Альбер Камю.
Записные книжки. Март 1951 – декабрь 1959
март 1951 – июль 1954
Предисловие к И. и Л.
«...именно тогда я и полюбил искусство, причем с такой неистовой страстью, что с возрастом она не только не ослабла, но сделалась воистину всеобъемлющей... К прочим моим оковам эта болезнь прибавила новые, едва ли не самые тяжкие, однако она же в конце концов взрастила в моем сердце ту свободу, ту легкую отстраненность от людских забот и интересов, благодаря которой я не ведал ни горечи, ни злобы. Привилегия (а она таковой и является) просто королевская – я это понял с тех самых пор, как перебрался в Париж. И так уж вышло, что я пользовался ею беспрепятственно: как писатель начинал с восторженного изумления, что в определенном смысле сродни раю земному; как человек никогда не увлекался „борьбой“ с кем-либо. Меня влекло неизменно к лучшим или более значительным людям, чем я сам».
Творец. Разбогател на своих книгах. Но они ему не нравятся, тогда он принимается за великое произведение. Работает только над ним, без конца переделывает. И вот постепенно в дом заползает нужда, а за ней полная нищета. Все приходит в упадок, а он себе живет в состоянии какого-то жуткого счастья. Дети постоянно болеют. Приходится сдать квартиру внаем и самим ютиться в одной комнате. Он все пишет. Жена становится неврастеничкой. Проходит год за годом, запустение полнейшее, но он продолжает работу. Дети сбегают из дому. Жена умирает в больнице, а он в этот самый день ставит последнюю точку, и человек, сообщивший ему горестное известие, слышит в ответ одно лишь слово: «Наконец-то!»
Роман. «Мало кто назвал бы его смерть геройской. В двухместную камеру затолкали двенадцать человек. От страшной духоты он упал в обморок. Остальные изо всех сил тянулись к окну и даже не заметили, как он умер, прижатый к липкой стене».
Естественность не дается от рождения: это достоинство приобретенное.
Ответ на вопрос, какие у меня самые любимые десять слов: «Мир, боль, земля, мать, люди, пустыня, честь, нищета, лето, море».
Человек образца 1950 г.: блудил и читал газеты.
Постоянно такое чувство, словно я в открытом море: неизъяснимое счастье с привкусом опасности.
Ж., или притворщик: веруя лишь в то, что не от мира сего, делает вид, что живет одними земными интересами. Играет, но играет нарочито. В результате ни у кого в мыслях нет, что он только играет. Двойное притворство, даже тройное: он не смог бы начисто лишить себя всех плотских наслаждений или сознания собственной власти.
Приятие того, что есть: разве это признак силы? Нет, здесь скорее рабство. Другое дело приятие того, что уже совершилось. В настоящем – бороться.
Правда не добродетель, но страсть. Отсюда – никогда ей не быть милосердной.
Языковые тики у М....: – И все такое – В общем и целом – Хоть отбавляй... – Ну, в общем, вы знаете... – Я не нашла в ней ничего особенного – Она не доверяет ни одной живой душе, ну как так можно – Да что тут говорить! Пока не увидишь, не поверишь – Уникально – Когда она только ложилась на операцию... – Рассыпанные приборы (разрозненные) – Я, говорит, просто так сказала, ладно, думаю, ты у меня еще попляшешь – А еще, помнишь, у нее такой был потрясный... – И ля-ля-ля – Так что вот... – Хватит выпендриваться-то! (обращаясь к мужу, который собрался куда-то идти без свитера).
То же. Аугуста. Солдат, ее фронтовой крестник, так выражает ей свою признательность: «Г-жа Пельрен, вы для меня были не просто матерью, а хуже». Ее рассказ о бомбардировке в Нанте. В этот момент она шла по улице с подругой; они вдвоем забились в какой-то подъезд. «На мне лиса была и новый костюм. Когда все кончилось, я осталась в одной комбинации». Подруга исчезает под обломками. «Я ее за волосы вытягивала. Еще бы чуть-чуть и...» «А благоверный мой, видно, настолько был от меня без ума, что даже не побеспокоился, выбралась я оттуда или меня завалило... Причем накануне мне выписывали удостоверение личности. Там графа есть – „особые приметы“, я прочерк поставила. А на другой день уже такая рожа...»
Именно из-за жестокостей со стороны адмирала Колчака в русской компартии чекисты возобладали над приверженцами более гуманных методов.
1920 г. Отмена смертной казни. В ночь перед вступлением декрета в силу чекисты расстреливают заключенных. Впрочем, через несколько месяцев смертная казнь вводится вновь. Горький: «Когда же прекратятся у нас убийства и кровопролития?»
Следует вкладывать свои принципы во что-то великое. В малом достаточно просто милосердия.
Уайльд. Хотел поставить искусство превыше всего. Однако величие искусства отнюдь не в том, чтобы парить надо всем. Напротив, оно в том, чтобы во все вмешиваться. Уайльд пришел к пониманию этого благодаря боли. Но это время несет на себе вину: непременно нужно пройти через боль и рабство, чтобы открыть истину, которая присутствует и в счастье – если только сердце достойно его. Холуйский век.
То же. Не бывает двух талантов: один для жизни, другой для творчества. Одного достаточно и на то и на другое. И можно быть уверенным, что если этого таланта хватило лишь на произведение искусственное, неподлинное, то и жизнь ему была под силу лишь пустая и ничтожная.
Я начинал с произведений, в которых время отрицалось. Понемногу мне открылись истоки времени – и понятие созревания. Собственно, произведение и есть не что иное, как медленное созревание.
Смерть оскорбительна. История человечества есть история мифов, которыми люди пытались прикрыть эту реальность. Исчезновение традиционных мифов привело к тому, что последние двести лет человечество бьется в судорогах, ибо смерть стала безысходной. И все же никакая человеческая правда невозможна, если в конце концов не признается смерть безо всякой надежды. Речь идет о том, чтобы признать существование предела, но не со слепым смирением, а в напряжении всего своего существа, что и будет означать обретение равновесия.
Люди, ставящие принципы превыше личного счастья. Отказываются быть счастливыми, кроме как на условиях, которые они заранее поставили себе для счастья. Если же оно внезапно овладевает ими – теряются: несчастные оттого, что их лишили их несчастья.
Бывают такие вечера, после которых еще долго хорошо на душе. Умирать легче, когда знаешь, что и после тебя будут такие вечера на земле.
Женщина, которая любит по-настоящему, всей душой, отдаваясь полностью, и становится тогда такой непомерно огромной, что не находится мужчины, который в сравнении с нею сделался бы посредственностью, ничтожеством, мелкой душонкой.
Никто сильнее меня не жаждал гармонии, непринужденности, раз навсегда установившегося равновесия, но идти к этому мне неизменно приходилось самыми крутыми тропами, сквозь смуту, борьбу.
Джеймс («Послы»). «Самого себя ненавижу, как подумаю обо всем, что необходимо взять из жизни других людей, чтобы самому стать счастливым, и при этом даже тогда счастлив не будешь».
Мориак. Замечательное доказательство возможностей его религии: он пришел к благотворительности, минуя щедрость. И зря он без конца отсылает меня к страданиям Христа. Сдается мне, что я отношусь к ним с большим уважением, чем он, поскольку никогда не считал для себя возможным дважды в неделю толковать о муках Спасителя моего на первой странице газеты для банкиров. Он называет себя раздраженным писателем. Так оно и есть. Вот только в этом его раздражении сквозит неодолимое желание использовать распятие в качестве метательного снаряда. Что и превращает его в первоклассного журналиста – и во второстепенного писателя. Этакий Достоевский из Жиронды.
Роман. «В такие моменты он закрывал глаза и получал сильнейший удар наслаждения – так налетает в тумане на прибрежную скалу парусник, сотрясаясь всем корпусом до самого киля; дрожь пробегает по всем снастям и ребрам корабля от мостика до фок-мачты, и еще долго гуляет по нему эта дрожь, пока наконец не начинает он медленно заваливаться набок. А потом это уже можно было считать кораблекрушением».
Никогда не говорить человеку, что он бесчестный. Таковыми могут быть поступки, группы людей, даже цивилизации. Только не отдельный человек. Ибо если он не сознает, что такое бесчестье, то он не может потерять честь, коей и не имел. Если же он ее имеет, результатом будет страшный ожог – положите раскаленное железо на воск. В человеке все плавится, трещит в огне невыносимой боли, которая меж тем служит залогом возрождения. Это пылает честь, которая как раз не желает исчезать и самоутверждаться тем сильнее, чем непереносимее боль. По крайней мере, подобное пережил я в тот день, точнее – в ту секунду, когда, по недоразумению, вдруг поймал себя на том, что совершил самую настоящую низость. Потом оказалось, что все совсем не так, но одной той секунды уже было недостаточно, чтобы я научился понимать состояние человека униженного.
Мои выступления по радио. – Слушая себя, я делаю вывод, что не вызываю ничего, кроме раздражения. Таким меня делает Париж, несмотря ни на какие мои усилия. Слишком продолжительное одиночество – со времени исчезновения «Комба» – решительно негде высказаться, изложить свои мысли, что-то поправить при случае. Хотя бы раз ощутить чье-то ответное тепло или, по крайней мере, воочию убедиться в том, что кто-то еще сохранил великодушие. Все закономерно: я леденею и приобретаю тот самый ледяной тон, слишком высокомерный даже для того, чтобы выразить им подлинное пренебрежение, разве только неприятный на слух. Вот если бы я хоть на секунду почувствовал, что кто-то мне по-настоящему доверяет, я бы засмеялся, и все было бы в порядке.
Моими представлениями о вульгарности я обязан кое-кому из крупных буржуа, кичащихся своей образованностью и привилегированным положением, как, например, Мориак, в особенности же в те минуты, когда они являют собой зрелище уязвленного тщеславия. Они тогда стараются нанести ответный удар по тому же месту, в которое были ранены сами, и тем обнаруживают действительный уровень, на коем они пребывают в жизни. Тогда в их душе впервые торжествует такая добродетель, как смирение. Бедняги, в сущности, но ведь по злобе.
Никогда я не был особенно зависим от окружающих, от чужого мнения. Хотя нет, был до недавнего времени, пусть и незначительно. Но вот позади и последнее, решающее усилие. Теперь в этом отношении моя свобода безгранична. Свободен – значит и доброжелателен.
По нескольку дней кряду я бываю о себе самого отвратительного мнения.
Для СССР лучшая защита от атомной бомбы – мораль в международных отношениях, которую он и старается оживить разного рода публичными обвинениями. Т. е. он компенсирует это свое единственное отставание тем, что прибегает к помощи морального суждения, отвергнутого его официальной философией.
Ни на кого не нападать, особенно в тех вещах, что предстоит написать. Время полемики и критики прошло – Творчество.
Полностью устранить всякую критику и полемику – Отныне единственно и непременно – утверждать.
Пойми их всех. Люби и выделяй немногих.
Встретил Ф. Вианне, с которым ни разу не виделся со времен оккупации и чудесных дней освобождения Парижа. И внезапно нахлынула такая щемящая, до слез, тоска по товарищам.
То, что мною было сказано, сказано для всеобщего блага и той частью меня, которая принадлежит обыденности. Но другая часть меня владеет тайной, открыть которую невозможно – и с которой придется умереть.
Гений – это здоровье, превосходный стиль, хорошее расположение духа – но на пределе страдания.
Творчество. Чем больше дает, тем больше получает – Истратить всего себя, чтобы стать богатым.
Все писатели, великие и не очень, непременно заявляют устно и письменно, что современники всегда освистывают гения. Разумеется, это не так, подобное бывает лишь иногда и чаще случайно. Но сама эта потребность для писателя характерна.
И для древних, и для классиков в природе преобладала женственность. В нее можно было войти. Для наших художников в ней преобладает мужественность. Она входит в наши глаза, так что разрывает все изнутри.
Он собственноручно расстреливал их и говаривал при этом: «За все нужно платить лично».
Сексуальное освобождение принесло с собой хотя бы то, что теперь появилась возможность сохранить целомудрие и проявить силу воли. Неограниченные возможности, женщины сдержанные или раскрепощенные, пылкие или мечтательные и ты сам, не знающий удержу или осмотрительный, торжествующий или неспособный на сильное желание, – дело сделано. Нет больше ни тайн, ни запретов. Человек почти полностью свободен в своих устремлениях, но и смирить себя можно почти всегда.
Глубоко во мне – испанское одиночество. Человек выбирается из него лишь на «мгновения», а затем возвращается на свой остров. Впоследствии (начиная с 1939 г.) я пытался воссоединиться, прошел через все этапы того времени. Но второпях, окрыленный криками и подхлестываемый войнами и революциями. Сейчас я на пределе – и одиночество мое переполняется тенями и вещами, которые принадлежат только мне.
Мне не уступят даже мою собственную смерть. А между тем мое самое заветное желание на сегодня – тихая смерть, которая не заставила бы слишком переживать дорогих для меня людей.
Какой-то частью своей я испытывал глубочайшее презрение к этой эпохе. Ни разу, даже когда случалось поступать наихудшим для себя образом, не расставался я с понятием чести, хотя нередко мужество покидало меня при виде крайнего упадка, в который наш век погрузился почти целиком. Другой же своей частью я сознательно разделил с другими ответственность за этот упадок и включился в общую борьбу...
«Медея» – в исполнении труппы Античного театра. Не могу без слез слушать этот язык, словно человек, который наконец обрел родину. Эти слова мои, мои эти чувства, моя это вера.
«Какое горе – человек без города». «О сделайте, чтоб не был он без города», – говорит хор. Я без города.
Любовь – это, похоже, единственное, что нас устраивало в боге, ведь мы всегда не прочь, чтобы нас кто-то любил против нашей воли.
Они суть бунт, гордость, несокрушимая стена на пути надвигающегося рабства. Никому не уступят они эту роль – а буде кто взбунтуется по-иному, того они отлучат.
И вот, что же? Один такой дожидается, пока самая честная и порядочная газета из всех, что существовали в наше время, созданная самопожертвованием и упорным трудом сотен людей, – он дожидается, повторяю, пока газета эта не перейдет в руки продажного дельца, чтобы тут же, едва из редакции уйдут все свободные люди, предложить свои услуги этому торговцу. Другой подбадривает и науськивает своего старого друга против меня и в то же самое время пишет мне же, что не стоит, дескать, придавать особого значения слова старого поэта, а затем, перепугавшись, пишет снова, умоляя меня не предавать огласке его письмо и мелкое предательство. Третий упрашивает меня оказать ему одну услугу, добивается своего и, не успев вернуться домой, стряпает статейку с оскорблениями в мой адрес, хотя не забывает при этом отправить мне письмо, чтобы подсластить пилюлю. Наконец еще один, из опасения, что о нем плохо подумают, поскольку он долгое время представлял издательство, злоупотребившее моим доверием, домогается объяснения со мной, получает письмо, в котором ему сообщается, что его, так уж и быть, впредь не будут путать с его нанимателем, – и, не теряя ни минуты, строчит этакое эссе, в коем сокрушается по поводу того, что моралисты моего пошиба рано или поздно подадутся в полицейские.
Таковы они, наши борцы, наши изгои, удобно укрывшиеся пологом проклятия и вылезающие из-под него лишь для плетения очередной интриги. Это они защитят нашу свободу, они, заявляющие, что славный стяг не будет выбит из их надежных рук надвигающейся бурей. Полноте, первая же полицейская зуботычина швырнет их на колени!
Есть такая порода людей, которая точно знает, с кем можно чувствовать себя вольготно. Прежде всего с теми, кто по мере сил ведет себя порядочно – и кому кажется неприличным пользоваться всеми выгодами своего положения.
Все и вся на меня, хотят извести, требуя каждый своей доли, и никогда, никогда никто не пришел на помощь, не протянул руку, не полюбил меня, наконец, таким, каков я есть, и затем, чтобы я таковым и оставался. Они полагают, что у меня безграничный запас энергии и что мне следует поделиться ею с ними, чтобы им было проще жить. Но все мои силы я вложил в изматывающую страсть к творчеству, так что в остальном я год и неимущ, как никто из людей.
Я не верю людям, которые говорят, что пустились в удовольствия от отчаяния. Подлинное отчаяние всегда ведет либо к тяжелым переживаниям, либо к бездеятельности.
Избыток белых кровяных телец, недостаток красных, и вдобавок одни пожирают других – у Франции лейкемия. Она более не в состоянии ни вести войну, ни сделать революцию. Реформы – пожалуй. И лжец тот, кто предлагает ей что-то иное. Прежде полностью сменить ей кровь.
Стиль. Осторожнее с формулировками. Они иногда, как гром: удар есть, а вспышки нет.
В Бухенвальде вновь прибывший французик просит оформляющего его чиновника, тоже заключенного, выслушать его: «Видите ли, дело в том, что мой случай особый: я ни в чем не виноват».
Раньше я очень любил бродить вдоль моря по пляжу. Но потом пустынные пляжи моей юности превратились в какие-то торговые ряды. И сейчас мне хорошо только посреди океана, там, где перестаешь верить в само существование берегов. Но когда я однажды попал на пляжи Бразилии, я снова понял, что нет для меня большей радости, чем идти, ступая по нетронутому песку, навстречу звучному свету, наполненному свистящим шипением волн.
Роман. Во время оккупации замечает, до какой степени он стал националистом, по той досаде, которую ощущает, видя бродячего пса, весело бегущего за немецким солдатом.
Роман. Различные ритмы у разных людей и также различные ритмы у одного и того же человека. Д. положил глаз на одну женщину, но все почему-то медлит. И вдруг звонит ей по телефону, мчится за полторы тысячи километров, ведет ее ужинать, и той же ночью она у него в постели.
Мы хотим пережить определенные чувства еще до того, как в самом деле их испытаем. Мы же знаем, что они есть. И традиция, и наши современники беспрестанно сообщают нам о них – совершенную, впрочем, чушь. Но мы тем не менее переживаем их, как бы по доверенности. И даже используем – так ни единожды не испытав.
От того, чтобы окончательно упасть духом, меня неизменно спасало то, что я не переставал, за неимением лучшего, верить в свою «звезду». Но теперь я больше не верю в нее.
Трагедия не в том, что ты один, а в том, что ты не можешь быть один. Иногда, кажется, я отдал бы все на свете, лишь бы не иметь никаких связей с миром людей. Но я часть этого мира, а значит, мужественнее всего – принять его, и трагедию с ним вместе.
Прогресс в материальном положении неизбежно и в весьма значительной степени делает человека лучше. Но за известным пределом, когда приходит богатство, он становится вреден. На этом-то рубеже и балансирует мораль.
Кто замолвит слово за нас? Наши произведения. Увы! Кто же тогда? Никто, никто, кроме немногих наших друзей, кто видел нас в минуту самоотречения, когда всю душу отдаешь другому. То есть кроме тех, кто нас любит. Но любовь есть молчание: каждый человек умирает неизвестным.
Сентябрь 52-го.
Полемика с Т. М. Постоянные нападки: «Ар», «Карфур», «Ривароль». Париж – это джунгли, но хищники здешние больно невзрачны.
Духоборы. По-русски, те, кто духом борются.
Собственность – это убийство.
Практическая мораль.
Никогда не обращаться в суды.
Деньги отдавать или терять. Никогда не делать так, чтобы они приносили доход, не гоняться за ними, не требовать их.
Название: Небольшой трактат о практической морали – или (с вызовом) Об аристократизме в быту.
Бывало, когда гуляние у кого-нибудь затягивалось далеко за полночь, когда под воздействием алкоголя, танцев, всеобщего необычайного возбуждения по телу начинала быстро разливаться приятная истома, мне вдруг мерещилось, на пределе усталости, что я наконец постиг, на какую-то секунду, тайну жизни и смогу однажды ее высказать. Но усталость улетучивалась, а вместе с ней и тайна.
Роман. «Совсем не ее ненавидел он все эти дни. В ней не было ничего такого, за что обычно ненавидят, и было почти все, за что обычно любят. В ней он ненавидел самого себя – свою ненадежность, свою бедность, неспособность любить то, что вполне заслуживает любви, и жить в таких условиях, которые он сам считал единственно достойными ее и себя...»
Порода людей, испытывающих денежные огорчения и сердечные затруднения.
Как груда камней, едва отличимая от других таких же по всей пустыне, указывает тем, кто научен бедностью, таинственный путь к местам, где есть вода или высохшая трава.
Засуха на юге – и голод – погибло восемьдесят тысяч овец. Люди скребут землю, выискивая какие-то корешки. Бухенвальд под палящим солнцем.
Во Франции для каждой специальности предусмотрено определенное соотношение иностранных рабочих. Так, в шахтах их доля тем выше, чем глубже нужно спускаться. Гостеприимный край, вот только требуются здесь прежде всего рабы.
Страх как объяснение всех ужасов современности. Атом, процессы в Советском Союзе и т. д. Предательство левой интеллигенции.
На злобу дня: 10 французских врачей, из них половина евреев, не имея другой информации, кроме правительственного сообщения из Москвы, подписывают заявление, в коем приветствуют арест своих советских коллег, на 9/10 евреев. Торжество научной мысли. Спустя какое-то время то же самое правительство объявляет о невиновности врачей, хотя они по-прежнему находятся в тюрьме.
Гуманизм. Не люблю человечество вообще. Прежде всего я с ним солидарен, что вовсе не одно и то же. Ну, а кроме того, есть несколько человек, кто-то из них жив, кто-то умер, перед которыми я преклоняюсь до такой степени, что стремлюсь с неизменной ревностью или тревогой сохранить, сберечь во всех остальных то, что, чисто случайно или, наоборот, неведомо когда, сделало или только сделает их подобными тем немногим.
Социализм, по Зощенко, придет – когда на асфальте вырастут фиалки.
15 февраля 1953 г.
Дорогой П. Б.
Начну с извинений за пятницу. Это не была лекция о Голландии, просто в последний момент меня мобилизовали надписывать книги, чтобы собрать деньги для этих беженцев. Подобное занятие для меня внове, и я не счел возможным отказаться, полагая, что вы меня простите за то, что все получилось так некстати. Однако вопрос не в этом, а в том, что, как вы говорите, трудно стало общаться. Мои соображения на сей счет можно выразить очень просто: если бы вы хоть на четверть были знакомы с моей жизнью и ее обязательствами, вы не написали бы ни единой строки из вашего письма. Но вы ее не знаете, а мне невозможно, да и не подобает объяснять ее для вас. «Высокомерное одиночество», на которое вы жалуетесь вслед за многими другими, из коих отнюдь не все вам ровня, явилось бы в самом деле, буде оно имелось, благословением для меня. Но райское это состояние приписывается мне несправедливо. Правда же заключается в том, что каждый час для работы я просто-таки отвоевываю у времени и у окружающих меня людей, хотя, как правило, безуспешно. Я ни на что не жалуюсь. Моя жизнь такова, какой я сам ее сделал, и сам же я в первую очередь несу ответственность за такой ее ритм и беспорядочность. Но все же когда я получаю письмо, подобное вашему, тогда да, хочется кому-нибудь пожаловаться или, по крайней мере, попросить не торопиться с обличениями. Чтобы везде успеть, мне понадобилось бы сегодня три жизни и в придачу несколько сердец. У меня есть одно-единственное, и судить о нем можно по-разному – я сам часто бываю о нем не слишком высокого мнения. Я физически не располагаю временем, а тем более внутренней независимостью, чтобы видеться с друзьями так часто, как бы мне того хотелось (спросите-ка у Шара, которого я люблю, как брата родного, сколько раз в месяц мы с ним видимся). У меня нет времени, чтобы писать статьи в журналы ни о Тунисе, ни о Ясперсе – даже затем, чтобы лишить Сартра еще одного аргумента. Хотите – верьте, хотите – нет, но у меня нет ни времени, ни внутренней независимости даже для того, чтобы просто поболеть. Стоит мне заболеть, как все начинает идти наперекосяк, и потом требуется несколько недель, чтобы жизнь вошла в обычную колею. Однако серьезнее всего то, что у меня больше нет ни времени, ни внутренней возможности писать книги, и приходится тратить четыре года на то, что при свободной жизни я сделал бы за год-два. Вообще за последние годы писания мои не столько освобождали меня, сколько порабощали. И если я продолжаю этим делом заниматься, то лишь потому, что не могу иначе, ибо предпочитаю его всему на свете, даже свободе, даже великой мудрости или богатству мысли и даже – это так, – даже дружбе. Я, правда, пытаюсь по-всякому сам себя организовать, тяну за двоих и увеличиваю «охват» благодаря определенному расписанию, четкому распорядку каждого дня, все большей отдаче. Надеюсь, когда-нибудь меня хватит на все. Пока же я явно не справляюсь: каждое письмо оборачивается еще тремя, каждый новый человек тянет за собой еще десятерых, после каждой книги – сотня писем и еще два десятка корреспондентов, а жизнь тем временем продолжается, остаются и работа, и те, кого я люблю, и те, кому я нужен. Жизнь идет, а я иной раз проснусь, и от всего этого шума, от необходимости продолжать работу, которой конца не видно, от безумного этого мира, который обступает вас со всех сторон, стоит только взять утром газету, наконец, от уверенности, что я все равно не справлюсь и всех разочарую, – мне хочется просто сесть и сидеть так до вечера. Такое вот желание, и я иногда ему уступаю.
Сможете ли вы понять все это, Б.? Разумеется, вы вполне заслуживаете, чтобы вас уважали и с вами общались. Разумеется, ваши друзья ничем не хуже моих (которые вовсе не такие уж менторы, какими вы их считаете). Хотя мне с трудом верится (и это отнюдь не поза), что мое уважение может представлять для кого-то ценность, можете не сомневаться, что вы его имеете. Но чтобы это уважение переросло в активную дружбу, как раз и требуется приличный запас свободного времени, продолжительное общение. Я встречался со многими замечательными людьми, в этом смысле мне повезло в жизни. Но иметь стольких друзей просто невозможно, и в этом моя беда: я знаю, что обречен многим приносить разочарование. Понимаю, что людям от этого очень тяжко, мне и самому тяжко. Но так уж сложилось, и если я такой кого-то не устраиваю, что ж, пусть оставит меня в одиночестве, которое, как видите, не такое уж и высокомерное, как вы о нем выразились.
Во всяком случае, на ваши горькие слова я отвечаю без горечи. Письма, подобные вашему, приходящие от таких людей, как вы, только лишний раз меня расстраивают и добавляют лишний довод в пользу решения бежать из этого города и той жизни, которую я здесь веду. Пока что, хотя это самое заветное мое желание, оно неисполнимо. Значит, придется продолжать это странное существование и к тому же считаться с назначенной вами ценой, на мой взгляд, несколько завышенной, которую мне надлежит заплатить за то, что я позволил прижать себя к стенке.
Как бы то ни было, прошу простить меня за то, что разочаровал вас, и принять уверения в моем неизменном к вам уважении.
Немезида. Любовь может и убить, причем только ради себя же самой. Имеется даже некая грань, за которой любовь к одному человеку влечет за собой убийство остальных. В некотором смысле любовь предполагает одновременно личную вину. Которую к тому же не переложишь на другого. И которая тем тяжелее, чем явственней полное отсутствие разумного алиби. Приходится в одиночку решать, любишь ты или нет, и в одиночку же отвечать за непредсказуемые последствия настоящей любви. Этому чреватому риском одиночеству человек обычно предпочитает не слишком пылкое сердце вкупе с набором моральных принципов. Он боится сам себя и ради самого же себя. Он хочет уберечь себя, отказываясь при этом от своего предназначения. И главнейшей его заботой становится поиск оправдания, которое облегчило бы хоть немного бремя его вины. Раз уж этой вины не избежать, пусть, по крайней мере, она не лежит на тебе одном. Рядовой член партии.
Половое влечение: странное, какое-то чужое, словно бы само по себе; всегда самочинно решает, когда ему вдруг пробудиться, и тогда неудержимо остается лишь слепо следовать за ним; или вдруг, после нескольких лет буйства и в ожидании новых лет разгула чувств, замкнется в себе и замрет; процветает в привычном, нетерпеливо ждет чего-то нового и отказывается от своей независимости лишь в тот момент, когда ты соглашаешься ублажить его раз навсегда. Кто из людей, в ком есть хоть крупица гордости, по своей охоте подчинился бы такой тирании? О целомудрие, ты – свобода!
Единственное оправдание, которое я нашел для своей жизни, – это мои муки творчества. Почти во всем остальном я банкрот. Если же и это меня не оправдывает, то на отпущение грехов нечего и рассчитывать.
Мы терпим сами себя благодаря телу – его красоте. Однако тело стареет. А когда красота уходит, остаются одни лишь причуды психики: они сталкиваются, и нет между ними посредника.
Письмо от Грина. Каждый раз, когда мне говорят, что восхищаются мною как человеком, у меня такое чувство, будто я всю свою жизнь лгал.
Для некоторых людей требуется больше храбрости, чтобы ввязаться в уличную драку, чем рвануться в атаку на передовой. Тяжелее всего поднять на человека руку и особенно ощутить на себе чужую ненависть.
Лопе де Вега пять или шесть раз становился вдовцом. Сейчас умирают реже. В итоге отпадает необходимость сохранять в себе силу возобновления любви; наоборот, ее всячески угнетают, чтобы дать проявиться совсем другой силе – бесконечного приспособления.
Забота о долге потому ослабевает, что все меньше и меньше остается прав. Кто непреклонен в том, что касается его прав, обладает и более сильным чувством долга.
Нигилизм. Лоботрясы несчастные, любители уравниловки и препирательств по пустякам. Готовы размышлять обо всем на свете, но лишь для того, чтобы все отвергнуть; не имеют никаких чувств, полностью полагаясь в этом на других – на партию или вождя.
Порядочность ненавидеть нельзя. Но бесконечные рассуждения о порядочности – можно. Ни в чьих устах они не могут быть уместны и менее всего в моих. А потому всякий раз, когда кто-то вылезает с разглагольствованиями о моей честности (заявление Руа), меня начинает колотить внутренняя дрожь.
«Дон Жуан»: вершина всех искусств. Заканчиваешь его слушать и словно совершил кругосветное путешествие и узнал всех людей.
Сосредоточен, никаких посторонних мыслей – Я прошу лишь об одном, прошу нижайше, хотя понимаю, что речь идет о чем-то непомерном: чтобы меня читали внимательно.
Роман. Ревность. «Я внимательно следил за своим воображением, не позволяя ему особенно разгуливаться. Держал на привязи».
Супружеская измена влечет за собой состояние обвиняемого по отношению к тому или к той, кому изменил. Вот только приговора нет. Или, точнее, приговор есть, и притом страшный: быть «вечным обвиняемым».
Начиная с Колумба, горизонтальная цивилизация пространства и количества приходит на место вертикальной цивилизации качества. Колумб убил средиземноморскую цивилизацию.
Без традиции у художника возникает иллюзия, что он сам создает правила. Вот он и Бог.
С некоторыми людьми мы строим отношения на правде. С другими – на лжи. И эти последние не менее прочны.
В психиатрической лечебнице Бродмур, где содержатся сошедшие с ума преступники, случаются кровавые драки из-за пустой баночки из-под аспирина.
Одна из задумок в театре (в том же Бродмуре): когда на сцену выходит злодей, появляется плакат: «Освистывать». Когда герой: «Хлопать».
Писать естественно. Публиковать естественно и расплачиваться за все это – естественно.
Критика по отношению к творцу – то же, что торговец по отношению к производителю. В эпоху коммерции уже стало не продохнуть от этих комментаторов, посредников между производителем и публикой. И дело отнюдь не в том, что стало меньше творцов, а просто развелось слишком много комментаторов, которые топят ускользающую золотую рыбку в какой-то илистой жиже.
Любовь и Париж. Алжир. «Мы не умели любить».
То же. Детство в бедности. Жизнь без любви (но не без удовольствий). От матери ждать любви бесполезно. С той поры самым долгим делом на свете становится обучение любви.
Двое встречаются взглядами – и только (скажем, кассирша и покупатель). При первом же удобном случае бросаются друг другу в объятия. Что говорит он? «У тебя есть время?» Что говорит она, что отвечает?
«Я скажу потом, что мне срочно нужно было уйти».
Прогресс заключается в оптимальном равновесии двух тождественных сил. Он сознает свои границы и подчиняет все высшему благу. А вовсе не в виде вертикальной стрелы, что предполагало бы его безграничность.
Человек, живущий полноценной жизнью, отказывается от многих предложений. Затем, по той же причине, он забывает о том, что кому-то отказал. Однако предложения эти делали люди, чью жизнь не назовешь полноценной, вследствие чего они и помнят обо всем. Тот первый вдруг обнаруживает, что окружен врагами, и немало этим удивлен. Точно так же почти все художники считали, что их преследуют. Вовсе нет, им так платили за их отказ и проучивали за несметное их богатство. Тут нет никакой несправедливости.
То, что наши левые коллаборационисты одобряют, о чем умалчивают либо считают неизбежным, все подряд:
1) Депортация десятков тысяч греческих детей.
2) Физическое уничтожение русского крестьянства.
3) Миллионы заключенных в лагерях.
4) Исчезновение людей по политическим мотивам.
5) Чуть ли не ежедневные политические казни за «железным занавесом».
6) Антисемитизм.
7) Глупость.
8) Жестокость.
Список далеко не полный. Но для меня и этого достаточно.
Октябрь 53 г.
Ничего не скажешь, достойная профессия, при которой приходится покорно сносить оскорбления от какого-нибудь литературного или партийного холуя! В иные времена, о которых сейчас говорят как об упадочных, человек по крайней мере сохранял за собой право вызвать обидчика, не рискуя показаться смешным, и убить его. Глупость, разумеется, но благодаря ей оскорблять было не так уж безопасно.
Есть люди, чья религия состоит в том, что они прощают нанесенные обиды, но никогда их не забывают. Я же не настолько благородного покроя, чтобы простить обиду; но забываю ее всегда.
Те, кто вскормлен одновременно и Достоевским, и Толстым, кто одинаково хорошо понимает их обоих, не испытывая затруднений, суть неизменно натуры опасные как для самих себя, так и для окружающих.
На другой день после великих исторических кризисов чувствуешь себя таким же разбитым и в паршивом настроении, как и наутро с перепоя. Вот только нет такого аспирина, который бы помог от исторического похмелья.
Бывают мысли, которых не выскажешь вслух, но которые поднимают тебя высоко надо всем, в вольный свежий воздух.
Рассказывают, что Ницше, оставшись после разрыва с Лу в полнейшем одиночестве, по ночам поднимался на горы, которые окружают генуэзскую бухту, раскладывал огромные костры и смотрел, как они горят. Я часто думал об этих кострах, и они отбрасывали свой пляшущий отсвет на всю мою умственную жизнь. Если же мне случалось быть несправедливым по отношению к некоторым мыслям и некоторым людям, с коими я встречался на этом веку, то лишь из-за того, что я непроизвольно ставил их рядом с пылающими кострами, и они мгновенно превращались в пепел.
То, что он был вынужден скрывать определенную часть своей жизни, придавало ему вид честного человека.
Салакру в примечаниях к VI тому своих драматических произведений рассказывает такую историю: \"Девочка лет десяти заявляет: «Когда я вырасту, вступлю в самую жестокую партию». И на вопрос «почему» разъясняет: «Если у власти будет моя партия, мне нечего бояться, а если другая, я пострадаю меньше, потому что преследовать меня будет совсем не жестокая партия». Насчет девочки не очень верится. Но подобные рассуждения мне знакомы. Именно так рассуждает – про себя, но не без пользы для себя – французская интеллигенция образца 1954 г.
Письмо к М. «Не проклинайте Запад. Я сам проклинал его в то время, когда он был в полном блеске. Но сегодня, когда он падает под бременем своих ошибок и своей слишком длительной славы, я не стану добивать его... Не завидуйте тем, на Востоке, кто принес ум и сердце в жертву богам истории. У истории нет богов, а ум, озаренный светом сердца, и есть тот единственный Бог, которому испокон века, под тысячью личин, поклонялись в этом мире».
Часто бывает, что из вполне добропорядочного человека выходит трусоватый гражданин. В основе подлинной храбрости всегда некое нарушение общепринятых норм.
Наши экзистенциалисты считают, что каждый человек сам отвечает за то, каков он есть. В таком случае в устроенном ими мире будут одни лишь сварливые старики и не найдется места состраданию. А ведь они заявляют, что борются против социальной несправедливости. Значит, все-таки есть люди, которые не несут ответственности за то, какие они: нищий не виноват, что он нищий. А калека, а дурнушка, а человек застенчивый? Так что же, вновь сострадание?
Когда в разговорах обо мне меня называли «начальником» (под чьим началом работа, в целом, шла успешно), меня так и распирало от дурацкого тщеславия. Но в глубине души все эти годы я просто умирал со стыда.
Бывают минуты, когда внезапная искренность равносильна непростительной потере контроля над собой.
Термоядерная бомба: в пределе это всеобщая гибель, и под этим углом зрения она тождественна человеческому уделу. Надо только принять правила игры. Вновь перед нами главнейшая и древнейшая проблема. Подойдя к бесконечности, мы начинаем все сначала. Еще одно несовпадение: всеобщее уничтожение исходит не от Бога, а от людей. Люди наконец-то стали богоравными, но лишь в своей жестокости. Значит, снова придется начинать тот древний бунт, но на этот раз против человечества. Уже требуют подать сюда нового Люцифера, который покончит с могуществом людей.
...Если сказать «у него нос тыквой» – так не говорят; а «нос грушей» – то, что надо. Выходит, искусство – это правильно рассчитанное преувеличение.
Если бы я когда-то не уступил своей страсти, быть может, у меня остались бы силы на то, чтобы вмешаться в жизнь, что-то изменить в ней. Но я уступил, и вот я художник – и только.
август 1954 – июль 1958
26 октября 1954 г.
Сила, противоположная реакции, это не революция, а творчество. Мир постоянно находится в состоянии реакции, и, значит, ему постоянно грозит революция. Прогресс же, если он в самом деле есть, обусловлен тем, что при любых порядках творцы неустанно отыскивают такие формы, которые одерживают верх над духом реакции и инерции, и поэтому отпадает надобность в революции. Когда творческие люди перестают появляться, революция неминуема.
Жимолость: ее запах для меня связан с Алжиром. Он плыл по улицам, которые поднимались круто вверх, к садам, где нас ждали девушки. Виноградники, молодость...
Белые розы по утрам пахнут росой и перцем.