Эрих Кестнер
•
КОГДА Я БЫЛ МАЛЕНЬКИМ
Уроки Эриха Кестнера
Эрих Кестнер был чуть старше нашего века: он родился 23 февраля 1899 года, и об обстоятельствах, сопутствовавших этому событию, сам подробно и с юмором поведал в автобиографической книге «Когда я был маленьким». Нет надобности рассказывать читателям о его детских годах, учебе и семье: они имеют возможность из первых рук, от самого Кестнера узнать даже об отдаленных его предках и родственниках, об отце, шорнике и седельщике, которому пришлось со временем оставить собственное дело и наняться рабочим на чемоданную фабрику, о матери-парикмахерше, которая «день-деньской работает», «завивает щипцами волосы», чтобы сын мог получить образование. Процитированные слова, впрочем, взяты из повести «Эмиль и сыщики» — здесь, как и во многих других книгах писателя, тоже найдется немало автобиографического. Разве, читая описание поездки Эмиля на конке, мы не вспоминаем такую же (а может, ту же самую) конку, на которой ездил в детстве сам Кестнер? И, может, делая своего Максика, «мальчика из спичечной коробки», членом гимнастического союза Пихельштайна, писатель вспомнил себя, шестилетнего, пришедшего к старшим на занятия гимнастического общества? Фабиан, герой одноименного романа, уже взрослым человеком, в Берлине, получает от матери письмо. «Помнишь ли ты еще, — пишет мать, — как мы брали рюкзаки и отправлялись в путь?» Конечно, помнит, как помнил сам Кестнер (и описывал полвека спустя) свои собственные путешествия с матушкой. Он вообще был из тех, для кого память детства не просто дорога, но жизненно насущна: именно она, по его убеждению, позволяет человеку сохранять и поддерживать лучшее, драгоценнейшее в себе.
Роман «Фабиан», тоже в чем-то автобиографичный, может дать представление о годах позднейшей, послевоенной жизни писателя. Но о них потом. Повесть «Когда я был маленьким» завершается событиями августа 1914 года. «Началась мировая война, и кончилось мое детство». Исторический рубеж не просто совпал с возрастным. Для миллионов европейцев именно с этой даты, говоря словами поэта, начинался «не календарный — Настоящий Двадцатый Век». Уже постаревший, много переживший писатель с иронией и грустью вспоминает о последних мирных годах, о «беззаботных каникулах», об опереточных правителях и войсковых парадах, напоминавших цирковые представления. С иронией, потому что зерна будущих грозных событий зрели уже под видимостью внешнего благополучия: история предъявила жестокий счет тем, у кого не хватило проницательности и ответственности вовремя «снять с носа» розовые очки. С грустью, потому что после пережитых испытаний многие, даже самые язвительные и трезвые критики эпохи поневоле ощущали нечто вроде ностальгии, оглядываясь на ту безвозвратную пору.
В 1917 году, не успев закончить учительской семинарии, Эрих Кестнер был призван на военную службу. Он вернулся домой уже в 1919 году, после революции, свергнувшей в Германии монархию, собирался сдать учительский экзамен, но в последний момент передумал (о причинах писатель рассказывает в той же книге воспоминаний) и решил продолжить образование в университете. В Берлине, Ростоке, Лейпциге он изучал германистику, написал диссертацию «Возражения на статью Фридриха Великого „De la litterature allemande“»
[1] и все более убеждался, что подлинное его призвание — литература.
Первые стихи Кестнера появились в печати еще в 1920 году, в сборнике студенческих работ, но никем тогда замечены не были. Для заработка он начал сотрудничать в газетах, писал репортажи, рецензии, политические фельетоны, сатирические стихи. После скандала, вызванного публикацией одного из таких стихотворений, Кестнер вынужден был прекратить сотрудничество в леволиберальной газете «Нойе ляйпцигер цайтунг» и переехать в Берлин. Уже тогда сложились некоторые его рабочие привычки: он предпочитал, например, писать не дома, а в кафе, где надолго становился постоянным клиентом. Сложились и многие черты его литературного стиля; они со всей яркостью проявились в первом стихотворном сборнике Кестнера «Сердце на талии», который вышел в 1928 году и сразу же принес ему шумный успех.
Нам сейчас, пожалуй, даже трудно понять, почему эти стихи в свое время были так бурно встречены. Этого не объяснить одними лишь их поэтическими достоинствами. Они оказались на редкость созвучны веяниям времени — Кестнер удовлетворил ожидания читающей публики. «Это поэт, представляющий наше поколение, — писал один из тогдашних критиков. — Поэзия нашего времени не может звучать иначе… Рифмованные строки Кестнера были у всех на устах». Афористичные, четкие по форме, они входили в повседневный обиход, звучали с эстрад, становились крылатыми выражениями.
Мы знаем, что это было за время для Германии, читали о нем в романах Фаллады, Ремарка и многих других писателей. Время послевоенной инфляции и безработицы, массовых разорений и внезапных обогащений, время, когда среди идейной сумятицы, спекулируя на возрастающем недовольстве, обострении социальных противоречий, питаясь реваншистскими, милитаристскими, националистическими настроениями, все наглей поднимал голову фашизм.
Кестнер пишет обо всем этом. О безработных и жиреющих богачах, о самоубийцах и гибнущих детях, о драмах, что разыгрываются за стенами внешне благопристойных домов, в меблированных комнатах. Пишет с горечью, порой с вызывающей откровенностью, не боясь оскорбить чувствительный слух. В критике его поспешили отнести к направлению так называемого «лирического цинизма», по каким-то признакам сближая то с Брехтом, то с Тухольским; но гораздо очевидней, пожалуй, преемственная связь Кестнера с традициями гейневской иронии. Эта ирония переходит в сарказм, когда он обрушивается на обывательскую мораль, лживый пафос проповедников милитаризма и реакции («Ты знаешь край, где расцветают пушки»).
Многие темы этих первых стихов звучат и в наиболее знаменитом его романе «Фабиан» (1931). Герой романа еще полон воспоминаниями о войне. «По провинциям рассеяно множество уединенных домов, где все еще лежат искалеченные солдаты. Мужчины без рук и ног. Мужчины с устрашающе изуродованными лицами, без носа, без рта. Больничные сестры, которых ничем уже не испугаешь, вводят этим несчастным пищу через стеклянные трубочки, которые они вставляют в зарубцевавшееся отверстие, там, где некогда был рот. Рот, который смеялся, говорил, кричал».
Фабиан, молодой человек с университетским образованием, вынужден сочинять стихи для рекламной фирмы, но вдруг оказывается без работы. Мы следим за его странствиями по Берлину середины 20-х годов, наблюдаем сцены безотрадной жизни, моральной деградации. «Волшебный дар — видеть сквозь стены и занавешенные окна — сущая ерунда в сравнении со способностью стойко перенести увиденное», — замечает автор. Он называет своего героя «моралистом», и не без оснований: среди окружающей пошлости и грязи Фабиан ухитряется сохранить четкость нравственных критериев, достоинство и принципиальность. Он, несомненно, близок самому Кестнеру. Но, как и Кестнер, остро чувствуя неблагополучие, веяние надвигающейся катастрофы, не знает, что делать, как изменить жизнь.
Да, писатель чутко нащупал болевые точки времени, сумел впечатляюще об этом сказать и снискал заслуженный успех. Импонировал читателю иронический стиль — автор не изображал себя знающим больше других и признавался, что рецептов от болезни предложить не может. Это не свидетельствовало о его силе, но было, во всяком случае, честно: куда хуже и опасней ложные панацеи. В одном из наиболее известных своих стихотворений, отвечая не вполне удовлетворенным читателям, поэт говорит об этом откровенно:
Вы шлете мне письма. И это мне лестно.
Но в каждом вопрос, как на страшном суде:
«Где ж все позитивное, Эрих Кестнер?»
А черт его знает, где!
{Перевод К. Богатырева.}
И все-таки, все-таки… Проблема «позитивного» мучила писателя, он не переставал думать о ней. Уже в 1946 году, в предисловии к сборнику своих ранних стихов, Кестнер писал о них так: «Эти стихи — попытка молодого еще человека предостеречь других с помощью иронии, критики, упрека, издевки, смеха. Что подобные попытки бессмысленны, известно заранее, как заранее известно, что бессмысленность подобных попыток и сознание этой бессмысленности еще никогда не заставляли и не заставят замолчать ни одного сатирика. Разве что его книги сожгут. Сатирики замолчать не могут, ведь они чувствуют себя кем-то вроде школьных учителей. А школьные учителя не могут не твердить свое. Ведь в потаеннейшем уголке их сердец вопреки всему безобразному, что творится в мире, робко теплится глупая, бессмысленная надежда, что люди все-таки могут стать немножко, совсем-совсем немножко лучше, если их достаточно часто ругать, просить, оскорблять и высмеивать. Сатирики — идеалисты».
Со школьным учителем Кестнер сравнивал себя не раз. Для него это сравнение имело особый смысл. Один из персонажей романа «Фабиан», самоубийца Лабуде, пишет в своем прощальном письме: «Мне бы стать учителем: идеалы в наше время доступны только детям». И в поисках «позитивного» сам Кестнер обращается прежде всего к детям: пишет книги о них и для них. Он остается верен давнему учительскому призванию, только пробует осуществить его другими средствами.
Читатель, который составит представление об Эрихе Кестнере лишь по работам, вошедшим в данный сборник,
[2] вправе усомниться: об этом ли авторе до сих пор шла речь? Где обличительная сатира, мрачный сарказм и тем более «лирический цинизм»? Перед нами ироничный, но добродушный, порой даже чуть сентиментальный рассказчик, мастер увлекательного сюжета, исполненный «юмора и понимания», если воспользоваться его собственными словами. Между тем важно иметь в виду, что детские книги писались и выходили в свет одновременно с книгами для взрослых. Первая и самая знаменитая из них, повесть «Эмиль и сыщики», была опубликована в том же 1928 году, что и сборник «Сердце на талии»; в один год с «Фабианом» появилась детская повесть «Кнопка и Антон» (1931); и в дальнейшем «детские» и «взрослые» его работы возникали и публиковались параллельно. Трудно сказать, каким из них он больше был обязан своим успехом. Пожалуй, успех больше всего обеспечивался именно его одновременным существованием в обеих ипостасях. Детскими историями зачитывались не только дети, но и взрослые, находя в них, видимо, что-то, чего им не хватало в других книгах Кестнера.
Уже в ту пору ходовым стало суждение о «двух», даже «трех Кестнерах», порой не очень друг с другом схожих: поэте-сатирике, прозаике и авторе книг для детей. А ведь он еще писал сценарии, газетные статьи и рецензии, пьесы и куплеты для кабаре. Известный американский романист Торнтон Уайлдер как-то написал ему: «Я знаю шестерых Кестнеров. А эти шестеро Кестнеров знают ли друг друга?» Вопрос не лишен смысла. В своей шутливой речи «Кестнер о Кестнере» сам писатель задумывался над ним. Можно ли, спрашивает он сам у себя, «свести в один пристойный букет» всю эту «неразбериху из жанров и точек зрения»? И получает утвердительный ответ. Просто возобновлять вновь и вновь дон-кихотские атаки «против косности сердец и неисправимости умов», говорит он, становится порой так невмоготу, что, «поставив своего Росинанта в стойло и позволив ему мирно поедать овес», он испытывает «неистребимую потребность рассказывать какие-нибудь истории детям… Потому что дети… живут по соседству с добром. Надо только научить их с умом открывать туда дверь». И здесь Кестнер вновь называет себя «школьным учителем», «моралистом», «рационалистом», «правнуком немецкого Просвещения».
Эта автохарактеристика приложима ко всему его творчеству, «взрослому» и «детскому»: единство его создается именно общей системой нравственных ценностей, представлений о добре и зле. Не уберегаясь порой от дидактизма и некоторой облегченности, учитель Кестнер дает читателю свои уроки.
Чему учит история мальчика Эмиля Тышбайна, у которого украли в поезде сто сорок марок и который сумел заполучить их обратно с помощью берлинских мальчишек? Что людям нельзя доверять? «Глупости, — отвечает герою бабушка. Все как раз наоборот». Это история о людской доброте и находчивости, о взаимовыручке и солидарности. Солидарность — одна из важнейших ценностей в мире детских книг Кестнера. Нет, что говорить, еще, конечно, не социальная, не классовая — от этого писатель далек, и вряд ли стоит предъявлять ему требования, которых он по характеру своего мировоззрения заведомо выдержать не готов. Будем ценить его за то, что он способен предложить. Простая человеческая, мальчишеская солидарность — тоже не так мало. Она помогает выбраться из беды не только Эмилю Тышбайну. Она облегчает жизнь Джекки, мальчику-гимнасту из повести «Эмиль и трое близнецов»: дети, не очень даже знакомые, принимают участие в его судьбе, раздобывают для него деньги. И Джекки в финале книги обещает такую же поддержку другим: «Когда я вырасту, а кому-нибудь из вас придется туго, пусть он меня найдет». Маленький Максик и его друг Йокус фон Покус на вершине успеха не соблазняются большими деньгами, остаются в родном цирке, с людьми, которые сделали для них когда-то немало доброго, — это тоже акт солидарности, человеческой, профессиональной.
Нетрудно заметить, что и в морали, и в счастливых концовках иных детских книг Кестнера, во всех этих внезапно сваливающихся деньгах, премиях, вознаграждениях, наследствах есть что-то от сентиментальных рождественских историй. Везет немногим счастливчикам — а что делать другим в этом трудном, далеко не всегда добром мире, который сам по себе ничуть не изменился? Кестнер сам чувствует здесь свою слабость. Оттого он так охотно посмеивается и над собой, и над своими героями. «С вами никогда не поймешь, что всерьез, а что в шутку», — можно бы ему порой сказать, как бабушке Эмиля Тышбайна. Но самоирония тоже не всегда спасает. В своих «взрослых» книгах Эрих Кестнер куда более трезв, однако мера ценностей, не сводимых к деньгам, остается для него единой и там, и здесь. В романе «Фабиан» герой (так напоминающий нам самого автора) тайком положил в сумочку уезжавшей матери двадцать марок; вернувшись домой, он обнаружил на столе в конверте двадцать марок, которые так же тайком оставила ему мать. «С математической точки зрения результат равен нулю. Каждый остался при своих. Но добрые дела нельзя аннулировать. Моральные уравнения решаются иначе, чем арифметические».
Это справедливо для многих эпизодов «Фабиана», когда попытки героя кому-то помочь, что-то в жизни улучшить разбиваются о жестокую действительность — и особенно для пессимистического, казалось бы, финала книги. Фабиан гибнет, бросившись спасать упавшего в воду мальчика: он забыл при этом, что сам не умеет плавать. К счастью, мальчик своими силами сумел выбраться на берег. Что ж, дает ли это основания философствовать просто о безрассудной и бесполезной гибели, о несостоятельности героя? Да, он потерпел крушение. Но моральные уравнения решаются все же иначе. В памяти мальчика останется самоотверженность человека, забывшего ради него о себе, разве это так мало?
«Моралист» Фабиан, который лишь поверхностному взгляду может показаться циником, обнаруживает духовное родство с лучшими героями детских кестнеровских книг: он сохранил подлинную память о детстве. А это означает, как пояснял однажды писатель, способность «вдруг, без долгого размышления вспомнить, когда понадобится, что настоящее, а что фальшивое, что есть добро, а что зло».
При всей своей внешней разноликости творчество Кестнера внутренне едино. Единство это проявляется и в стиле, который характеризуется, как говорил сам автор, стремлением к «искренности чувства, ясности мысли, простоте слова и слога». Особо стоит выделить черты, которые Кестнер называет среди достоинств «настоящего учителя» и которые присуши ему как писателю: «юмор и понимание». Юмор родствен пониманию, он дает взгляду высоту, способность подняться над сиюминутными столкновениями и неурядицами, над мелочным и преходящим. Думается, именно в нем главный секрет обаяния лучших кестнеровских книг. Можно говорить об увлекательном сюжете «Эмиля и сыщиков», об удачной выдумке в «Мальчике из спичечной коробки». Но сюжет, глядишь, порой буксует, выдумка может себя исчерпать — самым интересным неожиданно оказывается совсем другое. Например, когда в повестях об Эмиле слово просто «предоставляется картинкам», и эти бессюжетные описания или рассуждения читаются с истинным удовольствием. В повести «Когда я был маленьким» вообще нет ни сюжета, ни вымысла. Главное ее очарование — в словесной ткани, в самой атмосфере книги, умной, доброй, ироничной. Рассказывая о старом Дрездене с его прекрасными улицами и зданиями, писатель произносит исполненные глубокого смысла слова: «Не из книг узнавал я, что такое красота. Мне дано было дышать красотой, как детям лесника — напоенным сосной воздухом». Лучшие книги Кестнера тоже как бы напоены легким воздухом юмора и понимания; вдыхать его благотворно.
Первый бурный успех Эриха Кестнера длился не так уж долго — около пяти лет. В январе 1933 года к власти в Германии пришли фашисты. Когда произошел гитлеровский переворот, Кестнер отдыхал в Швейцарии, но решил вернуться домой. Друзья, только что бежавшие в Швейцарию из Германии, с недоумением и ужасом пробовали его отговорить. Антифашистские, антимилитаристские настроения писателя были слишком широко известны. Ему могли припомнить многое — хотя бы стихотворение, словно предвосхищавшее то, что реально происходило сейчас в стране:
Когда бы мы вдруг победили
Под звон литавр и пушек гром,
Германию бы превратили
В огромный сумасшедший дом…
Тогда б всех мыслящих судили
И тюрьмы были бы полны…
Но, к счастью, мы побеждены.
{Перевод К. Богатырева.}
О каком-либо сотрудничестве с режимом для такого человека, как Кестнер, не могло быть и речи. И все-таки он вернулся. Тому были разные объяснения. Он позже называл себя «деревом, которое в Германии выросло и, если придется, в Германии и засохнет». Он говорил: «Я остался, чтобы быть свидетелем». Решающим, возможно, было убеждение, что все это ненадолго, что гитлеровская диктатура скоро потерпит крах и он, писатель, сможет рассказать об этом как очевидец. Увы, в оценке положения этот ироничный трезвый человек на сей раз ошибся. Ждать пришлось целых двенадцать лет, трудных, опасных, в литературном отношении неблагодатных.
Все пишущие о Кестнере, конечно же, упоминают эпизод, когда 10 мая 1933 года на берлинской площади Оперы бросали в костер его книги — вместе с книгами Генриха Манна и Эриха Мария Ремарка, Альфреда Деблина и Бертольта Брехта, Максима Горького и Эрнста Хемингуэя. То была действительно горькая честь — оказаться в одном списке с лучшими представителями немецкой и мировой литературы. Менее известно, что Кестнер, единственный из «сжигаемых», явился «лично присутствовать на этом театральном представлении». «Я стоял перед университетом, — вспоминал он после войны, стиснутый среди студентов в форме штурмовиков (цвет нации!), смотрел, как в трепещущее пламя летят наши книги, слушал слащавые тирады этих мелких отъявленных лгунов». Каждый акт этого средневекового аутодафе сопровождался ритуальными выкриками: объяснялось, за что именно предаются огню те или иные книги. Кестнер попал в одну «обойму» с Генрихом Манном: «Против декаданса и морального разложения! За добропорядочность и нравственность в семье и государстве!» Можно ли было откровенней и саморазоблачительней продемонстрировать собственное лицемерие, убожество и примитивность интеллектуального и нравственного уровня! Какая-то женщина в толпе узнала Кестнера, крикнула: «А вот и он сам!» Писателю стало не по себе.
В тот раз все обошлось. Арестовали Кестнера позже, доставили в гестапо для объяснений по поводу стихов, появившихся в эмигрантской печати. (В гестапо его встретили насмешливыми возгласами: «А, вот и Эмиль, и сыщики!») Удалось как-то выпутаться. Тем не менее в 1934 году было объявлено, что Кестнеру, как элементу «нежелательному и политически неблагонадежному», запрещено впредь заниматься литературной деятельностью. (За год до того он еще успел выпустить повесть «Эмиль и трое близнецов».) Позднее запрет был несколько смягчен, писателю разрешили издать несколько книг за границей, главным образом в Швейцарии. Это были далеко не лучшие из кестнеровских работ, хотя и среди них есть интересные. Например, «Пропавшая миниатюра» (1935) — история, как некий бравый мясник помогал своему земляку-берлинцу доставить в столицу ценную миниатюру; миниатюру, конечно, украли в пути; потом, впрочем, выясняется, что украдена была лишь копия, и все заканчивается благополучно. Чем-то это напоминает «Эмиля и сыщиков». В эти годы был осуществлен, среди прочего, пересказ для детей знаменитой народной книги о Тиле Уленшпигеле, написан сценарий о бароне Мюнхгаузене, по которому поставили фильм, пользовавшийся большим успехом. В 1943 году запрет на литературную деятельность был возобновлен уже окончательно.
Своеобразным документом тогдашней изоляции и одиночества стали кестнеровские «Письма самому себе». «Ты когда-то писал книги, надеясь, что другие люди, дети и те, кто уже перестал расти, узнают из них, что ты считаешь хорошим или плохим, красивым или безобразным, смешным или печальным, — с горечью размышлял этот „правнук немецкого Просвещения“. — Ты надеялся принести пользу. Это была ошибка, над которой теперь можешь лишь снисходительно усмехаться… Ты напоминаешь человека, который пробовал уговорить рыб, чтобы они выбрались, наконец, на берег, научились бегать и убедились в преимуществах сухопутной жизни».
Лишь позже, после войны, Кестнер узнал, что старые его книги все эти годы продолжали, несмотря на запреты, ходить по рукам. Его стихи переписывали от руки в Варшавском гетто, и даже в армейских казармах читали тайком «Ты знаешь край, где расцветают пушки» и «Голоса из братской могилы»:
Четыре года эта бойня длилась,
Четыре года длились, как века.
Строки, написанные о первой мировой войне, обретали новую, неожиданную злободневность.
Самого писателя еще раз доставляли в гестапо для объяснений. Он приспособился уклоняться от опасностей: когда в Берлине усиливалась волна арестов, переезжал в Дрезден, где по-прежнему жили его родители, и наоборот. Однажды, предупрежденный знакомыми об угрозе, он покинул Дрезден, едва приехав, — это было за несколько дней до того, как город был полностью разрушен англо-американской авиацией (родители выжили). Впоследствии Кестнер опубликовал дневник с записями 1945 года, где рассказывал о своей жизни в эти месяцы, когда агонизировал гитлеровский режим.
Сразу же после войны писатель, стосковавшийся по активной деятельности, с необычайной энергией включается в литературную жизнь. Обосновавшись в Мюнхене, он вместе с друзьями организует кабаре «Балаган», пишет для него спектакли и сатирические куплеты, руководит литературным отделом газеты «Нойе цайтунг», поздней начинает издавать журнал для юношества «Пингвин». Появляются сборники его старых и новых стихов («Перебирая свои книги», 1946, «Повседневные дела», 1948), пьесы («Школа диктаторов», 1949), книги для детей («Двойная Лоттхен», 1949, «Конференция зверей», 1949). Он оказывается одним из тех, кто определял облик складывавшейся западногерманской литературы; во всяком случае, он представлял ее лучшую, наиболее авторитетную часть, обеспечивая преемственность демократических, антифашистских традиций. В 1952–1962 годах Кестнер был президентом, затем почетным президентом западногерманского ПЕН-центра.
Ни одна жизненно важная тема тех лет не прошла мимо него. Он писал о необходимости расчета с нацистским прошлым: «Непреодоленное прошлое похоже на беспокойное привидение, что бродит по нашим снам и по нашей яви, ожидая, как это водится у привидений, когда же мы взглянем на него, заговорим с ним, выслушаем его. Напрасно, перепуганные до смерти, мы пялим на глаза ночной колпак. Это не способ. Это не поможет ни привидению, ни нам. Все равно придется рано ли, поздно посмотреть ему прямо в лицо и сказать: „Говори!“ Привидение должно заговорить, и нам надо выслушать его. До той поры нам не будет покоя».
Он сатирически высмеивал современную ему западногерманскую Действительность — реальность «экономического чуда» и «маленькой свободы»:
Ведь мы большой свободы не добились,
Опять не повезло нам, как всегда…
Ведь мы большой свободы не добились.
А маленькой? Пожалуй, да.
{Перевод К. Богатырева.}
Убежденный противник милитаризма и войны, он борется против новой угрозы, нависшей над человечеством. Показательно, что при этом Кестнер обращается к жанру детской сказки. В книге «Конференция зверей» животные, разочаровавшись в способности людей разумно уладить свои проблемы, берутся за дело сами. Они созывают собственную конференцию и решают предотвратить войну. Мыши поедают военные документы, моль уничтожает армейскую форму; наконец животные идут на самый отчаянный шаг: похищают у людей детей и прячут на необитаемом острове. Лишь таким крайним средством удается их вразумить и умерить слишком воинственный пыл.
Разумеется, и тут перед нами всего только литературное, сказочное решение проблемы. В жизни все трудней, драматичней, и Кестнер не хуже других это понимал. Скепсиса у него с годами не убавилось. Но, как и прежде, он чувствовал себя немного школьным учителем, а это, по его убеждению, налагало обязательства. Обращаясь к детям, писатель считал необходимым вспомнить о надежде — он связывал ее с ними. «Пессимизм — не позиция, когда речь идет о детях! — говорил Кестнер в одном из выступлений 1953 года. — В нашем печальном мире помочь молодым людям может только тот, кто верит в людей».
Написанные им в эти годы книги «Когда я был маленьким» (1957) и «Мальчик из спичечной коробки» (1963), несомненно, относятся к числу его лучших работ. Сам автор предназначал их для читателей «от восьми до восьмидесяти» — и аудитория у него действительно не ограничена возрастом.
Созданное Кестнером, разумеется, неравноценно. Немало у него вещей проходных, заведомо не рассчитанных на долгую жизнь. Никогда не терявший способности к самоиронии, писатель однажды охарактеризовал свое творчество как «прикладную лирику», и эту характеристику как-то слишком охотно подхватили иные критики. Но вот пришла пора окинуть взором все сделанное им за почти полвека интенсивной работы: полтора десятка детских книг (некоторые из них уже стали классикой) — романы, пьесы, сценарии, множество стихов, статей, — и стало очевидно, что его вклад в немецкую литературу нашего века был значительным и серьезным. Этот вклад определяется даже не только книгами: Эрих Кестнер был одним из тех, кто самим своим присутствием, авторитетом — моральным, литературным, человеческим — налагал отпечаток на культурную жизнь своего времени.
Он умер 29 июля 1974 года. Три четверти столетия вместилось между датами его рождения и смерти. Стоит ли говорить, что это были за годы? Вряд ли какие-либо другие так резко меняли жизнь человечества, вряд ли какие-нибудь другие могут с ними сравниться по насыщенности и трагизму.
С фотографий последних лет на нас смотрит элегантный спокойный человек. Волосы тронуты проседью. Прищуренный взгляд из-под мохнатых бровей, ироническая умная улыбка в уголке губ. Писатель, всегда чувствовавший себя в душе школьным учителем и лишь пока уединившийся перед очередным уроком. Что он нам сейчас скажет? Может, напомнит двустишие из своего сборника «Коротко и ясно» (1948): «Хорошего на свете мало, сделай, чтоб побольше стало». А может быть, вот это: «Не расставайтесь с детством. Знаете, большинство людей расстаются с детством, как будто снимают старую шляпу. Они забывают его, как телефонный номер, ставший не нужным. Жизнь представляется им чем-то вроде длинной колбасы, которую помаленьку съедаешь, и что съедено, того больше не существует…» «Не забывайте незабываемого! Этот совет, кажется мне, никогда не будет преждевременным».
М. Харитонов
КОГДА Я БЫЛ МАЛЕНЬКИМ
Повесть
Ни одной книги без предисловия
ДОРОГИЕ ДЕТИ И НЕ ДЕТИ!
Друзья давно уже посмеиваются над тем, что ни одна моя книга, мол, не выходит в свет без предисловия. Мало того, были книги, к которым я ухитрялся писать по два и даже по три предисловия! Тут я, прямо сказать, неутомим. Пусть даже это дурная привычка — меня от нее не отучить. Во-первых, от дурных привычек всего труднее отучаешься, а во-вторых, я вовсе не считаю это дурной привычкой.
Предисловие для книги все равно что палисадник перед домом: оно одно из главных ее украшений. Конечно, существуют дома и без палисадничков и книги без предисловии;… простите, без предисловий. Но книги с палисадником… тьфу, с предисловием мне куда милей. Я совсем не желаю, чтобы посетители с бухты-барахты вваливались ко мне в дом. Ничего хорошего в том нет ни для посетителей, ни для дома.
Никогда не поверю, будто разбивать палисадник с цветочными рабатками, скажем, с пестрыми-препестрыми анютиными глазками, коротенькой дорожкой к крыльцу в две-три ступеньки, по которым поднимаешься к двери и к звонку, такая уж дурная привычка! Не спорю, многолюдные дома, даже семидесятиэтажные небоскребы, стали с течением времени необходимостью. Да и толстые книги, эдакие увесистые кирпичи, как видно, тоже. И все-таки, грешным делом, я по-прежнему всей душой привязан к маленьким уютным домикам с цветущими анютиными глазками и георгинами в палисаднике. И к тоненьким удобным книжкам с предисловием.
Может, все дело в том, что сам я рос именно в густонаселенных домах. Без всякого палисадничка. Мне палисадником был задний двор, а перекладина для выбивания ковров заменяла липу. Незачем над этим проливать слезы, да слез и не было пролито. Дворы и перекладины для выбивания ковров прекрасная штука. И я редко плакал и часто смеялся.
Однако кусты сирени и ветки бузины лучше и прекраснее, по-другому прекраснее. Это я понимал, еще когда был маленьким. А сейчас понимаю, пожалуй, и того лучше. Потому что сейчас у меня наконец появился палисадничек, а за домом — лужайка. Есть у меня и розы, и фиалки, и тюльпаны, и подснежники, и нарциссы, и лютики, и синеголовник, и колокольчики, и высоченная цветущая трава, которую поглаживает летний ветерок. А еще у меня черемуха, и кусты сирени, и два рослых ясеня, и старая, совсем трухлявая ольха. Даже лазоревки, синицы, коноплянки, поползни, снегири, дрозды, сороки и дятлы — и те у меня имеются. Иной раз я готов сам себе завидовать!
В этой книжке я собираюсь рассказать детям кое-что о своем детстве. Только кое-что, а не все. Иначе получится толстенная книга, какие я не слишком жалую, эдакий увесистый кирпич, а мой письменный стол в конце концов не кирпичный завод; и потом, не все, что выпадает на долю детей, годится для детского чтения. Звучит это странновато, но тем не менее так. Уж вы мне поверьте на слово.
Пятьдесят лет минуло с тех пор, как я был маленьким, а пятьдесят лет худо-бедно целых полвека (надеюсь, я не ошибся!). И вот в один прекрасный день я подумал: может быть, вам будет интересно узнать, как жили маленькие мальчики полвека назад (надеюсь, что и тут я не ошибаюсь).
Тогда очень многое отличалось от того, что мы видим сейчас! Я еще застал конку. Вагоны бежали по рельсам, но тянули их лошади, а вожатый был заодно кучером и пощелкивал бичом. Едва горожане освоились с трамваем, в моду вошли юбки-ковыляшки. Дамы стали носить длинные-предлинные и узкие-преузкие юбки. В них они могли только семенить мелкими шажками, а влезть в трамвай уж вовсе не могли. Кондуктор и пассажиры поздоровее под общий смех подсаживали их на площадку, причем дамам приходилось к тому же наклонять голову, потому что носили они огромные, с колесо, шляпки с исполинскими перьями и аршинными шляпными булавками, на которые по особому распоряжению полиции для безопасности надевались защитные колпачки!
Тогда Германией еще правил кайзер. У него были круто закрученные кверху усы, и его берлинский придворный парикмахер рекламировал в газетах и журналах излюбленные кайзером наусники. Поэтому по всей Германии мужчины утром после бритья повязывали себе над верхней губой широкие наусники, что придавало им дурацкий вид, и целых полчаса не разговаривали, а мычали.
Кроме того, у нас в Саксонии был еще король. В честь кайзера каждый год устраивались кайзерские маневры, а для нашего короля, по случаю дня его рождения, — королевский парад. Мундиры гренадеров и стрелков, не говоря уж о кавалерийских полках, ярко горели всеми красками. И когда по Алаунплатц в Дрездене мимо королевской трибуны дефилировали конногвардейцы в блестящих касках, гроссенхайнские и бауценские гусары в отороченных ментиках и коричневых меховых шапках, ошацкие и рохлицкие уланы в уланках и киверах, конные егеря, все верхом, с саблями наголо и поднятыми пиками, зрители не помнили себя от восторга и дружно кричали «ура». Трубили трубы. Звенели бунчуки. Литаврщики били в литавры так, что все дрожало. Эти парады были самыми великолепными и впечатляющими цирковыми представлениями и опереттами, какие я только видел в жизни.
Монарх, чье рождение так шумно и красочно праздновалось, носил имя Фридрих-Август. Он был последним саксонским королем. Но тогда он этого еще не подозревал. Иногда король с детьми проезжал по городу. Рядом с кучером, в шляпе с разноцветным плюмажем, скрестив руки на груди, сидел лейб-егерь. А из открытого экипажа нам, детям, махали маленькие принцы и принцессы. Король тоже махал и при этом приветливо улыбался. Мы махали в ответ и чуточку его жалели. Потому что нам, как всем и каждому, было известно, что от него сбежала жена, королева саксонская. Сбежала с синьором Тоселли, итальянским скрипачом! Так король сделался всеобщим посмешищем, а маленькие принцы и принцессы остались без матери.
Перед рождеством, подобно другим офицерам, король, высоко подняв воротник, прогуливался в одиночку по сияющей огнями Прагерштрассе и останавливался в раздумье перед ярко освещенными витринами. Больше всего он интересовался детским платьем и игрушками. Шел снег. В магазинах сверкали наряженные елки. Прохожие, подталкивая друг друга, шептали: «Король!» — и спешили дальше, чтобы его не смущать. Он был очень одинок. Он любил своих детей. И за это его любили дрезденцы. Если б он зашел в мясную Рариша и сказал одной из продавщиц: «Парочку горячих сосисок и побольше горчицы, я съем тут!» — та наверняка не опустилась бы на колени и, уж конечно, не ответила бы: «Это для нас большая честь, ваше величество». Она бы просто спросила: «С булочкой или без?» А мы все, в том числе и я с матушкой, отвернулись бы, не желая портить ему аппетит. Но король, видимо, не решался. Он не заворачивал к Раришу, а шел по Зеештрассе, останавливался перед лучшей в городе гастрономией Лемана и Лейхсенринга, затем пересекал площадь Альтмаркт, брел по Шлоссштрассе, где в витрине Цойнера долго разглядывал выстроенных в боевом порядке нюрнбергских оловянных солдатиков, и на том его праздничное гулянье и кончалось! Потому что на противоположной стороне улицы стоял замок. Короля уже заметили. Выскакивали часовые. Гремели слова команды. Винтовки брались на караул. И последний саксонский король, приложив руку к козырьку, исчезал в своей чересчур просторной квартире.
Да, полвека — срок немалый. Но иногда думаешь: это было вчера. Чего только не перевидали мы за это время! Войны и электрическое освещение, революции и инфляции, дирижабли и Лига Наций, расшифровка клинописи и сверхзвуковые самолеты… Однако времена года и заданные на дом уроки как были, так и остались. Матушка еще обращалась к своим родителям на «вы». Но любовь родителей к детям и детей к родителям по-прежнему неизменна. Отец в школе еще писал «хлеб» по старой орфографии. Но так или этак пишется «хлеб», ели и едят его всегда с удовольствием. Почти все изменилось, и почти все осталось прежним.
Было это лишь вчера или в самом деле прошло полвека, как я решал арифметические задачи под коптящей керосиновой лампой? И вдруг с тонким «дзинь» лопнуло стекло, и его пришлось осторожно, с помощью тряпки, заменить. В наши дни перегорают пробки, и, чиркнув спичкой, ищешь и вворачиваешь новые. Такая ли уж большая тут разница? Конечно, свет сейчас горит ярче и электрический ток не покупаешь в бидоне. Многое стало удобнее. Но стало ли от того лучше? Не уверен. Может быть. А может быть, и нет.
Когда я был маленьким, я утром, еще до школы, мчался в лавку потребительского общества на Гренадерштрассе. «Полтора литра керосина и четырехфунтовый свежий хлеб второго сорта», — говорил я продавщице. Затем со сдачей, талонами на скидку, хлебом и полным бидоном бежал дальше. Вокруг мигающих газовых фонарей плясали снежинки. Мороз колкими стежками зашивал мне ноздри. Мой путь лежал к мяснику Кислингу: «Четверть фунта домашней кровяной и ливерной колбасы, пожалуйста; той и другой пополам!»
Оттуда — к зеленщице фрау Клетш: «Брусочек масла и шесть фунтов картофеля. Матушка велела кланяться и передать, что последний был подморожен!» А теперь домой! С хлебом, керосином, колбасой, маслом и картофелем! Дыхание, будто дым эльбского парохода, вырывается изо рта белыми клубами. Зажатый под мышкой теплый четырехфунтовый хлеб вот-вот выскользнет. Сдача в кармане позвякивает. Керосин в бидоне плещется. Сетка с картофелем бьет по колену. Скрипучая дверь парадной. Вверх по лестнице через две ступеньки. Звонок на четвертом этаже, но как позвонишь, если руки заняты? Колочу в дверь носком башмака. Дверь распахивается. «Не мог позвонить?» «Нет, мамочка, сама видишь!» Она смеется. «Ничего не забыл?» — «Как это так — забыл?» — «Ну, входите, входите, молодой человек!» А потом, за кухонным столом, — чашка ячменного кофе с примесью винных ягод и ломоть, непременно горбушка, теплого еще хлеба со свежим маслом. Между тем как уложенный ранец ждет в передней, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
«С тех пор прошло более пятидесяти лет», — сухо заявляет календарь, этот закоснелый лысый бухгалтер в канцелярии Истории, ведущий счет времени и чернилами и линейкой подчеркивающий синим високосные года и красным — каждое начало столетия. «Нет! — кричит воспоминание и встряхивает кудрями. — Это было вчера! — И с чуть лукавой улыбкой шепотом добавляет: — Ну, самое большее, позавчера». Кто же прав?
Оба правы. Есть два времени. Одно можно мерить на обыкновенный аршин, мерить секстантом и буссолью. Как измеряют улицы и земельные участки. Но воспоминание наше, это другое времяизмерение, знать не знает никаких метров и месяцев, никаких десятилетий и гектаров. Старо то, что позабыто. А незабываемое было лишь вчера. Масштабом служат не часы, а ценность. И самое драгоценное, все равно, радостное оно или печальное, — это детство. Не забывайте незабываемое! Этот совет, кажется мне, никогда не будет преждевременным.
И вот вступление закончено. На следующей странице начинается первая глава. Так положено. Ибо если правило «Ни одной книжки без предисловия» в какой-то мере оправданно, то обратное уж бесспорно справедливо. А именно:
НИ ОДНОГО ПРЕДИСЛОВИЯ БЕЗ КНИЖКИ.
Глава первая
Кестнеры и Августины
Кто начинает рассказывать о себе, начинает обычно с совершенно других людей. С людей, которых никогда не видел и не мог увидеть. С людей, которых никогда не встречал и никогда не встретит. С людей, которые давно умерли и о которых почти ничего не знает. Кто начинает рассказывать о себе, начинает обычно со своих предков.
И это вполне понятно. Без предков каждый из нас оказался бы в океане времени, как потерпевший кораблекрушение — на крохотном необитаемом островке, в полнейшем одиночестве. Сирота сиротой. Без отца-матери. Дедов-прадедов. Роду-племени. Через своих предков мы связаны с прошедшим и уже столетия как все состоим в родстве и свойстве. А придет время, и мы, в свою очередь, станем предками. Предками для людей, которые сегодня еще не родились и тем не менее нам уже родня.
В былые времена китайцы воздвигали своим предкам домашние алтари, становились перед ними на колени и не забывали об этой связи. Император и мандарин, купец и кули — каждый помнил, что он не только император или кули, но есть и останется даже после своей смерти звеном единой, неразрывной цепи. И будь цепь из золота, из жемчуга или из простого стекла, будь предки сынами неба, рыцарями или всего лишь привратниками, никто не оставался в одиночестве. Столь гордым или столь нищим не был никто.
Но оставим торжественный тон. Хотим мы того или нет, мы не китайцы. Поэтому я не собираюсь поднимать своих предков на пьедестал, а хочу о них только немножко рассказать.
…«Только немножко рассказать» о предках моего отца не представляет ни малейшего труда. Потому что я о них ничего не знаю. Или почти ничего. День свадьбы и год смерти, их имена и даты рождения добросовестно занесены протестантскими пасторами в саксонские церковные книги. Мужчины были ремесленниками, имели по многу детей и переживали своих жен, большей частью умиравших после родов. И многие новорожденные умирали вместе с матерями. Но так было не только у Кестнеров, так было во всей Европе и Америке. Перемена к лучшему наступила лишь после того, как доктор Игнац Филипп Земмельвайс
[3] покончил с родильной горячкой. Случилось это лет сто назад. Доктора Земмельвайса назвали «спасителем матерей» и на радостях позабыли воздвигнуть ему памятник. Впрочем, это к делу не относится.
Отец моего отца, Кристиан Готлиб Кестнер, столяр по профессии, жил в Пениге, маленьком саксонском городке, стоящем на речушке под названием Мульда, и с женой Лорой, урожденной Эйдам, народил одиннадцать человек детей, пятеро из которых умерли, еще не научившись ходить. Двое сыновей пошли по стопам отца, сделавшись столярами. Третий, дядя Карл, стал кузнецом. А Эмиль Кестнер, мой отец, обучился седельному и шорному делу.
Возможно, они-то и их предки завещали мне ту чисто ремесленную добросовестность, с какой я отношусь к своей работе. Возможно, своим гимнастическим талантом — со временем, правда, несколько заржавевшим — я обязан дяде Герману, который в возрасте семидесяти пяти лет все еще лидировал в команде гимнастов-ветеранов. И не подлежит сомнению, что именно от Кестнеров я унаследовал фамильную особенность, не перестающую удивлять, а частенько и злить большинство моих друзей: глубокое и неискоренимое отвращение ко всяким путешествиям.
Нас, Кестнеров, не влечет белый свет, мы не испытываем к нему особого любопытства. Мы тоскуем не по дальним странам, а по дому. Зачем нам в Шварцвальд, на Эверест или Трафальгарскую площадь? Когда каштан перед домом, дрезденский Волчий холм и площадь Альтмаркт вполне их нам заменяют. Вот ежели б прихватить свою кровать и окно гостиной, еще можно подумать! Но отправиться в чужие края и бросить дома обжитой угол? Увольте! Нет на земле такой высокой вершины и манящего оазиса, такой экзотической гавани и грохочущей Ниагары, чтобы мы уверовали в необходимость их увидеть! Еще куда ни шло, если бы уснуть дома и проснуться в Буэнос-Айресе. Пребывание там можно бы ненадолго вынести, но путешествие туда? Да ни за что на свете! Боюсь, мы страстные почитатели привычки и уюта. Но, помимо этих сомнительных свойств, у нас есть одно достоинство: мы неспособны скучать. Какая-нибудь божья коровка на оконном стекле занимает нас целиком и полностью. Нам вовсе не требуется лев в пустыне.
Тем не менее мои деды и прадеды и даже еще отец хоть раз в жизни, да путешествовали. На своих на двоих. Как странствующие подмастерья. С цеховым свидетельством в кармане. Но делали это не по доброй воле. Того требовали цеховые правила и установления. Кто не поработал в других городах и у чужих мастеров, не мог стать мастером. Сперва поработай на чужбине подмастерьем, если хочешь дома стать мастером. А этого все Кестнеры хотели во что бы то ни стало, будь они столярами, кузнецами, портными, печниками или седельниками! Но чаще всего странствие это оказывалось первым и последним путешествием в их жизни. Ставили мастерами, они большее не путешествовали.
Когда отец прошлым августом вылез из дрезденского автомобиля перед моим мюнхенским домом, вылез кряхтя и порядком уставший — как-никак ему девяносто лет, — он приехал только затем, чтобы узнать, как я живу, и взглянуть из моего окна на лужайку. Если бы не беспокойство обо мне, его клещами бы не оттащить от его дрезденского окошка. И там он смотрит на лужайку. И там есть синицы, зяблики, дрозды и сороки. К тому же куда больше воробьев, чем в Баварии! Так чего ему, спрашивается, если не ради меня, было пускаться в путь?
Я лично на своем веку несколько больше поездил по свету, нежели он и наши предки. Я уже побывал в Копенгагене и Стокгольме, в Москве и Петербурге, в Париже и Лондоне, в Вене и Женеве, в Эдинбурге и Ницце, в Праге и Венеции, в Дублине и Амстердаме, в Радебейле и Лугано, в Бельфасте и Гармиш-Партенкирхене. Но путешествую я неохотно. Только и в моем ремесле необходимо поколесить по свету, если желаешь у себя дома когда-нибудь стать мастером. А стать мастером у меня большое желание. Впрочем, это к делу не относится.
Моя матушка, Ида Амалия Кестнер, родом из саксонской семьи Августинов. В XVI веке эти мои предки носили имя Авгстен, или Авгстин, или Августен. И лишь в 1650 году фамилия Августин появляется в церковных книгах и годовых регистрах городского казначейства Дебельна.
Откуда я это знаю? А существует хроника семьи Августинов. Она восходит к 1568 году. Году весьма знаменательному!
Именно в тот год Елизавета Английская заточила в тюрьму шотландскую королеву Марию Стюарт, а король Филипп Испанский проделал то же самое со своим сыном доном Карлосом. Герцог Альба казнил в Брюсселе графов Эгмонта и Горна. Питер Брейгель написал свою картину «Крестьянская свадьба». А моего предка Ганса Августина городской казначей в Дебельне оштрафовал за то, что он выпекал хлеба меньше положенного размера. Лишь благодаря этому он угодил в годовую ведомость города Дебельна и тем самым вместе с Марией Стюарт, доном Карлосом, графом Эгмонтом и Питером Брейгелем вошел в историю. Если б он тогда не попался, мы бы о нем ничего не знали. Во всяком случае, вплоть до 1577 года. Тогда он вновь попался в выпечке хлебов и булок-недомерков, был уличен, оштрафован и занесен в ведомость! То же самое повторилось в 1578, 1580, 1587 и в последний раз в 1605 году. Стало быть, если хочешь прославиться, надо выпекать хлеба-недомерки и попасться! Или, напротив, хлеба-перемерки. Но этого еще никто не делал! Во всяком случае, я никогда о таком не слыхал и не читал.
Сын его, Каспар Августин, фигурирует в моей хронике как Каспар I. Он тоже был булочником и трижды упоминается в анналах Дебельна: в 1613, 1621 и 1629 годах. А почему? Вы, конечно, уже догадываетесь. Каспар I тоже пек хлеба-недомерки! Да, из рода в род Августины были неустрашимы!
Но это им не очень-то помогло. Хоть они приобретали амбары, сады, луга, разводили хмель и не только пекли хлеб, но и варили пиво. Сперва на город обрушилась чума и унесла половину семьи. В 1636 году маленький саксонский городок разграбили хорваты, а в 1645 году — шведы. Ибо шла Тридцатилетняя война,
[4] солдаты забили всю скотину, сожрали урожай, погрузили подушки и перины и всю медную утварь на подводу Каспара Августина, что не могли увезти — сожгли и укатили с добычей, заранее радуясь поживе в следующем городке.
Сына Каспара Августина тоже звали Каспар. В хронике он поэтому именуется Каспаром II. Он тоже был булочником, правил семьей до 1652 года и умер с горя. Потому что брат его Иоганн, живший в Данциге, явился по окончании войны и потребовал свою долю наследства, которую, как известно, прихватили шведы. Более того, поскольку Иоганн не пожелал трогаться с места в военное время, то запросил еще и солидные проценты! Дошло до тяжбы, закончившейся мировой. Мировая была аккуратнейшим образом занесена городским казначеем в книгу, и тем самым мои предки опять вошли в анналы истории. На сей раз не из-за хлебов-недомерков, а из-за семейной тяжбы. Если на то пошло, и раздор между братьями на что-то может сгодиться!
Я замечаю, что мне надо рассказывать покороче, если хочу когда-нибудь добраться до основного предмета этой книжки — до самого себя. Итак, буду краток. Да и что тут особенно распространяться? Августины опять встали на ноги, и все: будь то Вольфганг Августин или Иоганн Георг I, Иоганн Георг II или Иоганн Георг III, — все решительно были булочниками. В 1730 году город сгорел дотла. В Семилетнюю войну, когда Дебельн только-только отстроился, пришли пруссаки. Они стали в городе на зимние квартиры. Войны позволяли себе тогда большие зимние каникулы. Тут уж сам Фридрих Великий не мог ничего поделать. Полки располагались как у себя дома и уничтожали вражеские города и деревни не порохом и свинцом, а непомерным аппетитом. Только жители немножко пришли в себя, явился Наполеон со своей великой армией, а когда его наголову разбили в Битве народов под Лейпцигом, то и Августины были при последнем издыхании. Потому что, во-первых, Дебельн лежит вблизи от Лейпцига. И, во-вторых, саксонский король являлся союзником Наполеона. Стало быть, тоже принадлежал к проигравшим. Что подданные его, в том числе и в Дебельне, ощущали куда чувствительнее, нежели он сам.
Однако Августины не сдавались. Они снова достигли известного достатка. Снова как булочники и снова с разрешением варить и продавать пиво. Уже триста лет они были булочниками. Невзирая на чуму, пожары и войны. Но тут, в 1847 году, произошел великий и решающий перелом: булочник Иоганн Карл Фридрих Августин занялся извозным промыслом! И с этой исторической даты предки моей матери занимаются лошадьми. Не их вина, что лошади, эти благороднейшие животные, обречены на вымирание, а с лошадьми — извозный промысел и барышничество.
Третьего ребенка Иоганна Фридриха Августина при крещении нарекли Карлом Фридрихом Луисом. Позднее в Клейнпельзене возле Дебельна он стал кузнецом и барышником. Барышниками стали и все семь его сыновей. Двое сделались даже миллионерами. На торговле лошадьми больше можно нажить, чем на хлебе да булочках, даже если те почему-то получаются недомерками. К тому же лошадей, пусть даже их покупаешь, продаешь и наживаешься на них, можно любить. А с булочками это значительно тяжелей. Наконец-то Августины нашли свое истинное призвание!
Кузнец из Клейнпельзена стал моим дедушкой. Его барышники-сыновья моими дядьями. А его дочь Ида Амалия — моей матерью. Впрочем, это к делу не относится. Так как моя мать-это особая статья или в данном случае глава.
Глава вторая
Маленькая Ида и её братья
Моя матушка появилась на свет 9 апреля 1871 года в деревне Клейнпельзен. И тогда тоже, как частенько в жизни, шла война. Потому-то место ее рождения куда менее знаменито, чем прогремевшее в том же году Вильгельмсхейе возле Касселя, где был интернирован французский император Наполеон III, или Версаль возле Парижа, где прусский король Вильгельм был провозглашен германским императором.
Французского императора заключили в немецкий замок, а германского провозгласили императором во французском замке. По существу, куда проще и значительно дешевле было бы поступить наоборот. Но на всемирную историю денег не жалеют! Если б бакалейщик в своей маленькой лавчонке совершил столько глупостей и ошибок, сколько творят государственные мужи и генералы в своих больших странах, он бы через месяц обанкротился. И не только не вошел в золотую книгу истории, а угодил бы в каталажку. Впрочем, это опять-таки к делу не относится.
Маленькая Ида Августин, моя будущая мама, выросла в крестьянском доме. А в деревне к дому много чего прилагается: сарай, палисадничек с анютиными глазками и астрами, орава братьев и сестер, двор с копошащимися курами, старый плодовый сад с вишнями и сливами, хлев, много работы и дальний путь в школу. Потому что школа находилась в соседней деревне. И не больно-то многому можно было научиться в этой школе. Был там один-единственный учитель и имелось всего два класса. В одном сидели дети с шестилетнего до девятилетнего возраста, а в другом — с десятилетнего до конфирмации. Учили только чтению, письму и счету, и дети посмышленее умирали со скуки. Четыре года просидеть в одном классе, да это сбеситься можно!
Тогда зимы были холоднее, чем теперь, а лета — жарче. Отчего это так было, не знаю. Есть люди, которые утверждают, будто знают. Но я лично подозреваю, что они просто бахвалятся.
Зимой, случалось, снегу навалит столько, что дверь из дому не откроешь! И дети, если хотели попасть в школу (или дед считал, что они обязаны хотеть), вылезали в окошко. Если же дверь, несмотря на снег, все же удавалось открыть, приходилось сперва еще лопатами прокопать туннель, по которому дети чуть ли не ползком выбирались на волю! Хоть это было очень весело, но веселье длилось недолго. Потому что над полями завывал ледяной ветер. На каждом шагу ребятишки по пояс проваливались в снег. Руки, ноги, уши до того стыли, что на глаза наворачивались слезы. А когда, промокшие до нитки и вконец промерзшие, они с опозданием приходили в школу, ничего занимательного и стоящего там нельзя было узнать!
Все это не отпугнуло маленькую Иду. Она вылезала из окна. Она ползла на карачках по снежному туннелю. Она мерзла и потихоньку плакала по дороге в школу. Ей это было нипочем, ибо она жаждала и алкала знаний. Она стремилась узнать все, что знал сам старый учитель. И хоть знал он не так-то много, но все-таки побольше маленькой Иды!
Ее старшие братья, особенно Франц, Роберт и Пауль, совсем по-другому относились к школе и к занятиям. Они считали сидение в классе пустой тратой времени. Те «азы» чтения и письма, которые могли им пригодиться в будущем, они усвоили очень быстро. А счет? Я склонен думать, что эти трое мальчишек умели считать еще в колыбели, прежде чем научились выговаривать «мама» и «папа». Умение считать было у них врожденным. Все равно что дыхание, слух, зрение.
Поэтому школа, правда, давала им повод уйти из дому, но попадали они частенько отнюдь не в школу. Где же сорванцы околачивались и что вытворяли? Может, играли в мяч на какой-нибудь укромной лужайке? Или разбивали оконные стекла? Или дразнили рвущегося с цепи злого пса? Конечно, и такое случалось. Но главным образом, вместо того чтобы сидеть в сельской школе, они занимались одним: торговали кроликами!
Разумеется, они и тогда предпочли бы торговать лошадьми. Но лошади животные привередливые и чересчур велики, их не упрячешь в деревянный ящик. Кроме того, кролики, как известно, и плодятся, «как кролики». То и дело производят на свет потомство. Достаточно разжиться пучком моркови, репы, кочанчиком-другим салата, чтобы милые зверьки были сыты и приносили отличный приплод.
Так вот, трое братцев разживались нужным кормом. Подозреваю, что им не приходилось даже за него платить. А кто дешево покупает, может дешево продавать. Дело процветало. Братья Августины долго и бесперебойно поставляли всему Клейнпельзену с округой кроликов, пока слух о знаменитой фирме не достиг дедушкиных ушей. Он вовсе не так уж гордился коммерческим размахом сыновей, как можно было бы предположить. И поскольку, призванные к ответу, они упорно молчали и продолжали молчать, хотя дедушка лупил их, пока у самого руки не заныли, он взялся за маленькую Иду. И та рассказала ему, что знала. А знала она не так уж мало.
Роберту, Францу и Паулю это отнюдь не понравилось. Поэтому, не откладывая в долгий ящик, они втихомолку побеседовали с сестрицей, и после этой беседы Ида надолго разукрасилась синими пятнами, которые сперва позеленели, потом пожелтели и только тогда уж исчезли окончательно.
По существу, беседа, если не считать синяков, закончилась безрезультатно. Почти как международная конференция. Сестра заявила, что отец хотел знать правду, а правду надо говорить при любых обстоятельствах. Этому учат дома и в школе. Однако братья слишком редко бывали дома и в школе, чтобы разделять подобные воззрения. Они утверждали, что Ида просто наябедничала. Она плохой товарищ и никудышная сестра. Постыдилась бы лучше!
Кто тут прав, решить трудно, и спор этот древнее всех Августинов. Он стар, как мир! Допустимо ли из любви к братьям лгать родителям? Или же надо из любви к родителям чернить братьев?
Если бы дед лучше присматривал за своими сорванцами, ему бы не пришлось допрашивать маленькую Иду. Но он часто отлучался, чтобы купить или продать лошадь. Так в чем же его вина?
Будь трое сорванцов честными, примерными мальчиками, маленькой Иде не пришлось бы ябедничать. Но дух предпринимательства сидел у них в крови. Отец торговал лошадьми. Они, вместо того чтобы ходить в школу, торговали кроликами. Так в чем их вина?
Единственный человек, терзавшийся угрызениями совести, была маленькая Ида! А почему, собственно? Она честно ходила в школу. Усердно помогала дома по хозяйству, присматривала за меньшими братишками и сестренками и, когда ее спросили, сказала правду. Так в чем же тут вина?
Дорогие дети, не пропустите без внимания эти строки! То, о чем здесь идет речь, возможно, менее интересно, чем франко-германская война 1870–1871 годов или недозволенная торговля кроликами, но не в пример важнее того и другого, вместе взятых! Поэтому я повторю все три пункта снова.
Первое: отец, стараясь заработать достаточно денег на содержание семьи, уделяет ей слишком мало времени, уличает и порет трех из своих двенадцати детей, после чего считает, что все снова в полном порядке. Второе: трое мальчишек пропускают занятия в школе, отец порет их, они колотят сестренку, после чего считают, что все снова в порядке. И третье: маленькая, на редкость честная девочка любит родителей и братьев, должна сказать правду и говорит ее. После чего все приходит для нее в полнейший беспорядок!
Так случилось, и это очень дурно. Моя мать всю жизнь — а она дожила до восьмидесяти лет — страдала от того, что она, тогдашняя маленькая Ида, сказала правду! Не совершила ли она предательства? Не следовало ли ей солгать? Сколько вопросов! И никакого вразумительного ответа.
Много-много лет спустя, когда юный кроликовод Франц уже давно превратился в барышника-богатея Августина, с виллой, автомобилем и шофером, оказалось, что он отнюдь ничего не забыл. Так же не забыл, как и моя мать. Даже если мы и навещали их на рождество и мирно сидели под елкой, попивая глинтвейн и закусывая дрезденской рождественской коврижкой с изюмом… Впрочем, это к делу пока не относится.
Жизнь в Клейнпельзене шла своим чередом. Скончалась мать моей матери. В доме появилась мачеха, родила кузнецу и барышнику Карлу Фридриху Луису Августину троих детей и привязалась к детям от первого брака не менее горячо, чем к своим собственным. Это была добрая и благородная женщина. Я еще застал ее в живых. Когда я был маленьким, дочь ее Альма, сводная сестра моей матери, держала в Дебельне на Банхофштрассе табачную лавку.
Как бы часто ни звякал колокольчик на двери лавки, пожилая седовласая женщина поднималась с кресла и, по-молодому прямая, шла в лавку обслуживать покупателей. Флотского табаку крупной резки. Пачку десятипфенниговых сигарет. Плитку жевательного. Десяток сигарет и еще одну, чтобы закурить тут же. Вся лавка была пропитана удивительным ароматом. И пожилая женщина, рядом с которой я стоял за прилавком, была настоящей дамой. С таким достоинством могла бы держаться императрица Мария-Терезия, торгуй она в Дебельне табаком! Впрочем, это к делу не относится.
Мы пока что все еще в Клейнпельзене! Старшие сестры и братья маленькой Иды, которая тем временем тоже подросла, расстались со школой. И с родительским домом. Лина и Эмма пошли, как это тогда называлось, «в люди». Стали служанками. И служанками очень сноровистыми, потому что дома их основательно приучили к труду.
А братья? Разоблаченный тайный союз торговцев кроликами? Чему обучились братья? Торговле лошадьми? Для этого требовались две вещи: так называемое чутье лошадника и так называемый капитал. Ну, что касается чутья лошадников, то оно у них имелось в избытке! Они выросли на конюшне, как другие дети вырастают в детском саду или в церковном хоре. Но денег, которые требовались, у их отца, моего деда, не было. Покупка или продажа хотя бы одной лошади представляли для него и для всей семьи целое событие. А когда лошадь в его конюшне заболевала мытом или погибала от колик, это уже была катастрофа.
Если б дедушке тогда сказали, что его сыновья Роберт и Франц когда-нибудь будут покупать на крупнейших европейских конских ярмарках в Гольштейне, Дании, Голландии, Бельгии по сотне, какое там — по две сотни лошадей!.. Что целые товарные составы, нагруженные топочущими лошадьми, покатятся в Дрезден и Дебельн в адрес конюшен известнейших фирм Августинов!.. Что ремонтеры кавалерийских полков и генеральные директора пивоваренных заводов чуть не дойдут до драки, когда Роберт в Дебельне и Франц в Дрездене будут выводить на круг свежих лошадей!
Если б дедушке тогда это сказали, он, несмотря на начинавшуюся астму, громко бы расхохотался. Он не поверил бы ни слову. Он, правда, не поверил бы и тому, что эти самые достигшие благосостояния сыновья, когда сам он обеднеет и будет смертельно болен, о нем и не вспомнят. Впрочем, это к делу не относится. Пока что нет.
Дедушка отдал их в учение к мяснику, что их устраивало. Деды и прадеды триста лет оставались булочниками. Внуки стали мясниками. Почему бы и нет? Быки и свиньи хоть не лошади, но все же четвероногие. И если не один год забивать свиней, овец, быков и делать из них котлеты и ливерную колбасу, может, в один прекрасный день все же удастся купить себе лошадь! Настоящую, большую, живую лошадь, а заодно овес и солому!
А если дешево купил первую лошадь, хорошо ее кормил, чистил скребницей, холил и выгодно перепродал, уже легче купить двух лошадей и, походив за ними на совесть, с прибылью перепродать. Удача, сноровка и усердие помогли. Три лошади. Четыре лошади. Пять лошадей. Сперва у чужих людей на конюшне. Потом в глубине заднего двора своя первая собственная конюшня! Собственные стойла, собственные кормушки, собственная сбруя!
И при всем этом еще мясная лавка! В пять часов утра ехать на бойню, в холодильный зал, потом в убойную, готовить свежую колбасу и сосиски, укладывать в бочки с рассолом свинину, потом в белоснежном фартуке и с напомаженным пробором в лавку, улыбаться покупательницам и, взвешивая мясо, украдкой надавливать большим пальцем на чашку весов, потом на конюшню к лошадям, с арендатором фабричного буфета в пивную в надежде добыть контракт на поставку, потом по дешевке выторговать партию овса и сбыть шестилетку за трехлетку, потом нафаршировать шесть батонов чесночной колбасы, опять встать за прилавок, к колоде для рубки мяса и по окончании торговли подсчитать выручку, затем на конюшню, опять в трактир, где надо умаслить владельца ломового двора мебельно-транспортной фирмы, и, наконец, в кровать, все еще во сне считая и торгуя лошадьми, а утром в пять часов на бойню и в холодильню. И так далее. Год за годом. Надрываясь от работы. И молодым фрау Августин доставалось не меньше. Лошадей они, правда, не касались, но зато с утра до вечера, улыбаясь, простаивали за прилавком и растили двух, а то и трех детей. Но вот в один прекрасный день мясная лавка либо продавалась, либо сдавалась в аренду. И тут торговля лошадьми разворачивалась полным ходом.
Таким путем трое братьев матушки добились своего. Трое торговцев кроликами! Роберт, Франц и Пауль тоже. Только Пауль специализировался на упряжных и верховых лошадях и, сам правя, важный, будто граф какой, разъезжал по дрезденским улицам в кабриолете. Роберт и Франц, крепыши с железной хваткой, достигли еще большего.
Остальные братья — Бруно, Райнхольд, Арно и Хуго — пытались было идти по их стопам. Они тоже стали мясниками и довели дело до двух-трех лошадей. Но потом их покидала удача. Или покидали силы. Или покидало мужество. Они своего не добились.
Райнхольд умер молодым. Арно стал трактирщиком. Бруно помогал своему брату Францу, он был у него за управляющего. Лошадь раздробила ему подбородок, другая перешибла ногу. И вот он ковылял по конюшие, безропотно сносил рявканье своего братца и хозяина и, в свою очередь, рявкал на конюхов. А любимый мой дядя Хуго, после многих неудачных вылазок в страну лошадей, как был, так и остался на всю жизнь мясником. И сыновья его мясники. И дочери вышли замуж за мясников. И внуки стали мясниками. Все они любят лошадей. Но лошади вымирают, и потому чутье лошадников теперь Августинам уже ни к чему. Торговать преемником лошади, автомобилем, у них нет ни малейшей охоты. Автомобили ведь не живые. Они только притворяются.
Мой племянник Манфред еще желторотым юнцом попробовал было нечто новое. Он стал борцом-профессионалом! В конце концов, и борец имеет дело с живыми существами. Пусть не с быками и уж тем более не с лошадьми, но как-никак с живыми тварями. Однако со временем дело это ему разонравилось. Причем он отнюдь не был плохим борцом! Я его неоднократно видел на арене мюнхенского цирка Кроне. Зрителям и особенно зрительницам он очень пришелся по душе. Даже если иной раз, схватив противника за горло или зажав его обеими ногами, вынужден бывал прекращать борьбу.
Конечно, легче перенести через двор из убойной в лавку половину туши теленка, чем положить на обе лопатки весящего полтора центнера «Быка пампасов», особенно если сам едва дотягиваешь до ста килограммов!
Так или иначе, но теперь и Манфред стал дипломированным мясником. И он тоже! Как-нибудь, когда у меня появится много свободного времени, я подсчитаю, сколько же всего у нас в семье мясников. Да их десятки! Кузнецов, барышников, мясников хоть отбавляй, и лишь один-единственный из всех стал писателем — маленький Эрих, единственный ребенок маленькой Иды…
И когда мы встречаемся и сидим все вместе, они всякий раз наново бывают немного удивлены. И я тоже немножко удивляюсь. Не столько им, сколько себе. Потому что если я больше понимаю в сервелатах и телячьих филе, чем большинство простых смертных, и даже обладаю известным чутьем лошадника, все же я всегда кажусь себе каким-то пасынком среди Августинов.
С другой стороны, ведь и писание книг вроде бы тоже связано с живыми существами. И даже с тем, что делаешь себе из жизни профессию и перерабатываешь ее в гуляши и свиные рулеты! Впрочем, это, дорогой читатель, уж действительно вовсе к делу не относится!
Глава третья
Мои будущие родители наконец знакомятся
Когда маленькая Ида превратилась в хорошенькую шестнадцатилетнюю девушку, она тоже стала «жить в людях». Ее младшие сестры Марта и Альма настолько подросли, что могли помогать матери. Дом по сравнению с прежними временами, казалось, совсем опустел. Ида оставила родителей и всего-навсего пятерых братьев и сестер. А новых крестин не справляли. Она устроилась горничной. В поместье близ Лейснига. Прислуживала за столом. Гладила тонкое белье. Перетирала посуду на кухне. Вышивала монограммы на скатертях и салфетках. Работа ей нравилась. И она нравилась господам. Пока однажды вечером чересчур не понравилась помещику, блестящему кавалерийскому офицеру! Он пристал к ней с нежностями, и она, вне себя от страха, бросилась вон из дому. Бежала в потемках через страшный лес и по сжатым полям. И только далеко за полночь, вся в слезах, прибежала к родителям. На следующий же день дедушка отправился на подводе за сундучком дочери. Молодцеватый офицер, на свое счастье, не показывался.
Немного погодя Ида нашла себе новое место. На этот раз в Дебельне. У старой парализованной дамы. Она поступила к ней чтицей, компаньонкой и сиделкой. Кавалерийских офицеров, которым она могла бы чересчур понравиться, здесь поблизости не было.
Зато поблизости оказались старшие сестры — Лина и Эмма! Они тем временем вышли замуж и жили в Дебельне. Обе в одном и том же доме: на Нижней мельнице. Это была самая настоящая мельница с большим водяным колесом и деревянными запрудами. Крестьяне привозили мельнику пшеницу и рожь, а увозили белую муку в мешках и продавали местным булочникам и бакалейщикам.
Тетя Лина вышла замуж за двоюродного брата, который извозничал, а потому и после замужества по-прежнему носила ту же фамилию — Августин. Тетя Эмма, жившая этажом выше, именовалась теперь Эмма Ханс. Ее муж торговал фруктами. Он арендовал бесконечные аллеи слив и вишен, соединявшие между собой окрестные деревни. И, когда деревья сгибались под тяжестью спелых вишен и слив, нанимал множество поденщиков и поденщиц на сбор урожая. Фрукты поступали в больших плетеных корзинах и продавались на дебельнском рынке в базарные дни.
В одни годы урожай выдавался хороший. В другие — плохой. Засуха, дожди и град были дядюшкиными злейшими врагами. Частенько вся выручка не покрывала даже стоимости аренды. Тогда дяде Хансу приходилось занимать деньги, и часть этих денег он с горя пропивал в трактирах.
В такие дни тетя Эмма спускалась вниз к тете Лине плакаться на судьбу. А поскольку извозный промысел тоже не слишком процветал, и тетя Лина плакалась на свое горе. Так что они плакались в унисон. А ползавшим по комнате малышам только того и надо было. Они тут же принимались хором реветь. И если сестрица Ида, моя будущая мама, оказывалась у них в гостях и слышала печальный концерт, то поневоле задумывалась. И продолжала думать на обратном пути к дому парализованной старой дамы, которой обязана была допоздна читать вслух глупейшие романы. Иной раз Ида от усталости засыпала над книжкой и просыпалась до смерти напуганная, только когда старая дама злобно стучала по полу клюкой и бранила позабывшую свои обязанности особу!
Что лучше избрать красивой, но бедной девушке? Бежать от офицеров? Читать вслух парализованным дамам глупейшие романы, засыпая над книжкой? Или выйти замуж и сменить старые горести на новые? Град ведь выпадает всюду. Не только там, где вдоль проселков тянутся шпалеры вишен.
В наши дни молодая трудолюбивая девушка, если у нее нет денег для получения высшего образования, становится секретаршей, администратором в гостинице или универмаге, медицинской сестрой, агентом по продаже холодильников или приданого для новорожденных, переводчицей, банковской служащей, манекенщицей, натурщицей, может даже по прошествии многих лет стать заведующей отделением в обувном магазине или уполномоченной какого-нибудь филиала коммерческого банка, но всего этого тогда еще не было и в помине. А тем более в маленьком провинциальном городке. Ныне, читал я в газете, насчитывают сто восемьдесят пять женских профессий. А тогда либо девушка оставалась стареющей горничной, либо выходила замуж. Чем стирать, шить, стряпать в чужом доме и на чужих людей, не лучше ли делать то же самое в собственной квартире и для собственного мужа? Сестры на Нижней мельнице долго о том судили и рядили. И в конце концов пришли к заключению, что свои заботы все же чуточку легче чужих забот. После чего, несмотря на свои горести и печали, несмотря на домашние хлопоты и детский плач, стали в свободное время подыскивать сестрице Иде жениха!
И так как искали они вдвоем и весьма энергично, то вскоре нашли претендента, который показался им подходящим. Ему было двадцать четыре года, работал он у дебельнского седельника, жил поблизости, снимая комнату от жильцов, был старательным и трудолюбивым, пил, но знал меру, мечтал открыть собственное дело, для чего берег каждый грош, был родом из Пенига на Мульде и присматривал себе мастерскую, лавку и молодую жену; звали его Эмиль Кестнер.
Тетя Лина стала приглашать его по воскресеньям на Нижнюю мельницу выпить чашечку кофе с домашним пирогом. Так он познакомился с сестрицей Идой, и она ему чрезвычайно понравилась. Раза два или три он водил ее на танцы. Но он был плохим танцором, и они эту затею скоро оставили, что нисколько его не огорчило. Он ведь искал не танцовщицу, а работящую жену для семейной жизни и для будущей лавки! А для этой цели двадцатилетняя Ида Августин казалась ему как нельзя более подходящей.
Для Иды дело обстояло не так просто.
«Я же его совсем не люблю!» — твердила она старшим сестрам.
Но Лина и Эмма ни в грош не ставили любовь, какую описывают в романах. Да и что может понимать молоденькая девушка в любви! Любовь приходит с замужеством. А если нет, тоже не беда, потому что замужество — это прежде всего работа, экономия, стряпня и дети. Любовь не важнее воскресной шляпки. А без лишней шляпки на воскресенье можно прекрасно прожить!
Итак, 31 июля 1892 года Ида Августин и Эмиль Кестнер венчались в протестантской церкви деревни Бертевиц. Свадьбу играли в доме моего деда в Клейнпельзене. Присутствовали родители, сестры и братья невесты и родители и родня жениха. Пировали вовсю. Отец невесты не поскупился. Он поставил жаркое из свинины с клецками, вино, домашние пироги с корицей и с творогом и настоящий кофе! В честь молодых произносились бесчисленные тосты. Им желали счастья, много денег и здоровых детей. Все чокались и были растроганы. Как и водится на таких семейных торжествах.
…Подумать только, от каких случайностей зависит, будешь ли ты когда-нибудь лежать в колыбели, орать во всю глотку и представлять собой «себя».
Если б молодой седельник из Пенига перебрался не в Дебельн, а, скажем, в Лейпциг или Хемниц или если б горничная Ида вышла не за него, а, к примеру, за какого-нибудь жестянщика Шанце или бухгалтера Питша, никогда бы я не появился на белый свет! Такого вот Эриха Кестнера, который сейчас сидит за своим письменным столом и рассказывает вам о своем детстве, просто бы не существовало! Вообще не существовало!
И, если разобраться, мне бы это было очень даже жаль. С другой стороны, если бы меня не существовало, я никак не мог бы сожалеть о том, что меня нет на свете! Но я существую и, в общем и целом, весьма этому рад.
Жизнь приносит нам немало радостей. Правда, и достаточно огорчений. Ну, а если б совсем не жить, что бы у нас было тогда? Никаких радостей. И даже никаких огорчений. Ничего! Ровным счетом ничего! Тогда уж, по мне, пусть лучше будут огорчения.
Молодая чета открыла на Риттерштрассе в Дебельне седельную мастерскую. Ида Кестнер, урожденная Августин, когда звенел колокольчик, выходила в лавку и продавала кошельки, бумажники, школьные ранцы, портфели и собачьи поводки. Эмиль Кестнер сидел в мастерской и работал. Больше всего любил он делать седла, уздечки, хомуты, дорожные сумки, сапоги для верховой езды, плетки и вообще всякие изделия из кожи, необходимые верховым, упряжным и рабочим лошадям.
Мастером он был превосходным. Артистом своего дела! К тому же девяностые годы прошлого столетия благоприятствовали начинаниям молодого седельника. Это была эпоха промышленного подъема, и многие богачи имели собственные выезды или держали верховых лошадей. Пивоварни, фабрики, строительные фирмы, конторы по перевозке мебели, крестьяне, торговцы-оптовики и помещики — все нуждались в лошадях, а лошади нуждались в шорных изделиях. В окрестных городках гарнизоном стояли кавалерийские полки — в Борне, в Гримме, в Ошаце. Гусары, уланы, конная артиллерия и егерская конница! Все верхами! А лейтенанты, а командиры эскадронов, сплошь фанфароны, на собственных скакунах с особо изысканной седельной сбруей. И повсюду бега, скачки, конские выставки. В наши дни — засилье грузовиков, спортивных автомобилей, танков, а тогда были одни лошади, лошади и лошади!
Мой будущий отец, хоть и первоклассный мастер, артист во всем, что касалось колеи, был плохим дельцом. А ведь одно тесно связано с другим. Школьный ранец, который он стачал мне в 1906 году, в 1913-м, когда я пошел на конфирмацию, оставался все таким же новеньким, как в мой первый школьный день. Его потом подарили какому-то малышу из нашей родни, и ранец затем так и передавался дальше по наследству, когда очередной его владелец покидал школу. Не знаю, где и у кого теперь мой добрый старый коричневый ранец. Но вполне допускаю, что он и сейчас еще отправляется в школу на спине какого-нибудь маленького Кестнера или Августина! Впрочем, это к делу не относится. Мы пока дошли только до 1892 года. (И должны еще семь лет ждать, пока я появлюсь на свет!)
Во всяком случае, тот, кто тачает не знающие износу ранцы, хоть и достоин величайшей похвалы, но работает в убыток себе и своим собратьям по ремеслу. Если ребенку требуется три ранца, сбывается больше товара, чем когда трем ребятам требуется всего один ранец. В первом случае троим детям потребовалось бы девять ранцев, во втором- один-единственный. Это все же некоторая разница.
Итак, седельник Кестнер изготовлял несокрушимые ранцы, нервущиеся портфели и вечные мужские и дамские седла. Естественно, его изделия стоили дороже, чем у других. Он употреблял самую лучшую кожу, самый лучший войлок, самую лучшую дратву и все свое умение. Покупателям его изделия нравились несравненно больше его цен, и многие уходили из лавки, так ничего и не купив.
Однажды ротмистр гусарского полка будто бы все же решил приобрести особенно красивое седло, несмотря на его дороговизну. И вдруг отец уперся, отказался отдать седло. Уж очень оно ему самому нравилось! А ведь он не умел ездить верхом и лошади у него не было — просто с ним случилось то же, что с художником, которому представилась возможность продать лучшую свою картину, а он предпочитает голодать, лишь бы не отдать ее постороннему за деньги! Ремесленники и художники, видимо, в чем-то друг другу сродни.
Историю с ротмистром рассказала мне матушка. А отец, когда я прошлым летом его об этом спросил, утверждал, что тут нет ни слова правды. Тем не менее я готов биться об заклад, что история правдива.
Во всяком случае, правда то, что отец был чересчур хорошим седельником и плохим коммерсантом и потому не мог преуспеть. Торговля шла неважно. Оборот оставался низким. Издержки высокими. Из маленьких долгов выросли большие. Матушка забрала все свои деньги из сберегательной кассы. Но и этих денег хватило ненадолго.
В 1895 году двадцативосьмилетний седельник Эмиль Кестнер с убытком продал свою лавку и мастерскую, и молодая чета стала раздумывать, что же предпринять. А тут пришло письмо из Дрездена. От родственника отца. Все звали его дядюшкой Риделем. Когда-то он был плотником и долго работал на стройке, пока ему не пришла в голову удачная мысль. Он, правда, не изобрел талей, но зато надумал применять тали на строительстве домов. Если хотите, дядюшка Ридель предвосхитил массовое применение талей. Он напрокат поставлял тали и прочие механизмы строительным фирмам и подрядчикам и нажил на этом кое-какое состояние.
Что такое тали, пусть лучше объяснит вам ваш отец или учитель. На худой конец, и я бы смог, но мне потребуется уйма бумаги и времени на размышления. А суть заключалась в том, что каменщики и плотники, вместо того чтобы таскать на собственном горбу по лесам каждый кирпич и балку, могли теперь поднимать их на стройку посредством системы блоков и троса на нужный этаж и там сгружать.
Таким путем дядюшка Ридель зарабатывал немалые деньги и впоследствии не раз дарил мне к рождеству или на день рождения десяти- а то и двадцатимарковый золотой! Да, да, дядюшка Ридель с его талями был славным и достойным стариком! И тетушка Ридель тоже. То есть тетушка Ридель была, конечно, не славным стариком, а славной старушкой. У них в гостиной на камине стоял большой фарфоровый пудель. И еще у них было кресло-качалка.
Итак, дядюшка Ридель написал своему племяннику Эмилю: пусть, мол, переезжает в Дрезден, столицу Саксонии. С собственным делом и широкими планами, как видно, придется надолго распрощаться. Но для умелого седельника открываются другие возможности. Так, например, отжили свой век большие вышитые дорожные саки и бесформенные плетеные корзины. Будущее — возможно, также будущее умелого племянника — принадлежит кожаным чемоданам. В Дрездене уже открылось несколько чемоданных фабрик!
И вот мои будущие родители со всем своим скарбом переехали в королевскую резиденцию и столицу Саксонии Дрезден. В город, где мне суждено было родиться. Но с этим я еще четыре года повременил.
Глава четвертая
Чемоданы, набрюшники и белокурые локоны
Дрезден был изумительным городом, сокровищницей искусства и истории и тем не менее отнюдь не музеем, случайно заселенным шестью с половиной сотнями тысяч дрезденцев. Прошлое и настоящее уживались рядом созвучно. Собственно, даже составляли дуэт. А вместе с ландшафтом, с Эльбой, мостами, береговыми откосами, лесами и цепью гор на горизонте получался даже терцет. История, искусство и красота самой природы осеняли город и долину от Мейсенского собора до Гроссзедлицкого дворцового парка, слитые в единый, будто завороженный собственной гармонией аккорд.
Когда я был маленьким и отец однажды светлым летним вечером повел меня гулять к Вальдшлосхен, потому что там играл обожаемый мною кукольный театр с петрушкой, он вдруг остановился.
— Здесь, — сказал он, — раньше стоял трактир. Странное у него было название: «В тиши музыки».
Я взглянул на отца с удивлением. «В тиши музыки»? И в самом деле странное название! Оно звучало так удивительно и так чарующе безмятежно, что я его навсегда запомнил. Тогда же я подумал: «Либо в трактире играет музыка, либо там тишина. Но тишина музыки — такого ведь не бывает».
Однако когда мне впоследствии случалось останавливаться на том же месте и глядеть на раскинувшийся внизу город, в сторону Вилиша и в сторону Бабиснауэр Пагшель и вверх по Эльбе к замку Кенигштайн, я от года к году все больше понимал этого трактирщика, хоть он давно уже умер да и харчевня его давно исчезла. Один философ — это я знал и тогда — назвал архитектуру, соборы и дворцы «застывшей музыкой». Этот саксонский философ был, по существу, поэт. Ну, а трактирщик, любуясь на серебряную реку и золотой Дрезден, назвал свой трактир «В тиши музыки». Что ж, и мой саксонский трактирщик тоже, видно, был, по существу, поэтом.
Если я действительно обладаю даром распознавать не только дурное и безобразное, но также и прекрасное, то потому лишь, что мне выпало счастье вырасти в Дрездене. Не из книг узнавал я, что такое красота. Не в школе и не в университете. Мне дано было дышать красотой, как детям лесника — напоенным сосной воздухом.
Католическая Хофкирхе, Фрауэнкирхе работы Георга Вера, Цвингер, Пильницкий ансамбль, Японский дворец, Еврейское подворье и дом Динглингера, Рампишештрассе с ее барочными фасадами, ренессансный эркер на Шлоссштрассе, дворец Коссель, дворец в Гроссер-Гартен с маленькими кавалерскими павильонами и, наконец, с Лохвицких высот общий вид на силуэт города с его изящно-благородными башнями-но какой смысл отбарабанивать всю эту красоту, будто таблицу умножения!
Словами даже стула не опишешь так, чтобы столяр Кунце мог воспроизвести его в своей мастерской! Что же говорить тогда о замке Морицбург с четырьмя круглыми башнями, отражающимися в водной глади! Или о вазе итальянца Коррадини у дворцового пруда, почти напротив кафе Поллендера! Или о коронных воротах в Цвингере! Нет, я уже предвижу, мне придется просить художника-иллюстратора изготовить для этой главы побольше рисунков. Чтобы вы, глядя на них, хоть немножко представили себе и почувствовали, насколько прекрасен был мой родной город!
Может быть, я даже попрошу художника, если у него хватит времени, нарисовать один из кавалерских павильонов, стоявших по обе стороны дворца в Гроссер-Гартен! «Много бы ты дал, — думал я в юности, — чтобы жить в одном из этих павильонов! Кто знает, может, ты когда-нибудь станешь знаменитым, и тогда к тебе явится бургомистр с золотой цепью на шее и презентует тебе его от имени города». И тогда я бы въехал туда со своей библиотекой. Утром я ходил бы завтракать в Дворцовое кафе и кормил лебедей. Потом шел бы прогуляться по старым аллеям, цветущей рододендроновой роще и вокруг озера Каролы. В полдень кавалер жарил бы себе глазунью из двух яиц, а вслед за тем мог бы часок соснуть с открытым окном. Позднее — это же оттуда в двух шагах-отправился бы в зоологический сад. Или на большую цветочную выставку. Или еще в Музей гигиены. Или на бега в Рейк. А ночью, тоже с открытым окном, чудесно спал бы. Единственная живая душа в большом старинном парке.
И снились бы мне Август Сильный,
[5] Аврора фон Кенигсмарк и столь же красивая, сколь несчастная графиня Коссель.
[6] Когда бы я тогда работал, хотите вы знать? Нельзя быть такими любопытными! За меня работу справляли бы гномы! Потомки придворных карликов королей польских и курфюрстов саксонских! Крохотные и очень трудолюбивые созданьица! Следуя кратким моим указаниям, они бы за меня писали на малюсеньких пишущих машинках стихи и романы, а я тем временем, оседлав своего любимого серого в яблоках коня Альмансора, скакал бы по широким темно-коричневым дорожкам для верховой езды. До «Пикардии». Там бы мы с Альмансором выпивали кофе и съедали по куску пирога с корицей. Однако придворные карлики, пишущие стихи, и кони, лакомящиеся пирожным, никак к делу не относятся, и здесь им не место.
Да, Дрезден был изумительным городом. Можете мне поверить. И должны будете мне поверить! Никто из вас, каким бы богатым ни был ваш отец, не в состоянии поехать туда по железной дороге и посмотреть, прав ли я. Ибо города Дрездена более не существует. Он, за малым исключением, исчез с лица земли. Его стерла вторая мировая война за одну ночь и одним мановением руки. Сотнями лет создавалась его ни с чем не сравнимая красота. Всего несколько часов потребовалось, чтобы обратить все в прах. Это произошло 13 февраля 1945 года.
[7] Восемьсот самолетов сбрасывали фугасные и зажигательные бомбы. И осталась пустыня. С полдюжиной торчащих в небе огромных остовов, похожих на опрокинутые кверху килем океанские лайнеры.
Два года спустя я стоял среди этой необозримой пустыни и не понимал, где я. Между кирпичной крошкой и обломками валялась табличка с названием улицы. «Прагерштрассе», — с трудом разобрал я. Значит, я на Прагерштрассе? На всемирно известной Прагерштрассе? На роскошнейшей улице моего детства? На улице с самыми красочными витринами? Самой притягательной для детворы улице перед рождеством? Я стоял среди тянувшейся на километры в длину и ширину пустоты. В степи битого кирпича. В изначальном Ничто.
И по сей день спорят, погребены ли под этим Ничто пятьдесят, сто или двести тысяч мертвецов. Открещиваются, перелагают вину друг на друга. Бесполезный спор! Этим Дрездена не воскресишь. Ни красоты его, ни мертвых! В будущем карайте правительства, а не народы! И карайте не задним числом, а немедля! Это проще сказать, чем сделать? Нет. Проще это сделать.
Итак, в 1895 году мои родители со всем скарбом перебрались в Дрезден. Эмиль Кестнер, которому очень хотелось остаться независимым ремесленником, стал фабричным рабочим. Век машин прошелся танком по ремеслу и независимости. Обувные фабрики победили башмачников, мебельные фабрики столяров, текстильные фабрики — ткачей, фарфоровые фабрики — гончаров и фабрики чемоданов — седельников. Машины работали быстрее и дешевле. Появились уже хлебозаводы и колбасные фабрики, шляпные фабрики, мармеладные фабрики, бумажные фабрики, уксусные фабрики, пуговичные фабрики, фабрики маринованных огурчиков и фабрики искусственных цветов. Ремесленники вели упорные арьергардные бои и теперь все еще отбиваются. Достойная восхищения, но безнадежная борьба.
В Америке вопрос давно решен. Там к мужскому портному, который обстоятельно снимет мерку и заставит вас прийти два-три раза, обращаются разве что миллионеры. Остальные представители мужского пола входят в магазин готового платья, снимают старый костюм, надевают новый с иголочки, платят деньги в кассу и спустя минуту уже на улице. Костюмы пекутся, как блины. Но как блины, которые пекутся не по-кустарному, а на блинной фабрике.
Прогресс имеет свои преимущества. Сберегаешь время, сберегаешь деньги. Но я лично предпочитаю обращаться к портному. Он знает, что мне нравится, я знаю, что ему нравится, а господин Шмиц, его закройщик, знает, что нравится нам обоим. Это хлопотно, дорого и старомодно. Но нам, троим мужчинам, по душе. И во время примерок мы много хохочем. Я был там только позавчера. Шью себе светло-синий летний костюм, легкий, как пушинка, материал называется «фреска», свободный пиджак, двубортный, всего пара пуговиц и одна внутренняя, чтобы не обвисал, ширина брюк внизу сорок четыре сантиметра… Бог ты мой, чуть не забыл, да мне же на примерку! А я вместо того сижу за пишущей машинкой! Когда мне давно пора к портному!
-
Уф! Вот я и вернулся. Костюм получится отличный. Мы все трое очень довольны. Так на чем же я остановился? Да, на моем будущем отце. На несбывшейся мечте Эриха Кестнера. Старая поговорка «Ремесло — золотое дно» больше не соответствовала действительности. Собственной мастерской рядом с жильем не существовало больше. Годы учения и голода, годы голода и странствий, три года самостоятельной работы и лишений пошли насмарку. Мечта разлетелась в прах. Деньги пропали. Надо было платить по долгам. Машины победили.
В шесть утра трещал будильник. Бегом по мосту Альберта, бегом через весь Дрезден до Тринитатиштрассе. Чтобы добраться до чемоданной фабрики Липольда, молодому человеку требовалось полчаса. Здесь он с другими бывшими ремесленниками заготовлял кожаные части, которые затем стачивались или склепывались в чемоданы, похожие один на другой как две капли воды. А вечером, усталый, возвращался домой к жене. По субботам он приносил получку. Новое обзаведение, старые долги, денег не хватало.
Пришлось Иде Кестнер, урожденной Августин, тоже подыскивать себе работу. Но работу надомную. Она ненавидела фабрики, для нее они были хуже тюрьмы. Достаточно того, что муж вынужден работать на фабрике. Тут уж ничего не поделаешь. Ему пришлось пойти в рабство к машине. Но она? Ни за что! Даже если придется не разгибая спины работать дома по шестнадцати часов вместо восьми на фабрике, она это предпочтет! И предпочла.
Она стала сдельно шить для одной фирмы набрюшники. Плотные, широкие, похожие на корсеты набрюшники из холста для толстых женщин. Таскала на себе домой тяжелые, громоздкие тюки со скроенными кусками. Допоздна сидела за швейной машинкой с ножным приводом. То привод соскакивал с колеса, то ломались иголки. За жалкие гроши из нее все жилы вытягивали. Но сотня набрюшников как-никак приносила несколько марок. Хоть какая-то помощь. Лучше, чем ничего.
Поздней осенью 1898 года Ида Кестнер перестала брать надомную работу и вместо того стала шить детские распашонки и чепчики. Она всегда мечтала иметь ребенка. И ни минуты не сомневалась, что родится мальчик. И так как она всю жизнь любила настоять на своем, то и на сей раз на своем настояла.
23 февраля 1899 года, около четырех часов утра, на Кенигсбрюкерштрассе, 66, она на седьмом году замужества произвела на свет мальчика, вся головенка которого была в золотисто-белокурых кудряшках. На что акушерка, фрау Шредер, весьма решительная дама, не преминула с одобрением заявить: «Какой красавчик!»
Правда, белокурые локоны продержались недолго. Но у меня и поныне хранится пожелтевшая фотография, относящаяся к первым дням моей жизни; на ней будущий автор известных и любимых читателями книг запечатлен лежащим в коротенькой распашонке на шкуре полярного медведя, и на голове новорожденного в самом деле вьются шелковистые белокурые кудряшки! А поскольку фотографии не лгут, снимок может служить бесспорным доказательством. С другой стороны, вы не обращали внимания, что у всех людей на фотографиях, у всех до одного, без исключения, огромнейшие уши? Куда большие, чем в жизни. Уж такие, такие лопухи, что, кажется, они могли бы ими ночью накрываться. Не значит ли это, что фотографии тоже могут при случае прилгнуть?
Так или иначе, блондин ли, брюнет, меня вскоре затем по-протестантски окрестили в прекрасной старой церкви Трех Волхвов на Хауптштрассе и торжественно нарекли Эмилем Эрихом. И в той же церкви, тот же пастор Винтер в вербное воскресенье 1913 года меня конфирмовал. А еще несколько лет спустя я по праздничным утрам работал там младшим преподавателем в воскресной школе.
Впрочем, это к делу не относится.
Глава пятая
Кенигсбрюкерштрассе и я
Кенигсбрюкерштрассе, являвшаяся продолжением оси Прагерштрассе, Шлоссштрассе, моста Августа, Хауптштрассе и площади Альберта, начиналась вполне благопристойно и мирно. По одну ее сторону стоял за палисадником старый трактир «У зеленой ели», по другую — частный пансион «для благородных девиц». Тогда еще существовали «благородные» девицы! То есть девицы высокого происхождения. Их отцы либо были дворянами, либо зашибали кучу денег. Высокородные девицы высоко задирали нос. Но еще выше были гимназии, а еще выше гимназий — высшие школы.
Тогда мало кто отличался скромностью. На парадных дверях богатых домов можно было прочесть: «Только для господ», а на двери черного хода: «Для поставщиков и посыльных». У господ была своя лестница, устланная мягкими ковровыми дорожками. А поставщики и посыльные должны были пользоваться черной лестницей. Иначе швейцар в ливрее бранился и поворачивал их обратно. На дверях барских особняков барственные таблички сурово и непреклонно возвещали: «Нищим и разносчикам вход воспрещен!» Другие таблички обращались к вам более вежливо и замечали: «Просьба вытирать ноги». Я и по сей день не знаю, как это делается. Не стану же я в самом деле разуваться, пусть даже это самая барская — разбарская вилла!
В таких случаях отец обычно говорит: «Есть вещи, которых и нет вовсе».
Что ж, почти все эти дощечки со временем исчезли. Отжили свой век. Так же, как обнаженные богини и нимфы из бронзы и мрамора, сконфуженно и неприкаянно стоявшие на площадках лестниц. Благородные девицы и высокородные господа, правда, есть и сейчас. Только называются они иначе. И об этом на табличках не провозглашают.
В трех домах моего детства не было ни мраморных богинь, ни бронзовых нимф, ни благородных девиц. Чем дальше от Эльбы, тем невзрачнее и беднее становилась Кенигсбрюкерштрассе. Палисадники встречались все реже, да и то самые крохотные. Дома были выше, по большей части пятиэтажные, а квартирная плата была ниже. Там стоял Народный дом, благотворительное учреждение, с народной столовой, народной библиотекой и площадкой для игр, которую зимой заливали водой, превращая в каток. Затем следовали лавка потребительского общества, булочные, мясные и овощные лавки, мастерская часовщика, обувной магазин и закупочная контора герлицкого потребительского союза.
В этом-то квартале стояли три дома моего детства. Под номерами 66, 48 и 38. Родился я на пятом этаже. В доме э 48 мы жили на четвертом этаже, а в доме э 38 — на третьем. Мы спускались все ниже, по мере того как шли в гору. Приблизились даже к домам с палисадниками, но так до них и не добрались.
Чем ближе к городской окраине, тем больше преображалась наша улица. Она пересекала район казарм. По соседству, на небольших пригорках, располагались казармы стрелков, обе гренадерские казармы, казарма 177-го пехотного полка, казарма конногвардейцев, казарма обозных войск и две казармы артиллеристов. А на самой Кенигсбрюкерштрассе стояли казармы саперов, военная пекарня, военная тюрьма и арсенал, складу боеприпасов которого однажды суждено было взлететь на воздух.
«Арсенал горит!» Крик этот по сей день стоит у меня в ушах. Пламя и дым заволокли все небо. Пожарные, полиция и санитарные кареты города и окрестностей мчались колоннами в сторону пламени и дыма, а за ними, задыхаясь, бежали мы с матерью. Шла война, и отец работал там поблизости в военных мастерских. Огонь распространялся, и взрывались все новые склады боеприпасов и груженые составы. Район был оцеплен. Дальше нас не пустили. К счастью, вечером, хоть и закопченный, но здравый и невредимый, отец возвратился домой.
А горящий и взрывающийся арсенал, собственно говоря, не имеет никакого отношения к этой книжке. Потому что тогда я уже принял конфирмацию и не был маленьким. Да, а еще чуть попозже, новобранцем, с карабином за плечом, я стоял на часах перед казармой саперов. И, конечно, на той же Кенигсбрюкерштрассе! Эта улица и я — мы были просто неразлучны.
Расстались мы, только когда я переехал в Лейпциг. Причем я ничуть бы не удивился, если б она последовала за мной туда. Такая она была привязчивая. Да и сам я, кем бы я там ни сделался, был и остался мальчишкой с Кенигсбрюкерштрассе. Этой диковинно расчлененной на три части улицы, с палисадниками в начале, доходными домами посредине и казармами, арсеналом и Хеллером, песчаным учебным плацем, в самом ее конце, уже на окраине города. Здесь, на Хеллере, я мальчишкой играл, а новобранцем не в очередь упражнялся в строевой подготовке. Приходилось ли вам когда-нибудь, держа перед собой карабин образца 98 года, делать по двести пятьдесят приседаний? Нет? Так благодарите бога! После того за всю жизнь не отдышишься. Некоторые мои товарищи валились на землю после пятидесяти приседаний. Они были поумнее меня.
Квартиру на пятом этаже по Кенигсбрюкерштрассе, 66, я совершенно не помню. Всякий раз, как мне случалось проходить мимо этого дома, я говорил себе: «Вот где ты, значит, появился на свет». Иногда я даже входил в подъезд и с любопытством озирался. Но ничто не откликалось. Чужой, незнакомый дом. А ведь матушка сотни и сотни раз втаскивала меня вместе с коляской на пятый этаж! Мне это было заведомо известно. Но ничего не помогало. Дом так и оставался для меня чужим. Обычное казарменного вида здание, как тысячи других.
Зато я прекрасно помню дом под номером 48. Лестничную площадку. Подоконник, сидя на котором я глядел на задний двор. Ступеньки, на которых играл. Потому что лестница служила мне местом для игр. Здесь я строил свой рыцарский замок. Замок с бойницами, островерхими башнями и подвижным подъемным мостом. Здесь происходили ожесточеннейшие сражения. Здесь после смелого обходного маневра через две лестничные ступеньки французские кирасиры ударяли с тыла по егерям Холька и аркебузникам Валленштейна.
[8] Санитары с красным крестом на рукаве стояли наготове с носилками, чтобы выносить с поля боя раненых. Они всем желали помочь, будь то шведы и императорские войска семнадцатого века, будь то французская кавалерия девятнадцатого. Моим санитарам была хороша любая нация и любой век. Но сперва должна была решиться жаркая схватка за средневековый подъемный мост.
Потери в боях были огромные. Одним мановением руки я уничтожал по нескольку полков сразу. И наполеоновская старая гвардия умирала, но не сдавалась. Еще во внутреннем дворе после взятия приступом подъемного моста бой продолжался. Нюрнбергские оловянные солдаты отличались необыкновенной стойкостью. Почтальон и маленькая фрау Вильке с пятого этажа вынуждены были, переступая по-журавлиному, делать гигантские шаги, дабы не помешать победе или поражению. Они осторожно перешагивали через друга и недруга, а я ничего не замечал. Ибо был главнокомандующим и начальником генерального штаба обеих армий. От меня одного зависела участь всех столетий и народов. Так неужто мне помешает какой-то почтальон из Дрезден-Нойштадта! Да я на него и не посмотрю! Или миниатюрная фрау Вильке из-за того, что ей, видите ли, нужно купить себе пяток кольраби и немножко соли и сахару!
А когда исход битвы был решен, я укладывал убитых, раненых и невредимых оловянных солдатиков в нюрнбергские деревянные коробки между слоями тонкой древесной стружки, разбирал гордый рыцарский замок и тащил весь этот игрушечный мир и игрушечную мировую историю в нашу крохотную квартирку.
…Кенигсбрюкерштрассе, 48, — второй дом моего детства. Стоит мне сейчас, в Мюнхене, и, как говорится, пожилым уже человеком, закрыть глаза, как я тотчас ощущаю под ногами лестничные ступени, а седалищем — край ступенек, на которых сидел, хотя по прошествии более полувека седалище мое весьма отличается от тогдашнего. А когда я представляю себе набитую доверху продуктовую сумку коричневой кожей, которую тащил вверх по лестнице, то мне сначала оттягивает левую и лишь потом правую руку. Потому что до третьего этажа я нес сумку в левой руке, чтобы не задевать стенку, и потом уже перекладывал сумку в правую и левой рукой крепко держался за перила. А под конец я с облегчением перевожу дух, совсем как тогда в детстве, когда, поставив сумку перед дверью, я нажимал кнопку звонка.
Память и воспоминание — таинственные силы. Причем наиболее таинственная и загадочная из них обеих — воспоминание. Память касается только нашей головы. Сколько будет семью пятнадцать? И вот уже Паульхен кричит: «Сто пять!» Он это учил. И это удержалось в голове. Или забылось. Или же Паульхен восторженно восклицает: «Сто пятнадцать!» Правильно или неправильно мы запомнили или позабыли и должны заново сосчитать — и хорошая и плохая память обитают в голове. Здесь помещаются ящички для всего, что мы учили. Они похожи, как мне кажется, на ящики шкафа или комода. Иногда ящик заедает. Иногда в них ничего не лежит, иногда лежит шиворот-навыворот. А иногда ящики вовсе не открываются. И тогда и они и мы — ни с места. Бывают большие и малые комоды памяти. Например, у меня в голове комод довольно маленький. Ящики лишь наполовину заполнены, но в них относительный порядок. Когда я был маленьким, все обстояло иначе. Тогда мой чердачок был все равно что пустая гардеробная!
Воспоминания лежат не в ящиках, не в шкафах, не в голове. Они обитают в нас самих. Обычно воспоминания дремлют, но они живы, дышат и время от времени открывают глаза. Они обитают, живут, дышат и дремлют повсюду. В наших ладонях, в ступнях ног, в ноздрях, в сердце и в заду брюк. Что мы однажды в прошлом пережили, спустя годы и десятилетия вдруг возвращается и глядит на нас. И мы чувствуем: оно и не уходило вовсе. А только спало. И когда воспоминание пробуждается и спросонок протирает глаза, бывает, что оно будит другие воспоминания. Тогда поднимается такая кутерьма, как по утрам в дортуаре.
Особенно загадочны самые ранние воспоминания. Почему я вспоминаю что-то, приключившееся со мной в двухлетнем возрасте, и ничего не помню о себе в возрасте трех-четырех лет? Отчего мне запомнился тайный советник Хэнель, заботливая медицинская сестра и садик частной клиники? Мне оперировали ногу. Перевязанная рана горела как в огне. И матушка, хотя я тогда уже умел ходить, несла меня домой на руках. Я всхлипывал. Она меня утешала. Я и сейчас чувствую, каким я был тяжелым и как у нее устали руки. У боли и страха хорошая память.
Ладно, но почему же тогда мне вспоминается господин Патиц и его Ателье художественной фотографии на Баутценштрассе? На мне матросский костюмчик с белым пикейным воротником, черные кусачие чулки и башмачки на шнурках. (В наши дни маленькие девочки ходят в брюках. Тогда маленькие мальчики ходили в юбочках!) Я стою возле низенького резного столика, а на столике стоит ярко раскрашенный парусник. Господин Патицон за фотоящиком на высоких ножках прячет свою художническую голову под черную тряпку и велит мне улыбаться. Но так как ничего не получается, он достает из кармана игрушечного паяца, несколько раз взмахивает им в воздухе и, очень довольный собой, радостно кричит: «Ку-ку! Ку-ку!» Господин Патиц кажется мне ужасно глупым, но тем не менее в угоду ему и ради стоящей поблизости матушки я заставляю себя стеснительно улыбнуться. Артист-фотограф нажимает на резиновую грушу, принимается медленно и сосредоточенно считать вслух, закрывает кассету и помечает заказ: «Двенадцать карточек визитного формата». Одна из этих двенадцати карточек хранится у меня и поныне. На обороте — надпись поблекшими чернилами: «Мой Эрих в три года». Это написала матушка в 1902 году. И когда я смотрю на малыша в юбочке, на круглое, стеснительно улыбающееся детское личико под аккуратно подстриженной челкой и нерешительно задержавшуюся на уровне пояса правую пухлую ручонку, у меня и сейчас зудят подколенки.
Они вспоминают тогдашние шерстяные чулки. Почему? Как они этого не забыли? Неужели посещение Художественной фотографии Альберта Патица было настолько уж важно? Неужели оно составляло для трехлетнего ребенка целое событие? Не думаю… не знаю. А сами воспоминания? Они живут, и они умирают по им и нам неизвестным причинам.
Иногда мы думаем и гадаем, бьемся над этим вопросом. Пытаемся приподнять краешек завесы и увидеть причины. Пытаются это делать и ученые и неученые, но по большей части загадка так и остается загадкой. И мы с матерью однажды пробовали. На примере жившего по соседству мальчика, моего сверстника, некоего Рихарда Наумана. Он был на целую голову выше меня, хороший малый и терпеть меня не мог. Не терпит так не терпит, я бы с этим, на худой конец, примирился. Но я не понимал, за что. И это сбивало меня с толку.
Наши матери, когда мы еще лежали в детских колясках, сидели рядом на зеленых скамейках в саду Японского дворца на берегу Эльбы. Несколько познее мы с ним, сидя на корточках в ящике с песком, пекли в формочках куличики. Мы вместе ходили в гимнастическое общество Ной- и Антон-штадта на Алаунштрассе и в четвертую городскую школу. И при всяком удобном случае он старался мне всыпать.
Он кидал в меня камнями. Он подставлял мне ножку. Налетал на меня сзади, сбивая с ног. Подстерегал идущего, ничего не подозревая, своей дорогой, в подворотне, давал по шее и с торжествующим хохотом пускался наутек. Я бежал за ним, и, если мне удавалось его догнать, ему было уже не до смеха. Я не трусил. Но я его не понимал. Почему он меня преследует? Почему не оставляет в покое? Я же ему ничего плохого не сделал. Он мне скорее нравился. Так чего же он задирается?
Как-то матушка, которой я об этом рассказал, заметила:
— Он тебя царапал, когда вы оба еще сидели в детских колясках.
— Но почему же? — в недоумении спросил я.
Она задумалась. Потом ответила:
— Может быть, потому, что все тобой восхищались. Старухи, садовники, бонны, проходя мимо нашей скамейки, заглядывали в обе коляски и находили тебя не в пример красивее его. Ахали и охали, превозносили тебя до небес!
— И ты думаешь, он это понимал? Годовалый ребенок?
— Не слова. Но смысл. И тон, которым это говорилось.
— И он это вспоминает? Хотя ничего не смыслил?
— Может быть, — сказала матушка. — А теперь садись готовить уроки.
— Я давно приготовил, — ответил я. — Пойду играть.
И только вышел из дому, как споткнулся: Рихард Науман подставил мне ножку. Я помчался за ним, догнал его и дал ему в ухо. Вполне возможно, что он ненавидит меня еще со времени наших прогулок в детских колясках. Что он это вспоминает. И вовсе не задирает первый, как я думал, а только защищается. Однако это еще не значит, что я позволю подставлять себе ножку.
Глава шестая