Артур Кестлер
— Федор Никитин — один из атташе по культуре в посольстве Свободного Содружества [1].
— Атташе по культуре! — воскликнул Борис, выпрямившись так резко, что непрочный стул под ним громко скрипнул. — Вы хотите сказать, что он работает на… — Когда он произносил роковую аббревиатуру, наполнявшую в те времена души миллионов почти мистическим ужасом, его высокий голосок сорвался на визг, как у подростка.
«Боже, снова они за старое!» — подумала Хайди, у которой от стояния по стойке «смирно» перед мсье Анатолем начинали подгибаться ноги. Она произвела хитроумный маневр, в результате которого ей удалось усесться на ковер, скрестив ноги, и одновременно попыталась мягко высвободить руку.
— Нет, вам нельзя уходить, — ласково повторил мсье Анатоль. — Вы, молодежь юного континента, должны научиться отдавать, отдавать, отдавать, не ожидая ничего взамен. На протяжении двух великих веков Франция делилась со всем остальным миром; теперь настал ваш черед. Ваша рука, дитя мое, — это ленд-лиз вредному старикашке. Ваш отец взирает на нас благосклонно, мы с ним старые друзья.
— Поберегись, Хайди, — сказал полковник. — Мсье Анатоль — старый волк в овечьей шкуре.
— Не слушайте его, — радостно проверещал мсье Анатоль. — Он просто завидует умирающему. Спросите мою дочь, если не верите: она расскажет вам о циррозе печени, повышенном давлении и прочем. Подоходный налог на пороки растет с годами, так что в конце концов не остается никаких доходов — одни налоги… Да, я обречен на смерть — но так же обречены и вы, мое милое дитя, и ваш отец, и мой никчемный сын. Мы угодили в западню — мы, представители обреченной цивилизации, танцующие на темнеющей сцене, на которую падает тень неандертальца…
Мсье Анатоль стал увлеченно произносить свой блестящий монолог. Рассчитанные на публику монологи под занавес его приемов по пятницам были решением его дилеммы, методом уклониться от скучной беседы и не испытывать ужаса безмолвия. Ему было семьдесят пять лет, и на протяжении последней четверти века он вряд ли хоть раз слышал чей-нибудь голос, кроме собственного. Когда его спросили однажды, не слишком ли это утомительно, он ответил, что наоборот, ему это по нраву: все, что стоит услышать, он уже услышал до того, как ему стукнуло пятьдесят. Кроме того, добавил он, все знаменитости — актеры, поэты, государственные мужи — живут по тому же принципу: после пятидесяти они по большей части разглагольствуют сами, когда же возникает необходимость дать высказаться другому, они начинают думать о своей печени и о малолетних девочках.
Как бы то ни было, мсье Анатоль обожал говорить в не меньшей степени, чем остальные — внимать его речам. Он сидел в своей черной тюбетейке, откинувшись на спинку кресла и напоминая белыми шелковистыми бровями и желтой козлиной бородкой хитрющего меланхолического лемура, притворяющегося, что его интересует происходящее, но на самом деле тоскующего по своему родному климату — в случае мсье Анатоля это был Париж Барреса и Гонкуров, Мишле и баррикад 1848 года, Людовика XIV и Мансара, но прежде всего — Шатобриана и Генриха IV. Но даже когда его монолог приобретал лирическое звучание, его язык оставался по прежнему точен, напоминая отрепетированное красноречие французского адвоката, выступающего в суде.
— … Ах, милочка, — продолжал он, гладя руку Хайди, — есть, несомненно, некое утешение в мысли, что не ты один обречен сгинуть на живодерне, что вся наша цивилизация поражена атеросклерозом, высоким кровяным давлением и затвердением желез… — Он хихикнул. — Воспаление простаты у всей Европы — корчащееся лицо Запада между двумя ударами… В конце концов, разве это не утешение — дотянуть до абсурдного возраста, когда желание пережило возможности, и когда единственное доступное удовольствие — разглядывать специфические открытки для любителей…
— Кстати, они у вас есть? — промурлыкала с ковра подружка Гастона. — Хотелось бы взглянуть…
— Но с другой стороны, — продолжал мсье Анатоль, проигнорировав ее, — с другой стороны… Не улыбайтесь, дитя мое, — бросил он раздраженно. — Чему вы улыбаетесь? Открыткам? Одиноким стариковским радостям? Подождите, пока доживете до моих лет; мы, латиняне, более откровенны в таких вещах… А что вы скажете о ваших политиках, болтающих о Геттесбергской речи, Джефферсоне и Конституции? — победно выпалил он.
— Не понимаю, — пожаловалась Хайди.
— Это одно и то же, — пояснил мсье Анатоль. — Ваша демократия растленна и бессильна, и, цитируя Линкольна и Джефферсона, ваши политики получают то же презренное наслаждение, что и старые развратники, с вожделением взирающие на мощь юности, примеру которой им уже не дано последовать. «Мы полагаем само собой разумеющимся, что все люди…» — Свобода, Равенство, Братство — баррикады марта сорок восьмого года — Коммунистический манифест — 14 пунктов, 4 свободы, 32 положения для любви — все это торжество бессилия, вожделенное созерцание ушедшего и неоправданные претензии, что еще не все потеряно. Голосуйте за нашего кандидата, за справедливость, прогресс и социализм, за грязные открытки, грязные открытки!…
Он довел себя до нешуточного гнева и принялся колотить костылем по ковру; глаза печального лемура покраснели от ярости и боли.
— Так-то вот! — сказал он более спокойным голосом и вздохнул. — Что бы вам ни говорили, дитя мое, не верьте. Революции, реформы, программы, партии — все они продают вам одну и ту же картинку: «Проблеск рая», или «Что подсмотрела служанка в замочную скважину», причем «пламя страсти» разыгрывают все та же старая шлюха и старый сутенер. И все же — пусть, как сказал кто-то, единственным утешением для человека, садящегося на электрический стул, было бы узнать, что к Земле приближается комета и что в тот самый момент, когда будет включен ток, погибнет вся планета, — все же знать, что этот мир, бывший — плохо ли, хорошо ли — нашим миром, движется к своему концу, подобно Помпеям, Римской Империи, подобно Франции Людовика XV, — это более болезненно, чем нездоровая печень; а печень, пораженная циррозом, — это очень больно, дитя мое.
— Если вы считаете, что все прогнило, и ни во что не верите, то я не понимаю, почему все это вас волнует, — сказала Хайди, которая, не возражая против смирения, не терпела, чтобы с ней в ее двадцать три года обращались, как с ребенком, и беспрерывно гладили ее руку.
— Кто вам сказал, что я ни во что не верю? — воскликнул мсье Анатоль, уязвленный не на шутку. — Я не знаю, кто вы, дитя мое, — католичка, коммунистка или суфражистка, да это и неважно: в вашем возрасте и с вашей внешностью убеждения — роскошь. Если же старый циник все еще верит во что-то, то вера его подобна вере иссушенного засухой растения в почву, из которой его корни сосут скудную влагу. Это не убеждение, не догма — это сама сущность его жизни.
— Так во что же вы верите? — с жаром спросила Хайди, чувствуя в то же время, что ответ разочарует ее.
— Можно ответить одним словом, — сказал мсье Анатоль. Он помолчал, а затем произнес по слогам, отбивая такт костылем, но сохраняя торжественное спокойствие: — В пре-ем-ствен-ность.
— Вы имеете в виду традицию? — спросила Хайди, чьи пессимистические ожидания нашли подтверждение.
— Я имею в виду пре-ем-ствен-ность. Традиция опирается на инерцию. Пре-ем-ствен-ность означает осознание прошлого как прошлого, а не как настоящего или будущего. Повторять прошлое или отменять его — одинаковые прегрешения против жизни. Все реакционеры страдают запором, а все революционеры — поносом.
— Это факт? — спросил полковник, верящий в статистику.
— Видимо, да, — объявил мсье Анатоль, — ибо логика подсказывает именно это.
Вздыхая и бормоча, он с помощью Гастона оперся на костыли и удивительно ловко запрыгал к балкону, приглашая гостей следовать за ним. Дождь перестал, и в небе вновь засияли свежеотшлифованные звезды, решившие, как видно, дать гала-представление в честь Дня Бастилии. В спокойной воде Сены отражались красные и зеленые огни мостов; со стороны площади Сен-Мишель, где все еще продолжались танцы, доносились звуки аккордеона.
— Смотрите, наполняйте глаза до краев, — провозгласил мсье Анатоль, — ибо все это уже ненадолго.
Опираясь на плечо сына, он положил правый костыль на перила и прочертил его кончиком линию от Нотр-Дам на востоке до моря огней на площади Согласия.
— Эта панорама — лучший пример того, что я имею в виду, говоря о пре-ем-ствен-ности, — объяснил он. — Знаете ли вы, что сделал народ Парижа с камнями разрушенной Бастилии? Из них сложили верхнюю часть моста Согласия. А знаете, сколько времени потребовалось, чтобы превратить площадь Согласия в чудо градостроительства, каковым она предстает сейчас? Три века, друзья мои. Начало положил Габриэль при Людовике Четырнадцатом, при Пятнадцатом дело было продолжено, после него работали Революция, Наполеон, Луи-Филипп. И все руководствовались одним планом, одним видением, неуклонно материализовавшимся на протяжении веков независимо от политических переворотов, пожаров, голода, войн и моров. Не воображайте, что мною руководит сентиментальность, сантименты мне отвратительны. Нет, я говорю вам о видимом примере явления преемственности. И поймите меня правильно: совершенно нормально, когда здание — собор, дворец ли — перестраивается, переделывается, и так далее, на протяжении трех и более веков. Но здесь — не здание, а площадь. Это участок организованного пространства. Стоя там, вы видите, что организованное пространство тянется на милю на запад, до самой Триумфальной арки, на полмили на север — до церкви Мадлэн и через Сену до Бурбонского дворца. Посмотрев на север, вы увидите два дворца семнадцатого века, а между ними — уменьшенный в полном соответствии с правилами перспективы, греческий храм, возведенный в начале девятнадцатого века. Что за ужасная идея! Но все вместе создает впечатление совершенной красоты, ибо мелкое растворяется в крупном, и различные периоды сливаются в гармоничной пре-ем-ствен-ности. Если же вы обратите взор к югу, через мост, опирающийся на плиту от крепостной башни, то увидите еще один античный фасад — Бурбонский дворец, замыкающий ансамбль, начатый на севере. Самое же забавное в том, что дворец этот обращен в противоположную сторону, и этот фасад сложен на задворках два века спустя. Еще одна отвратительная выдумка! На западе же — Елисейские поля с чудовищной Триумфальной аркой в конце! Но все это вместе создает впечатление полнейшего совершенства. Чтобы добиться совершенства, слагая вместе такое количество уродливых деталей, следует обладать видением, пронизывающим века, переваривающим прошлое, выращивающим из прошлого будущее. Необходима пре-ем-ствен-ность…
Снизу, из толпы, донеслись крики и смех, а затем послышался шорох танцующих ног. Несмотря на недавний дождь, все еще было удушливо жарко. Во многих мансардах вокруг мерцал свет, как на чердаках кукольных домиков, освещенных малюсенькими свечками. Никто в эту ночь не собирался отходить ко сну.
— Кто знает, — снова заговорил мсье Анатоль, — возможно, это наш последний День Бастилии перед пришествием Неандертальца. Или предпоследний, или пред-предпоследний — какая разница? Жителям Помпей повезло: они не знали своей судьбы заранее. Глядите же, друзья, пока не поздно. Взгляните на остров, Париж-Сите, откуда началась Европа. У него форма овала, как у оплодотворенной материнской клетки, и из него выросло все остальное — не так, как современные города, разрастающиеся, как раковые опухоли, а как кристалл, как живой организм. Прямо перед вами, на площади перед Нотр-Дам, то самое место, где сперматозоид соединился с яйцом: здесь древняя дорога, ведущая из Рима на север, пересекалась с водным путем — Сеной. Здесь Север был оплодотворен Средиземноморьем, и все, что случилось потом, было продолжением этого события. Ведь очарование Парижа — это уникальный синтез средиземноморской жизни с открытыми кафе, рынками и писсуарами — с одной стороны, и урбанизованной цивилизации Севера — с другой. Здесь готика повенчана с Ренессансом; представьте себе Париж, прорезанный по горизонтали на высоте вот этого балкона, футах в пятидесяти от земли; тогда под нами останется Ренессанс, барокко, модерн, на уровне же глаз и выше и»метнется готический город, его чердаки, трубы, шпили. Фасады поднимались вместе со временем; но новые дома не попирали Средние века, а поднимали их на своих плечах ввысь, к небу; здесь, среди крыш, мансард и шпилей, -»пи навечно обрели покой…
Немолодой слуга, похожий на упрощенное издание своего хозяина, вошел с подносом и предложил гостям шампанское. Бокал для мсье Анатоля был налит только до половины. Тот слабо запротестовал, не надеясь на победу и зная, что ни гнев, ни мольбы не принесут пользы; повиснув на плече сына, он жадно осушил стакан, как худосочный голодающий ребенок, дорвавшийся до молока.
— Кончено, — объявил он, не позаботившись объяснить, к чему относится это высказывание — к шампанскому или городу. — Кончено, завершено, употреблено. Преемственности настает конец, синтез нарушается, подобно хрупко сбалансированному органическому веществу, облитому сильной кислотой. Ибо именно это хрупкое равновесие северной индустрии, усердия и расслабленного гедонизма, праздности южан сделало цивилизацию долины Сены моделью для остального мира и научило его величайшему из всех искусств: искусству жить…
В последовавшей за монологом мсье Анатоля недолгой тишине было слышно, как Хайди сделала большой глоток, прежде чем спросить:
— Почему же вы не научили нас искусству умирать?
— Умирать? Это необходимость, а не искусство,
дитя мое.
— Откуда вы знаете? — воинственно спросила Хайди. Она начинала приходить в себя после происшествия с Никитиным и роли школьницы, которую только что заставлял ее играть мсье Анатоль. — Откуда вы знаете? — с горячностью повторила она. — Искусство умирать, явленное Сократом, Христом и святым Франциском, выше вашего искусства жить. Но вы разрушили это искусство своим просвещением и «Республикой Разума». Нигде человек не уходит тяжелее, в большей запущенности, чем во Франции, — как шелудивая собака. Я была в «Сальпетриер» — это просто отвратительно!
Полковник мягко взял ее за руку, чтобы заставить замолчать. Мсье Анатоль взглянул на нее в некотором смятении.
— Что за удивительное дитя! — прыснул он, поправляя свою черную тюбетейку. — Американские девственницы все такие?
— Я не девственница! — возмутилась Хайди. Мсье Анатоль был потрясен до глубины души.
— О, пардон… — только и вымолвил он.
— Моя дочь, — поспешил вмешаться полковник, — вышла замуж в девятнадцать лет и некоторое время назад развелась. Она воспитывалась в английском монастыре. Она хотела сказать, что… что смерть в безверии малопочтенна…
— А-а, так вы католичка! — воскликнул мсье Анатоль. Хайди почувствовала, что он вот-вот приступит к монологу о просвещении.
— Нет, — сказала она, с трудом сдерживаясь. — Но раньше была. — Она умолкла.
К счастью, паузу заполнил громко заигравший неподалеку аккордеон. Все неожиданно ощутили усталость — в том числе и мсье Анатоль, который, казалось, уменьшился в размере, и отчаянно цеплялся за плечо заскучавшего сына. Когда гости стали расходиться, он уже не протестовал. Хайди почувствовала, что его рука похолодела и обмякла, как у захворавшей обезьяны; он подумал, что, проглотив три, а то и четыре таблетки, сможет на несколько часов уснуть, примерив ненадолго дожидающуюся его вечную пустоту.
Федя Никитин протискивался сквозь толпу, озираясь в поисках такси. Не исключено, конечно, что он оставил записную книжку у себя в комнате, когда выкладывал на стол содержимое карманов, переодеваясь в новый костюм. В десятый, а то и в пятнадцатый раз он вспоминал каждое свое движение за последние несколько часов. Перед тем, как отправиться на вечер к мсье Анатолю, он пообедал в одиночестве в ресторанчике неподалеку от общежития. Еда там была безвкусной, а официантка недружелюбной, зато это было надежное место, рекомендованное Службой; ему предписывалось питаться там как можно чаще, дабы продемонстрировать, что он не намеревается «отправляться в Капую». В Капуе армия Ганнибала расслабилась и поддалась соблазнам более старой, утонченной, разлагающейся цивилизации; время от времени так происходило и у них: несмотря на тщательнейший отбор, кто-нибудь, по-сланный с заданием, ускользал от Службы и «отправлялся в Капую». Это было сродни болезни, внезапному бегству или приступу безумия — и случалось неизменно с тем, от кого этого можно было меньше всего ожидать: с самым надежным, выдержанным, дисциплинированным. Федя знал, что с ним этого не произойдет. Он не был пуританином и пользовался всеми удовольствиями, которые могла предложить ему Капуя, однако никогда не забывал, что их предлагает Капуя. Самое правильное в обращении с дьяволом — разделить с ним трапезу и заставить оплатить счет.
Самодовольство оставило его, как только он вернулся к хронологии вечера. После ресторана он вернулся в общежитие, чтобы переодеться в вечерний костюм и туфли. Мысленно он всегда называл свое обиталище «общежитием», — хотя официально это был простой парижский отель, — поскольку на самом деле им распоряжалась Служба. Он снял пиджак, чтобы побриться, когда] Смирнов, живший в соседней комнате, зашел попросить сигаретку. Пришлось небрежно набросить пиджак на плечи — Смирнов занимал гораздо более высокий пост, и, хотя они были друзьями, с ним следовало обходиться вежливо. Вопрос состоял в следующем: положил ли он назад все то, что перед этим вынул из карманов, хотя знал, что как только Смирнов удалится, придется снова переодеваться? Он дал Смирнову прикурить от своей зажигалки — он запомнил это, потому что это была новая зажигалка, купленная в Париже, и Смирнов не удержался от небрежного замечания, что он, мол, предпочитает зажигалки домашнего изготовления. На это Федя ответил, что и он выше ценит «родные» зажигалки, а эту купил ради сравнения, чтобы проверить, насколько эффективна французская индустрия товаров широкого потребления… Однако, поскольку зажигалку он обычно носил в кармане брюк, все это ничего не доказывало, ибо он вполне мог освободить карманы пиджака, оставив карманы брюк на потом. Если бы ему удалось вспомнить, находилась ли в нагрудном кармане во время разговора со Смирновым перьевая ручка, проблема была бы разрешена. Но здесь был полнейший туман. Туман упрямо отказывался рассеиваться и по прочности напоминал стену. Как-то раз ему пришлось присутствовать на допросе, который вел его приятель Глеткин, когда подозреваемый принялся биться головой о стену. Глеткин не стал вмешиваться, а неподвижно наблюдал за происходящим из-за стола; позднее он объяснил Феде, что человек может причинить себе таким способом серьезный вред разве что в художественной литературе. Ему внезапно остро захотелось попасть домой, к своему столу.
Вокруг не было ни одного такси — только пляшущая, целующаяся, вопящая, развлекающаяся вовсю толпа. Мелкая буржуазия Парижа праздновала буржуазную революцию двухсотлетней давности. Но чем же они занимались с тех пор? Почивая на лаврах, подарили миру несколько декаденствующих писателей и художников и проиграли несколько войн подряд, кроме того случая, когда их в последний момент спасли американцы, встревоженные угрозой утраты рынков сбыта. Конечно, праздновать они мастера, но достаточно сравнить их День Бастилии с впечатляющими первомайскими парадами, чтобы понять, в какую сторону дуют ветры Истории.
К Феде, держась за руки, подбежали три молоденькие продавщицы. Он попытался улизнуть, но они определенно намеревались увлечь его в танец. Они хохотали, называли его «капусткой» (хороши нежности, кто дома стал бы называть своего дружка «борщом»?) и цеплялись за пиджак, еще не высохший после удаления кровяных пятен. Он отпихнул их, стараясь сохранять дружелюбную улыбку, но они продолжали хихикать; наименее симпатичная показала ему язык. Он улыбнулся шире, показывая свои белые зубы, но не мог отогнать мысли о том, до чего же они вульгарные, несмотря на кокетливые платьица. Может быть, они проститутки — кто знает? При других обстоятельствах он был бы не прочь пойти с одной из них, но сейчас он так рвался домой, к своему столу, что сдавливало сердце.
Смирнов? Он в который раз отогнал навязчивое подозрение. Смирнов работал в другом отделе; вполне возможно, что ему приказано одновременно приглядывать за Федей; но пусть даже и так, с какой стати он стал бы его подставлять? Оставить записную книжку на столе на несколько минут в присутствии старшего товарища — вряд ли это можно квалифицировать как преступную небрежность. А вдруг… разве угадаешь? Требования революционной бдительности не имеют границ, а Смирнов — педант: достаточно вспомнить его замечание насчет зажигалки. Тогда Смирнов мог бы прихватить книжку, чтобы продемонстрировать его беспечность. Но опять-таки только в том случае, если у него есть мотив или зуб против него. Но почему у Смирнова должен быть против него зуб? Он, Федя, относится доброжелательно ко всем. А вдруг Смирнов затеял шалость? Только это будет смертельная шалость, влекущая по меньшей мере смещение с должности и отзыв. А то и высылку за Полярный круг. Его рассудок снова заволокло туманом.
Перед кафе на бульваре Сен-Жермен осталось совсем немного танцующих. Полковник отправился домой. Хайди, другая американка и поляк по имени Борис предприняли рейд по разным кафе, где пили бренди и рассматривали танцующих, пока американке не стало плохо. Пришлось отправить ее восвояси на такси. Хайди и поляк остались сидеть в кафе, став жертвами внезапного замешательства, какое овладевает незнакомыми людьми, встретившимися в гостях и оказавшимися при уходе с глазу на глаз друг с другом. Кто-то из гостей мсье Анатоля сказал Хайди, что граф Борис валил лес в заполярном лагере, где остался с одной половинкой легкого. Беженцы вселяли в нее ужас, присущий здоровому человеку: рядом с ними всегда чувствуешь себя виноватой. В сентиментальных романах бедный всегда служит укором; на самом же деле уборщицы и ночные портье живут собственной жизнью, и жалеть их — значит выглядеть глупцом. Однако у беженцев нет собственного стиля, собственного жизненного пути, если не считать необходимости скрываться и прятать лицо. Они стали жителями международных трущоб — даже те из них, кому выпало обитать в роскошных отелях.
Поляк был высоким мужчиной со впалой грудью и дерганными движениями. В его орлиных чертах не было ничего славянского. Он скорее походил на сержанта колониальной армии, измотанного малярией.
— Думаю, пора и по домам, — сказала Хайди, нарушив молчание.
— Как знаете, — откликнулся граф Борис. — Поскольку я все равно не могу уснуть до трех ночи, то не могу понять, зачем остальные растрачивают свою жизнь, так рано отходя ко сну. Я испытываю к ним презрение. Надо полагать, извращенцу свойственно презирать нормальных людей. Так же и с болезнями. Особенно груди. Вы читали «Волшебную гору»? Помните, там был клуб «Половинка легкого»? Все больные — своего рода клуб. Все заключенные заполярных трудовых лагерей — тоже клуб. Вы — хорошенькая женщина и, возможно, весьма умны, но вы не из нашего клуба. Даже выйдя за меня замуж, вы останетесь мне чужой. Разговор с чужаком всегда вдохновляет, но в итоге оставляет чувство разочарования… Потому что нет общего языка, — добавил он пресным тоном.
Хайди слишком много выпила, чтобы чувствовать смущение.
— А что вы обычно делаете, пока не уснете? — спросила она.
— Сижу в кафе и болтаю. Кафе — дом для беженца. Поэтому-то все эмигранты всегда стремились в Париж. Кафе — чудесное место. Правда, это не дом, а скорее зал ожидания. Нормальные люди дожидаются здесь обеда, ужина, возвращения на работу или домой, на боковую. Мы же, члены Клуба, просто ждем, что что-нибудь произойдет. Конечно, никогда ничего не происходит, и мы это знаем, но это легче пережить в кафе, чем где-нибудь еще.
Хайди поднесла к губам рюмку. Еще один человек, обитающий в собственной переносной стеклянной клетке. Как и большинство знакомых ей людей. Каждый заперт в невидимой телефонной будке и говорит с вами по проводам. Голоса доносятся до вас искаженными и то и дело ошибаются номером, даже когда раздаются в одной с вами постели. И все же ей очень хотелось разбить стекла будок. Если кафе — дом для потерявших свою страну, то постель — алтарь для утративших веру. Он сидел перед ней, горько поджав губы, и выглядел жалким. Глядя на него в упор, она мысленно сняла с сутулой фигуры на другом конце столика всю одежду. Она знала, что мужчины поступают так с женщинами почти автоматически, и выработала в себе такую же привычку. Ее глазам предстала нездоровая желтая кожа, обтянувшая выпирающие ребра, бесполезные плоские соски, смахивающие на уродливые бородавки, впалый живот, чахлая поросль вокруг странного предмета, столь же неуместного на этих аскетических мощах, как на скульптуре Христа. Пиджак висел на его плечах, как тряпка.
— Вы похожи на мсье Анатоля — так же ни во что не верите, — сказала она.
— Верить? — рассеянно повторил он. — Я никогда не интересовался политикой, если вы имеете в виду ее. Я верю в самые обыкновенные вещи: что мою страну надо оставить в покое и что людям надо позволить жить так, как они хотят. Но все это стало фантазией, опиумным сном. Пройдет год, пять лет — и от Европы ничего не останется. Раз-два, — он неприятно прищелкнул языком и рубанул ребром ладони себя по горлу, — раз-два — и готово.
— Откуда такая уверенность? — раздраженно спросила Хайди.
— Когда гангрена съела половину ноги, разве можно надеяться, что она остановится у колена? Раз увидев все это, уже знаешь остальное. Я видел, и я знаю. Я видел, как чернеет и гниет в зловонии живая плоть моей нации. Но я знаю, что вы мне не верите. Вы считаете, что я преувеличиваю, что у меня истерика. Все здесь так считают; поэтому они обречены. Они будут терпеливо ждать, пока гангрена поднимается по их ногам…
Его костлявые руки лежали сложенными на столе; казалось, он безуспешно пытается их расцепить, скрипя побелевшими суставами.
— Хуже всего, — продолжал он, — это когда знаешь, что тебе не дано убедить людей. Греческая мифология полна ужасов, но греки забыли изобрести самое ужасное: чтобы в критический момент Кассандра онемела, и никто, кроме нее самой, не слышал ее предупреждающего крика. Один знакомый доктор говорил, что любая болезнь начинается в мозгу. Полтора года я спал в одежде, задубевшей от замерзшего пота, без одеяла, и оставался здоров. Потом я приехал сюда, и мои легкие отказались работать. Может быть, их разорвал крик, который не мог выйти наружу.
Хайди почувствовала утомление. Фейерверк, парижане, танцующие под звуки аккордеона — все поблекло, подобно привидениям, убоявшимся петушиного крика. Она вновь стояла среди развалин, именуемых реальностью. Полковник Андерсон работал в военной миссии, изучавшей возможности стандартизации европейского оружия. После второго мартини все благонамеренные американцы, скопившиеся в Европе, начинали говорить, как этот поляк: все они казались самим себе Кассандрами, пораженными немотой. Бывая на коктейлях, даваемых ее соотечественниками из отцовской или любой другой миссии, стремящейся спасти Европу, она чувствовала себя окруженной бодрящимися атлетами, догадывающимися о своем бессилии. Сила страданий, причиняемых им этой догадкой, зависела лишь от степени чувствительности каждого.
— Чем вы занимались до того, как это произошло?
— Фермерствовал. Еще я был офицером запаса. Моя жена, Мария, немного рисовала. Я взял ее в жены совсем молоденькой…
Боже, подумала Хайди, начинается…
— …восемнадцати лет… Она совсем не походила на вас: маленькая, хрупкая, светловолосая. До самого замужества она училась в монастырской школе.
— Какого Ордена? — спросила Хайди.
— Пресвятой Девы.
— Я была в школе того же Ордена! — воскликнула Хайди. — В Англии.
— Неужели? — В голосе Бориса не было ни малейшей заинтересованности. — Некоторые уверяли, что она хороший художник. Она увлекалась натюрмортами: мимозы в голубой вазе. Вазу подарили нам на свадьбу… Еще у нас была дочка, Дуняша… — Славянское имя с долгими гласными прозвучало, как музыка; после него французский показался вдвойне скрипучим. — Она была очень миловидной, но мы беспокоились, что у нее редкие зубки; дантист предложил поставить золотую скобу, но мы никак не могли решиться, хотя ей бы пришлось носить ее только до восьми-девяти лет…
— Что с ними стало?
— Раз! — Поляк издал языком тот же неприятный звук и снова прикоснулся ребром ладони к горлу. — Их угнали. Семьи при депортации полагается разлучать. Меня отправили за Полярный круг, их — в Казахстан. Нам, разумеется, не полагалось знать, кого — куда. Лишь потом я совершенно случайно узнал, что обе умерли от дизентерии… Но слушать все это вам так скучно! Поговорим о чем-нибудь другом. Вы любите играть в теннис? А в бридж? Или предпочитаете ходить в кино?
Почему все это сделало его таким агрессивным, ищущим ссоры? Как насчет очищающего воздействия страданий? Некоторых страдание превращает в святых. Другие выходят из тех же испытаний ожесточенными и помышляют только о мщении. Третьи становятся неврастениками. Чтобы страдание пошло человеку на пользу, он должен обладать правильным пищеварением, иначе недолго и скиснуть. Обрекать на страдание всех, невзирая на лица, — неверная политика со стороны Господа, как если бы врач прописывал при любом заболевании одно слабительное.
— Ага, вот идут мои друзья, — произнес Борис с облегчением. — Так и знал, что они объявятся. Они члены Клуба. Мы — триумвират, нареченный «Три ворона по кличке Невермор [2]».
Один из друзей Бориса был невзрачным толстоногим коротышкой с острыми чертами лица. Его представили ей как профессора Варди. Он потряс руку Хайди с нарочитой церемонностью, свойственной личностям его роста, и оценивающе окинул ее взглядом сквозь толстые стекла очков без оправы. Третий член триумвирата оказался поэтом Жюльеном Делаттром, пользовавшимся признанием в 30-х годах. Он прихрамывал, был худощав и носил спортивный свитер без пиджака. У него был высокий лоб с пульсирующей время от времени синей прожилкой. Верхняя часть его лица производила впечатление элегантной хрупкости, однако ему противоречила горькая складка рта и сигарета, навечно приклеившаяся к верхней губе, придававшая его внешности оттенок поношенности.
Возникла пауза, во время которой вновь прибывшие двигали стульями, не зная, как быть с Хайди. Сама она чувствовала себя непрошеной гостьей. Профессор жадно изучал ее внешность, но, стоило им встретиться глазами, как он начинал смотреть в сторону, изображая отсутствие интереса. Делаттр улыбался ей, не произнося ни слова. Хайди только теперь заметила у него на лице темно-красный след от ожога почти во всю щеку. Однако он ухитрялся демонстрировать собеседнику исключительно «хорошую» часть своей физиономии.
Хайди стала копаться в памяти, силясь вспомнить, читала ли она что-нибудь из написанного им.
— Я читала сборник ваших стихотворений, — вымолвила она наконец, — но, честно говоря, с тех пор прошло пять-шесть лет, и я не помню названия.
К ее удивлению, Делаттр покраснел и замигал глазами за завесой сигаретного дыма, служившей ему, видимо, защитным экраном.
— Ничего, — сказал он, — что забыто, то забыто.
— Наверное, «Ода ЧК», — поспешил напомнить профессор.
Поляк рассмеялся.
— «Ода ЧК»! — повторил он и закашлялся. — Какими же вы были дураками — и всего-то десять лет назад.
— Не все рождаются непогрешимыми, как вы, — сказал Варди.
— Кажется, вспоминаю! — воскликнула Хайди. — «Элегия на смерть трактора» и «Похищение прибавочной стоимости — оратория».
— Хотелось бы, — сказал Жюльен, — чтобы люди умели забывать чужие глупости, как они забывают свои собственные.
— Зачем? — встрепенулся Варди и повернулся к нему. — Стыдиться былых своих ошибок — просто трусость. Кто станет утверждать, что при конкретных обстоятельствах того периода было ошибкой верить в Мировую революцию и посвятить ей свою жизнь? Я признаю, что наша вера опиралась на иллюзию, но продолжаю считать, что это была достойная иллюзия — заблуждение, стоявшее ближе к истине, чем протухшая обывательская болтовня о либерализме и демократии. Правда оказалась на стороне обывателей, хотя можно оказаться правым по ложным причинам; мы же оказались не правы, однако можно заблуждаться, рассуждая вполне здраво.
— О, заткнись ты со своей диалектикой! — бросил Жюльен.
Борис очнулся от невеселых размышлений.
— Вы хотите сказать, что в раю больше радуются одному раскаявшемуся грешнику, чем десяти праведникам. Пусть меня повесят, но не могу взять в толк, отчего это так. Отлично представляю себе десять праведников, всю жизнь старавшихся оставаться честными, благородными, разумными, как вдруг — всеобщее смятение, и вводят отвратительного типа, как наш Жюльен, посвящавшего оды ЧК; он становится почетным гостем, и приличные люди должны уступать ему дорогу. Покаявшийся грешник — это звучит хорошо и богобоязненно, но пока вы писали оды во славу некоей организации, эта самая организация обрекала мою жену и дочь на гибель в собственной крови и экскрементах… Прошу прощения, я не хотел задеть вашу чувствительность, — повернулся он к Хайди и прекратил кусать нижнюю губу.
— Слушайте! — взвилась Хайди, — ну почему вы все время набрасываетесь на меня?
— Набрасываюсь? — повторил Борис. — Да, наверное, я плохо повел себя. Потому, должно быть, что вы выглядите не ведающей горя… Простите меня, — чопорно закончил он, обретая манеры старорежимного джентльмена. Его плечи поникли.
Профессор откашлялся.
— Дело не в личных трагедиях, — сказал он. — Мы все прекрасно понимаем, но это ничего не доказывает. — Он говорил агрессивно, с почти талмудистской непримиримостью. Хайди подумала, что именно такое грубое обращение с Борисом и есть самое милосердное, но было видно, что такого рода милосердие было в натуре коротышки. Что может быть двусмысленнее милосердия хирурга? — Ничего! — повторил Варди и резко взмахнул своей короткой ручонкой, — единственный способ добиться конструктивности — избавиться от ложного чувства вины по отношению к прошлому. В первый, самый обнадеживающий период Революции, по другую сторону баррикад оставались одни реакционеры.
— Вот именно, такие реакционеры, как я, — сказал Борис. — Владельцы нескольких акров плодородной земли, мужья своих жен и отцы малолетних дочерей, которых надо было защищать, невзирая на доктрины.
Хайди показалось, что Борис говорит о жене и дочери, подобно еврею, вспоминающему дедов, погибших при погроме, — зарабатывая на мертвых политический капитал. Но разве не то же делает Церковь с ее культом мучеников? А французы со своей Жанной или англичане с их немногочисленной кучкой, спасшей миллионы? Мертвых никогда не оставляют в покое. Она почувствовала себя совершенно изможденной, поникло все ее тело, даже грудь. Она покосилась на свою блузку, чтобы проверить, так ли это.
— Уж вы-то, конечно, никогда не ошибались, — ядовито выговаривал поляку Варди. — Вы и ваша каста всегда все знали. Мой двоюродный брат умер в вашей тюрьме в Брест-Литовске, и, когда его хоронили, половина его лица оказалась съеденной крысами. Он даже не был революционером — просто честный перед Богом социал-демократ. Если мне придется выбирать между вашими и их крысами или между проигрывателем-автоматом и «Правдой» — я до сих пор не знаю, что лучше.
— Неужели? — подал голос Жюльен, моргая от дыма своей сигареты.
— Раз вы не знаете, то почему вы здесь, а не там? — спросил Борис. — А вот почему: здесь вы можете ссориться с нами в кафе и читать нам нотации. Там бы вам оставалось держать речь перед крысами на Лубянке — да и то шепотом, так как донести могут даже крысы.
— Варди не возражал бы, лишь бы это были крысы-радикалы, — сказал Жюльен. — Их укусы для него роднее.
— Роднее, — невозмутимо ответствовал Варди. — Как и для тебя, при всем твоем цинизме. Сейчас мы очутились с Борисом в одной лодке, но на самом деле между нашими взглядами и его — бездна различий.
— Это верно, профессор, — молвил Борис. — Различие в том, что вы трудились в библиотеках, а я — в заполярных шахтах.
— Вы несправедливы, Борис, — сказал Жюльен. — Что бы ни случилось с Варди, он не выпустит из рук своего ржавого ружья. — Он улыбнулся Хайди и продекламировал по-английски:
— «For right is right and left is left, and never the twain shall meet…» [3] Хотя, — добавил он, снова переходя на французский, — и то, и другое слово полностью лишились своего смысла.
— Разве? — уперся Варди. — На мой взгляд, они остаются единственными маяками во всеобщем хаосе, и в них не меньше смысла, чем в словах «будущее» и «прошлое», «прогресс» и «упадок». Если бы дело обстояло иначе, зачем же тогда ты был в Испании, зачем шел на пули и горел?
Кожа вокруг глаз Жюльена собралась в складки.
— То же самое могло случиться в войне Алой и Белой розы, Ланкастера и Йорка, янсенистов и иезуитов, жирондистов и якобинцев, дарвинизма и ламаркизма, правых и левых, социализма и капитализма — все это были в свое время маяки среди хаоса. Каждому периоду свойственна острая альтернатива, которая кажется самой важной на свете, пока история не пройдет мимо, пожав плечами; людям же остается недоумевать, из-за чего был весь сыр-бор.
— Ты говоришь всего лишь о диалектическом движении от тезиса к антитезису.
— К черту диалектику! Католицизм сражался с протестантизмом на протяжении многих поколений, и где же синтез? Величайшие в истории диспуты обычно заканчиваются тупиком, а потом вызревает новая проблема, совершенно другого свойства, которая притягивает к себе все страсти и лишает старое противоречие всякого смысла… Люди утратили интерес к религиозным войнам, когда в них начало просыпаться национальное сознание; их перестали волновать монархия и республика, когда вперед вышли экономические проблемы. Сейчас мы снова в мертвой точке, но скоро произойдет новая мутация сознания, и важны станут совсем иные ценности. Когда это случится, боевые кличи нашего века покажутся такой же глупостью, как и вопрос, из-за которого шли на войну лилипуты: с какой стороны разбивать яйцо…
— Браво, браво! — вскричал Борис. — Вы будете сидеть в ожидании этой своей мутации, а если в это самое время Антихрист мотает кишки из ваших друзей и родных — что ж, тем хуже для них…
— Не будьте ослом, — сказал Жюльен. — Для меня очевидно, что человек должен сражаться в целях самообороны, защищая минимально достойные условия жизни, и так далее. Я просто хочу подчеркнуть, что это не имеет никакого отношения к любезным Варди маякам и диалектике, а также к левым, правым, капитализму, социализму и любому другому «изму». Когда я слышу эти слова, я чувствую запах клоаки.
— Не воспринимайте его серьезно, — обратился профессор к Хайди. — Он счастлив только тогда, когда может бороться, как в Испании, доказывая одновременно самому себе, что бороться совершенно бессмысленно.
Борис словно опомнился от забытья, в которое он время от времени погружался. Он хмуро уставился на собеседников, и Хайди поняла наконец, что беспокоило ее в его лице: все линии на нем были вертикальными: от впалых висков к провалившимся щекам и дальше вниз — к заостренному подбородку.
— Слова, слова, — рассеянно проговорил он. — Книги, книги, книги… Идите читать лекции лубянским крысам.
— Крысы всех стран, соединяйтесь! — провозгласил Жюльен. — Вам нечего терять, кроме своих крысоловок. — Он взмахнул над столом рукой и опрокинул рюмку с бренди. Липкая желтая жидкость образовала на мраморной поверхности неопрятную кляксу. Постепенно клякса стала лужицей, напоминающей формой череп Никитина. Отходящие в сторону ручейки походили на щупальца.
— Мне пора домой, — сказала Хайди, поднимаясь.
— Я найду вам такси, — сказал Жюльен. Он оставил на столике деньги и захромал к выходу. Борис и профессор возобновили спор. В ответ на «спокойной ночи», вежливо произнесенное Хайди, как благовоспитанной девочкой, они лишь слегка кивнули.
Предрассветная улица была серой; кое-где дворники уже начали убирать мусор, оставшийся после Дня Бастилии.
Они сели в такси. Жюльену пришлось долго ворочаться, прежде чем он нашел верное положение для своей больной ноги.
— Что скажете о нашем зоопарке? — спросил он, дождавшись, пока Хайди назовет шоферу адрес. Его английский был аккуратным и точным, как у одной монахини-француженки в школе, в которую она была влюблена… — Помните «Одержимых» — толпу маньяков, которым впору позавидовать? Из нас же изгнан злой дух — дух веры. Все мы бездомные — физически или духовно. Горячий фанатик опасен; остывший фанатик жалок. Борис жаждет мести, но сам уже не верит в нее и знает, что побежден. Варди нравится доказывать, что, пусть он заблуждался, зато был прав в своих заблуждениях. Я… вы умеете слушать, — сказал он изменившимся тоном.
— Потому что я из тех, кто расстался со злым духом.
— Вы состояли в Движении? — с надеждой спросил Жюльен.
— Нет — не в вашем. Я из другого прихода.
— Неважно, — откликнулся Жюльен. — Какой бы ни была ваша церковь, ваш храм, конец всегда один. Все руины выглядят одинаково. Это и удерживает наш триумвират единым. Мне бы хотелось написать рассказ под названием «Возвращение крестоносца». В одна тысяча сто девяносто первом году от рождества Христова он, молодым человеком, покинул отчий дом, чтобы завоевать Новый Иерусалим, построить Небесное Королевство и все такое прочее. Он пошел той же стезей, что и остальные: насиловал, грабил, разил шпагой мавров, подцепил сифилис и делал все, чтобы разбухал кошелек Филиппа Августа. И вот он вернулся — один из десяти. Честные прихожане-соседи все так же ходят в церковь, покупают индульгенции и делают взносы на следующий крестовый поход…
— А что делает он?
— Это не имеет значения. Может быть, пытается объяснить им, что было на самом деле, и гибнет на костре как еретик. Или держит язык за зубами и заживо гниет от сифилиса. Что действительно важно — так| это «Песня возвращения», песня всех распрощавшихся со злым духом, песня поедаемого сифилисом идеалиста, знающего, что он живет в гибнущем мире, и не имеющего ни малейшего представления о новом мире, призванном заменить старый.
— Так почему вы не напишите его?
— Потому что я больше не пишу, — сказал Жюльен. — Доброй ночи.
Такси затормозило перед многоквартирным домом, где жила Хайди.
— Доброй ночи, — откликнулась она, с неприличной поспешностью выбираясь из такси. Нажав на кнопку у парадного и обернувшись, чтобы помахать на прощанье — этого, по крайней мере, можно было ожидать от добродетельной Алисы из Страны Чудес, — она увидела, что он сидит откинувшись, вытянув больную ногу и привалившись головой к окну. На переднем сиденье терпеливо дожидался распоряжений шофер.
Полковник еще не ложился; узкая полоска света под его дверью показалась Хайди сигналом надежды: стоило только перешагнуть ее — и она окажется в раю. Но для этого пришлось отворить дверь, и полоска превратилась в залитую светом комнату, а отец из смутной надежды на утешение вырос в фигуру с седеющей головой, склонившуюся над столом и погруженную в сочинение отчета. Услыхав шаги, он повернулся к ней с приветливой улыбкой.
— Что с тобой приключилось? — спросил он.
Она рухнула на диван и рассказала ему о Борисе и о «Трех воронах по кличке Невермор». Время от времени полковник и его дочь предпринимали храбрую попытку установить интимное взаимопонимание и интеллектуальное сообщничество, хотя оба знали, что результатом неминуемо будет разочарование. Мысленно полковник присвоил Хайди сентиментальную кличку «темноволосая нимфа», Хайди же думала об отце как о «растерянном либерале», однако их взаимная стеснительность была так велика, что одна мысль о том, чтобы произнести это вслух, заставляла обоих заливаться краской в своих стеклянных клетках.
— Бедняга, — посочувствовал полковник, потирая рукой розовый и совершенно гладкий, несмотря на седые виски, лоб. — Потерять жену и ребенка, да еще так… И подумать только, что в таком же положении находятся миллионы людей!
— Да не в этом дело! — нетерпеливо воскликнула Хайди. — Самое ужасное — не само страдание, а его бесполезность.
— Ну, об этом я ничего не знаю, — сказал полковник. — Не знаю, может ли быть какой-то смысл в выплевывании своих легких. Главное, все это только начало. Когда начнется настоящая заваруха…
— Боже! — всплеснула руками Хайди. — Снова? Полковник утомленно взглянул на нее.
— Знаешь, мне не стоит этого говорить, но новости тревожные.
— Вот и хорошо, — сказала Хайди. — За кризисом всякий раз следует затишье. Я испытываю страх только во время затишья.
— Да, — отозвался полковник, — но на этот раз все по-другому. — Он поколебался. — Понимаешь, действительно не стоило бы этого говорить. Но, думаю, ты — особый случай. И еще я думаю, что всякий раз, когда происходит утечка информации, в этом виноваты вот такие особые случаи.
— Не хочу ничего слышать, — сказала Хайди. Она пожалела, что находится не у себя в комнате и не лежит с крепко закрытыми глазами.
— Но я хочу, чтобы ты знала, — продолжал полковник. Хайди только сейчас поняла, что он ждал ее возвращения, чтобы что-то сообщить ей. Это было совсем не в натуре ее отца. В последний раз он изъявлял желание уменьшить таким способом давившую на него тяжесть много лет назад. Тогда она была еще совсем ребенком. Сколько ей было лет — четырнадцать, тринадцать? Мать казалась не более пьяной и страшной, чем обычно, и Хайди не знала, кто были те мужчины, которые так мягко и умело увели ее неведомо куда. Однако отец настоял на том, чтобы объяснить ей нейтральным, чужим голосом причины, по которым ее мать было необходимо забрать в психиатрическую лечебницу.
— Дело вот в чем, — начал полковник. — Когда ты вошла, я составлял список. Список из двадцати французов, отобранных из числа тех, с кем сводило меня ремесло. Эти двадцать — обрати внимание, не более двадцати, а лучше бы еще меньше — погрузятся в летающий ковчег, когда подступят волны и нам придется уносить ноги. Думаю, многие наши люди из различных миссий получили такие же приказы и составляют сейчас сходные списки. Скажем, человек сто. Выходит, Ноева воздушная эскадра поднимет в воздух тысячи две пассажиров. Остальным сорока с лишним миллионам придется уповать на счастливый случай.
— А как насчет семей тех людей, что войдут в твой список?
Полковник пожал плечами, указывая пальцем на свои бумаги.
— Здесь сказано: «Проблема родственников изучается». Идея, кажется, заключается в том, что люди из списка должны считать себя чем-то вроде отправленных в зарубежную командировку, ядром будущей освободительной армии и правительства. — Он тяжело опустился в кресло. — Хотел бы я, чтобы мы перестали освобождать друг друга.
— Почему тебе понадобилось рассказывать мне об этом?
Полковник снова поднес ко лбу ладонь.
— Я подумал, что тебе надо быть готовой на случай, если нам вдруг придется эвакуироваться.
— И что мы сможем сделать это с более чистой совестью после того, как ты представишь свой список?
— Вот именно, — устало молвил полковник. — Хотя я не знаю, при чем тут совесть. Не мы же, черт побери, изобрели Европу — или Азию.
— Но разве мы не нарастили силу благодаря гарантиям, оборонным пактам и тому подобному?
— Наверное, ты права, — сухо проговорил он. — Если у тебя есть план, что еще можно сделать, передай его господину президенту.
— Извини — я просто так. Я всегда болтаю просто так, когда не знаю, что сказать.
Она легонько чмокнула его и вышла из комнаты. Полковник подумал, что ее саморазоблачения еще более невежественны, чем осуждение порочности всего мира. Все это пошло еще с монастыря; с тех пор Хайди превратилась в глазах полковника в картинку-загадку в жанре экспрессионизма, которую он отчаялся разгадать, ибо так и не понял, где полагается быть носу — на лице или ближе к пупку.
Он вздохнул и снова склонился над бумагой.
Хайди медленно разделась и подошла обнаженной к зеркалу, чтобы, как всегда по вечерам, рассмотреть себя. «Когда же ты вырастешь? — спросила она у своего отражения. — Ни лица, ни личности. То есть слишком много и того, и другого». Она вела себя, как неуклюжий подросток, с Никитиным, как невинная дева — с мсье Анатолем, как старшая сестра — с Борисом. При этом она не притворялась, а просто автоматически начинала исполнять ту роль, которую уготовили для нее другие. Женщина-хамелеон! Ни внутреннего стержня, ни веры, ни твердых убеждений. Русский был совершенно прав, когда взирал на нее с отвращением.
Она оглядела себя в зеркале с головы до ног. Как бы изысканно она ни наряжалась, в ее внешности всегда было что-то не так. Даже сейчас, когда она осталась без одежды, в ней оставалась какая-то несообразность. Основная беда — конечно, ноги, слишком толстые и бесформенные. Они совсем не гармонировали с узкими плечами и тонкой талией. И хотя ее овальное личико с мягкими каштановыми волосами, расчесанными на прямой пробор, и карими глазами было определенно миловидным, в нем тоже чувствовалось какая-то неправильность: оно не соответствовало ее фигуре ниже бедер. Хайди умела безошибочно угадать, беременна ли женщина, просто взглянув на ее лицо. Точно так же она знала по опыту, что в лице красивой женщины с некрасивыми ногами или с каким-то еще скрытым дефектом всегда есть что-то трогательное и обезоруживающее. Лица таких красавиц как будто просят прощения.
Она накинула халат и оперлась коленями о потертую скамеечку. Она повсюду возила ее с собой с тех пор, как покинула монастырь. Она крепко сцепила пальцы, закрыла глаза и сделала два глубоких вдоха. «ПОДАРИ МНЕ ХОТЬ КАКУЮ-НИБУДЬ ВЕРУ», — медленно выговорила она. После этого, нырнув в постель, она потянулась за сумочкой и стала рыться в ней в поисках аспирина. Ее пальцы наткнулись на записную книжку Никитина, и она, почувствовав любопытство, извлекла ее на свет. Теперь она знала, что мысль о ней весь вечер оставалась у нее в подсознании.
Книжка не была разбита на дни, как дневник, а состояла из простых разлинованных страничек. Некоторые оставались чистыми, другие были исписаны мелким почерком на чужом языке. Текст походил на стихи, так как строчки располагались колонками, а справа и слева оставались поля. В каждой строчке было всего по два, максимум три слова, завершались же строчки зачастую какими-то значками — то минусом, то плюсом, то вопросительным, то восклицательным знаком. Некоторые буквы кириллицы не отличались от латинских, и, проговаривая про себя оборванные на середине слова, она внезапно поняла, что все это имена, возможно — людей, с которыми господин Никитин встречался на различных вечерах. Он был, должно быть, аккуратным человеком, раз записывал имя каждого; но, кажется, кто-то говорил, что он атташе по культуре, так что это, наверное, часть его работы. Значки, сопровождавшие имена, говорили, вероятно, о том, нравились ли господину Никитину эти люди или их политические взгляды, кого из мужчин стоит приглашать на ленч и кого из девушек — в постель. Все это было довольно-таки отвратительно, но отвратительнее всего была она сама, сующая нос в убогий людской каталог чужого человека. Завтра же надо будет найти способ, чтобы вернуть книжку владельцу.
А вдруг Никитин — зловещий шпион? Такое случается сплошь и рядом. Но инстинкт подсказывал ей, что шпионы не разгуливают с карманами, набитыми списками агентов. В списках был не один десяток имен: «Жаны», «Пьеры» и «Максимы» повторялись по несколько раз. Последняя страничка завершалась именем «Борис», что свидетельствовало о том, что Никитин записывал имя человека, как только встречался с ним. Ей стало интересно, фигурирует ли среди прочих и ее имя, однако не смогла отыскать словечка, которое напоминало бы его хотя бы отдаленно. Хотелось бы знать, каким знаком Никитин пометил ее — может быть, восклицательным? Нет, скорее крестом — желая ей поскорее сойти в могилу…
Она сунула книжку обратно в сумочку, выключила свет и со знакомым ощущением пустоты внутри приготовилась ко сну.
II Приглашение в Оперу
Утром Хайди позвонила мсье Анатолю, добилась от мадемуазель Агнес номера телефона Никитина и позвонила ему в отель. Нелюбезный консьерж заставил ее трижды повторить фамилию по буквам, а затем потребовал, чтобы она назвала себя. Последовало томительное ожидание. Наконец, на другом конце провода раздался хриплый голос, звучавший по телефону вдвойне чужеземно: — Да? Хайди назвала свое имя.
— Вы помните меня? — спросила она. Последовала пауза, и голос повторил так же бесстрастно:
— Да.
— Я звоню, чтобы сказать вам, что нашла вашу записную книжку. Может быть, вы даже не знаете, что потеряли ее? Она выпала из кармана, когда уносили в ванную ваш пиджак, и я положила ее в свою сумочку. Мне очень неудобно — это я во всем виновата.
Она замолчала в ожидании ответа. Голос в трубке снова проговорил «да».
— Хотите получить ее назад?
— Да.
— Я бы выслала ее вам, но у мсье Анатоля не оказалось вашего адреса — только номер телефона. Назовите, пожалуйста, куда ее можно выслать — или, может быть, мне куда-нибудь подойти? — добавила она запоздало. Ей следовало предложить это с самого начала — она и так причинила ему столько неудобств.
Голос Никитина помедлил и сказал:
— Давайте встретимся.
Даже среди парижских женщин Хайди выделялась привлекательной внешностью. Федя Никитин подивился, как он не заметил этого накануне. В своих овальных темных очках она походила на неуловимую кокетку в маске с венецианского карнавала.
Никитин был облачен в тот же немного кричащий голубой костюм, в котором явился к мсье Анатолю. Он с беззаботным видом ступил на террасу кафе «Вебер», будто не ждал никаких встреч. Но, хотя на его хмуром лице не появилось приветливого выражения, он, видимо, сразу узнал ее в толпе, ибо направился прямиком к ее столику. К удивлению Хайди, он церемонно поцеловал ей руку, после чего уселся рядом, предварительно отбросив стул пинком ноги. Этот последний поступок так контрастировал со старомодным целованием руки, что Хайди не смогла удержаться от смеха.
— Где вы приобрели эту привычку? — спросила она.
— Какую привычку? — вежливо осведомился он.
— Целовать ручку. Мы так не делаем, и я думала, что и вы больше этого не делаете, во всяком случае, после революции.
— Французам это нравится, — осторожно ответил он, словно боясь угодить в ловушку. — Положено следовать обычаям страны.
— Это ужасно негигиенично.
— Да.
Возникла пауза. Его лицо оставалось непроницаемым, он все так же избегал улыбаться. Хайди подумала, не стоит ли сразу отдать ему записную книжку. Но это было бы слишком грубо и по-деловому; потом останется только встать и распрощаться.
— На пиджаке не осталось пятен? — спросила она, разглядывая его лацкан. Ее внимание привлек его новый галстук кричащей расцветки.
— Нет, ничего, — сказал он и тоже скосил глаз на свой пиджак, желая удостовериться, все ли в порядке.
— Я очень виновата, простите меня.
— Ничего, — повторил он.
Хайди подумала, что он ведет себя, как надувшийся мальчишка, но сочла такое поведение довольно привлекательным.
— В общем, я захватила с собой вашу книжку, — сказала она, надеясь, что это заставит его расслабиться. Но стоило ей заглянуть в сумочку, как он выбросил вперед руку и защелкнул замок.
— Не здесь, — произнес он. — Потом, когда я поведу вас к такси.
— Почему? — удивленно проговорила Хайди. Она с любопытством отметила, что у него большие руки сельского парня, с неотмываемыми темными каймами под тщательно обработанными ногтями.
Он оставил ее вопрос без ответа. Вместо этого, впервые глядя ей прямо в глаза, он сам спросил:
— Зачем вы ее взяли?
Его голос звучал ровно, почти беспечно, чего никак нельзя было сказать о взгляде. Его широко расставленные глаза, расположенные на одной линии с впадиной, отделяющей его виски от широких скул, смотрели на нее с пристальностью, делающей бессмысленной легкую светскую болтовню и отметающей всякие формальности, подобно тому, как он минуту назад отбросил ногой стул.
— Не знаю, — пролепетала Хайди. Она почувствовала, что ее лицо, несмотря на косметику, заливает бледность. — Я подобрала ее, когда она выпала из кармана, и собиралась отдать ее вам — но вы были заняты беседой с мсье Анатолем, поэтому я сунула ее в сумочку и забыла о ней…
— Забыли, — повторил он с иронией и надменно улыбнулся.
— Должно быть, так. — Только что она чувствовала, что бледнеет, теперь же покраснела, как девчонка, уличенная во лжи.
— Кому вы ее показывали? — спросил он почти грубо.
— Показывала? — Ее брови поползли вверх, и она беспомощно уставилась на него. — Да вы с ума сошли!…
Он пристально посмотрел на нее. Поняв, насколько ее удивил его вопрос, он стал преображаться на глазах: после беззвучного вздоха его мышцы расслабились, взгляд, перестав быть острым, как сверло, пополз к ее шее, плечам, груди, после чего он снова стал глядеть ей в лицо, но уже с чуть насмешливой улыбкой.
— Значит, это было простое любопытство?
— Думаю, что да, — виновато призналась она.
— А вы сами в нее заглядывали? — Его взор вновь ожесточился.
— Да — лежа в кровати. — Зачем было сообщать ему об этой подробности? Она ругала себя, зная при этом, что, чем больше она ощущает себя мошенницей, тем более ангельской становится ее внешность. Папина темноволосая нимфа… Однажды, еще ребенком, притворившись спящей, она слышала, как он шептал ей эти нежные слова.
— Вы понимаете кириллицу? — спросил Никитин.
— Нет. Но я догадалась, что там записаны имена людей, с которыми вы встречались в гостях. Вы, видимо, часто ходите в гости.