АЛЬБЕР КАМЮ
СЧАСТЛИВАЯ СМЕРТЬ
Часть первая
ЕСТЕСТВЕННАЯ СМЕРТЬ
I
Было десять часов утра, когда Патрис Мерсо размеренной походкой шагал к вилле Загрея. В это время привратница уходила на рынок, дом оставался без присмотра. Был апрель, чудное весеннее утро, лучезарное и холодное, чистейшая ледяная голубизна с огромным солнцем, ослепительным, но негреющим. Потоки света струились по стволам пиний, растущих на холмах вокруг виллы. Пустынная дорога шла слегка в гору. Мерсо нес чемоданчик, его ручка мерно поскрипывала в такт сухому шелесту шагов по застывшей дороге. Славное было утро.
Немного не доходя до виллы, дорога открывалась на небольшую площадь, уставленную скамейками и украшенную клумбами. Ранние герани алели среди серых алоэ, голубело небо, белели выкрашенные известкой заборы; все это было таким свежим, таким младенчески ярким, что Мерсо невольно замедлил шаги перед тем, как двинуться дальше по пути, ведущему под уклон к вилле Загрея. У ворот остановился, натянул перчатки. Отворил дверь, которую хозяин-калека никогда не запирал, и, разумеется, прикрыл ее за собой. Двинулся по коридору и, оказавшись перед третьей дверью слева, постучал и вошел. Загрей был там, где ему и следовало быть, в кресле у камина, на том самом месте, где два дня назад сидел Мерсо. Обрубки его ног были покрыты пледом. Он читал, уставившись в лежащую перед ним книгу. В его круглых глазах не отразилось никакого удивления, когда он заметил Мерсо, застывшего в дверях. Занавески на окнах были отдернуты, и всюду, на полу, на стенах, на углах мебели, искрились солнечные брызги. За окнами, над золоченой и холодной землей, ликовало утро. Великая, леденящая душу радость, пронзительные и неуверенные выкрики птиц, половодье безжалостного света — все это придавало утру обличье невинности и подлинности. Мерсо замер, у него перехватило дыхание и заложило уши от духоты, царившей в комнате. Несмотря на перемену погоды, Загрей велел растопить камин. Мерсо чувствовал, что кровь стучит у него в висках и стук этот отдается в ушах. Хозяин, не проронив ни слова, следил за ним взглядом. Патрис подошел к сундуку, стоявшему по другую сторону камина, и, не глядя на калеку, положил свой чемоданчик на стол. Вот тут-то он и почувствовал чуть заметную дрожь в коленях. Остановился, сунул в рот сигарету, кое-как прикурил, в перчатках было неудобно. Позади него раздался легкий хлопок. Не вынимая сигарету, он обернулся. Загрей, только что захлопнувший книгу, все смотрел и смотрел на него. Нагнувшись к пышущему жаром камину, Мерсо прочел название книги, обращенной к нему вверх ногами: «Придворный» Бальтасара Грасиана
[1]. Не раздумывая больше, он склонился над сундуком и открыл его. Черный на белом, там лоснился всеми своими кривыми линиями револьвер, смахивающий на ухоженного кота; он, как всегда, стерег предсмертную записку Загрея. Мерсо взял ее в левую руку, а револьвер — в правую. Потом, поколебавшись, сунул револьвер под мышку и раскрыл конверт. В нем не было ничего, кроме большого листа бумаги, исписанного крупным угловатым почерком, всего несколько строк:
«Кончая самоубийством, я уничтожаю лишь половину самого себя. Пусть не посетуют на меня за это, содержимого моего сундучка с лихвой хватит, чтобы вознаградить тех, кто мне до сих пор служил. А излишки должны пойти на улучшение режима приговоренных к смерти. Впрочем, я понимаю, что прошу слишком многого».
Мерсо с непроницаемым лицом сложил письмо; как раз в этот миг у него защипало глаза от сигаретного дыма, а столбик пепла упал на конверт. Он встряхнул бумагу, положил ее на стол, на видное место, и обернулся к Загрею. Тот смотрел теперь на конверт, сжимая книгу короткими мускулистыми руками. Мерсо нагнулся, повернул ключ в сундуке, принялся выбирать из него пачки, завернутые в газетную бумагу, — был виден только их обрез. Держа револьвер под мышкой и действуя только одной рукой, он мало-помалу наполнил свой чемоданчик. Там было приблизительно десятка два пачек с сотенными купюрами, и Мерсо понял, что его чемодан оказался, пожалуй, великоват. Одну пачку он оставил в сундуке. Закрыв чемодан, он швырнул полупогасшую сигарету в камин и, взяв револьвер в правую руку, подошел к калеке.
Теперь Загрей смотрел в окно. Было слышно, как мимо ворот медленно, с чавкающим звуком, проехала машина. Загрей сидел не шелохнувшись, словно завороженный бесчеловечной красотой этого апрельского утра. Он не отвел глаз даже тогда, когда почувствовал у правого виска револьверный ствол. Но смотревший на него Мерсо увидел, что его глаза наполнились слезами. И тогда сам зажмурился. Сделал шаг назад — и выстрелил. Целое мгновение простоял, прислонившись к стенке, не открывая глаз, слыша, как кровь звенит у него в висках. Потом собрался с духом и взглянул. Голова Загрея запрокинулась на левое плечо, а тело почти не сдвинулось с места. Так что видел он не Загрея, а только огромную рану, мешанину из мозгов, костей и крови. Вздрогнув, Мерсо обогнул кресло, нашарил правую руку мертвеца, зажал в ней револьвер, поднес его к виску и отпустил. Револьвер упал на подлокотник кресла, а оттуда — на колени Загрея. Мерсо перевел взгляд на лицо калеки. На нем застыло то же серьезное и печальное выражение, как минуту назад, когда он смотрел в окно. Неожиданно за воротами раздался пронзительный звук рожка. Затем этот ирреальный призыв повторился. Склонившийся над креслом Мерсо не пошевельнулся. Послышался шум мотора — машина мясника отъехала. Мерсо подхватил чемодан, отворил дверь — ее ручка так и сияла под лучами солнца — и вышел. Голова у него гудела, во рту пересохло. Миновал ворота, размашистой походкой зашагал прочь. Вокруг не было ни души, кроме стайки ребятишек в дальнем конце площади. Вилла осталась за спиной. Дойдя до площади, он внезапно почувствовал, что совсем продрог: на нем был только легкий пиджак. Пару раз чихнул — долина отозвалась насмешливым и звонким эхом, разнесшимся до самого хрустального небосвода. Чуть вздрогнув, он остановился и глубоко вздохнул. Небесная лазурь слала земле миллионы сияющих улыбок. Они играли в листьях, еще полных дождевой влаги, на сыром туфе аллей, летели к домам с черепичными кровлями цвета свежей крови и снова взмывали к воздушным и солнечным озерам, откуда только что прянули на землю. Слышалось мирное мурлыканье крохотного самолетика, плывшего где-то вверху. Воздух был так ясен, так щедры были небеса, что казалось — нет у людей иного призвания, чем жить и быть счастливыми. Но в душе Мерсо все молчало. Чихнув в третий раз, он снова вздрогнул, теперь уже сильнее, и понял, что его лихорадит. Тогда, не оглядываясь по сторонам, он пустился бежать — только поскрипывал чемодан и гудела земля под ногами. А добравшись до дома, зашвырнул чемодан в угол, бросился на кровать и проспал до середины следующего дня.
II
Лето переполняло порт гулом голосов и солнцем. Близился полдень. День раскалывался пополам, обрушивая на набережные свою знойную сердцевину. Перед складами Алжирской торговой палаты грузились «скьяффино», суденышки с черным корпусом и красной трубой. Аромат мельчайшей мучной пыли, исходивший от мешков с зерном, смешивался с тяжелым запахом вспучившегося под солнцем асфальта. Возле крохотной забегаловки, пропахшей древесным лаком и анисовой водкой, толпились выпивохи, арабские акробаты в красных трико кувыркались на пышущих жаром плитах, за которыми море так и искрилось солнечными бликами. Не глядя на них, грузчики с мешками за спиной ступали по мосткам из двух пружинящих досок, поднимаясь с причала на палубу. Дойдя доверху, внезапно прорисовавшись над гаванью, на фоне неба, среди лебедок и мачт, они на мгновение замирали, ослепленные близостью небес, — только поблескивали глаза на лицах, залепленных белесоватой коркой из пота и мучной пыли, — и вслепую ныряли в душный, словно пропитанный парной кровью трюм. В раскаленном воздухе без конца выла сирена.
И вдруг люди на сходнях вздрогнули и остановились. Один из грузчиков оступился и упал. Он не провалился, но защемил ногу в зазоре между досками. С вывернутой за спину рукой, придавленный тяжеленным мешком, он вопил от боли. Как раз в этот момент Патрис Мерсо вышел из своей конторы. Едва он переступил порог, как у него перехватило дыхание от жары. Широко раскрыв рот, он наглотался асфальтовых испарений, ободравших ему глотку, и застыл на месте, глядя на грузчиков. Они уже вытащили раненого, уложили его на пыльные мостки. Губы у него побелели от боли, плетью висела сломанная выше локтя рука, из страшной кровоточащей раны торчал обломок кости. Стекая вдоль локтя, капли крови одна за другой шлепались на пышущие жаром плиты и с шипением испарялись. Мерсо, не отрываясь, смотрел на кровь, когда кто-то тронул его за рукав. Это был Эмманюэль, парнишка, служивший рассыльным. Он указал Патрису на приближавшийся к ним грузовик: «Давай?» Патрис кивнул. Грузовик уже промчался мимо. И они тут же рванулись вдогонку, утопая в грохочущем пыльном облаке, задыхаясь и жмурясь, почти ничего не соображая и чувствуя только бешеный порыв, который сломя голову нес их мимо лебедок к машине, мимо танцующих на горизонте мачт, мимо облупившихся, словно изъеденных проказой, корабельных корпусов. Мерсо первым ухватился за борт грузовика и, щеголяя силой и ловкостью, прыгнул в кузов. Помог забраться Эмманюэлю; они уселись на скамейке, болтая ногами, и, окутанный меловой пылью, озаренный душным солнечным маревом, струившимся с небес, окруженный огромными и фантастическими декорациями порта, ощетинившегося мачтами и черными стрелами подъемных кранов, грузовик полным ходом умчался, подбрасывая на ровной брусчатке Эмманюэля и Мерсо, которые хохотали, хохотали до изнеможения, а кровь так и бурлила у них в голове.
Добравшись до Белькура, они спрыгнули с грузовика. Эмманюэль пел, пел громко и фальшиво. «Понимаешь, — говорил он Мерсо, — песня так и рвется из груди, когда все у меня в порядке. Или когда я плаваю». Так оно и было. Эмманюэль любил петь во время плавания, и его голос, хрипловатый от одышки, исчезающей на море, вторил взмахам коротких мускулистых рук. Они свернули на Лионскую улицу. Мерсо шагал размашистой походкой, поводя широкими плечами, высоченный, спортивный. Ступал ли он на закраину тротуара, сторонился ли встречных, которые могли задеть его в толпе, — во всех его движениях сквозили молодость и поразительное здоровье, сулившие их обладателю переизбыток плотских радостей. Отдыхая, он лежал на боку, чуть рисуясь своей гибкостью, словно спортсмен, научившийся ценить собственную телесную красоту. Надбровные дуги, из-под которых поблескивали глаза, были, пожалуй, малость тяжеловаты. Говоря с Эмманюэлем, он машинально теребил ворот, словно тот был тесноват, да то и дело кривил изогнутые подвижные губы. Они зашли в ресторан. Высмотрели себе местечко и молча принялись за еду. В тени было прохладно. Жужжали мухи, слышалось звяканье посуды, доносились обрывки разговоров. Хозяин заведения, высокий и усатый тип — его звали Селест — подошел к их столику, сунул руку под фартук, поскреб себе живот.
— Как дела? — спросил Эмманюэль.
— Как у всех стариков.
Они обменялись приветствиями, похлопали друг друга по плечу. Завязался разговор.
— Видишь ли, — сказал Селест, — старики — это сущие мудаки. У них считается, что только тот человек, кому стукнуло пятьдесят. И все потому, что сами на шестом десятке. А вот у меня был один приятель, так он чувствовал себя человеком только в обществе своею сына. Всюду вместе ходили. И за ворот заливали тоже вместе. Зайдут, бывало, в казино — мой приятель говорит: «С какой это стати я буду знаться со всяким старичьем? У них только и разговору, что про слабительное да про печеночные колики. То ли дело с сыном пройтись. А подцепит он случаем какую цыпочку, я притворюсь, будто ничего не видел, — и на трамвай. Спасибо и до свиданьица. И все рады-счастливы».
Эмманюэль расхохотался.
— Он мне, конечно, не указ, — продолжал Селест. — Но уж очень я его уважал. — Он подмигнул Мерсо. — К тому же я это самое дело люблю побольше него. Кстати, когда ему повезло, он жутко задрал нос, кивнет, бывало, и все. Теперь-то, когда он все потерял, спеси в нем поубавилось.
— И поделом, — сказал Мерсо.
— А все оттого, что не нужно быть таким сволочным. Но, как ни крути, были у него золотые денечки. Девятьсот тыщ франков — не шуточное дело… Вот бы мне такие деньги!
— И что бы ты с ними сделал? — спросил Эмманюэль.
— Купил бы домишко, капнул себе клею на пупок да пристроил флажок. И поглядывал бы, откуда ветер дует.
Мерсо ел спокойно до тех пор, пока Эмманюэлю не вздумалось в который раз позабавить хозяина своей знаменитой историей о битве на Марне.
— Мы не кто-нибудь были, а зуавы, а из нас простых пехотинцев сделали…
— Брось, осточертело, — миролюбиво заметил Мерсо.
— Командир кричит: «В атаку!» — продолжал Эмманюэль. — И вот поперли мы через какой-то буерак. Нам велят атаковать, а впереди никого не видно. Ну, что делать, топаем да топаем. И вдруг как застрочат пулеметы! И мы давай валиться друг на друга. Столько народу покалечило да поубивало, столько кровищи вытекло, что хоть на лодке плавай. И тут один малый как заверещит: «Ой, мама! Я боюсь!»
Мерсо поднялся, завязал свою салфетку узлом. Хозяин двинулся к двери, ведущей на кухню, чтобы прикинуть на ней мелом, во что обошелся завтрак. Дверь служила ему чем-то вроде расчетной книжки. Когда посетители начинали пререкаться, он молча снимал свой гроссбух с петель, взваливал на спину и уносил. Рене, сын хозяина, примостившись в уголке, ел яйцо всмятку.
— Не повезло парню, — заметил Эмманюэль, — помирает от чахотки.
Что правда, то правда. Рене был обычно молчалив и серьезен. Не то чтобы слишком худой, но с болезненным блеском в глазах. Сейчас какой-то посетитель уверял его, что туберкулез вполне излечим, было бы время, «ну, и остерегаться надо». Тот с важным видом кивал и поддакивал, не переставая уплетать яйцо. Мерсо подсел к нему за стойку, чтобы выпить кофе. Утешитель продолжал:
— Ты знал Жана Переза? Ну, того, что служил в Газовой компании? Так вот, он помер. У него всего одно легкое было затронуто. А он решил раньше времени удрать из больницы и вернуться домой. А там жена. Не жена, а сущая кобыла. А при его болезни, сам понимаешь, так и тянет на это дело. И он с нее, можно сказать, не слезал. Она-то особенного желания не проявляла. А он как с цепи сорвался. Два-три раза на дню — и так всю дорогу. Вот он и отдал концы.
Рене поперхнулся куском хлеба и уставился на собеседника.
— Да, — выдавил он наконец, — болезнь такая штука: входит пудами, а выходит золотниками.
Мерсо принялся выводить свое имя пальцем на запотевшем кофейнике. Глаза у него слипались. Вот так, день за днем, колыхалась туда-сюда его жизнь, пропитанная запахами кофе и асфальта, — то качнет к этому невозмутимому туберкулезнику, то к лопающемуся от песен Эмманюэлю, — колыхалась сама по себе, чуждая ему самому, его сердцу и скрытой в нем истине. Те вещи, которые при других обстоятельствах взволновали бы его, не находили в нем отклика, потому что он успевал изжить их за день, и только вечером, когда возвращался домой, ему приходилось напрягать все силы, чтобы хоть немного пригасить полыхавшее в нем пламя жизни.
— Скажи-ка мне, Мерсо, я правильно посчитал? — обратился к нему хозяин. — Ты ведь у нас парень образованный.
— Правильно, — сказал Мерсо, — можешь не проверять.
— То-то и оно, сегодня ты львиную порцию умял.
Мерсо улыбнулся, вышел из ресторана и, перейдя через дорогу, поднялся к себе в комнату. Она располагалась прямо над мясной лавкой, где торговали кониной. Свесившись с балкона, до которого доносился запах крови, можно было прочесть вывеску: «У благороднейшего из друзей человека». Мерсо растянулся на кровати, выкурил сигарету и заснул.
Он поселился в той комнате, которую прежде занимала его мать. Они долго прожили вдвоем в этой трехкомнатной квартирке. Оставшись один, Мерсо сдал две комнаты знакомому бочару и его сестре, а себе оставил ту, что была получше. Его мать умерла в пятьдесят шесть лет. Смолоду она была красавицей и поэтому считала, что имеет право на кокетство, беззаботную жизнь и блестящее будущее. Но годам к сорока в нее вцепилась страшная болезнь. Ей пришлось забыть о нарядах, косметике и вырядиться в домашний халат, лицо у нее распухло от ужасных нарывов, ноги до того отекли и ослабели, что каждый шаг давался с трудом, вдобавок она почти ослепла и кое-как, на ощупь ковыляла в вечном полумраке по неприбранной квартире.
Удар был неожиданным и резким. У матери обнаружили врожденный диабет, не только запущенный, но и усугубленный ее безалаберной жизнью. Патрису ничего не осталось, как бросить занятия и пойти на работу. Но он продолжал читать и раздумывать над прочитанным до самой кончины матери. А она промучилась еще лет десять. Этот крестный путь настолько затянулся, что все окружающие свыклись с ее болезнью и как-то упустили из виду, что жизнь страдалицы висит на волоске. Она умерла в одночасье. Все в округе жалели Мерсо. Вспоминали, как он был привязан к матери. Ждали от похорон чего-то необыкновенного. Упрашивали дальних родственников поменьше плакать, чтобы не растравлять душу Патриса. Умоляли их не оставлять сироту, заклинали принять участие в его судьбе. А он, принарядившись как только мог, держа шляпу в руке, следил за всеми приготовлениями. Шел за гробом, присутствовал при отпевании, бросил в могилу первую пригоршню земли, пожал, как требует обычай, руки всем присутствовавшим. И только раз выразил удивление и недовольство, когда оказалось, что для приглашенных было заказано слишком мало экипажей. На том все и кончилось. Уже на следующий день в одном из окон дома появилось объявленьице: «Сдается внаем». Теперь он занял комнату матери. Прежде, когда они жили вместе, в их бедности была своя прелесть. Когда они сходились по вечерам и ужинали при свете керосиновой лампы, эта простота и уединенность были овеяны потаенным счастьем. Окрестные кварталы были молчаливы. Мерсо поглядывал на усталый рот матери и улыбался. Она тоже улыбалась. Он снова принимался за еду. Лампа немного коптила. Мать привычным движением поправляла фитиль, для этого ей не надо было даже наклоняться, только руку протянуть. «Больше не хочется?» — спрашивала она чуть погодя. — «Нет». — Потом он курил или читал. «Опять!» — ворчала она, заметив сигарету. А если он брался за книгу, напоминала: «Сядь поближе к лампе, глаза испортишь». Теперь, когда он остался один, прежняя бедность обернулась для него лютой нищетой. Он мог бы устроиться и получше, но продолжал цепляться за эту квартирку с въевшимся в нее запахом нужды. Здесь он, по крайней мере, мог оставаться таким, каким был прежде. Добровольно стушевавшись перед жизнью, он терпеливо проводил наедине с самим собой долгие часы, исполненные печали и сожаления. Он не решался снять с входной двери разлохмаченный по краям кусочек серого картона, на котором его мать синим карандашом вывела когда-то свое имя. Оставил старую медную кровать, покрытую сатином, и портрет деда: маленькая бородка, светлые, неподвижные глаза. На камине пастухи и пастушки толпились вокруг старых остановившихся часов и керосиновой лампы, которую он теперь почти никогда не зажигал. Сомнительная меблировка из соломенных, слегка продавленных стульев, одежного шкафа с помутневшим зеркалом и туалетного столика с отбитым уголком словно бы и не существовала для него, так он к ней присмотрелся. От жилья осталась одна видимость, да, может, оно и к лучшему, незачем лезть вон из кожи. В другой комнате ему пришлось бы осваиваться заново, а то и менять образ жизни. А он хотел сузить пространство, отпущенное ему в мире, и спать до тех пор, пока все на свете не кончится. Комната матери вполне годилась для этой цели. Одним окном она выходила на улицу, другим — на террасу, вечно завешанную бельем, за которой теснились между высокими стенами маленькие апельсиновые сады. Иногда летними ночами он, не зажигая в комнате света, отворял окно на террасу и темные сады. Из ночи в ночь доносился оттуда сильный апельсиновый запах, овевал его невесомыми струями. Целую ночь его комната и он сам тонули в этом тонком, но густом аромате, и тогда ему казалось, будто он, проведя целую вечность за гранью смерти, наконец-то распахнул окно в жизнь.
Он проснулся с привкусом сна во рту, весь покрытый потом. Было уже поздно. Он причесался, вприпрыжку сбежал по лестнице, вскочил в трамвай. И в пять минут третьего очутился у себя в конторе. Он работал в большой комнате, все ее четыре стены были заняты нишами, в которых пылились документы. Комната не была ни грязной, ни мрачной, она просто-напросто смахивала на колумбарий, где истлевало мертвое время. Мерсо проверял накладные, переводил списки с названиями товаров, прибывших на английских судах, а с трех до четырех принимал клиентов, которым нужно было отправить посылки. Он сам напросился на эту работу, которая ему, в сущности, вовсе не подходила, но поначалу казалась хоть какой-то отдушиной. Здесь мелькали живые лица, толпились завсегдатаи, веяло свежестью, от которой вздрагивало его усталое сердце. Здесь он мог укрыться от трех машинисток и мсье Ланглуа, начальника конторы. Одна из машинисток была довольно хорошенькой, недавно замужем. Вторая жила с матерью, а третья оказалась старой девой, положительной и энергичной; Мерсо нравился ее цветистый язык и мужественное отношение к «своим несчастьям», как выражался мсье Ланглуа, который часто вступал с ней в перепалку и неизменно оказывался побежденным. Старая мадам Эрбийон презирала его за пропотевшие насквозь, прилипшие к ляжкам брюки, за то, что он терял голову в присутствии директора и приходил в замешательство, услышав по телефону имя какого-нибудь адвоката или дворянчика. Бедняга тщетно пытался задобрить старую даму, найти путь к примирению. В этот день он распинался, стоя посредине кабинета: «Ну согласитесь же, мадам Эрбийон, что не такой уж плохой я человек». Мерсо прикидывал, что бы такое значило английское слово «vegetables»
[2], смотря поверх его головы на лампочку в зеленом абажуре из тисненого картона. Напротив висел цветной настенный календарь с изображением какого-то религиозного праздника в Канаде. Промокашка, блокнот, чернильница и линейка выстроились в ряд на столе. Окна выходили на огромные штабеля дров, привезенных из Норвегии желтыми и синими судами. Мерсо прислушался. За стеной, над морем и портом, глухо и глубоко дышала жизнь. Такая далекая и такая близкая… Пробило шесть часов: наконец-то он свободен. Сегодня была суббота.
Вернувшись к себе, он прилег и проспал до самого ужина. Изжарил яичницу, поел прямо со сковороды (без хлеба — забыл купить), потом снова улегся и тут же уснул — теперь уже до утра. Проснувшись чуть раньше обычного, умылся и пошел перекусить. Вернулся, решил два кроссворда, аккуратно вырезал из газеты рекламу лекарственных солей и наклеил ее в тетрадку, заполненную снимками престарелых шутников, съезжающих по перилам. По замусоренной мостовой торопились куда-то редкие прохожие. Он внимательно провожал взглядом каждого, отпуская его только тогда, когда тот исчезал из поля зрения, и тут же переключался на нового. Сперва ему попалась вышедшая на прогулку семья: двое ребят в накрахмаленных матросках и штанишках ниже колен и девочка с большим розовым бантом, в черных лакированных туфельках. За ними шагала мать в шелковом коричневом платье, этакое страшилище с горжеткой вокруг шеи, и представительный папаша с тростью в руке. Чуть позже появилась группа местных парней: напомаженные проборы, пестрые галстуки, чересчур приталенные пиджаки с вышитыми карманчиками, тупорылые ботинки. Смеясь во всю глотку, они спешили к трамвайной остановке — им нужно было в центр, в кино. После них улица мало-помалу опустела. Утренние сеансы уже начались. Теперь во всей округе не осталось никого, кроме лавочников да кошек. Над фикусами, рассаженными вдоль тротуара, круглилось матовое небо. Владелец табачной лавочки вытащил на улицу стул и уселся на него верхом, ухватившись руками за спинку. Трамваи, в которые только что нельзя было втиснуться, шли почти пустые. В маленьком кафе «У Пьеро» гарсон посыпал опилками безлюдный зал. Мерсо повернул свой стул спинкой к улице, как тот торговец, и одну за другой выкурил пару сигарет. Вернулся в комнату, разломил плитку шоколада и сжевал ее, стоя у окна. Чуть погодя небо потемнело и тут же снова прояснилось. Но мимолетный наплыв облаков подарил улице что-то вроде надежды на дождь. В пять часов снова загрохотали трамваи, облепленные гроздьями болельщиков: те возвращались из предместья, со стадионов, стоя на подножках и цепляясь за поручни. Следующая вереница трамваев привезла игроков, которых можно было узнать по маленьким чемоданчикам. Они вопили что есть мочи и распевали песни во славу своих команд. Увидев Мерсо, помахали ему. А один крикнул: «Мы их раздолбали». «Ага», — отозвался он и кивнул. Машин становилось все больше. Кое-кто из водителей украсил капоты и бамперы цветами. Потом день продвинулся еще немного. Небо над крышами чуть раскраснелось. К вечеру улицы снова оживились. Появились гуляющие. Усталые дети плакали, их приходилось тащить силком. Из окрестных киношек выплеснулись на улицу толпы зрителей. По решительным и хвастливым жестам парней, выходивших оттуда, Мерсо угадывал содержание боевика, который они только что видели. Чуть позже появились зрители, смотревшие кино в центре. Эти вели себя сдержанней. Перемигиваясь, обменивались грубыми прибаутками, но в их глазах и во всем обличье сквозила затаенная тоска по той шикарной жизни, которая приоткрылась им на экране. Они не сразу разошлись по домам, стали прогуливаться по улице. В конце концов на тротуаре, под окном Мерсо, образовалось два людских потока. В одну сторону шли, взявшись за руки, местные девицы с пышными прическами. А навстречу им валили парни, отпуская шуточки, заставлявшие девиц хихикать и отворачиваться. Люди посерьезней заходили в кафе или сбивались в кучки на тротуаре; людской поток раздваивался, обтекая эти островки. Теперь улица была освещена, первые звезды, восходившие в ночи, казались бледными из-за электрических фонарей. Тротуар под окном Мерсо напоминал прилавок, полный людей и огней. Лоснилась грязная мостовая, трамвайные фары время от времени бросали отблеск на чью-то напомаженную шевелюру, влажный рот, улыбку или серебряный браслет. Чуть погодя, когда трамваи стали реже, а над деревьями и фонарями сгустилась ночная чернота, квартал незаметно опустел — и вот уже первая кошка медленно перешла безлюдную улицу. Мерсо вспомнил об ужине. У него слегка затекла шея: слишком уж долго он сидел, упершись подбородком в спинку стула. Он вышел купить хлеба и паштета, приготовил себе поесть, а потом вернулся к окну. Люди расходились по домам, в воздухе посвежело. Он вздрогнул, притворил раму, подошел к зеркалу, висевшему над камином. Если не считать редких вечеров, когда к нему заглядывала Марта или он выходил вместе с ней, да встреч с подружками из Туниса, вся его жизнь умещалась в жалкой перспективе этого пожелтевшего зеркала, отражавшего комнату, где засаленная спиртовка соседствовала с хлебными корками.
«Вот и еще одно воскресенье прошло впустую», — сказал себе Мерсо.
III
Когда Мерсо вечерами прогуливался по улицам, с гордостью поглядывая, как свет и тени скользят по лицу Марты, все казалось ему фантастически доступным, радовали собственная сила и смелость. Он был благодарен Марте за то, что она не стеснялась выставлять напоказ, идя рядом с ним, свою красоту, которая день за днем окатывала его волнами легкого хмеля. Он мучился, замечая обращенные на нее взгляды мужчин, но страдал бы еще сильнее, будь она дурнушкой. Вот и сегодня ему было так приятно войти вместе с ней в кино, незадолго до начала сеанса, когда зал был уже почти полон. Она шла впереди, окруженная восхищенными взглядами, шла во всей своей победной красе — и лицо ее было как сад, полный цветов и улыбок. А он шагал за ней со шляпой в руке, преисполненный сознания собственной элегантности, чувствуя себя довольным сверх всякой меры. Он принял вид рассеянный и серьезный. С преувеличенной вежливостью посторонился, чтобы дать пройти билетерше, нагнулся, опуская сиденье для Марты. И все это не столько из желания покрасоваться, сколько из признательности, распиравшей его душу, наполнявшей ее любовью ко всему на свете. И чересчур щедрые чаевые он дал билетерше, потому что не знал, как отблагодарить судьбу за свою радость, а еще ему хотелось этим пустяковым жестом почтить свое божество, чья ослепительная улыбка масляным блеском отражалась во взгляде. В антракте он прогуливался по фойе, увешенному зеркалами, в которых множились облики его счастья, наполняя зал изящными и зыбкими фигурами: вот высокий и темный силуэт Мерсо, вот фигура улыбающейся Марты в светлом платье. Что и говорить, ему нравилось собственное лицо, увиденное в зеркале, сигарета во рту, чувственная горячка слегка запавших глаз. Но ведь красота мужчины — это лишь отражение его внутренних практических достоинств. На его лице написано то, что он способен совершить. Совершить ради сияющей бесполезности женского личика. Мерсо отлично понимал это и тешил тщеславие, улыбаясь своим тайным демонам.
Вернувшись в кинозал, он подумал, что в одиночку ни за что не вышел бы в фойе, а сидел бы здесь, покуривая и слушая пластинки с легкой музыкой, которые прокручивались в перерыве. Но в этот вечер игра шла своим чередом. И все средства были хороши, чтобы растянуть ее, придать ей новизну. Когда Марта устраивалась в кресле, ей поклонился какой-то мужчина, сидевший несколькими рядами дальше, и она помахала ему в ответ. Мерсо сделал то же самое, и тут ему показалось, будто губы незнакомца скривились в легкой усмешке. Он уселся, не заметив, что Марта положила ему руку на плечо, как бы приглашая к разговору, а ведь минутой раньше он воспринял бы этот жест с радостью, как новое доказательство его власти над ней.
— Кто это? — спросил он, ожидая вполне естественного ответа: «Ты о ком? Ах, этот… Да ты же его прекрасно знаешь, его зовут…»
Но вместо этого Марта только вздохнула и промолчала.
— Ну говори же!
— Тебе так уж необходимо это знать?
— Да нет, — сказал Мерсо и тайком обернулся.
Незнакомец с непроницаемым лицом уставился в затылок Марты.
Довольно видный мужчина с ярко-красными губами, вот только глаза, чуть навыкате, какие-то невыразительные. Мерсо почувствовал, как кровь, волна за волной, ударяет ему в виски. Сияющие краски того идеального декора, в котором он прожил несколько часов, внезапно обернулись липкими струями пота, помрачившими его взгляд. А что, собственно, он ожидал от нее услышать? Он и без того был уверен, что она спала с этим типом. Его охватила какая-то паника при мысли о том, что мог думать сейчас этот человек. Наверное, то же, что и он сам: «Можешь хорохориться сколько угодно, дружок…» При мысли, что этот человек в эту самую минуту вспоминает о том, как Марта ведет себя в постели, как она прикрывает глаза ладонью в миг наслаждения, при мысли о том, что он тоже пытался отстранить руку Марты, чтобы разглядеть в ее глазах сумасшедшую пляску сумрачных богов, Мерсо почувствовал, что все в нем рушится, а под сомкнутыми веками набухают бешеные слезы. Раздался звонок к началу сеанса. Мерсо и думать забыл о Марте, которая была всего лишь внешним поводом его недавней радости, а теперь стала источником его гнева. Он долго сидел с закрытыми глазами и лишь спустя некоторое время решился взглянуть на экран. Перед ним лежал опрокинутый автомобиль, одно из его колес продолжало медленно и беззвучно крутиться, как бы вовлекая в свой порочный круг весь стыд и всю униженность, рожденные озлобленным сердцем Мерсо.
Но стремление к определенности оказалось сильнее гордости.
— Скажи, Марта, он был твоим любовником?
— Ну да, — ответила она, — только не мешай мне смотреть.
С этого дня Мерсо понял, что начинает привязываться к Марте. Он познакомился с ней несколько месяцев назад и был поражен ее красотой и элегантностью. У нее было чуть широковатое, но правильное лицо, золотистые глаза и столь искусно подкрашенные губы, что она казалась богиней, не чурающейся косметики. Врожденная недалекость, сквозившая во взгляде, только подчеркивала ее неприступность и невозмутимость. До сих пор всякий раз, когда Мерсо делал первые шаги к женщине, не забывая о роковом законе, в силу которого любовь и простое желание внешне выражаются совершенно одинаково, он уже думал о разрыве, еще не успев заключить эту женщину в объятья. Но знакомство с Мартой пришлось на ту пору, когда он начал освобождаться от всего на свете, включая и самого себя. Мысли о свободе и независимости рождаются лишь у того, кто еще живет надеждой. А для Мерсо все это уже утратило всякий смысл. И в тот первый день, когда Марта обмякла в его объятьях, когда он увидел, как на ее придвинувшемся вплотную и оттого расплывающемся лице дрогнули и потянулись к нему губы, бывшие до сих пор неподвижными, словно нарисованные цветы, ему не удалось углядеть будущего в чертах этой женщины: в них сквозила только сила его собственного желания, которая сосредоточилась в ней и приняла ее облик. Потянувшиеся к нему губы были залогом бесстрастного, но разбухшего от страсти мира, в котором найдет успокоение его сердце. И все это показалось ему чудом. Его сердце дрогнуло от чувства, которое он чуть было не принял за любовь. Ощутив на губах вкус пышной и тугой плоти, он впился в нее так яростно, будто впивался в дикую свободу. В тот же день она стала его любовницей. Чуть погодя их любовный союз совсем наладился. Но, узнав ее получше, он мало-помалу утратил ощущение той необычайности, которая сквозила в ней первоначально, и, клонясь к ее губам, иной раз пытался воскресить это чувство. Вот почему Марта, привыкшая к сдержанности и холодности Мерсо, так и не смогла уразуметь, почему однажды он вдруг потянулся к ней с поцелуем в битком набитом трамвае. Ничего не понимая, она подставила ему губы. И он впился в них так, словно и впрямь был влюблен, — сначала прильнув к ним, потом медленно их покусывая. «Что это с тобой?» — спросила она. В ответ он улыбнулся мимолетной улыбкой, которая так ей нравилась, и сказал: «Люблю побезобразничать», а потом запнулся и замолчал. Не понимала она и некоторых выражений Патриса. После любви, в тот миг, когда в облегченном и расслабленном теле потихоньку задремывает сердце, исполненное той нежности, которую может испытывать хозяин к ласковой собачонке, Мерсо, улыбаясь, говорил ей: «Привет, мой милый призрак».
Марта была машинисткой. Она не любила Мерсо, но привязалась к нему оттого, что он интриговал ее и льстил ее самолюбию. Привязалась с того дня, когда представленный ей Эмманюэль сказал о своем друге так: «Вы знаете, Мерсо — хороший парень. Есть в нем что-то такое. Только он не любит раскрываться. Вот все в нем и ошибаются». Тогда она посмотрела на Мерсо с любопытством. Он сделал ее счастливой в любви, а большего она и не требовала, как нельзя лучше приспособившись к этому молчаливому любовнику, который никогда ничего у нее не просил, но с удовольствием принимал всякий раз, когда ей хотелось к нему прийти. Вот только чувствовала она себя немного скованной в обществе этого человека, в котором никак не могла нащупать ни одной слабой струнки.
И, однако, в этот раз, выходя из кино, она поняла, что и его тоже можно кое-чем уязвить. Оставшись ночевать у Мерсо, она целый вечер промолчала. Ночью он к ней не прикоснулся. Но, начиная с этого дня, она стала пользоваться своим преимуществом. Она и раньше говорила ему, что у нее были любовники. А теперь постаралась доказать это.
Зайдя к нему на следующий день, вопреки обыкновению, она не стала его будить, только присела рядом на кровать. Он был в рубашке, из-под закатанных рукавов белели подмышки загорелых мускулистых рук. Ровное дыхание вздымало грудь и живот одновременно. Две складки меж бровей придавали лицу знакомое выражение силы и упрямства, волнистые волосы разметались по сожженному дочерна лбу со вздувшейся на нем жилкой. Широкие плечи, сильные, мускулистые руки, одна нога чуть согнута: ни дать ни взять — одинокий и упрямый бог, попавший в чуждый для него мир и заснувший в нем. Глядя на его полные, припухшие от сна губы, она почувствовала, как в ней нарастает желание. В этот миг он чуть приоткрыл глаза и, снова закрывая их, беззлобно произнес:
— Не хорошо это — пялиться на спящего.
Она бросилась ему на шею, расцеловала. Он даже не пошевельнулся.
— Ну вот, мой милый: еще одна причуда.
— Не называй меня милым, слышишь. Я тебя уже просил.
Она вытянулась рядом с ним, посмотрела на его профиль.
— Никак не пойму, на кого ты сейчас похож.
Он подтянул брюки и повернулся к ней спиной. В театре или кино Марта нередко узнавала жесты и мимику Мерсо у какого-либо модного актера. Обычно это укрепляло его власть над ней, но сегодня эта тешащая самолюбие привычка сравнивать его с кем-нибудь только раздражала. Она прижалась к его спине, ощутив животом и грудью все его сонное тепло. Быстро вечерело, комната погружалась в сумерки. Из глубины дома доносился плач отшлепанных ребятишек, мяуканье, хлопанье дверей. Уличные фонари освещали балкон. Проходили редкие трамваи. С улицы в комнату поднимались тяжелые запахи анисовой водки и жаркого.
Марта почувствовала, как на нее наваливается сонливость.
— У тебя сердитый вид, — сказала она. — Ты и вчера был сердитым… Я потому сегодня и пришла. Ну что ты молчишь?
Она потрясла его. Мерсо не шевелился, поглядывая, как лоснятся в густой темноте под туалетным столиком его башмаки.
— Ты знаешь, — продолжала Марта, — я, в общем, перегнула палку вчера. Этот тип вовсе не был моим любовником.
— Не был? — спросил Мерсо.
— Ну, не совсем.
Мерсо промолчал. Будто он не видел, как они вчера переглядывались, улыбались. Он стиснул зубы. Потом поднялся, распахнул окно и снова сел на кровать. Она прильнула к нему, просунула руку за пазуху, погладила по груди.
— Сколько у тебя было любовников? — произнес он наконец.
— Это совсем неинтересно.
Мерсо промолчал.
— Целая дюжина, — сказала она.
После сна Мерсо обычно хотелось курить.
— А я их знаю? — спросил он, доставая пачку. Вместо лица Марты он видел только белесое пятно. «Как во время любви», — подумалось ему.
— Кое-кого. Местных. — Она терлась головой о его плечо и говорила девчоночьим тоном, который всегда умилял Мерсо.
— Послушай, малышка, — сказал он, закуривая. — Пойми меня. Обещай мне назвать их по именам. А что касается остальных, которых я не знаю, обещай показать, если мы их встретим.
Марта отпрянула от него:
— Ну уж нет!
Под окнами грубо засигналила машина, раз, второй, третий — без конца. В ночной глубине прозвенел трамвайный колокольчик. На мраморной крышке туалетного столика холодно тикал будильник. Мерсо через силу произнес:
— Я прошу тебя об этом потому, что знаю себя. Иначе такая история будет повторяться с каждым типом, которого я встречу. Начну тебя расспрашивать, навоображаю разных разностей. Тут уж ничего не поделаешь. Слишком я впечатлительный. Не знаю, впрочем, поймешь ли ты меня.
Она поняла как миленькая. Назвала ему имена. Только одно из них было ему незнакомо. Последним оказался один парень, которого Мерсо знал. О нем-то он и подумал в первую очередь: тот был смазливым, бабы на него так и вешались. Что поражало Мерсо в любви, по крайней мере спервоначалу, так это согласие женщины на ошеломляющую близость, то, как бездумно принимала она в свое лоно плоть незнакомого ей мужчины. В этой опрометчивости, в этом головокружительном самозабвении он узнавал распаляющую и темную власть любви. Именно такого рода близость он и воображал себе, думая о Марте и ее любовнике. В этот миг она присела на край кровати и, кладя ногу на ногу, стащила с обеих ног туфли на высоких каблуках; они упали на пол — одна боком, другая — стоймя. Мерсо почувствовал, что к горлу у него подступил комок и что-то заныло внутри.
— Ты и с Рене так делала? — спросил он, улыбаясь.
Марта подняла глаза.
— Что это ты вбил себе в голову? Мы и близки-то с ним были всего один раз.
— А! — сказал Мерсо.
— Я даже туфли не успела снять.
Мерсо поднялся. Представил ее себе — лежащей навзничь, в одежде, — вот на такой же кровати. Готовой отдаться другому.
— Заткнись! — крикнул он и шагнул к окну.
— Ну что ты, милый! — всхлипнула Марта, усаживаясь на кровати; ее ноги в чулках чуть касались пола.
Мерсо понемногу остывал, глядя, как играют на рельсах огни фонарей. Никогда он не чувствовал такой нежности к Марте. Но при мысли о том, что и сам он приоткрылся перед ней больше, чем следует, его ожгла ярость. Он подошел к Марте и, растопырив большой и указательный пальцы, сжал ее теплую шею под самым подбородком. Потом спросил, улыбаясь:
— А этот Загрей, кто он? Он единственный, кого я не знаю.
— С ним я и до сих пор иногда встречаюсь, — призналась Марта, силясь рассмеяться.
Мерсо стиснул пальцы на ее шее.
— Он был у меня первым, понимаешь? Я была совсем молоденькая. А он — чуть старше. Теперь у него отняли обе ноги. Он живет один. Вот я его иной раз и навещаю. Хороший человек, и образованный. Все время читает. И веселый такой. Ну просто потрясающий тип. А говорит точь-в-точь, как ты: «Пойди сюда, мой милый призрак».
Мерсо задумался. Отпустил Марту, она опрокинулась на кровать, закрыв глаза. Чуть погодя он присел рядом с девушкой и, склонившись к ее полураскрытым губам, попытался отыскать в ее обличье приметы животной божественности и того равнодушия к страданиям, которое казалось ему постыдным. Но весь его порыв ограничился поцелуем, дальше дело не пошло.
Когда он провожал Марту, она принялась рассказывать о Загрее:
— Я ему говорила о тебе. Сказала, что мой дружок очень красивый и сильный. И тогда он сказал мне, что не прочь бы познакомиться с тобой. Потому что, как он выразился, ему легче дышится, когда он видит перед собой красивое лицо.
— Еще один помешанный, — отозвался Мерсо.
Тут Марта решила, что сейчас самое время расквитаться с Мерсо, устроить ему маленькую, давно задуманную сцену ревности.
— Помешанный? Да уж не больше, чем твои подружки.
— Какие еще подружки? — спросил искренне удивленный Мерсо.
— Ну, твои старые клячи.
Старыми клячами она называла Розу и Клер, студенток из Туниса, знакомых Мерсо, с которыми — только с ними — он вел переписку. Он улыбнулся и потрепал Марту по затылку. Они шли долго. Марта жила возле военного плаца. Улица была длинной, поверху она светилась всеми своими окнами, а понизу, где все магазины уже закрылись, была темной и зловещей.
— Скажи, дорогой, ведь ты же их не любишь, этих старых кляч? — спросила Марта.
— Конечно, нет, — отозвался Мерсо.
Они шагали вперед, руку Мерсо, лежащую на плечах Марты, обдавало теплом ее волос.
— А меня ты любишь? — без всякого перехода спросила Марта.
Мерсо неожиданно расхохотался.
— Вот уж вопрос так вопрос.
— И все равно отвечай.
— Послушай, в наши годы смешно говорить о любви. Мы нравимся друг другу, вот и все. Любовь приходит позже, когда ты стареешь и теряешь силы. А в наши годы только воображаешь, будто любишь. Вот и все, и говорить тут не о чем.
Марта вроде бы приуныла, но он обнял ее, и она сказала: — Ну, до свиданья, милый.
Мерсо возвращался к себе по темным улицам. Шагал быстро и, чувствуя, как трется о бедра гладкая ткань брюк, думал о Загрее и об его отрезанных ногах. Ему захотелось познакомиться с калекой, и он решил попросить Марту, чтобы она свела его с ним.
После первой встречи с Загреем он был просто взбешен. А ведь тот старался как мог смягчить впечатление от встречи двух любовников одной и той же женщины в ее присутствии. Пытался расположить к себе Мерсо, называл Марту «хорошей девочкой», да еще хохотал при этом, но так ничем его и не пронял. Оставшись наедине с Мартой, Мерсо заявил ей безо всяких околичностей:
— Терпеть не могу этих ополовиненных. Они мне действуют на нервы. Мешают думать. А этот еще и хорохорится!
— Ну, ты даешь, — отозвалась Марта, которая ничего не поняла из его слов, — тебя послушать…
Но со временем беззаботный смех Загрея, так раздражавший Мерсо при первой встрече, увлек и покорил его. И еле скрываемая ревность, поначалу определявшая его поведение, исчезла. Марте, которая то и дело простодушно вспоминала пору своей близости с Загреем, он посоветовал:
— Не лезь ты вон из кожи. Не хватало еще ревновать тебя к безногому. Когда я думаю о вас, он представляется мне огромным червяком, заползшим на тебя. Смех да и только. Так что не стоит усердствовать, ангел мой.
Как-то раз он заглянул к Загрею один. Тот говорил быстро и много, смеялся, потом вдруг умолкал. Мерсо было хорошо в его комнате, среди книг и марокканской бронзы, где отблески от камина играли на непроницаемом лице кхмерского будды, стоявшего на письменном столе. Его поражало в калеке-хозяине, что тот никогда не говорил, не подумав. Со временем сдержанная страсть и горение жизни, сквозившие в этом смешном обрубке, стали все больше и больше привлекать Мерсо, порождая в нем чувство, которое он, понемногу предавая забвению прошлое, пожалуй, мог бы принять за чувство дружбы.
IV
В тот воскресный день, вволю наговорившись и насмеявшись, Ролан Загрей тихо сидел у огня в кресле на колесиках, укутанный белым одеялом. Мерсо, прислонившись к книжному шкафу, смотрел сквозь шелковые занавески на небо и окрестный пейзаж. Он пришел сюда под мелким моросящим дождем и, боясь, что явился слишком рано, битый час бродил по округе. Погода была ненастная, и, не слыша ветра, Мерсо видел, как ветви деревьев беззвучно гнутся под его порывами. Со стороны улицы донеслось скрежетанье железа и скрип досок — проехала повозка молочника. И тут же дождь что есть силы забарабанил по окнам. Густые маслянистые потеки на стеклах, гулкий отдаленный стук копыт, слышавшийся теперь отчетливей, чем грохот повозки, глухой шум затяжного ливня, обрубок человека у огня и молчание, царившее в комнате, — все это обретало обличье прошлого, чья глухая меланхолия прокрадывалась в сердце Мерсо точно так же, как часом раньше просачивалась вода в его сырые ботинки, а холодок — под легкую ткань штанин. Моросящая влажная пыль, омыв его лицо легкой рукой полудождя-полутумана, подчеркнула глубоко запавшие глаза. Теперь он смотрел в небо, на которое то и дело наползали черные тучи, расплывались и появлялись снова. Складки на брюках разгладились, а вместе с ними исчезли та теплота и доверчивость, которые каждый нормальный человек испытывает к сотворенному ради него миру. Вот почему он подошел к огню и уселся напротив Загрея, укрывшись краешком тени от высокого камина и по-прежнему уставившись в небо. Загрей посмотрел на него, отвел взгляд и кинул в огонь бумажный комок, который был у него в левой руке. От этого движения, как всегда неловкого, Мерсо стало не по себе: невыносимо было видеть это только наполовину живое тело. Загрей усмехнулся, но не обронил ни слова. Отсветы пламени играли только на левой его щеке, но и в голосе, и во взгляде чувствовалась теплота.
— У вас усталый вид, — сказал он.
— Да, я скучаю, — смущенно ответил Мерсо, а чуть погодя вскочил, подошел к окну и добавил, глядя на улицу:
— Мне хочется жениться, покончить с собой или подписаться на «Иллюстрасьон». Словом, выкинуть что-нибудь этакое.
Его собеседник улыбнулся:
— Это все оттого, Мерсо, что вы бедняк. Этим объясняется половина вашего отвращения к жизни. А вторая половина — дурацким терпением, с которым вы сносите свою бедность.
Мерсо продолжал стоять к нему спиной, глядя на деревья под ветром, Загрей сунул руку под одеяло, покрывавшее бедра.
— Вы знаете, о человеке всегда можно судить по тому, как он умеет соизмерить свои телесные нужды с духовными потребностями. Вот вы сейчас и судите о себе, Мерсо, причем очень скверно. Вы плохо живете. По-скотски. — Он повернул голову к Патрису. — Вы, наверно, любите водить машину?
— Да.
— И женщин любите?
— Красивых люблю.
— Именно это я и хотел сказать. — Загрей отвернулся к огню.
Чуть погодя он начал быстро: — Все это…
Мерсо обернулся и, прислонившись к раме, которая чуть подалась под его спиной, ждал конца фразы, но Загрей не стал продолжать. Ранняя муха колотилась о стекло. Мерсо повернулся, поймал ее и тут же отпустил. Загрей посмотрел на него и неуверенно произнес:
— Я не люблю вести серьезные разговоры. Потому что серьезно можно говорить только об одном: об оправдании собственной жизни. А вот я не знаю, как оправдать перед самим собой свои отнятые ноги.
— Я тоже, — бросил, не оборачиваясь Мерсо.
Загрей неожиданно и звонко рассмеялся.
— Ну, спасибо. Вы, стало быть, не оставляете мне никаких иллюзий. — Он сменил тон. — Ваша жестокость понятна. Однако мне хотелось бы вам кое-что сказать…
Он умолк, сохраняя серьезное выражение. Мерсо уселся напротив него.
— Послушайте, — продолжал Загрей, — и посмотрите на меня. Мне помогают отправлять мои естественные надобности. А потом еще подмывают и подтирают. Хуже того, все это делается за деньги. Ну, так вот: я бы никогда не решился оборвать свою жизнь, ибо верю в нее. Я согласился бы и на худшую долю, быть слепым, немым, кем хотите, лишь бы ощущать в чреслах то сумрачное и жгучее пламя, которое и есть мое «я», мое живое «я». Я и тогда благодарил бы жизнь за то, что она еще позволяет мне пылать.
Загрей откинулся назад, чтобы перевести дыхание. Теперь его плохо было видно, только бледный отсвет одеяла играл на подбородке.
— А уж с вашим-то телом, Мерсо, — сказал он, — только жить да жить — и быть счастливым. Это ваш единственный долг.
— Не смешите меня, — отозвался Мерсо. — С моим телом! Да я по восемь часов в день торчу в конторе. Ах, если бы я был свободен!
За разговором он разгорячился и, как это с ним иногда бывало, ощутил прилив надежды, особенно сильный сегодня, когда чувствовал поддержку. Наконец-то он мог кому-то довериться и тем самым обрести веру в себя. Малость успокоившись, он принялся гасить сигарету, ломая ее в пепельнице, и продолжал не спеша:
— Несколько лет назад передо мной было открыто все, со мной говорили о моей жизни, о моем будущем. Я со всеми соглашался. И даже делал то, что от меня требовали. Но уже тогда все это было мне чуждо. Стушеваться, стать безличным — вот чего мне хотелось. Отказаться от такого счастья наперекор всему. Я туманно выражаюсь, но ведь вы меня понимаете, Загрей.
— Да, — отозвался тот.
— И даже теперь, будь у меня время… Только бы вырваться на свободу. А все остальное — это так, вроде дождичка, что поливает камни. Освежило, ну и прекрасно. Пройдет день — и они раскалятся от солнца. Мне всегда казалось, что счастье — оно такое и есть.
Загрей скрестил руки. В наступившей тишине казалось, что дождь припустил еще сильнее; разбухшие тучи слились в одну непроницаемую пелену. В комнате чуть потемнело, словно небеса сбросили в нее свой груз сумрака и тишины. И калека увлеченно заговорил:
— У каждого тела — тот идеал, которого оно заслуживает. Чтобы выдержать, так сказать, идеал булыжника, нужно обладать телом полубога.
— Это верно, — проронил слегка удивленный Мерсо, — только не стоит преувеличивать. Я много занимаюсь спортом, вот и все. Да к тому же неумерен в похоти.
Загрей задумался.
— Так-так, — сказал он наконец. — Что ж, тем лучше для вас. Осознавать пределы своих телесных возможностей — в этом и состоит подлинная психология. Впрочем, все это неважно. У нас нет времени, чтобы стать самим собой. Его хватает лишь на то, чтобы быть счастливым. А не хотите ли вы, кстати, пояснить мне вашу мысль о безличности?
— Нет, не хочу, — сказал Мерсо и умолк.
Загрей отпил глоток чая, отставил в сторону еще полную чашку. Он потреблял совсем мало жидкости, чтобы реже мочиться. Усилием воли он почти всегда ухитрялся ослабить гнет унижения, которое нес ему каждый новый день. «Малых достижений не существует, — сказал он как-то Мерсо, — это такой же рекорд, как все остальные». Несколько дождевых капель угодило в дымоход. Горящие поленья зашипели. Дождь еще сильнее захлестал по стеклам. Где-то хлопнула дверь. По дороге напротив дома проносились машины, похожие на лоснящихся крыс. Одна из них протяжно просигналила; гулкий и зловещий звук, разнесшись по долине, словно бы раздвинул сырые пространства мира, так что даже воспоминание о нем стало для Мерсо составной частью тишины и тоски этих ненастных небес.
— Вы уж простите меня, Загрей, — сказал он, — но о некоторых вещах я так давно не заводил разговора, что и не знаю, как начать. Посмотришь на собственную жизнь, на ее тайный смысл — и в тебе закипают слезы. Как в этом небе. Ведь оно — и дождь, и солнце, и полдень, и полночь. Ах, Загрей! Я думаю о тех губах, которые мне довелось целовать, о бедном ребенке, которым я был, о безумии жизни и о честолюбивых замыслах, которые порой мною овладевают. Все это, вместе взятое, и есть мое «я». Уверяю вас, в моей жизни бывают моменты, когда вы просто не узнали бы меня. Чрезмерность горя, неохватность счастья — вот мой удел, только выразить это я не умею.
— Иными словами, вы играете несколько партий сразу?
— Да, но отнюдь не по-любительски, — запальчиво бросил Мерсо. — Всякий раз, когда я думаю о таящемся во мне переплетении горя и радости, я с восторгом сознаю, что га партия, которую я сейчас играю, — самая серьезная, самая волнующая из всех.
Загрей улыбнулся.
— Стало быть, у вас есть какая-то цель?
— Устроить свою жизнь — вот моя цель, — резко бросил Мерсо. — Да только этому мешает работа, те восемь часов в день, которые так легко даются другим.
Он замолчал и прикурил сигарету, которую давно уже разминал между пальцами.
— И все же, — продолжал он, еще не успев погасить спичку, — у меня хватает и силы и терпения… — Он дунул на спичку и сломал ее обугленный кончик на тыльной стороне ладони. — Я хорошо знаю, до какой жизненной ступени смогу добраться. Я не собираюсь превращать свою жизнь в опыт. Я сам стану опытом своей жизни… Да, я отлично понимаю, что за страсть может по-настоящему распалить меня. Раньше я был чересчур молод. Во всем держался золотой середины. А теперь понял, что действовать, и любить, и страдать — это и значит жить по-настоящему, но лишь в той мере, в какой твоя душа, став совершенно прозрачной, принимает судьбу как слитный отсвет радужного спектра радостей и страстей, неизменного для всех нас.
— Согласен, — сказал Загрей, — но ведь вы не можете так жить, продолжая ходить на службу…
— Конечно, не могу, потому что постоянно бунтую, а это из рук вон плохо.
Загрей промолчал. Дождь утих, но вместо туч небо заволокла ночь, и комната почти совсем погрузилась в потемки. Только отблески огня играли на лицах калеки и Мерсо. После долгой паузы Загрей, взглянув на гостя, начал было: «Да, много же горя ждет тех, которые вас любят…», — и тут же запнулся, озадаченный внезапным порывом Мерсо, который гневно бросил, повернув лицо в темноту:
— Их любовь ни к чему меня не обязывает!
— Это верно, — согласился Загрей, — но я лишь сказал, что думаю. Настанет время — и вы окажетесь одиноким, только и всего, но присядьте-ка и выслушайте меня. То, что вы сказали, меня поразило. Особенно одна вещь, потому что она подтверждает все, чему меня научил мой человеческий опыт. Я вас очень люблю, Мерсо. Отчасти потому, что у вас такое тело. Именно оно и подсказало вам все это. Теперь мне кажется, что я могу с вами говорить совершенно откровенно.
Мерсо присел, его лицо озарилось красноватыми отблесками уже потухающего огня. Внезапно в прямоугольнике окна, за шелковыми занавесками, в ночи, почувствовалось что-то вроде прогалины. Что-то росло и ширилось за стеклами. В комнату проник молочный отсвет, и Мерсо ощутил на ироничных и безмолвных губах бодисатвы, на узорной марокканской бронзе лунный и звездный взгляд ночи, чей привычный и в то же время неуловимый лик он так любил. Ночь сбросила облачный наряд и лучилась теперь во всем своем спокойном сиянии. Машины на дороге бежали не так быстро. В глубине долины внезапно раскричались готовящиеся ко сну птицы. Перед домом слышались шаги, и каждый звук в этой ночи, пролитой над миром словно молоко, разносился гулко и ясно. В комнате рдел камин, пульсировал будильник, жили непостижимой жизнью обычные вещи, и все это сливалось в зыбкую поэтическую атмосферу, как бы помогая Мерсо доверчиво и дружески воспринимать исповедь чужого сердца. Он откинулся на спинку кресла и, глядя в небо, выслушал странную историю Загрея.
— Я уверен, — начал тот, — что счастье без денег невозможно. Только и всего. Я не признаю ни легких путей, ни дешевой романтики. Я привык смотреть правде в глаза. Так вот, я заметил, что кое-кто из нашей элиты страдает своего рода духовным снобизмом: они думают, будто деньги совсем необязательное условие для счастья. А это глупая, неверная и в какой-то мере трусливая точка зрения.
Видите ли, Мерсо, человеку, родившемуся в приличных условиях, быть счастливым не так уж сложно. Стоит лишь принять свою судьбу, но стремясь при этом не к самоотречению, как делают иные из людей, несправедливо почитаемых великими, а к счастью. Но для того, чтобы стать счастливыми, нужно время. Много времени. Счастье само по себе есть род долготерпения. Мы чаще всего тратим жизнь на то, чтобы заработать деньги, тогда как нам необходимы деньги, чтобы выиграть время. Вот в чем заключается единственная проблема, которая меня всю жизнь интересовала. Вполне определенная, ясная проблема.
Загрей помолчал, закрыв глаза. Мерсо упорно смотрел в небо. Когда шум дороги и звуки, доносившиеся из долины, стали отчетливей, Загрей не торопясь продолжил речь:
— О, я прекрасно понимаю, что большинство богачей лишены какого бы то ни было чувства счастья. Но ведь вопрос не в этом. Иметь деньги — значит иметь время. Я исхожу только из этого. Время покупается. Все покупается. Родиться или стать богатым — значит иметь время, чтобы быть счастливым, если только ты достоин им быть. — Он взглянул на Патриса. — В двадцать пять лет, Мерсо, я уже понял, что любой человек, наделенный чувством счастья, волей к счастью и потребностью счастья, имеет право быть богатым. Потребность счастья кажется мне самым благородным стремлением человеческого сердца. На мой взгляд, все им оправдано. Только было бы это сердце чистым.
Не отводя глаз от Мерсо, Загрей заговорил еще медленнее, холодным и жестким голосом, словно хотел развеять оцепенение, овладевшее Патрисом.
— Я начал сколачивать капитал в двадцать пять лет. Не останавливался перед жульничеством. Да и ни перед чем не остановился бы. И года через три-четыре обратил все свое состояние в наличные деньги. Около двух миллионов, Мерсо, вы только представьте себе. Весь мир открывался передо мной. И вместе с ним — та жизнь, о которой я страстно мечтал в одиночестве… — Помолчав немного, Загрей продолжал чуть тише: — Ах, Мерсо, что за жизнь была бы у меня, если бы не этот несчастный случай, в результате которого я остался без ног. Сразу же все оборвалось. Я ничего не успел завершить… А теперь и говорить об этом нечего. Вы же понимаете, что вовсе не к такой ущербной жизни я стремился. И вот уже двадцать лет мои деньги без толку лежат здесь, под рукой. Я жил очень скромно. Почти ничего не истратил. — Он коснулся руками век и произнес еще тише: — Нельзя марать жизнь поцелуями калеки.
Потом раскрыл небольшой сундучок, стоявший у камина, и показал массивную шкатулку вороненой стали с торчащим из нее ключом. Белый конверт и тяжелый черный револьвер лежали на крышке шкатулки. Перехватив любопытный взгляд Мерсо, Загрей ответил ему улыбкой. Как все это просто! В те дни, когда он с особенной силой ощущал трагедию, лишившую его настоящей жизни, он клал перед собой это недатированное письмо, в котором говорилось о его желании умереть, потом приставлял револьвер ко лбу, терся о его дуло висками, остужал стальным холодом лихорадочно пылавшие щеки. И подолгу сидел вот так, проводя пальцами по спусковому крючку и поигрывая курком до тех пор, пока все вокруг не затихало, а сам он, погружаясь в дремоту, всем своим существом не сливался с этой ледяной солоноватой железкой, из которой в любой миг могла грянуть смерть. При мысли о том, что стоит лишь поставить дату и выстрелить, испытав абсурдную легкость смерти, его воображение тотчас развертывало перед ним весь ужас отречения от жизни, и, задремывая, он уносил с собой в полусон свою тягу к одинокому и мужественному горению. А потом, внезапно проснувшись с горькой слюной во рту, он лизал ствол револьвера, совал в него язык и хрипел от невозможного счастья, счастья жизни.
— Что поделаешь, жизнь моя не удалась. Но тогда я рассуждал правильно: все ради счастья, вопреки миру со всей его глупостью, со всем его насилием. — Засмеявшись, Загрей добавил: — Видите ли, Мерсо, вся низость и жестокость нашей цивилизации выражена в пошлейшем афоризме: «У счастливых народов нет истории».
Было уже очень поздно. Но Мерсо потерял счет времени. Голова у него гудела от лихорадочного возбуждения. Во рту горело и саднило от выкуренных сигарет. Он все еще держался подальше от света. В первый раз за все это время посмотрев в сторону Загрея, он сказал:
— Кажется, я понял.
Утомленный своим долгим рассказом, калека тяжело дышал. И все-таки нашел в себе силы выговорить:
— Я хотел бы удостовериться во всем этом. Я вовсе не считаю, что в деньгах счастье. А только думаю, что для некоторых людей счастье возможно — при том условии, что у них есть время, — и что иметь деньги значит освободиться от них.
Он съежился в кресле под одеялом. Ночь сомкнулась над ними, и теперь Мерсо почти не видел его. Наступила долгая пауза, и наконец Патрис, желая продолжить разговор, убедиться в том, что его собеседник все еще здесь, сказал, как бы наугад:
— Игра стоит свеч.
— Да, — глухо отозвался Загрей. — Только на карту лучше ставить эту жизнь, а не иную. Со мной, разумеется, все обстоит иначе.
«Он — конченый человек, — подумал Мерсо. — Совершенный нуль». Загрей продолжал:
— Вот уже двадцать лет как мне не было дано испытать счастья. Я так и не узнал как следует пожирающую меня жизнь, а в смерти меня ужасает то, что она лишь подтвердит: моя жизнь была прожита без меня. Я остался на ее задворках, понимаете?
И тут же из темноты раздался звонкий смех:
— Это значит, Мерсо, что, в сущности, даже в моем положении еще есть надежда.
Мерсо шагнул к столу:
— Подумайте обо всем этом, — сказал Загрей, — подумайте хорошенько.
Вместо ответа Мерсо спросил:
— Не включить ли свет?
— Если не трудно.
Свет лампочки отразился в выпуклых глазах Загрея, покрыл бледностью крылья его носа. Он тяжело дышал. Когда Мерсо протянул ему руку, он замотал головой и преувеличенно громко рассмеялся.
— Не принимайте меня слишком всерьез. Меня, знаете ли, всегда раздражала трагическая мина, с которой люди смотрят на мои обрубки.
«Он смеется надо мной», — подумал Мерсо.
— Воспринимайте трагически только счастье. Подумайте об этом хорошенько, Мерсо, ведь у вас чистое сердце. Подумайте об этом. — Загрей посмотрел в глаза собеседника и чуть погодя добавил: — К тому же, у вас еще и пара ног, а это делу не повредит.
Он улыбнулся и дернул за сонетку:
— Мне, знаете ли, пора справить малую нужду.
V
Вернувшись тем воскресным вечером и даже не успев войти в комнату, Мерсо — все его мысли еще вертелись вокруг Загрея — услышал, что в комнате бочара Кардоны кто-то всхлипывает. Он постучал. Ему не ответили. Скулеж продолжался. Тогда он, не раздумывая, вошел. Свернувшись на кровати, бочар плакал, громко икая, совсем как ребенок. В ногах у него лежала фотография какой-то старухи.
— Она умерла, — через силу объявил он Патрису.
Так оно и было, только уж больно давно все это случилось.
Бочар был человек жестокий и грубый, а к тому же глухой, да и языком еле ворочал. Одно время он жил с сестрой, но в конце концов, устав от его злобы и самодурства, она сбежала от него к своему сыну. И он остался один как перст, совершенно выбитый из колеи, — ведь ему впервые в жизни пришлось самому вести хозяйство и стряпать. Встретив как-то раз Мерсо на улице, сестра поведала ему об их ссорах. Бочару было в ту пору тридцать, ростом он не удался, но был довольно смазлив. С детства жил с матерью. Она была единственным человеком, внушавшим ему какое-то суеверное, ни на чем не основанное почтение: он любил ее всей своей дикарской душой, то есть восторженно и в то же время грубо: лучшим доказательством этого чувства была изобретательность, с которой он изводил бедную старушку, осыпая в ее присутствии мерзкой бранью священников и Церковь. Он так держался за материн подол еще и потому, что ни одна женщина до сих пор не обратила на него серьезного внимания. Тем не менее он считал себя мужчиной, поскольку у него бывали все-таки редкие любовные похождения, а кроме того он заглядывал в публичный дом.
И вот мать умерла. Мерсо сдал ему комнату, где тот поселился вместе с сестрой. Так они и мыкались одни-одинешеньки, карабкались кое-как по своей грязной и черной жизни. Говорить между собой им было почти невмоготу, так что они целыми днями играли в молчанку. А потом сестра не выдержала и сбежала. Гордость не позволяла ему жаловаться, просить, чтобы она вернулась: он зажил совсем один. Завтракал в ресторанчике, а вечером пробавлялся колбасой. Сам стирал себе белье и синие рабочие блузы. Но комнату запустил донельзя. В первое время, по выходным дням, пытался еще взять тряпку и навести хоть видимость порядка. Но какая-нибудь засаленная кастрюля, торчащая на каминной полке, которую раньше украшали цветы и безделушки, сводила на нет все его старания и лишь подчеркивала полную запущенность в доме. Навести порядок значило для него только хоть как-нибудь скрыть беспорядок, запихнуть вещи за диванные подушки и разложить на буфете коллекцию всевозможного хлама. Но даже это стало ему со временем не под силу, он перестал менять простыни и спал вместе со своей собакой на грязном и вонючем одеяле.
Его сестра говорила Мерсо:
— Сидя в кафе, он хорохорится. Но хозяйка сказала мне, что видела, как он обливался слезами, стирая белье.
Да, каким бы скотом ни был этот человек, но и его временами охватывала жуть, заставляя постигать всю пропасть своего одиночества. Сестра в свое время опекала его только из жалости, — так она и призналась Мерсо. А брат мешал ей встречаться с человеком, которого она любила. В их годы, разумеется, это не имело большого значения, да к тому же он был женат. Все его ухаживания сводились к тому, что он дарил ей букет полевых цветов, приносил пару апельсинов или бутылку ликера, выигранные на ярмарочных аттракционах. Он был некрасив, но с лица, как говорится, воду не пить, а вот человеком он был очень славным. И потому они изо всех сил держались друг за друга. А разве это не любовь? Она стирала ему белье, старалась держать его в чистоте. Он любил повязывать шею сложенным вдвое платком, она следила за тем, чтобы платки эти сияли белизной, и это была одна из ее радостей.
А брату совсем не хотелось, чтобы она принимала дружка у себя. И им приходилось встречаться тайком. Однажды брат застал их вдвоем и устроил страшный скандал. Сложенный треугольником платок остался после их ухода валяться в грязном углу. Сестра сбежала к сыну. Мерсо вспомнил об этом, глядя на запущенную комнату.
Поначалу одиночество бочара все-таки вызывало жалость. Он говорил Мерсо о том, что хотел бы жениться. Избранница была много старше его: прельстилась, наверное, надеждой на ласки молодого и дюжего парня… Надежды ее сбылись еще до свадьбы, а через некоторое время жених отказался от былых планов, заявив, что она чересчур стара для него. Он был совсем одинок в своем незавидном жилище. Мало-помалу грязь осадила его, пошла на приступ, забралась в постель, и, наконец, он просто потонул в ней. Его жилище стало омерзительным. А для бедняка, которому не в радость собственный угол, всегда готов другой дом — доступный, богатый, ярко освещенный, приветливый: это кафе. На окраине эти заведения выглядят особенно оживленными. В них царит та стадная теплота, которая кажется последним спасением от ужасов одиночества, от его темных порывов. Глухой бочар отыскал там себе пристанище. Мерсо видел его за столиком каждый вечер: он старался вернуться домой как можно позже. Только там он обретал свое место среди людей. Но в этот вечер ему, наверное, не хватило обычной порции. Вернувшись домой, он вытащил фотографию матери, стараясь с ее помощью разбудить отзвуки мертвого прошлого. Снова побыть с той, которую так любил, над которой так потешался. В этом гнусном углу, наедине с бессмысленной жизнью, он из последних сил старался воскресить прошлое, которое и было его счастьем. Должно быть, это ему удалось, потому что от столкновения прошлого с жалким настоящим брызнула искра божья — и бедняга залился слезами.
Мерсо растерялся, как это бывало с ним всякий раз при виде неприкрытого проявления человеческого горя, и в то же время почувствовал уважение к этой тупой боли. Он сел на грязное скомканное одеяло, положил руку на плечо Кардоны. Перед ним на покрытом клеенкой столе в беспорядке громоздились спиртовка, бутылка с вином, хлебные корки, кусок сыра, ящик с инструментами. Потолок был затянут паутиной. Мерсо, ни разу не заглянувший в эту запущенную комнату с тех пор, как похоронил мать, мог теперь судить о пути, пройденном за это время Кардоной. Окно, выходящее во двор, было захлопнуто. Другое — чуть приоткрыто. Керосиновая лампа с абажуром из миниатюрных игральных карт бросала спокойный круглый отсвет на стол, на ноги Мерсо и Кардоны, на стул, чуть отодвинутый от противоположной стены. Тем временем Кардона схватил карточку, впился в нее взглядом и принялся ее целовать, косноязычно приговаривая:
— Бедная мама.
Но было ясно, что ему жалко не ее, а себя самого. Она-то уже успокоилась на мерзком кладбище, в другом конце города. Мерсо знал это место.
Он собрался уходить. Но перед тем произнес, отчетливо выговаривая слова, чтобы глухой понял его:
— Так жить — нельзя.
— Я остался без работы, — с трудом произнес бочар и, протягивая Патрису карточку, добавил сдавленным голосом:
— Я ее любил.
«Она меня любила», — понял его Мерсо.
— Она умерла.
«Я остался один», — понял его Мерсо.
— Это я ей сделал к празднику, — продолжал Кардона, указывая на каминную полку, где стоял игрушечный деревянный бочонок с медными обручами и блестящим краником.
Мерсо отпустил его плечо, и бочар повалился на засаленные подушки. Из-под кровати донесся глубокий вздох, пахнуло жутким зловонием, затем оттуда медленно вылез длинноухий костлявый пес и положил на колени Мерсо морду с золотистыми глазами. Мерсо уставился на бочонок. Сидя в этой запущенной комнате, вслушиваясь в натужное дыхание бочара, чувствуя под пальцами теплоту собачьей шерсти, он пытался справиться с отчаяньем, которое впервые за много дней нарастало в нем словно морской прилив. «Нет», — говорило его сердце безнадежности и одиночеству. И, противясь великой тоске, заполнившей все его существо, Мерсо чувствовал, что единственной подлинной силой в нем был бунт, а все остальное — это лишь суета и самолюбование. Улица, кипевшая вчера жизнью под его окнами, все еще пузырилась звуками. От садов под террасой поднимался запах трав. Мерсо протянул Кардоне сигарету, они молча закурили. Прошли последние трамваи, полные еще живых воспоминаний о людях, о солнечном свете. Кардона прикорнул на кровати и скоро захрапел, пошмыгивая отсыревшим от слез носом. Пес, свернувшийся клубком у ног Мерсо, иногда подергивался и повизгивал во сне. При каждом его движении Патриса обдавало запахом псины. Он прислонился к стене, силясь подавить бунт, разгоравшийся в сердце.
Лампа чадила, коптила и наконец погасла, наполнив комнату удушливой гарью. Мерсо задремал, а проснувшись, тупо уставился на пустую винную бутылку. Через силу поднялся, подошел к окну и замер. Молчаливый зов несся к нему из сердцевины ночи. Где-то на дремотных окраинах мира протяжно прогудела корабельная сирена, призывая людей к отплытию и новым свершениям.
На следующий день Мерсо убил Загрея, вернулся к себе и проспал всю вторую половину дня. Проснулся он в лихорадке. И вечером, не вставая с постели, попросил позвать к себе врача, который обнаружил у него простуду. Потом к нему заглянул посыльный из конторы, справился о здоровье и отправился восвояси, прихватив заявление с просьбой об отпуске. Через несколько дней в газетах появились заметки о смерти Загрея, о ходе расследования. Его самоубийство казалось вполне оправданным. Марта, пришедшая проведать Мерсо, сказала со вздохом:
— Порой мне хотелось бы оказаться на его месте. Но иной раз нужно больше мужества для того, чтобы жить, чем для того, чтобы покончить с собой.
А еще через неделю Мерсо отплыл в Марсель, объявив всем знакомым, что хочет отдохнуть во Франции. Марта получила от него письмо из Лиона с сообщением о разрыве, но не испытала при этом известии ничего, кроме укола самолюбию. Одновременно он сообщил, что ему предложили необычайно выгодную должность где-то в центральной Европе. Марта ответила ему письмом до востребования, полным сожалений и боли. Но оно так и не дошло до Мерсо, который тут же по приезде в Лион почувствовал новый приступ болезни и поспешил сесть в поезд, идущий в Прагу. Между прочим, в том же письме говорилось, что тело Загрея, много дней пролежавшее в морге, было наконец-то предано земле и что потребовалось несколько подушек, чтобы заполнить пустоту в гробу.
Часть вторая
СОЗНАТЕЛЬНАЯ СМЕРТЬ
I
— Я хотел бы снять номер, — сказал приезжий по-немецки, глядя куда-то в сторону.
Портье стоял у доски, увешанной ключами, широкий стол отделял его от вестибюля гостиницы. Он внимательно посмотрел на приезжего в мешковатом сером плаще.
— Разумеется, сударь. На одну ночь?
— Нет. Не знаю.
— У нас есть номера по восемнадцать, двадцать пять и тридцать крон.
Мерсо смотрел сквозь застекленную дверь на узенькую пражскую улочку. Руки в карманах, волосы на непокрытой голове взлохмачены. Неподалеку, на бульваре короля Венцеслава, скрежетали трамваи.
— Какой же номер вам угодно, сударь?
— Все равно какой, — отозвался Мерсо, не отрывая глаз от двери. Портье снял с доски ключ и протянул его постояльцу.
— Номер двенадцать.
Мерсо словно очнулся от забытья.
— А сколько это стоит?
— Тридцать крон.
— Слишком дорого. Я бы хотел за восемнадцать.
Портье, не говоря ни слова, протянул ему другой ключ с медной звездочкой, на которой значилось: «Комната № 34».
Оказавшись в номере, Мерсо снял пиджак, слегка ослабил галстук и машинально завернул рукава рубашки. Подошел к висевшему над умывальником зеркалу. Оттуда на него взглянул человек с осунувшимся, чуть загорелым лицом, покрытым многодневной щетиной. Растрепавшиеся в поезде волосы падали на лоб, где глубокие морщины меж бровей придавали взгляду серьезное и трогательное выражение, поразившее его самого. Только теперь он решил наконец осмотреться в этом жалком номере, его единственном пристанище, за пределами которого у него ничего не было. На омерзительных обоях с крупными желтыми цветами по серому полю расплылись грязные пятна: настоящая географическая карта страны, которая называется нищетой. Сор и паутина за огромной батареей центрального отопления. Разбитый выключатель с торчащими из него медными контактами. Засаленный, усеянный дохлыми мухами шнур над кроватью, с которого свисает липкая лампочка без абажура. Только постельное белье оказалось, как ни удивительно, чистым. Мерсо раскрыл чемодан и принялся расставлять на умывальнике туалетные принадлежности. Потом решил было вымыть руки, но, передумав, закрутил кран и, подойдя к окну без занавесок, распахнул его. Оно выходило на задний двор с водоразборной колонкой и на стену с подслеповатыми окошками. В одном из них сушилось белье. Мерсо лег и тотчас заснул. Проснувшись в поту, весь разбитый, он какое-то время бесцельно кружился по комнате. Потом закурил сигарету, сел и принялся тупо разглядывать складки на измятых брюках. Во рту скопилась горечь сна и табака Почесывая себе подмышки, он снова оглядел комнату, и ему чуть не стало дурно от такого запустения и одиночества. Все осталось где-то там, позади, даже его болезнь, а здесь, в этом номере — только ясное ощущение абсурдности и ничтожности любой человеческой жизни, даже самой благополучной. Но вслед за этим ощущением — стыдливое и смутное чувство свободы, родившееся из сомнений и опасений. Само время, став мягким и влажным, хлюпало вокруг него словно болотная тина.
В дверь громко постучали, и, оторвавшись от своих мыслей, Мерсо вспомнил, что проснулся-то он, оказывается, от точно такого же стука. Он открыл дверь: на пороге стоял маленький старикашка с рыжей щетиной на щеках, сгибавшийся под тяжестью двух чемоданов, которые на его спине казались особенно огромными. Он задыхался от усталости и раздражения, сыпал ругательствами и проклятиями, брызгал слюной, обнажая редкие гнилые зубы. И тут Мерсо вспомнил, что у самого большого чемодана давно уже оторвалась ручка, так что тащить его было сущее наказание. Он хотел извиниться, он ведь не рассчитывал, что носильщик окажется таким старым, но запаса слов у него не хватило. Старичок перебил его:
— С вас четырнадцать крон.
— За один день хранения? — удивился Мерсо.
Из дальнейших долгих переговоров выяснилось, что старикашке пришлось взять такси. У Мерсо не хватило духу сказать, что в таком случае он мог бы это сделать и сам; он только пожал плечами и расплатился. Когда дверь за стариком захлопнулась, Мерсо почувствовал, что в его груди закипают непонятно чем вызванные слезы. Где-то совсем близко пробило четыре часа. Стало быть, он спал совсем недолго. Теперь он понял, что только стоящий напротив дом отделял его от улицы, где текла, набухая и вспучиваясь, таинственная чужая жизнь. Не мешало бы взглянуть на нее. Мерсо принялся мыть руки, он делал это долго и основательно. Потом присел на край кровати и так же методично стал приводить в порядок ногги. Два или три автомобильных гудка, донесшихся со двора, прозвучали так неожиданно и резко, что Мерсо снова подошел к окну. И тут он заметил крытый переход, ведущий из дома на улицу. Ему показалось, что весь уличный гомон, вся неведомая жизнь по ту сторону окрестных домов, голоса людей, которые где-то живут, имеют семьи, с кем-то ссорятся или мирятся, играют по вечерам в преферанс, болеют или выздоравливают, гул человеческого муравейника, населенного существами, чьи сердца не хотят биться в лад с чудовищным сердцем толпы, — все эти звуки текли по переходу, разливались по двору и, взмывая ввысь, словно мыльные пузыри, лопались у него в комнате. Мерсо чувствовал себя таким открытым, таким чутким к малейшему движению извне, будто в нем самом раскрылась глубокая скважина, связывающая его с жизнью. Он закурил новую сигарету и принялся с лихорадочной поспешностью одеваться. Когда застегивал пиджак, глаза у него защипало от дыма. Он промыл их из умывальника, а заодно решил причесаться. Но расческа куда-то пропала. Волосы были всклокочены после сна, ему так и не удалось их пригладить. Он сошел вниз, смирившись и с прядями, свисающими на лицо, и с вихрами на затылке. Ему показалось, что и весь он как-то съежился, стал меньше ростом. Выйдя на улицу, он обошел вокруг гостиницы, чтобы найти тот переход, который заметил из окна. Он вел на площадь старой ратуши, чьи готические шпили четко вырисовывались в небе по соседству с древней Тынской церковью. Вечер, опустившийся над Прагой, был немного душноват. По улочкам, обнесенным арками, сновали толпы людей. Мерсо ждал, что хоть одна из проходящих мимо женщин бросит на него взгляд, который доказал бы ему, что он еще способен участвовать в той сложной и тонкой игре, что называется жизнью. Но люди, находящиеся в добром здравии, ловко делают вид, будто не заметили устремленного на них лихорадочного взгляда. Плохо выбритый, непричесанный, в жеваных брюках, с глазами загнанного зверя, Мерсо утратил ту волшебную самоуверенность, которую придает человеку хороший костюм или шикарный автомобиль. Небо понемногу бронзовело, но солнечные лучи еще играли на золоте барочных куполов в глубине площади. Мерсо направился к одному из них, вошел в церковь и, задохнувшись от спертого воздуха, присел на скамью. Свод тонул в полном мраке, но с позолоченных капителей по желобкам каннелюр стекали волшебные светоносные струйки, омывая лица толстощеких ангелов и ухмыляющихся святых. Да, здесь царила кротость, но она была столь горькой, что Мерсо бросился к выходу и, еще стоя на ступеньках, полной грудью вобрал в себя свежий воздух ночи, куда ему предстояло погрузиться. Мгновение спустя он увидел, как первая звезда, нагая и чистая, засияла между шпилями Тынской церкви.
Он пустился на поиски дешевенького ресторанчика, пошел наугад по темным и малолюдным теперь улочкам. Хотя дождя днем не было, мостовая оставалась сырой, и ему пришлось то и дело огибать черные лужицы среди неровного булыжника. А потом и впрямь заморосил мелкий дождик. Оживленные улицы находились теперь где-то недалеко, с них уже доносились сюда выкрики газетчиков, продающих «Народную политику». А Мерсо все крутился по кругу. Внезапно он остановился. Из недр ночи до него долетел странный запах. Острый, чуть кисловатый, он щекотал ноздри, щипал язык и глаза. Сначала он казался далеким, а потом, на углу, словно по волшебству, пахнул прямо в лицо. Мерсо двинулся на этот запах по грязной и скользкой мостовой, и с каждым шагом тот становился все ощутимей, заполнял всю округу, все сильнее щипал глаза, и без того уже полные слез. Наконец Мерсо увидел старуху, продававшую маринованные огурцы: они-то и были источником этого одуряющего запаха. Какой-то прохожий остановился и купил огурец, который старуха завернула ему в бумажку. Поравнявшись с Мерсо, он развернул ее и впился зубами в зеленую мякоть, из которой брызнул пахучий сок. Почувствовав тошноту, Мерсо прислонился к столбу и долго пытался отдышаться, впивая в себя всю странную атмосферу этого мира, где он чувствовал себя таким одиноким. Потом двинулся дальше и, не раздумывая, зашел в первый попавшийся кабачок, откуда доносились звуки аккордеона. Спустившись на несколько ступенек, он помедлил на середине лестницы, а потом шагнул дальше и очутился в темноватом погребке, освещенном красноватыми отблесками. Должно быть, у него был довольно странный вид, потому что звуки аккордеона стали глуше, разговоры смолкли и все посетители обернулись в его сторону. В углу ужинала девица, шевеля чересчур жирными губами. Кое-кто пил темное и сладковатое чешское пиво. Многие просто курили, ничего не заказывая. Мерсо подошел к довольно длинному столу, за которым сидел всего один человек. Высокий, худой, рыжеватый, он скорчился на стуле, сунув руки в карманы, и с омерзительным хлюпаньем сосал потрескавшимися губами заслюнявленный обломок спички, иногда перебрасывая его из одного угла рта в другой. Когда Мерсо уселся рядом, он только плотнее прижался к спинке стула, нацелил спичку в соседа и чуть заметно прищурился. Присмотревшись, Мерсо увидел в его петлице красную звездочку.
Мерсо ел мало и торопливо, не ощущая голода. Аккордеон звучал теперь громче, а игравший на нем человек не сводил глаз с необычного посетителя. Мерсо дважды пытался вызывающе посмотреть в его сторону, выдержать его взгляд. Но слишком уж он ослаб от лихорадки. А музыкант все пялился на него. Внезапно одна из девиц громко расхохоталась, человек с красной звездочкой еще сильнее зашмыгал спичкой, на которой повисла капелька слюны, а музыкант, не отрывая глаз от Мерсо, оборвал танцевальный наигрыш и принялся выводить медленную, словно припорошенную пылью веков мелодию. В этот миг дверь распахнулась, пропуская нового посетителя. Мерсо не видел его, только почувствовал, как пахнуло острым запахом огуречного рассола. Этот запах разом наполнил весь мрачный погребок, смешался с таинственной мелодией аккордеона, и тут же капелька слюны на спичке начала разбухать, разговоры стали значительней и оживленней: казалось, что сам дух старой Праги, вынырнув из сонных ночных глубин, полных боли и злобы, заглянул в этот подвальчик, чтобы подышать здесь человеческим теплом. Мерсо, уже принявшийся за приторный мармелад, почувствовал, что какая-то сила внезапно отбросила его за пределы собственного существа, что открывшаяся в нем скважина растет и ширится навстречу людской тоске и горю. Он вскочил, подозвал официанта, ничего не понял из его объяснений, расплатился с ним чересчур щедро и, продолжая чувствовать на себе пристальный и неотрывный взгляд музыканта, пошел к выходу. Миновав аккордеониста, Мерсо заметил, что тот по-прежнему глядит на столик, за которым только что сидел он сам. Тут ему стало ясно, что этот человек — слепой. Он поднялся по ступенькам, распахнул дверь и, вдохнув напоследок стойкий запах огуречного рассола, двинулся по узким улочкам в глубь ночи.
Над домами сияли звезды. Где-то неподалеку струилась река: до Мерсо доносилось глухое и могучее пение воды. Очутившись перед решетчатой калиткой в толстой стене с высеченными на ней непонятными письменами, он понял, что находится в еврейском квартале. Над рекой нависали ивовые ветви, источавшие сладковатый аромат. Сквозь прутья калитки виднелись грузные бурые камни, утонувшие в густой траве. То было старое еврейское кладбище. Мерсо чуть не бегом бросился прочь и через несколько шагов оказался на Ратушной площади. Добравшись до своей гостиницы, он прислонился к стене, и здесь его мучительно вырвало. Сохраняя ту полную ясность сознания, что вызывается крайней слабостью, он без труда отыскал свой номер, повалился на кровать и тотчас уснул.
На следующий день его разбудили выкрики продавцов газет. Погода была по-прежнему сумрачной, но за облаками угадывалось солнце. Мерсо был еще слаб, но ему уже полегчало. Лишь мысль о бесконечном дне, который его ожидает, была невыносима. Когда живешь в полном одиночестве, время растягивается беспредельно и каждый час становится равным вечности. Прежде всего следовало подумать о том, как избежать болезненных припадков, подобных вчерашнему. Если уж осматривать город, то методично, по заранее составленному плану. Не сменив ночную пижаму на костюм, он уселся за стол и наметил себе распорядок прогулок на целую неделю. Монастыри и барочные церкви, музеи и старые кварталы — он постарался не упустить ничего. Потом умылся, заметил, что так и не купил себе расческу, и спустился вниз таким же растрепанным и заспанным, как накануне. При дневном свете в глаза портье бросилась его взъерошенная шевелюра, растерянный вид и пиджак с оторванной пуговицей. Выйдя из гостиницы, он услышал по-детски трогательный наигрыш аккордеона. Вчерашний слепец сидел на корточках на углу старой площади, терзая мехи инструмента с таким блаженно-пустым выражением, словно он отрекся от самого себя, целиком вписавшись в течение жизни, неизмеримо превосходящей все его существо. У перекрестка Мерсо обернулся — и тут его снова настиг запах огуречного рассола, а сердце защемило от привычной тоски.
Этот день прошел точно так же, как и все остальные. Мерсо вставал поздно, осматривал монастыри и церкви, спускался в пропахшие ладаном подземелья, и, выйдя наружу, вновь и вновь испытывал тайный страх, который сочился из торчавших на каждом углу бочек с огурцами. Запах рассола преследовал его в музеях, где он постигал таинственную мощь барочного гения, заполонившего Прагу золотым великолепием. Золотистый свет, тихо струящийся по сумрачным алтарям, казался ему отражением отливающих медью пражских небес, сотканных из солнца и тумана. Глядя на завитки волют и розеток, на все это затейливое узорочье, словно бы слепленное из золоченой фольги и трогательно схожее с игрушечными рождественскими яслями, Мерсо прозревал в этой барочной грандиозности, гротеске и соразмерности подобие некоего лихорадочного, детски-наивного и велеречивого романтизма, с чьей помощью человек обороняется от собственных демонов. Бог, которому здесь поклонялись, требовал к себе страха и почтения, это был совсем не тот бог, который смеется вместе с человеком, следя за пылкими играми моря и солнца. Выйдя из-под сумрачных сводов, где застоялся тонкий запах праха и небытия, Мерсо снова ощущал себя бесприютным, лишенным родины скитальцем. Каждый вечер он навещал обитель на восточной окраине Праги. Там, в садике за монастырскими стенами, часы летели легко, словно голуби, нежный перезвон колоколов тонул в густой траве, а может быть, все это только мерещилось Мерсо, которого все еще изводила лихорадка. И он не замечал, как идет время. Наступал час, когда церкви и музеи уже закрыты, а рестораны еще не открывались. И этот час таил в себе угрозу. Мерсо гулял по берегам Влтавы, где в парках при свете догорающего дня гремели оркестры. От плотины к плотине сновали по реке пароходики. Мерсо шагал вслед за ними, то оставляя позади оглушительный шум и кипение шлюза и мало-помалу погружаясь в безмятежную вечернюю тишину, то снова приближаясь к грохочущему перекату. Добравшись до очередной плотины, он останавливался, чтобы полюбоваться разноцветными лодками, которые пытались, не опрокинувшись, миновать опасное место, и дожидался того момента, когда одна из них все-таки одолевала бушующую стремнину. Но все эти потоки воды, словно несущие вниз по течению людской гомон, мелодии оркестров и аромат парков, все это речное раздолье, полное бронзоватых отблесков вечереющего неба вперемежку с тенями от статуй Карлова моста, — все это только обостряло в душе Мерсо болезненное и жгучее ощущение стылого одиночества, в котором нет места любви. Когда у него перехватывало дыхание от запаха влаги и листвы, он звал к себе слезы, но их не было. Сейчас ему было бы достаточно присутствия друга, его протянутой руки. И слезы застывали на границе того безжалостного мира, в который он был ввергнут. Иной раз по вечерам он переходил Карлов мост, чтобы погулять по Градчанам, пустынному и молчаливому кварталу высоко над рекой, всего в нескольких шагах от самых оживленных улиц. Он бродил среди огромных дворцов, по необъятным мощеным площадям, проходил вдоль кованых фигурных оград, огибал собор. Его шаги гулко отдавались в тишине меж высоких дворцовых стен. Только неясный шум доносился сюда из города. Здесь не торговали огурцами, но в самой этой тишине, в этом величии было что-то настолько гнетущее, что в конце концов Мерсо всякий раз спешил спуститься вниз, к запахам и мелодиям, с которыми уже успел сродниться. Ужинал он всегда в том самом кабачкр, который открыл во время первой прогулки и с которым успел свыкнуться. У него даже появился собственный столик, который он делил с человеком, носившим в петлице красную звездочку. Тот появлялся только к вечеру, заказывал кружку пива и принимался слюнявить спичку. Чуть позже начинал играть слепой музыкант, и тогда Мерсо спешил проглотить ужин, расплатиться, вернуться в гостиницу и забыться там лихорадочным сном больного ребенка: жар не отпускал его ни на одну ночь.
Каждый день Мерсо начинал думать об отъезде, но его воля, к счастью, ослабленная одиночеством и безнадежностью, день ото дня сдавала все больше и больше. Он провел в Праге уже четверо суток, но так до сих пор и не купил себе расческу, об отсутствии которой вспоминал каждое утро. Он смутно ощущал, что ему чего-то не хватает, но не мог понять, чего именно. Как-то вечером он шел в кабачок по той самой улочке, где впервые почуял огуречный запах. И вот, когда он уже был готов уловить его снова, в двух шагах от ресторанчика что-то привлекло его внимание на противоположной стороне улицы. Он остановился, потом подошел ближе. На тротуаре лежал человек, скрестив руки и касаясь асфальта левой щекой. Трое или четверо зевак стояли вокруг, прислонившись к стене, и, казалось, чего-то ждали, сохраняя полное спокойствие. Один из них курил, остальные тихонько переговаривались. Зато еще один, с пиджаком, перекинутым через руку, и в сбитой на затылок шляпе, отплясывал вокруг тела дикарский танец, гулко топоча ногами и отчаянно кривляясь. Сцену слабо озарял свет далекого уличного фонаря вперемежку с тусклыми отблесками из окон ресторанчика. Зловещий контраст между недвижным телом и бесконечной буйной пляской, между загадочным спокойствием зрителей и тревожной игрой света и тени был так силен, что на какой-то миг Мерсо почудилось, будто весь мир вокруг готов обрушиться в приступе безумия. Он шагнул еще ближе. Лицо покойника было залито кровью, она текла из раны на левом виске, прижатом к асфальту. В этом глухом пражском закоулке, на залитой жидким светом осклизлой мостовой, куда доносился сырой шелест проезжавших неподалеку автобусов и отчетливый, резкий скрежет дальних трамваев, сама смерть казалась какой-то двусмысленной и слащавой, и не ее ли вкрадчивый зов, не ее ли влажное дыхание почувствовал Мерсо, когда он, не оборачиваясь, быстро зашагал прочь? И только тут в ноздри ему шибанул забытый запах рассола.
Он вошел в погребок, уселся за стол. Сосед был уже там, но без спички в зубах. Мерсо показалось, что взгляд у него какой-то растерянный. Но он поспешил отогнать от себя неожиданное и глупое подозрение. Все кружилось в его голове. Он не стал ничего заказывать, вскочил, помчался в гостиницу и рухнул на кровать. Что-то острое кололо и жгло висок. Кровь отхлынула от сердца, к горлу подступила тошнота, словно все его тело взбунтовалось против него. Перед глазами замелькали образы прошлого. Как ему не хватало сейчас нежных женских рук, жарких губ! Его лихорадило, из глубины мучительных пражских ночей, пропитанных запахом рассола, пронизанных незамысловатыми мелодиями, проступало тревожное лицо старого барочного мира. Еле переводя дыхание, глядя в пустоту ничего не видящими глазами, он сел на кровать; движения его были четкими, словно у автомата. Ящик ночного столика был выдвинут, там лежала какая-то английская газета. Он прочел от корки до корки целую статью и снова бросился на постель. Голова лежащего на мостовой мертвеца откинулась в другую сторону, открыв рану, в которую можно было сунуть пальцы. Он посмотрел на руки — и в нем зашевелились какие-то ребяческие желания. В груди закипал непонятный жар, набухали слезы, ему так хотелось снова очутиться в городах, полных солнца и женщин, вдохнуть прохладу зеленых вечеров, залечивающих все раны. Слезы хлынули рекой, словно где-то в глубине его существа прорвалась плотина одиночества и безмолвия, над которой реяла теперь печальная мелодия освобождения.
II
Сидя в поезде, увозящем его на север, Мерсо разглядывал свои руки. Поезд мчался под грозовым небом, увлекая за собой клубы низких и тяжелых облаков. Мерсо был один в душном вагоне. Он решился на отъезд внезапно, ночью, и вот теперь, оставшись наедине с наступающим пасмурным утром, впитывал в себя всю мягкую прелесть чешского пейзажа; от предчувствия дождя, готового пролиться над высокими шелковистыми тополями и дальними заводскими трубами, на глаза навертывались слезы. Мерсо взглянул на белую эмалевую табличку с надписью на трех языках: «Nicht hinauslehnen. Е pericoloso sporgersi
[3]. He высовываться». Потом снова перевел взгляд на руки, похожие на двух кровожадных зверей. Левая была длинной и гибкой, правая — жилистой и мускулистой. Он сознавал, что это всего-навсего его руки, и в то же время они казались ему самостоятельными существами, способными действовать помимо его воли. Вот одна из них прижалась ко лбу, словно отгоняя клокотавшую в висках лихорадку. Другая скользнула вдоль пиджака, нашарила в кармане сигарету и тут же отбросила ее, как только он почувствовал приступ тошноты. Потом они бессильно, ладонями вверх, упали на колени, и Мерсо принялся вглядываться в эти вогнутые зеркала, где отразилась вся его жизнь, исполненная теперь безразличия и готовая отдаться всякому, кто захочет ее взять.
Он провел в поезде двое суток. Но на сей раз его гнал вперед отнюдь не слепой инстинкт бегства. Он был заворожен самим однообразием движения. Вагон, в котором он пересек добрую половину Европы, как бы удерживал его на грани двух миров. Вчера он сел в него, завтра его покинет. А пока этот вагон уносил его прочь из той жизни, о которой он не хотел сохранить даже воспоминаний, стремясь навстречу новому миру, чьей единственной владычицей будет страсть. Во время поездки Мерсо вовсе не скучал. Забившись в угол купе, где его почти никто не беспокоил, он смотрел то на руки, то на пейзаж за окном и размышлял. Он решил добраться до Бреслау и там найти в себе силы заглянуть на таможню и обменять билет. Ему хотелось еще хоть немного побыть лицом к лицу со свободой. Он так устал, что еле держался на ногах. И только нащупывал в себе крупинки сил и надежд, так и этак перебирал и ворошил их, стараясь переиначить самого себя, а заодно и свою дальнейшую судьбу. Ему полюбились нескончаемые ночи, когда состав, распластавшись на скользких рельсах, вихрем проносился мимо полустанков, где светились только циферблаты часов, а потом резко тормозил на подъезде к россыпи огней большого вокзала, внезапно заливающего внутренность купе щедрым золотом, светом и теплом. Стучали по колесам молоточки обходчиков, паровоз фыркал, выпуская клубы пара, а затем механический жест диспетчера, опустившего красный диск, снова увлекал Мерсо в сумасшедший бег поезда, где вместе с ним бодрствовали только его бессонница и тревога. И снова купе превращалось в кроссворд света и тени, в скрещенье черноты и золота. Дрезден, Баутцен, Гёрлиц, Лигниц. И долгая ночь впереди, сколько угодно времени для того, чтобы наметить контуры будущей жизни, для терпеливой схватки с мыслью, которая внезапно вылетает из головы на повороте к очередному вокзалу, дразнит, мечется, летит перед составом по блестящим от дождя и света рельсам. Мерсо искал слово или целую фразу, в которых воплотилась бы надежда его измученного тревогой сердца. Он так был слаб, что искал опору в четких формулировках. Вся ночь и весь день прошли в упорной борьбе с этим словом, с этим образом, от которого должен теперь зависеть его взгляд на жизнь, радостным или зловещим видением, в котором представало перед ним будущее. Он закрыл глаза. Для того, чтобы жить, нужно время. Как всякое произведение искусства, жизнь требует обдумывания. И пока Мерсо размышлял о жизни, его помраченная совесть и воля к счастью метались по тесному купе, которое в этот миг казалось ему тюремной камерой, где человек познает свою суть, силясь возвыситься над самим собой.
Наутро второго дня поезд заметно сбавил скорость, хотя вокруг тянулись одни только голые поля. До Бреслау оставалось еще несколько часов езды; заря занималась над бескрайней силезской равниной, где не видно было ни кустика, ни деревца, только липкая грязь под пасмурным, разбухшим от дождя небом. Насколько хватало глаз, повсюду носились стаи крупных черных птиц с глянцевитыми от влаги крыльями, они медленно и тяжело кружили над самой землей, словно небо, грузное, как гробовая плита, не давало им подняться выше. Порой одна из них отрывалась от стаи, чиркала крыльями по земле, почти сливалась с нею и потом медленно и словно бы нехотя удалялась, превращаясь в черную точку на бледном рассветном небе. Мерсо протер ладонью запотевшее вагонное окно и стал жадно всматриваться в длинные косые прогалины, оставленные его пальцами. Меж скорбной землей и бесцветным небом высился образ скудного мира, где ему наконец-то было суждено обрести самого себя. Здесь, на этой равнине, погруженной в простодушное отчаяние, чувствуя себя странником, затерянным среди первобытного мира, он мало-помалу воскрешал в себе былую привязанность к жизни и, стиснув кулаки, прижавшись лицом к стеклу, пытался наметить путь к самому себе, а заодно увериться в своих скрытых силах. Ему хотелось распластаться по этой земле, вываляться в грязи, а потом встать во весь рост посреди бескрайней равнины, воздев заляпанные грязью руки к губчатому, томимому испариной небу, — встать живым символом безнадежности и великолепия жизни, утверждая свою связь с миром, как бы отвратителен и неблагодарен тот ни был. Чудовищное напряжение последних дней наконец-то спало. Приникнув губами к холодному стеклу, Мерсо зарыдал. Окно снова затуманилось, равнина скрылась из глаз.
Несколькими часами позже он прибыл в Бреслау. Издалека город выглядел сплошным лесом фабричных труб и соборных шпилей, а вблизи оказался сложенным из кирпича и закопченных камней; по нему слонялись люди в каскетках с короткими козырьками. Он пошел вслед за ними, провел утро в рабочем кафе. Молодой парень играл там на гармонике; добродушные и тяжеловесно-глуповатые мелодии незаметно умиротворяли душу. Мерсо решил отправиться на юг, а перед этим купить себе расческу. На другой день он уже был в Вене. Завалился спать еще засветло и проспал всю ночь. Наутро он почувствовал, что его не лихорадит. Жадно проглотив на завтрак несколько яиц вкрутую и запив их свежими сливками, он, ощущая легкую тошноту, вышел на пронизанную утренним солнцем и омьггую дождем улицу. Вена оказалась обманчивым городом, смотреть в ней было нечего. Собор Святого Стефана, чересчур огромный, навеял на Мерсо скуку. Он предпочел ему кафе напротив, а ближе к вечеру отправился в небольшой дансинг на берегу канала. Днем он прогуливался по Рыночной площади, среди роскошных витрин и элегантных женщин. И какое-то время чувствовал себя просто великолепно среди легкомысленной и шикарной обстановки, которая не дает человеку побыть наедине с самим собой в этом самом неестественном из всех городов мира. Но что и говорить, женщины там прекрасны, цветы в парках пышны и ярки, а вечером на Рыночной площади, в блестящей и безумной толпе, Мерсо вдоволь насмотрелся на спесивый разбег каменных коней, рвущихся с вершин монументов в багровое небо. Тогда-то он и вспомнил о своих приятельницах Розе и Клер. И в первый раз со времени отъезда решил засесть за письмо, излить на бумагу все накопившееся в нем молчание:
Детки мои,
я пишу вам из Вены. О вас ничего не знаю. Я разъезжаю по Европе, попутно зарабатывая себе на жизнь. Успел повидать много красот, но с тяжелым сердцем. А здесь красота уступила место цивилизации. Это так удобно. Я не хожу по церквам, не осматриваю древности, а просто слоняюсь по Рыночной площади. И когда над театрами и пышными дворцами спускается вечер, слепой порыв каменных коней на фоне багрового заката вселяет в мое сердце странную смесь горечи и счастья. По утрам я завтракаю яйцами вкрутую, запивая их свежими сливками. Встаю поздно, в гостинице ко мне относятся крайне предупредительно, прислуга здесь отлично вышколена, кухня выше всех похвал (особенно свежие сливки). Тут есть на что посмотреть, особенно хороши женщины. Не хватает только настоящего солнца.
А вы что поделываете? Напишите о себе и о солнце бедному бесприютному страннику, вашему верному другу
Патрису Мерсо.
Закончив письмо, он отправился в дансинг, где тут же завязал знакомство с одной из профессиональных танцовщиц; ее звали Элен, она немного говорила по-французски и разбирала его дурной немецкий. В два часа ночи они покинули это заведение, он проводил Элен к ней домой, самым благопристойнейшим образом ублажил ее любовью, а утром обнаружил, что лежит голышом в чужой постели, рядом с женщиной, чьи стройные ноги и пышные плечи не возбудили в нем ничего, кроме платонического и добродушного восхищения. Не желая тревожить сон красавицы, он собрался уходить, а перед тем сунул в ее туфельку крупную купюру. Элен окликнула его, когда он был уже в дверях: