезней голосовых связок, международный конгресс по технологии изготовления искусственных конечностей, симпозиумы “Ответственность ученых в свободном обществе” и “Этика науки и концепция демократии”, семинар “Применение твердых видов топлива в двигательных установках ракет”, конгресс Европейской ассоциации психиатров “Источники насилия”, симпозиум Всемирной организации психиатров “Корни агрессивности”; Международное общество качественного исследования социального поведения намечало семинар по механизмам саморегуляции в межличностных отношениях; швейцарский клуб поэтов организовывал серию лекций об архитипических символах в фольклоре бернского Оберланда; в программе были также три междисциплинарных симпозиума, в названиях которых в различных комбинациях фигурировали понятия “окружающая среда”, “загрязнение” и “будущее”.
Молодой монах изучал такую же брошюрку.
— Удивительно, — проговорил он, — почему бы европейским и мировым психиатрам не объединиться, раз они озабочены одной и той же проблемой.
— Разные школы, — проворчал в ответ профессор Бурш. — У одних аналитическая, у других фармакологическая ориентация. Смертельная вражда!
— Вспомнил! — воскликнул монах Тони. — Я читал, как они отлучают друг друга от психиатрической церкви, Господи прости. Весьма прискорбно.
— Ваша церковь применяла в отношении еретиков еще более предосудительные методы, — фыркнул Бурш,
— Зато куда более эффективные, — заметил Тони, улыбаясь невинными голубыми глазками.
— Какое циничное замечание, учитывая благолепие вашего монашеского ордена!
— Нас специально учат цинизму, — объяснил ясноокий Тони. — Каждую пятницу у нас семинар по сожжению на костре приобретенных за неделю иллюзий.
Профессор Бурш с многозначительным видом полез в портфель и извлек оттуда корректурные гранки последнего издания своего учебника “Количественное измерение поведения в его социальных и генетических аспектах”. Учебник входил в список обязательной литературы для аспирантов; ко времени его выхода из печати, многие данные, содержащиеся в нем, устареют, и автору придется готовить новое, доработанное издание — обескураживающее, зато прибыльное и никогда не прекращающееся занятие.
Автобус тем временем миновал романтическое, но немного мрачное ущелье, по которому продвигался почти ползком. Горы по обеим сторонам дороги расступились и стали на глазах превращаться в покатые склоны, всегда напоминавшие бедняге Тони, сколько он с собой ни боролся, женские груди, вываливающиеся из корсажа. Небо, затянутое раньше облаками, приобрело интенсивную, насыщенную голубизну, какой можно любоваться только на высокогорье. Остальной мир представлял собой вариации на тему зелени: луга, склоны, сосновый лес, трава, мох, папоротники. Ни обрабатываемых полей, ни иных признаков цивилизации — одни пастбища, леса да разные оттенки зелени.
— Ненавижу зеленый цвет! — заявила доктор Харриет Эпсом, сидевшая через проход от Бурша. Повернув мускулистую шею вместе с плечами примерно на сто тридцать пять градусов, она послала это замечание по диагонали, предназначая его молодому монаху. Плечи у нее были веснушчатые, сгоревшие, даже местами облезающие, что” по мнению Тони, было нетипично для эколога, привычного к тропическому солнцу.
— Какой же цвет вы, в таком случае, предпочитаете? — осведомился Тони вежливо.
— Голубой. Конкретно — ваши голубые глаза.
— Извините… — пролепетал Тони, густо краснея. Он знал, что краснеть — ужасная привычка, даже физиологический рефлекс, подлежащий искоренению, но никак не мог от него избавиться, хотя поднаторел в различных системах самоконтроля, от йоги до аутогипноза.
— Вздор! Чего тут извиняться? — выпалила Харриет Эпсом, для знакомых — просто Х.Э. У одной из этих знакомых, сидевшей перед Тони, были коротко подстриженные черные волосы и подбритый затылок. От этого затылка монах Тони не мог отвести глаз, как ни старался Ему было любопытно, чем она бреет себе шею — уж не опасной ли бритвой? Кроме того, она напомнила ему шотландскую королеву Марию Стюарт.
— Дурацкая привычка, — согласился он. — Где вы так загорели? В Кении? Или где там обитают ваши бабуины?
— Вздор! На озере Серпантин в лондонском Гайд-парке. Какая там была жара!
— Что вы делали в Лондоне?
— Что я там могла делать, по-вашему? Зевала до одури на симпозиуме по иерархической организации в стаях приматов. Я заранее знала, кто что скажет: Лоренц, эта воображала Шаллер, Расселы и все остальные. Они тоже, конечно, знали, что я скажу, но не поехать я не могла. Почему? Потому что я — академическая “девушка по вызову”. Все мы в этом автобусе — “девушки по вызову”. Вы еще зелены, но тоже со временем вольетесь в наши стройные ряды.
— Меня впервые пригласили на подобного рода симпозиум, — признался Тони. — Я ужасно воодушевлен!
— Вздор! Это быстро становится привычкой, подобием наркомании. Вам пишет или звонит профессиональный бездельник из какого-нибудь научного фонда или университета: “Искренне надеемся, что в вашем графике найдется место для… Для нас честь видеть вас среди нас… Мы оплатим вам перелет в оба конца экономическим классом и скромный гонорар в сумме…” Иногда обходится даже без гонорара, так что под конец вы остаетесь без гроша. Говорю вам, это все равно что пристрастие к выпивке.
— Вы меня разыгрываете! — возмутился Тони.
— Может быть, в этот раз представление будет меньше походить на цирк, потому что это — идея Соловьева, а я энтузиастка его идей. Хотя некоторые утверждают, что он уже выдохся. Но у него всегда оказывается припасен какой-нибудь сюрприз, вот увидите. Доктор Эпсом снова повернулась к Тони в профиль и возобновила беседу со своей соседкой.
— У меня издавна слабость к детским голубым глазам, — заметила она громко. Молодая женщина с бритой шеей что-то ответила ей шепотом, и обе затряслись от хохота.
Автобус еще покрутился, взбираясь вверх по горному серпантину, и неожиданно оказался в деревне. Деревня располагалась на высоком плато, окруженная волнистыми пастбищами и лесистыми горами; вдали серебрились ледники, которые можно было разглядеть только в ясную погоду. В центре деревни раскинулась просторная площадь, образованная белой романской церковью, ратушей, служившей по совместительству почтой, и двумя старым приземистыми крестьянскими домами, переделанными в постоялые дворы. От площади тянулись в разные стороны три улочки. На первых пятидесяти ярдах каждая из них манила магазинами и пансионами, но дальше превращалась просто в проселок, вьющийся между пастбищами и фермами. Постоялые дворы были квадратные, низкие, основательные, сложенные из бревен, готовых в любой момент полыхнуть огнем. На всех трех были изящные резные балкончики; имелась также вышка, с которой некогда звали на обед работников и били в колокол в случае пожара. Вокруг на расстоянии несколько сотен ярдов друг от друга были разбросаны такие же хутора, только без церкви и почты.
— Где тут кинотеатр? — гаркнула Харриет Эпсом водителю, когда автобус пересекал залитую солнцем, пустую в этот час площадь.
— Кино? — переспросил водитель, оборачиваясь. У него обнаружились усы имбирного цвета, ухоженные и подкрученные, как у императора Франца-Иосифа, и гортанный английский, больше похожий звучанием на арабский. — Кино внизу, в долине. Шнеердорф — отсталая деревня, миссис. У нас нет кино, только цветное телевидение.
Х.Э. опять повернулась к Тони,
— Ряженый горец изволит острить.
— Думаю… — начал было Тони, но тут же был вынужден умолкнуть, потому что водитель-усач опять оглянулся и провозгласил:
— Джентльмены и леди, добро пожаловать в Конгресс-центр!
Цель их поездки находилась за следующим поворотом — там, где обрывалась дорога. Архитектурный стиль Шнеердорфа не менялся уже три-четыре столетия, однако Конгресс-центр отрицал этот стиль полностью и бесповоротно. Это было огромное, садистки-бездушное на вид здание из стекла и бетона, которое мог спроектировать разве что скандинавский архитектор-модернист в период острой депрессии.
— Как вам это нравится? — поинтересовался водитель, затормозив.
Автобус недоуменно молчал. Потом с заднего сиденья донесся тонкий голосок доктора Уиндхема, чопорно выговорившего:
— Похоже на железный картотечный ящик со стеклянной крышкой.
Меткое сравнение подняло всем настроение, помогло забыть про опасных “девственниц с колючками” и создало дружескую атмосферу среди “девушек по вызову”, выходивших гуськом на бетонную площадку перед негостеприимным пакгаузом.
— А вот и сам Николай Борисович Соловьев! — закричала Харриет при виде здоровенного мужчины медвежьей комплекции в мятом костюме, неторопливо вышедшего навстречу прибывшим.
— Наш Николай в тисках привычной меланхолии.
— Совершенно больной вид, — грустно подтвердил Уиндхем, заранее вытягивая пухлую руку. — Вы, как всегда, цветете! — крикнул он Соловьеву издали.
Тот подошел, наклонил косматую голову и вгляделся в Уиндхема, словно рассматривая в линзу микроскопический препарат.
— Привычное вранье, — определил он низким надтреснутым голосом.
— Кажется, после Стокгольма минуло уже два года, — напомнил Уиндхем.
— Вы не изменились.
— Не могу себе больше этого позволить, — жеманно проартикулировал Уиндхем.
II
Конгресс-центр был детищем одного любителя приключений, чья жизнь и деятельность остаются окутанными тайной. Сын почтальона из затерянной альпийской долины, обреченный на наследование скучного отцовского занятия, он пошел наперекор судьбе, сбежал в Южную Америку и стал там миллионером. Ходили разные слухи: согласно одним, он нажил богатство торговлей оружием, согласно другим, организовал сеть борделей, где девицы щеголяли в широких юбках в сборку и были обязаны в самый ответственный момент своей профессии вопить тирольским йодлем. Однако после первого же сердечного приступа миллионер претерпел духовное перерождение и передал свои деньги Фонду содействия любви между нациями. Послание о братской любви должно было распространяться из Конгресс-центра, выстроенного в любимых горах его основателя; однако он умер еще до того, как комплекс был введен в строй. После его смерти попечители выяснили, что на проценты от денег, рассованных Фондом в разные места, можно разве что платить им самим зарплату, но никак не пропагандировать всемирную любовь. В связи с этим было решено, что лучше всего сдавать здание в аренду организаторам различных конгрессов и симпозиумов, заодно вменяя им в обязанность рекламу благой любовной вести. Первоначально здание именовалось Maison des Nations, но потом выяснилось, что это — историческое название самого прославленного и всеми оплакиваемого борделя на парижской улице Шабанэ, и название было изменено. Фройляйн, оккупировавшие деревню в лыжный сезон, приносили больше дохода, чем Конгресс-центр, но жители все равно гордились, что ежегодно дают приют нескольким созвездиям мировых знаменитостей. Впрочем, не обладая стандартами для сравнения, они не понимали, что последний автобус доставил к ним материал отменнейшего качества, в том числе трех нобелевских лауреатов и нескольких перспективных кандидатов на Нобелевскую премию в ближайшие годы.
Одни участники прибыли в воскресенье автобусом, другие добрались до деревни а арендованных автомобилях. Общее количество ученых равнялось всего дюжине — необычно малая цифра для междисциплинарного симпозиума, однако Соловьев настоял, что это и есть оптимальное число для конструктивного обсуждения, огорчив этим Международную академию науки и этики, игравшую роль спонсора.
Академия, финансируемая еще одним раскаявшимся толстосумом, управлялась специалистами в области пи-ар, считавшими, что престиж симпозиума и красивого толстого сборника, в виде которого впоследствии выйдут его труды, находятся в прямой пропорциональной зависимости от количества прославленных выступающих. Им ничего не стоило втиснуть в план пятидневной конференции пятьдесят докладов, благодаря чему участники оказывались в состоянии боксеров, только что побывавших в нокдауне, а время, отведенное для дискуссий, приближалось к нулю, хотя именно дискуссии и декларировались главными целями любого подобного мероприятия. “Боюсь, — мямлил беспомощный председатель конференции, — три последних докладчика превысили отведенное им время, и мы вышли из графика. Если мы хотим перекусить перед очередным докладом, то придется перенести дискуссию на конец вечернего заседания”. Естественно, после зачтения последнего доклада на вечернем заседании еле-еле оставалось время для коктейлей.
— Двенадцать — и ни одним больше! — заявил Соловьев руководителю программ Академии. — Хотите устроить цирк — зовите инспектора манежа.
— Но ведь вы исключили из списка самые громкие имена многих направлений!
— Разве наша цель — прогреметь?
— Двенадцать докладов за пять дней! — простонал руководитель программ. — Восемнадцать-двадцать часов на дискуссии под магнитофон! На одну стенограмму записей уйдет уйма денег.
— Если вас не интересует дискуссия, то в симпозиуме как таковом не остается совершенно никакого смысла.
— У вас безупречная логика, — простонал встревоженный руководитель программ, — но пятнадцатилетний опыт мне подсказывает, что все эти дискуссии вырождаются в бессмыслицу, которую несут убежденные слепцы. Потому я и предпочитаю хорошо организованный цирк, где каждый исполняет разученный номер и удостаивается вежливых аплодисментов.
— Непонятно, какой же во всем этом смысл.
— Вы забыли Закон Паркинсона? Должны же фонды расходовать свои деньги! Спонсоры обязаны отыскивать проекты для спонсирования. Руководителям программ приходится руководить программами. Так что мы имеем вечный двигатель, гоняющий горячий воздух. А у горячего воздуха, знаете ли, есть тенденция к расширению. Для одного из самых блестящих физиков-ядерщиков нашей эпохи вы поразительно наивны!
Соловьев не стал спорить. Он смотрел на руководителя программ, нахмурив мохнатые брови; брови и набрякшие мешки под глазами резко контрастировали с неисправимо наивным выражением лица. Он не находил аргументов, чтобы втолковать собеседнику — хотя Джеральд Хоффман был очень даже неплохим экземпляром в сравнении с основной массой чиновников различных фондов, — какие чувства у него вызывает предстоящая конференция, с каким отчаянием он взялся ее устраивать, каким гиблым делом все это может оказаться.
— Тем не менее, — резюмировал Хоффман, — вы, как всегда, одержали верх. Хотите дюжину участников — получайте дюжину. Наверное, это все апостолы? Только поменяйте, ради Бога, название! Нельзя назвать симпозиум просто “S.O.S.” Я даже подозреваю, что вместо последней точки вам бы хотелось влепить восклицательный знак. Если хотите знать, это недостойно, отдает сенсационностью, неакадемично, попросту апокалиптично! Не хватало только назвать встречу “Последняя труба”.
— Или “Четыре всадника”. А что, это как раз соответствует атмосфере цирка.
— Ради Бога, побудьте хоть немного серьезным! Как вам нравится такой вариант: “Стратегии выживания”?
— Нет, слишком похоже на компьютерные игры. Лучше назовем симпозиум “Принципы выживания”.
— Неплохо. Может быть, добавить “научные”? “Научные принципы…”
— Лично я не знаю, что значит “научные”, а вы? Нет, лучше оставим голые “принципы”.
— Как хотите. Итак, “Принципы выживания”! — Хоффман записал вымученное название и облегченно перевел дух.
Возникла пауза. Хоффман обратил внимание, что широкие атлетические плечи Соловьева несколько поникли. Тем не менее, раньше женщины были от него без ума — особенно миссис Хоффман, ха-ха… Она объясняла, что секрет притягательности Соловьева — в его сумрачной, грубой физиономии, совсем как у донского казака, как она говорила; но что делать с этими уродливыми мешками под глазами?… Кроме того, женщин привлекал его бас и легкий русский акцент (с точки зрения жены Хоффмана, у Соловьева был настоящий шаляпинский бас).
Соловьев тем временем затушил сигару, испачкав всю пепельницу, и встал, чтобы уйти. Правда, уже в следующую секунду он передумал, снова уселся и спросил, как ни в чем не бывало:
— Думаете, в этом есть какой-то смысл?
Руководитель программ бросил на него удивленный взгляд, после чего подверг тщательному изучению собственную дымящуюся сигару.
— Вам лучше знать, — проговорил он наконец. — Если бы не вы, а кто-то другой предложил собрать двенадцать умников, пусть даже мудрейшие головы в своих областях, для выработки плана спасения мира, я бы назвал автора предложения помешанным фантазером и посоветовал ему закрыть дверь с другой стороны.
Соловьев крутил в руках карандаш со стола Хоффмана.
— Возможно, вы оказали бы мне услугу, если бы отреагировали на мое предложение именно так.
— Не спорю, но беда в том, что вы не помешанный. Чем мы рискуем? В наихудшем случае — напрасной тратой наших денег и вашего времени.
— А в наилучшем?
— Не принуждайте меня прибегать к воображению — я его лишен. Это сфера вашей компетенции.
Так проекту был дан зеленый свет.
III
Один из священных ритуалов любого конгресса, конференции, симпозиума или семинара — это вечерний коктейль накануне официального начала заседаний, на котором у участников есть шанс познакомиться. Впрочем, в Шнеердорфе необходимость знакомиться вряд ли возникала: немногочисленные участники давно знали друг друга, так как неоднократно встречались по аналогичным поводам в прошлом. Согласно программе, коктейль должен был начаться в 6 часов вечера, и почти все прибыли к началу с завидной точностью, включая жен, секретарей и наблюдателей, представляющих Академию. Всего набралось человек тридцать. Все переминались с ноги на ногу в небольшом помещении, прихлебывая херес и делясь воспоминаниями о прошлой встрече. Судя по всему, мало кто обращал внимание на великолепную альпийскую панораму за широкими окнами. Пока что участники не до конца раскрепостились, в воздухе веяло скованностью. Однако все знали, что очень скоро тишина сменится шумом, напряжение — полной раскрепощенностью.
— Совсем как обыватели после воскресной церковной службы, — громко сказала Харриет Эпсом монаху Тони. — А все из-за жен! Держитесь в стороне от академических жен. Это особая порода: неряшливые, злые на язык, заведомо утомленные. Что их так утомляет, я вас спрашиваю?
Саму Х.Э. нельзя было назвать ни неряшливой, ни утомленной Она зачем-то опиралась на толстый посох с резиновым наконечником, но еще неуместнее выглядела ее мини-юбка из экзотического материала, предназначенная для того, чтобы выставлять на всеобщее обозрение могучие ляжки с синими сосудами, петляющими между кочек гусиной кожи.
— Вы только на них посмотрите! Какая потертость, какое увядание! Что же их так состарило?
— Уж не мужья ли? — предположил Тони, уловив намек.
— Чрезвычайно проницательно! С другой стороны, ученых тянет именно к таким невзрачным мученицам.
— Осторожнее с обобщениями! — раздался у нее за спиной женский голос.
Испуганно оглянувшись, Харриет узрела Клэр Соловьеву. Та немедленно запечатлела на ее багровой от румян щеке звучный поцелуй.
— На меня, например, ваши обобщения не распространяются, — продолжила Клэр. — Лично я не склонна к мученичеству. Как бы вы меня охарактеризовали, Тони?
— Очаровательная красавица-южанка! — выпалил Тони и густо покраснел, стесняясь скудости своего галантного словаря.
— Глупышка! — Клэр была ошеломлена и одновременно польщена. Она только недавно разменяла пятый десяток и еще могла ослеплять мужчин, тем более при некотором старании, но, к своему огорчению, всего за две недели до отъезда с мужем из Гарварда стала бабушкой. Зачем было восемнадцатилетней дурочкой выходить замуж за Николая, который был вдвое ее старше? И зачем их дочь Клэретг, восемнадцатилетняя дурочка, вышла замуж за хирурга, годного ей в отцы? Наверное, это семейное проклятье, записанное в генах.
— Вы прямо, как змея в траве — появляетесь, когда вас не ждут. — Эти злые слова были произнесены необычным для Харриет ласковым тоном: она питала к Клэр слабость.
— Придется мне увести от вас брата Тони, — заявила Клэр. — Он еще ни с кем не успел познакомиться: вы его монополизировали.
— Забирайте его с потрохами! — фыркнула Харриет. — Я буду вам только благодарна за счастливое избавление. Но взамен я бы попросила как-нибудь защитить меня от Хальдера.
Однако способ защиты от профессора Отто фон Хальдера еще не был изобретен. Его всклокоченная седая шевелюра, словно позаимствованная у короля Лира, угрожающе двигалась над остальными головами. Те, мимо кого он проходил, не могли не подивиться его походке — нечто среднее между гусиным шагом и плавными движениями охотника, выслеживающего оленя. Еще больше поражал его вид, в частности, ноги: мокасины, клетчатые гольфы, волосы, узловатые коленки, снова волосы, наконец, шорты цвета хаки.
— Всем горячий привет! — протрубил он. — Когда сойдутся люди и вершины, свершатся достославные дела.
Клэр тем временем удалось, применив мастерский маневр, увести Тони в противоположном направлении, притворившись, будто она не заметила Хальдера и не слышала его приветствия, хотя то и другое было превыше человеческих сил.
— Как ловко вы это провернули! — похвалил ее Тони, когда они оказались на безопасном расстоянии. — Теперь я знаю, как чувствует себя пароход, буксируемый катером.
— Я научилась этой технике от своего отца, — ответила Клэр, — Он был сотрудником британского министерства иностранных дел, но на самом деле выполнял обязанности вышибалы на затянувшихся дипломатических приемах. А что касается Хальдера, то вы с ним уже встречались Он, конечно, эксгибиционист, но не так глуп, как может показаться. Пусть вас не вводит в заблуждение его стиль “enfant terrible”,
— Дело не в этом. Просто я читал его последнюю книгу “Homo Homicidus” и категорически с ней не согласен.
— Николай тоже против. Осторожно, там Валенти! Бежим в противоположную сторону. Я бы предпочла, чтобы Николай не приглашал этого щеголя. В его гримасе Валентине есть что-то зловещее, уж не обессудьте за каламбур, Да еще этот шелковый платочек в нагрудном кармане!
— Разве он не слывет волшебником среди нейрохирургов, по праву награжденным Нобелевской премией?
— А еще он прославился как величайший любитель Лолит. У меня от одного его вида мурашки по телу!
И она подтолкнула Тони к унылому лысому коротышке с ямочками на щеках, терпеливо внимавшему длинной тираде моложавой особы с бритой шеей.
— Это брат Тони, представитель Всевышнего на нашем симпозиуме, — перебила Клэр увлекшуюся болтунью. — Тони, познакомьтесь с доктором Уиндхемом, который, как вам известно, грозится превратить всех наших внуков в гениев. А это — доктор Хелен Портер, которая клянется спасти внуков от ужасов раннего приучения к горшку.
— Любая христианская мать благословит вас за ваши старания, — напыщенно обратился Тони к Хелен Портер. — Но я не знал, что в симпозиуме участвует еще одна леди, помимо доктора Эпсом.
— Я не участница, — объяснила Хелен Портер. — Просто Харриет выбрала меня на роль сопровождающего лица.
— Бедняжка! — посочувствовала Клэр. — Ничего, Николай смилостивится и пригласит вас на одно из заседаний в качестве участницы дискуссии.
— Решительно протестую! — заявил Хорас Уиндхем, весь изрытый ямочками от смеха. — Не желаю, чтобы клейнианцы разорвали меня в кочки.
— А мне всегда хотелось познакомиться с кем-нибудь из клейнианцев, — признался Тони.
— Почему?
— Потому что мне нравится предположение, что все мы входим в жизнь параноиками, а потом начинаем страдать депрессией.
— Не очень удачная шутка! — отрезала Хелен и нарочито переключилась на Уиндхема. — Так вы говорили…
Клэр и Тони двинулись дальше.
— Кажется, меня поставили на место, — радостно сказал Тони.
— Не обращайте внимания. Она стерва. Но с хорошими мозгами… Здравствуйте, профессор Бурш. Вы знакомы с…
— Мы вместе ехали в автобусе, — сказал Бурш без всякого энтузиазма.
— Беднягу только что осадила эта стерва-клейнианка.
— Не знал, что среди приглашенных есть клейнианка, — ответил Бурш. — Иначе я бы еще подумал, принимать ли приглашение. У Соловьева странные предпочтения.
— Она не приглашенная, а просто маркитантка, которую приволокла в своем обозе Харриет.
— Почему вы так не любите клейнианцев? — поинтересовался Тони. — Ваша неприязнь ограничена только ими или распространяется на всех фрейдистов?
— Я их не различаю, — сказал Бурш, сердито глядя поверх очков-половинок в золотой оправе. — Их разногласия занимают меня не больше, чем распри янсенитов и иезуитов. Я, знаете ли, ученый, поэтому меня интересует поведение, которое поддается наблюдению. Покажите мне кусочек своего супер-эго под микроскопом — и я поверю в его существование.
— Ни супер-эго, ни “комплекс кастрации” меня не волнуют, забирайте их себе, — ответил Тони. — Но, кажется, вы в своих книгах отрицаете заодно и существование сознания?
— Я могу рассмотреть под микроскопом мозговую ткань. Положите под окуляры моего микроскопа препарат сознания — и я признаю, что он есть. Если же вы не можете этого сделать, то мне приходится относиться к сознанию как к чему-то отдельному от мозга, то есть как к необоснованной гипотезе, недостойной внимания.
— Но мозг — всего-навсего сгусток материи, а физики, говорят, дематериализовали материю, превратив ее в завихрения энергии.
— Вы повторяете излюбленную аргументацию полуграмотных болтунов.
Но Тони было нелегко обескуражить. Он сменил тактику.
— Возьмем гипноз. Разве это не доказательство торжества сознания над материей?
— Пшноз — всего лишь вариант научного подхода, именуемого психологической обработкой. Он приводит к наблюдаемым переменам в поведении, вызываемым воздействием на рефлексы подопытного.
— А я был свидетелем того, как гипнотизер за неделю свел одной старухе бородавки. Разве бородавки имеют отношение к поведению?
— Нет, бородавку я к элементам поведения не отношу, просто у меня нет времени на колдовство. Вы сможете это вылечить? — Он указал на бурый нарост у себя на подбородке.
— Я не гипнотизер. Но тот человек, о котором я говорю, наверное, смог бы…
— Повторяю, у меня нет времени на фокусы! Клэр побаивалась, что вторая подряд отповедь все же испортит жизнерадостному Тони настроение, но, на счастье, заметила медленно приближающегося Николая, по-бычьи опустившего тяжелую голову с густыми седеющими волосами. Впрочем, его появление вряд ли можно было счесть случайностью. Она считала непреложным фактом — хотя профессор Буш гневно отверг бы такое предположение, — что Нико всегда чувствует, когда она в нем нуждается, где бы он в этот момент ни оказался — хоть в переполненном холле, хоть на конференции по другую сторону Атлантического океана.
— Уже ссоритесь? — спросил он, по-отечески твердо беря Тони за плечо.
— Тони пытается обратить профессора Бурша в картезианский дуализм.
— Я скорее поверю в зеленых человечков с Венеры, перемещающихся в летающих чайниках, чем в сознание или в душу, существующую вне пространства и времени, не имеющую ни температуры, ни массы, которые можно было бы измерить приборами, — ответил Бурш запальчиво. С Тони он беседовал снисходительно, но в присутствии Соловьева сделался агрессивен.
— В своих лабораториях, — сказал Соловьев, осуждающе наставив на Бурша палец, — мы имеем дело с элементарными частицами материи — электронами, позитронами, нейтрино и так далее, которые не имеют ни массы, ни веса, ни конкретного местоположения в пространстве.
— Наслышан о ваших чудесах, благо что рекламы хоть отбавляй. Только что они доказывают?
— Очень просто: что материализм — vieux jeux, и стал таковым уже лет сто назад. Очень странная ситуация! Мы знаем, что поведение электрона не полностью подчиняется законам физики, а вы верите, что поведение человека полностью описывается физическими законами. Электроны непредсказуемы, зато люди — вполне! И это вы называете психологией…
Он наклонил голову, словно страдал тугоухостью и хотел расслышать каждое слово Бурша. Этой своей старомодной учтивостью он неизменно приводил оппонентов в бешенство. Бурш не то чтобы взбесился, но был близок к этому.
— Вот вам мой ответ, — произнес он с преувеличенной отчетливостью. — Советую физикам заниматься наблюдениями и воздерживаться от скороспелых метафизических умозаключений.
Соловьев покачал косматой головой.
— Философия — слишком серьезная сфера, чтобы доверить ее одним философам.
— С моей точки зрения, ее можно доверить даже теологам, — возразил Бурш. — Лично я занимаюсь экспериментальным изучением психологической обработки низших млекопитающих и применением аналогичных методик в нашей образовательной системе. Это социальная инженерия, опирающаяся на твердые факты, а не на расплывчатые предположения.
— А я, — вмешалась Клэр, — пытаюсь сейчас предположить, что вам принести: еще хересу или чего-нибудь покрепче.
Однако дилемму за нее разрешила женщина, ранее представленная всем просто как мисс Кейри, подошедшая с подносом напитков на все вкусы. Поднос со спиртным выглядел в руках мисс Кейри неприлично, как если бы пожилой монахине доверили прислуживать на холостяцкой пирушке. Ее седеющие волосы были собраны в узел, тонкие губы на изможденном лице делались еще тоньше, когда она сосредоточивалась, стараясь не уронить поднос.
— Вы знакомы с мисс Кейри? — воскликнула Клэр. — Как любезно вы поступили, согласившись помочь с напитками, мисс Кейри! Но это, конечно, совершенно не обязательно… Мисс Кейри — ассистент профессора Валенти и эксперт в области звукозаписи, в чем вы сможете завтра убедиться. Что вы, мисс Кейри, позвольте, я сама…
Она попыталась отобрать у мисс Кейри поднос, но та сердито рванулась, звякнув рюмками и расплескав по меньшей мере треть их содержимого.
— Не смейте! — прошипела она, бледная, как смерть. — Это МОЙ поднос!
Внезапно рядом вырос доктор Валенти — улыбающийся, руки в карманах.
— Успокойтесь, Элеонора, — сказал он тихо. — Вас что-то расстроило? Весь последний месяц мисс Кейри очень напряженно работала, — объяснил он присутствующим.
Но ассистентка присмирела так же внезапно, как несколько секунд назад впала в неистовство. Теперь она ласково улыбалась, как смиренная монахиня, и предлагала всем напитки с подноса, как рождественские сласти детишкам.
— Познакомьтесь, мисс Кейри, — продолжила Клэр таким тоном, словно ничего не произошло. — Моему мужу вас уже представляли. Профессор Бурш, брат Тони Каспари…
— Надо же, духовное лицо! — И мисс Кейри, по-девичьи хихикнув, изящно проследовала со своим подносом дальше.
IV
По прошествии получаса после начала дружеского коктейля гости расшумелись. Две официантки в фольклорных платьях с плотно облегающих лифом и широкой юбкой в сборку, надутая брюнетка и сливочная блондинка, обе с неакадемично выпирающими бюстами, заменили мисс Кейри (та куда-то скрылась) и засновали в толпе с подносами. Они постоянно трудились в Конгресс-центре, и их услуги включались в счет, поэтому не вызывало сомнений, что Ханси и Митси знают больше нобелевских лауреатов, от химиков до писателей, чем любая женщина из живущих на Земле, не считая членов шведской королевской фамилии. Однако они никогда не называли имен — отчасти, будучи воспитанными крестьянскими дочерьми, твердо усвоившими, что сплетничать можно только дома, отчасти потому, что имена все равно ничего им не говорили, не считая кулинарных предпочтений того или иного ученого: одному по вкусу Kalbsgulasch, другому — Zwiebelrostbraten.
Потом ударил гонг, созывающий гостей на ужин, и все потянулись вниз, в столовую, по шаткой спиральной лесенке из полированных сосновых досочек с металлическими перилами. Никто не медлил, но и не забегал вперед остальных; светила мировой величины образовали плотную группу, как семинаристы, гуляющие парами. На самой лестнице пары развалились, внизу образовались снова. Ритуальная сатурналия с приемом внутрь коктейлей и оживлением знакомств благополучно завершилась.
Столовая больше походила на кафетерий: здесь было много маленьких квадратных столиков на четверых, расставленных в шахматном порядке. И столики, и кресла имели металлические каркасы и пластмассовые плоскости кричащих расцветок. Всего здесь могло разместиться сотни две человек, однако сейчас голодных набралось всего три десятка, которым пришлось сгрудиться за соседними столиками в углу зала. Клэр, инструктировавшая Ханси и Митси, вошла в зал последней. Николай уже устроился между Харриет Эпсом и Хелен Портер; четвертое кресло за их столиком пустовало. Даже в обществе двух женщин, одна из которых была очень хороша собой, он сохранял рассеянный вид. Хелен Портер, как обычно, увлеченно беседовала с Харриет, вернее, это был монолог, изредка перебиваемый одной и той же короткой репликой — видимо, излюбленным словечком Харриет: “Вздор!” В длинных сильных пальцах Николая хлебный мякиш на глазах превращался в череп. Ваятель был до того искусен, что никто не обращал внимания на черный колпачок, заменявший последнюю фалангу безымянного пальца на его левой руке. Поймав его взгляд, Клэр решила устроиться четвертой за его столом, вместо того, чтобы разыгрывать радушную хозяйку в компании с кем-нибудь еще.
— Гарем Нико, — прокомментировала Харриет появление Клэр.
— Это необходимое условие, — согласилась та. — Если рядом с ним нет как минимум двух восхищенных женщин, у него начинается депрессия.
— Не вижу причин, — фыркнула Харриет и тут же прикусила язык: она вспомнила, что юного Гришу Соловьева только-только отправили сражаться в никому не нужной войне далеко на востоке. Николай резко повернулся к ней и сказал:
— Признайтесь, Х.Э., вы тоже считаете, что эта конференция — никчемная идея?
— Вздор! “Девушки по вызову” между делом спасут человечество. Или, по крайней мере, наговорятся вдоволь. Можно для развлечения слазить на гору. — Она постукала по полу тяжелым посохом, который стоял прислоненный к ее креслу. — Лично я обожаю восхождения. Так что выше голову! Лучше скажите, как вы поняли сцену, которую закатила эта мисс Кейри?
Соловьев выложил рядком несколько трофеев профессионального охотника за черепами из хлебных мякишей. Всего их получилось пять.
— Мне она не слишком понравилась. Но Валенти настоял, чтобы ему разрешили привезти ассистентку. Мы не смогли ему отказать.
— А по-моему, она больше смахивает на пациентку, — сказала Харриет.
Мисс Кейри сидела за одним столом с доктором Валенти и профессором Отто фон Хальдером. Последний что-то плел, вызывая у нее сдержанное неодобрение; Валенти блаженно улыбался и поправлял и без того безупречный галстук-бабочку. Казалось, не было бы улыбки и бабочки — растаял бы в воздухе и он сам. Хальдер завершил свой рассказ хохотом, похожим на львиный рык.
— “Когда сойдутся люди и вершины”… — вспомнила Клэр. — Я думала, он просто цитирует Гете.
— Чем вас не устраивает Гете? — взвилась Харриет. — Вот кто разбирался в бессознательном и в раздвоении личности! “Zwei Seelen wohnen, ach, in meiner Brust”. “Двух душ сожитие в груди моей”… Не это ли — первое научное определение шизофрении?
На взгляд Клэр, в груди самой Харриет могли бы уместиться сразу четыре души. От этой мысли ее разобрал смех. Хелен добавила масла в огонь, сказав:
— Гете страдал преждевременным семяизвержением и недержанием мочи.
Старательно изображая серьезность, Клэр запросила уточнения:
— Чье это открытие? Какого-нибудь клейнианца из Йейла?
— Нет, из Миннесоты. И, кстати, это не повод для шуток.
Начало получилось многообещающим.
V
Поздним вечером — все рано улеглись спать, устав от путешествия и размякнув от горного воздуха, — Клэр заставила себя сесть за первое письмо из серии “длинных писем”, обещанной одному гарвардскому поклоннику.
“ Девушки по вызову” год от года выглядят все более поеденными молью, — жаловалась она. — Даже у тех, кто помоложе, такой вид, словно они ночуют на полке публичной библиотеки. Не пойму, почему все они такие скучные, причем, чем больше культивируют свою эксцентричность, тем скучнее. Не в результате ли чрезмерной специализации? Она, конечно, неизбежна, но, к сожалению, приводит к отмиранию личности. Не проникаются ли все они все более сильной страстью ко все более мелким фрагментам бытия? (Клэр было свойственно неэкономное использование вопросительных знаков.) И все же, пусть это и прозвучит хвастовством, Николаю удалось собрать замечательную команду. Одно меня тревожит: как бы эта галактика светил не превратилась в спиральную туманность и не унеслась в пустоту, в ничто.
А теперь вернемся к нашему спору, к тому месту, на котором он прервался. У вас, дорогой Гвидо, гораздо более легкая жизнь. Не хону сказать, что вы создаете нечто менее ценное, но от вас не требуется той сводящей с ума, педантичной, повергающей в уныние, едва не лишающей жизни сосредоточенности на какой-нибудь бесконечно малой частице реальности — сосредоточенности на месяцы, годы, порой на всю жизнь. А велика ли слава, которой они могут добиться этим каторжным трудом? Разве что несколько статеек в специальных журналах, в лучшем случае книга, которую прочтут только немногочисленные коллеги-критиканы. Уж я-то знаю, недаром меня угораздило выйти замуж за Николая… Я была одной из бесчисленных лаборанток, симпатичным мотыльком в белом халате, стремившейся получить диплом, страшно работящей и совершенно бесперспективной, если не считать перспективой вышеупомянутую пыльную скуку и героическое, но бессмысленное самопожертвование…
То ли дело вы, саго Guido! Вы ведете завидное существование, сами боги устилают розами ваш жизненный путь, ибо вы способны выражать свое разочарование в музыке, доверять свои мысли краскам и холсту (неважно, хорош или дурен результат), прибегать в случае замешательства к поэзии (независимо от ее качества). Люди начинают потихоньку скупать ваши варварские абстракции, слушать вашу гадкую гитару, даже читать ваши безграмотные вирши. Готова признать, что все вместе — подлинное достижение: вы вправе считать себя воплощением человека Ренессанса и презирать нас — корпящих над всякой чепухой узкоспециализированных педантов. Вы, с вашим профилем кондотьера и походкой самоуверенного римлянина, обязательно пробьетесь на самый верх и превратитесь в идола беснующихся подростков. Не знаю, почему мне так горько, но стоит подумать о том, как Нико беспокоится за обоснованность той или иной своей гипотезы, как посещает мысль, до чего же это несправедливо: вам-то нет нужды заботиться о правильности или неправильности своих сочинений; это сделают разве что потомки, хотя даже мертвые не избегнут прихотей моды. Чтобы добиться славы в наших отраслях деятельности, надо быть Дарвином или Эйнштейном. А вот вам совершенно не обязательно уподобляться Леонардо, чтобы стать знаменитостью: несколько небрежных мазков лохматой кисточкой — и готово! Разумеется, я не имею в виду лично вас, саго Guido, просто пытаюсь объяснить, почему “девушки по вызову” выглядят такой рухлядью, и почему их жены такие стервы — саму себя я к этой категории, конечно, не отношу.
Что ж, спокойной ночи, саго Guido. Я пишу эти строки на балконе своего номера, “при лунном свете”, если хотите. (Чуть было не взялась объяснять, что у нас тут полнолуние, словно по вашу сторону океана действует иная реальность, — настолько далеким кажется отсюда Бостон, штат Массачусетс). Деревня спит и видит сладкие кровосмесительные сны. Где-то на лугу обязательно пасутся телята, я их слышу, хоть и не вижу, — у каждого на шее колокольчик, вызвякивающий свой монолог, не нуждающийся в слушателях. Не смахивает ли это на симпозиум?”
VI
Николай притворился спящим, чтобы подарить Клэр иллюзию уединения. В открытом окне он видел ее согнутую спину, озаренную лунным светом, и догадывался, что она корпит над письмом. Зная, что письмо адресовано Гвидо, он мучился ревностью. Они никогда не обсуждали всерьез ни Гвидо, ни прежние мимолетные увлечения обоих; он всегда считал, что моногамия — удел святош. Для простых смертных она была, скорее, демонстративным жестом, патогенным фактором, воздействие которого в продвинутом обществе пытались ослабить узаконенными и негласными послаблениями. Любая культура, как в прошлом, так и в настоящем, искала формулу, которая, храня супружеские узы, сочетала бы их с некоторой степенью вседозволенности, и ни одна не опростоволосилась на этом поприще так скандально, как современное христианское общество. Большинство супружеских пар в возрастной группе Николая жили в состоянии острого или хронического “misere en deux”. Все эти браки походили на посылки, развернувшиеся в почтовом фургоне и держащиеся на ослабшей бечевке. Случай самих Соловьевых считался неприличным исключением. Оба супруга научились терпеть эпизодические приключения, случающиеся то у одного, то у другого, считая их как бы страховыми взносами, выплачиваемыми хитрой Афродите. Николай не был даже уверен, можно ли назвать отношения Клэр и Гвидо романом, или она просто не прочь послушать, как он бренчит на гитаре. Неуверенность делала укусы ревности еще более болезненными. Разум подсказывал, что он должен благодарить судьбу за то, что она подбросила им Гвидо: тот хотя бы частично заполнит для Клэр пустоту, которая разверзнется, если Николаю будет суждено сойти со сцены. О последней возможности красноречиво свидетельствовали результаты недавних анализов. Однако она этого не знала — Николай, по крайней мере, надеялся, что она пребывает в неведении. Свою усиливающуюся утомляемость, которую уже нельзя было скрыть, он объяснял ей необычно стойкими последствиями сильного гриппа. Возможно, она ему не верила, но виду не подавала.
Он перевернулся на другой бок и засунул руку под подушку. И подушка, и простыня под ней были восхитительно холодны. Он наслаждался простыми телесными ощущениями: прикосновением к свежему жесткому белью, жжением от перца в желудке, запахом сосновой смолы, шумом дождя, силуэтом Клэр на балконе. Неисправимый сластолюбец, “меланхоличный гедонист”, как называла его Клэр! Что же в этом дурного? Почему вера в скорую гибель человечества должна исключать простые удовольствия от жизни, ощущение, что ты все еще жив? Не будь у Кассандры такой мрачный характер, она бы сумела предотвратить Троянскую войну. В том-то, наверное, и беда, что все провидцы несчастий, начиная с иссушенных солнцем пустыни иудеев, не только предрекали, но и накликали катастрофы… Да и вообще, раз Клэр пишет Гвидо под самым носом у мужа, значит, между ними ничего нет. Николай зажег лампу и записал в блокнот, предусмотрительно положенный у изголовья: “Школа Кассандр”. Внезапно у него поднялось настроение, он почувствовал прилив энергии. Клэр сложила свое письмо и вошла в комнату, щурясь от света лампы.
— Надеюсь, ты не собираешься прямо сейчас приступить к работе, дорогой? — спросила она, аккуратно убирая в ящик стола письменные принадлежности.
— Ты, между прочим, заработалась допоздна, — ответил он многозначительно.
— Я писала письмо саго Guido, — призналась Клэр. — Ему сейчас одиноко: ведь он временно лишился благодарной слушательницы. Ты делаешь пометки на завтра? — Она сбросила халат и нырнула в соседнюю постель. Любуясь ею, Николай думал о том, как здорово было бы поместить цветную фотографию Клэр в целомудренной черной пижаме в журнале “Плейбой”.
— Я тут кое о чем подумал… — пробормотал он.
— О чем же?
— О мрачном настроении и о зловещих предсказаниях. Одно не следует смешивать с другим. Это непростительная ошибка. Предостережение — это профилактическая мера, преследующая позитивную цель. Мрак — это совершенно из другой оперы. Предостережение должно быть жизнеутверждающим, как гуси из Капитолия, а не как Кассандра. Гуси спасли Рим, Кассандра не спасла никого.
— Разве твоих “девушек по вызову” можно превратить в жизнеутверждающих гусей?
Николай вскочил с постели и зашлепал босиком по комнате, продолжая свой монолог:
— В1939 году Эйнштейн написал Рузвельту письмо длиной в двести слов, изменившее судьбу мира. Значит, превращение возможно. Возможно! Знаю, нас ждет неудача. Но попытаться что-то сделать — все равно лучше, чем бессильно опустить руки.
Сейчас, в мятой пижаме, комкая в огромном кулаке угол ее мягкого пухового одеяла, он еще больше обычного походил на медведя. Через несколько секунд медведь замер и, нахмурившись, посмотрел на жену. В его голове приобретала очертания какая-то новая мысль.
— По-моему, мне лучше провести эту ночь с тобой, — заявил он и с поразительным проворством забрался к ней под одеяло.
— Пожалуйста, — разрешила Клэр. — Только как бы тебе не встретить завтрашний день слишком утомленным.
— Я так и скажу, открывая заседание: “Леди и джентльмены, надеюсь, вы простите мне мой неприглядный вид: я был вынужден уступить законным притязаниям своей соблазнительной супруги”.
— Занятный способ завязать дискуссию, — согласилась она хриплым голосом.
С момента появления Гвидо, это была их первая попытка возобновить то, что именуется в учебниках Бурша специфически-видовым брачным поведением. Попытка оказалась удачной. Возможно, причиной успеха стал горный воздух.
— Не пойду домой, — сказал Николай, имея в виду свою кровать.
— Не ходи, — сказала Клэр.
Через некоторое время он вспомнил о письме Эйнштейна.
— Между ним и нами есть разница. Он и его соратники знали, в чем состоит проблема, и искали пути ее решения, а мы даже не в состоянии определить суть проблемы. У каждого из нас припасено собственное определение. В этом, собственно, вся проблема и заключается.
Но Клэр уже уснула. Николай хотел бы последовать ее примеру, но этому мешали тревожные картины: Гриша по колено в грязи посреди рисового поля, на нейтральной полосе; Гриша ползет на животе по джунглям, которые забыли обработать дефолиантами… Он сдался и принял снотворное.
Большинство “девушек по вызову” поступили так же. По большей части это были люди среднего и старшего возраста, и им было нелегко перевести физиологические часы, термостаты, гомеостаты и прочее встроенное оборудование на местное время, местную еду, горный воздух — пьянящую, богатую озоном смесь, которой приходится дышать на высоте пять тысяч футов над уровнем моря. Один Густав — долговязый субъект с закрученными усами цвета имбиря, управлявший автобусом с грузом “девушек по вызову”, — бодрствовал, слушая в просторном подвальном помещении радиоприемник. Кроме обязанностей водителя, он исполнял в Конгресс-центре функции дворника и мастера на все руки. Закинув ноги в сапогах на стол, он внимал программе американских вооруженных сил, желая улучшить свой английский. Затем он настроился на полуночный выпуск новостей, потому что знал, что с утра несколько участников симпозиума, за неимением иностранных газет, шутя спросят его, не разразилась ли ночью мировая война. Судя по новостям, это могло произойти в любую минуту.
VII
Одна из причин хронического чувства вины, не отпускавшего Соловьева, заключалась в том, что ему не довелось испытать мук бедности. Его отец, санкт-петербургский банкир, предвидя, какой поворот примут события, эмигрировал вместе с семьей в Женеву перед самым началом Первой мировой войны. Нико родился как раз в день объявления войны, однако родители не сочли это дурным предзнаменованием.
И действительно, для дурных ожиданий не было ни малейших причин. В десять лет у сына открылось музыкальное дарование, в пятнадцать он дал первый публичный фортепьянный концерт, получивший благоприятный отклик в “Журналь де Женев”. Однако успех не вскружил ему голову. Даже безудержная лесть двух сестер и их подружек не смогла его испортить. Он был привлекательным брюнетом, склонным к вспышкам гнева, проходившим без всякого следа; в чем-то слишком ребячливым для своего возраста, в чем-то, наоборот, чересчур взрослым. Неуклюжие движения его массивной фигуры резко контрастировали с одухотворенным полетом его пальцев над клавишами рояля, словно призванным проиллюстрировать загадочное явления торжества духа над телом. Внешняя робость была всего лишь данью хорошим манерам, призванной скрыть немалую самоуверенность. В школе он блистал разве что в античных языках и литературе; физика и химия, преподаваемые пожилыми сонливыми учителями, вызывали у него лютую ненависть.
Через несколько месяцев после первого концерта его посетило откровение, сыгравшее решающую роль в его судьбе. Он читал у себя в спальне книгу об истории древнегреческой цивилизации, заинтригованный полулегендарной фигурой Пифагора — единственного, если верить легенде, из всех смертных, кто был способен уловить ухом музыку сфер, сопровождающую движение планет по орбитам. Стремительное вращение планет рождало музыкальный гул; а поскольку каждая вращалась с разной скоростью, то Пифагор слышал сразу несколько тональностей. Музыкальный интервал между Землей и Луной был равен одному тону, между Луной и Меркурием — полутону, между Меркурием и Венерой — тоже полутону, между Венерой и Солнцем — одной трети, между Солнцем и Марсом — тоже целому тону, и так далее. В результате появилась музыкальная гамма — “Пифагорейский ряд”, получивший название “гармонии сфер”. Обыкновенные смертные не могли ее услышать, так как были слеплены просто из плоти; зато Пифагору, наполовину божеству, Вселенная представлялась музыкальной шкатулкой, бесконечно исполняющей ноктюрны.
Николай испытал, чувство deja vu: на ум пришли шекспировские строки, прочитанные недавно в школе:
Взгляни, как небосвод. Весь выложен кружками золотыми, И самый малый, если посмотреть, Поет в своем движенье, словно ангел…
Позже он узнал, что пифагорейская фантазия о музыкальной гармонии, управляющей движением звезд, навсегда пленила человечество. Эхо ее звучало в сочинениях поэтов елизаветинской Англии, у Мильтона: “Небесный звук, неслышный тем ушам, что вылеплены из нечистой плоти”; в конце концов она отозвалась в одном из самых потрясающих свершений человеческой мысли: Иоганн Кеплер, математик и мистик, заложил основы современной астрономии, опираясь на предположение о родственности движения планет и музыкальных гамм.
Николай испытал волшебное чувство свободного полета, знакомое по редким мгновениям за фортепьяно, когда собственное “я” перестает существовать, растворяется, как капля в океане. Он сделал открытие: оказалось, что музыка, самый интимный опыт, доступный душе человека, обручена со звездами в соответствии с абстрактными законами математики. Греческие историки утверждали, что обручение произошло в тот момент, когда Пифагор, прогуливаясь по своему родному острову Самос, остановился перед кузницей. Наблюдая за блестящими от пота телами кузнецов, ритмично выполняющих свою работу, он вдруг понял, что каждый брус металла отзывается на удар молота особым звуком; что тон этого звука зависит от длины бруса; и что если одновременно обрушить молоты на два бруса, то чувственное качество их отклика будет зависеть от соотношения длин. Октава, квинта, большая и малая терция — у всех них свой цвет, свой тон; но тон этот зависит исключительно от простых математических соотношений. То было ключевое открытие, первый шаг к математическому выражению человеческого опыта.
Но не является ли это сведением человеческих эмоций к игре цифр? Раньше Николай считал именно так, теперь же открыл, что для пифагорейцев и платоников это было не упрощением, а облагораживанием. Математика и геометрия были для них эфирными дисциплинами, изучающими чистую форму, пропорцию, систему, а не грубо вещество, бестелесную мысль, рождающую глубокую проницательность, делающую возможной восхитительную игру ума. Загадки Вселенной превращались в танец цифр, отражаемый в движениях небесных тел, звучащий в мелодиях, наигрываемых Орфеем на своей лире. Пифагорейцы были приверженцами орфического культа, преображенного ими на свой лад: для них геометрические формы и математические соотношения были наивысшей тайной, изучение которой превращалось в божественное поклонение, истинное орфическое очищение. Божество обращалось к ним на языке цифр.
Глядя тем поздним вечером на Женевское озеро, Николай испытал по очереди обе стадии орфического культа: экстаз и катарсис. Присев за рояль, он попытался с ходу наиграть свежесочиненный ноктюрн под названием “Harmonice Mundi”, но вскоре сообразил, что это — не лучшее подражание Шопену. Он засмеялся, сгрыз плитку своего любимого швейцарского шоколада и отправился спать. Он не строил планов на будущее и еще не ведал, что оно предрешено.
Он не забросил фортепьяно, но у него оставалось на инструмент все меньше времени. В его личном пантеоне теперь разместились две шеренги героев, благодушно посматривавших друг на друга. В одной стояли плечом к плечу семеро: Бах, Бетховен, Моцарт, Брамс, Шуберт, Гайдн, Шонберг; в другом — Архимед, Галилей, Кеплер, Ньютон, Планк, Эйнштейн, Резерфорд, Бор. Вторая шеренга постоянно пополнялась: Шродингер, Гейзенберг, Дирак, Паули… Родители Николая испытали горькое разочарование, когда он, сдав экзамены на бакалавра, решил изучать теоретическую физику в Геттингене, вместо того чтобы поступить в консерваторию. Впрочем, им хватило ума понять, что это зрелое решение, и не препятствовать сыну.
Теперь он с почти религиозным рвением верил, что загадка Вселенной заключена в уравнениях, описывающих балет крохотных частиц внутри атома, а также в великой вагнеровской опере, исполняемой кометами, звездами и галактиками. По иронии судьбы его студенческие годы в Геттингене и в Кавендишской лаборатории Кембриджского университета пришлись на период, когда ведущие физики всего мира дружно отказывались от этой мечты. Десятью годами раньше всем действительно казалось, будто Вселенная уже готова расстаться со своими главными секретами, что физика вот-вот докопается до скальной основы реальности. Но вместо того, чтобы уткнуться в монолит, наука ухнула в бездонную топь. Раньше считалось, что каждый атом представляет собой солнечную систему в миниатюре, ядро из протонов в окружении вращающихся по орбитам электронов, микроскопическую версию гармонии сфер. Бесконечно огромное и бесконечно малое танцевало под одну и ту же мелодию. Но ко времени завершения Николаем университетского образования, эта обольстительная иллюзия обернулась безумной Страной Чудес, где электрон может находиться одновременно в двух местах либо вообще нигде. Все традиционные, людские представления о пространстве, времени и материи были выброшены за борт, туда же последовали и священные принципы логики, связывавшие причину и следствие; Вселенная лишилась даже подобия уверенности в чем-либо, приобретя взамен статистическую вероятность. Само пространство оказалось искривленным, складчатым, усыпанным дырами с антивеществом отрицательной массы; гармония сфер превратилась в какофонию.
Ситуация вызывала у Николая отчаяние и одновременно лихорадочное воодушевление. Он принадлежал к тому неортодоксальному меньшинству физиков, которые, уподобляясь самому Эйнштейну, отказывались верить, что “Господь играет со Вселенной в кости”. Он по-прежнему считал, что гармония существует, просто ее заглушает какофония, что это все тот же “небесный звук, неслышный тем ушам, что вылеплены из нечистой плоти”. Коллеги, уверовавшие, что философия мира сводится к азартной игре, дразнили его неизлечимым романтиком (его первый учитель фортепьяно называл его так же); однако его выдающиеся способности ни у кого не вызывали сомнений. То было время, когда так называемые элементарные частицы материи множились, как грибы. Сперва их было всего две: отрицательный электрон и положительный протон. Теперь, что ни год, лаборатории открывали их все больше, каждая с еще более сумасшедшими замашками, чем предыдущая. В конце концов, этих кирпичиков, из которых сложена материя, набралось около сотни: нейтроны, мезоны, позитроны, лептоны и так далее. Кирпичик, открытый самим Николаем и принесший ему еще в тридцатые годы Нобелевскую премию, оказался самым безумным из всех, хуже даже самого нейтрино, перемещающегося со скоростью света, обладающего нулевой массой и способного впиявиться в самую толстую броню, как пуля в студень. У частицы Соловьева масса оказалась вообще отрицательной, она чуждалась законов тяготения, сновала быстрее света, то есть, согласно теории относительности, уносилась вспять во времени. К счастью, жизнь ее была настолько коротка — малая доля одной триллионной секунды, — что ею можно было пренебречь. Впрочем, след этой частицы-призрака можно было рассмотреть в пузырьковой камере, как конденсационный след реактивного самолета в небе. Соловьев нарек свою частицу “миатроном” и объяснил в статье, провозглашающей открытие, что название происходит из двух слов: “майя” и “метрон”. Оба восходят к одному и тому же санскритскому корню “матр” и отражают контраст между восточным мистицизмом и западной наукой. Частица “майя” символизировала отношение ко всякой видимости, как к иллюзии, а “метрон” означал меру — по научному жесткий, количественный подход к действительности,
Нико разделял оба подхода и никогда не мог отнестись до конца серьезно ни к себе самому, ни к своему миатрону. Да, он предсказал его существование и сфотографировал его след, но так и не сумел убедить себя в его реальности. Вернее, не мог себя убедить в Реальности той “реальности”, с которой имеет дело ученый… Нельзя же принимать всерьез электрон, находящийся одновременно в двух разных местах! Как говорят французы, c\'est pas serieux,. Нико твердил эту формулу, подразумевая и современную физику, и Адольфа Гитлера, в девичестве Шикльгрубера, и свои романы, и, прежде всего, себя самого.
В 1936 году он стал самым молодым доцентом берлинского института Макса Планка, где работали прежде некоторые виднейшие фигуранты из его персонального пантеона. Теперь те из них, кто выжил, оказались рассеяны по Европе и Америке. Они не смогли вынести костры из книг, гонения не евреев, сгущающийся мрак. Николай продержался до 1938 года — отчасти потому, что все еще охотился за юрким миатроном, отчасти потому, что впервые после многочисленных приятных, но кратковременных любовных эпизодов переживал серьезное увлечение, предметом которого была пылкая красавица, еврейка-пианистка. Выступать на концертах ей было запрещено, но она все равно отказывалась от эмиграции, потому что ее престарелые родители, жители баварского городка, уже не могли сняться с места. Во время погромов в “хрустальную ночь”, накрывших и этот идиллический городок, банда пьяных “коричневых рубашек” приволокла троих старых ортодоксальных евреев к себе в казарму и отменно позабавилась, заставив пейсатых досуха вытереть отхожее место длинными бородами. Отец возлюбленной Николая отказался унижаться, был зверски избит и днем позже скончался. Дочь узнала о подробностях трагедии окольным путем спустя неделю и поведала о них в своем прощальном письме к Нико. У него был ключ от ее квартиры; письмо он нашел на рояле, а саму девушку — в ванне, со вскрытыми венами, похожими на иллюстрацию из учебника анатомии, с погруженной в розовую воду головой, с лицом, которое уже нельзя было назвать красивым.
До этого Нико относился к режиму с отстраненным презрением, теперь же задохнулся от ужаса. Он так никогда и не простил себя за то, что выслушивал пылкие инвективы Ады в адрес этих нелюдей с гримасой высокомерия, что подозревал ее в преувеличениях, даже в истерике. Уже через несколько дней он покинул Германию, но память не захотела остаться в брошенной квартире вместе с грязным бельем, а превратилась в его постоянную спутницу.
Вечер в Женеве, когда он открыл для себя гармонию сфер, стал первым поворотным пунктом в его жизни, “хрустальная ночь” — вторым. Третьим была Хиросима.
Когда Эйнштейн написал свое письмо Рузвельту, Соловьев работал в Кавендишской лаборатории. Получив предложение участвовать в лосаламосском “Проекте”, он согласился не раздумывая, надеясь таким образом искупить свою вину. Сначала его не беспокоило, что большинству коллег не были нужны оправдания: они рассматривали свою работу как увлекательное упражнение в современной инженерии.
Он принадлежал к пятерым-шестерым архитекторам атомной бомбы; прежние работы с миатроном стали мостиком к новому занятию. Осознание того, что это за занятие, посетило его только когда газеты сообщили о происшедшем на японском острове, а разведывательные структуры предоставили подробности, не предназначенные для общественности.
Вскоре последовало признание, почести, от которых не в силах отказаться ни один ученый. Но они только усилили его чувство вины. За Хиросиму не раздавали Нобелевских премий, однако дорогу к бомбе проложили их научные открытия, удостоенные премии.
Он присоединился к группе влиятельных физиков, противившихся разработке термоядерных зарядов, и подал в отставку. Если бы он не сделал этого сам, его бы уволили из соображений безопасности Проекта. Это способствовало росту его авторитета в мире и превратило его в видную фигуру среди “девушек по вызову”. Беглый русский язык, на котором говорили в кругу семьи его родители, позволил ему устанавливать на международных конференциях контакты с коллегами с Востока, что только углубляло его разочарование. Большинство из них боялись высунуть голову из-за колючей проволоки официоза; когда же кто-то из них, вне досягаемости “жучков”, освобождался за бутылкой от части ржавых доспехов, Николай с огорчением улавливал в голосе собеседника эхо собственного отчаяния.
Продержаться в сороковые и в пятидесятые годы ему помогли Клэр и их двое детей, а еще новое поле исследований: применение радиоактивных изотопов в лечении злокачественных опухолей. Он предложил несколько усовершенствований к существующим технологиям — из всего, к чему бы он ни прикоснулся, по-прежнему сыпались искры откровения; однако на крупные прорывы его новшества не претендовали. Тем не менее, одна из высеченных искр дорого ему стоила: экспериментируя с жесткой радиацией, он, пользуясь не отрегулированными приборами и пренебрегая осторожностью, поплатился кусочком пальца и, главное, не был уверен, что по счету уплачено сполна. У немцев есть поговорка: дай черту палец — отхватит всю руку… Он был готов заподозрить черта в психосоматических махинациях. У него появилась привычка сутулиться, словно могучие плечи приняли тяжкий груз. От счастливой самоуверенности юных лет не осталось почти ничего, как и от былой веры в гармонию, царствующую под видимыми покровами; сохранился только наивный взор, сбивающий новых знакомых с толку. Преодолев себя, он научился игре на фортепьяно девятью пальцами и даже опубликовал в медицинском журнале статью о сопряженных с этим нейромышечных изменениях. Следствием публикации стали кое-какие новации в ортопедической хирургии.
Несмотря на усиливающуюся депрессию, он, как ни странно, сохранил мальчишескую шутливость и умение наслаждаться маленькими радостями жизни. Недаром Клэр прозвала его меланхоличным гедонистом. Она работала в его лаборатории и сразу напомнила ему Аду, хотя никто, кроме него, не увидел бы в этой красотке-южанке, целомудренно упакованной в белый лабораторный халат, сходства с Адой с ее ассирийским типом красоты. Обе отличались пылкостью, но эмоции Ады были спонтанными, близкими к истерике, тогда как ироничная Клэр прекрасно владела собой.
Клэретт, удачно вышедшая замуж, пошла в мать. Гриша, их единственный сын, получил в наследство от отца невинный взгляд и пользовался не меньшим успехом у девушек, чем в свое время Николай. Он собирался выучиться на антрополога и поселиться среди индейцев какого-нибудь из обреченных на вымирание индейских племен Амазонии, пока их существование не прекратил геноцид. Но вместо этого он ползал теперь по-пластунски в других джунглях, воюя в никому не нужной войне.
Понедельник
I
К девяти утра все уже сидели за длинным столом из полированной горной сосны, вооружившись блокнотами и папками. В папках должны были лежать резюме докладов, но большинство, как обычно, не удосужилось их подготовить. Не за столом, а у стены сидели Клэр, исполнявшая обязанности секретаря, мисс Кейри, отвечавшая за магнитофон, руководитель программ из Академии, Хелен Портер и еще трое “слушателей” — так именовались обездоленные, не имеющие статуса.участников, от которых не требовали докладов; им, впрочем, дозволялось вставить словечко в ходе дискуссии. “Слушатели” довольствовались жесткими стульями с прямыми спинками, тогда как у кресел настоящих участников имелась такая роскошь, как подлокотники. За окнами, сверкая ледниками, торжественно высились неизбежные горы.
Соловьев радовался, что настоял на малом количестве участников, которые могли уместиться за одним столом, лицом к лицу. Альтернативой были бы ряды кресел и кафедра. Выступающий с кафедры превращается в лектора, слушатели воспринимают его, скорее, как актера. То ли дело — люди за одним столом: они обращаются непосредственно друг к другу, смотрят друг другу в глаза. Ключевая разница!
Два кресла остались незанятыми. Советский генетик Виноградов прислал телеграмму, в которой говорилось о непредвиденных обстоятельствах, помешавших его участию в симпозиуме. Такая формулировка обычно означала, что власти в последний момент запретили персонажу выезд; пустые кресла, в которых должна была бы восседать советская делегация, превратилась в неотъемлемую черту всякого международного симпозиума. Второе пустое кресло должен был занимать Бруно Калецки, прошлогодний нобелевский лауреат: он сообщил телеграммой, что у него возникли срочные дела и что он появится на симпозиуме следующим утром. Подобные неприятности тоже были привычны для “девушек по вызову”: кто-нибудь обязательно опаздывал, кто-нибудь не мог пробыть на симпозиуме до конца, кто-нибудь приезжал всего на один день, чтобы зачитать доклад, забрать гонорар и удрать. Желая это предотвратить, Николай настоял, чтобы приглашенные на “Принципы выживания” либо отсидели весь срок, либо вообще не появлялись. Что касается Калецки, то его опоздание, судя по всему, было вызвано одним — желанием произвести впечатление, продемонстрировать свою важность и крайнюю занятость. То и другое соответствовало истине, однако лауреат был к тому же неизлечимым позером и постоянно занимался тем, что преувеличивал свою роль.
Николай был готов открыть заседание, но сперва позволил пробить девять раз часам на церкви и отзвенеть церковным колоколам. Колокола были старые, большие и звучные, деревня по праву ими гордилась.
Пока в двухстах ярдах раздавался колокольный звон, беседовать было затруднительно. Мисс Кейри надела наушники и увлеченно записывала на пленку монотонные удары.
— Счастливое предзнаменование, — сказал Уиндхем с улыбкой, превратившей его физиономию в коллекцию ямочек. — Вы согласны, Тони?
— Моя любимая поп-музыка, — отозвался монах. Дождавшись тишины, Соловьев поднялся с места.
— Объявляю конференцию открытой. — Исподлобья, с воинственным выражением лица, он оглядел собравшихся. — Позволю себе пренебречь церемониальным пустословием и сразу перейти к вступительному сообщению. Оно займет двадцать минут.