Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Льюис Клайв

Настигнут Радостью

ВВЕДЕНИЕ

…непременно найдется хотя бы один слушатель, который откликнется: «Как! Неужели и вы тоже?.. Я–то думал, я один такой». Сейчас я хочу рассказать историю своего обращения; это не автобиография и уж ни в коем случае не «Исповедь», как у Августина, тем более — Руссо. Чем дальше продвигается повествование, тем очевиднее оно расхо–дится с «нормальной» автобиографией: в первых главах приходится расстилать сеть как можно шире, чтобы к тому моменту, когда наступит духовный кризис, читатель уже знал, каким меня сделал опыт детства и отрочества. Завершив строительство фундамента, я перехожу к самой теме, выпуская все факты (важные для обычной биографии), которые не связаны с развитием личности. Невелика потеря, в любой известной мне автобиографии интереснее всего главы, по–священные первым годам жизни. Боюсь, что мой рассказ выйдет удручающе личным; ничего подобного я прежде не писал и, скорее всего, не стану писать и впредь. Я постарался написать уже первую главу так, чтобы читатели, которым подобное чтение противопоказано, поняли сразу, во что их втягивают, закрыли книгу и не тратили время понапрасну.

Часть первая

1. ПЕРВЫЕ ГОДЫ.



Я счастлив, но не очень защищен.
Мильтон



Я родился зимой 1898 в Белфасте, отец мой был юристом, мать — дочерью священника. У моих родителей, было только двое детей (оба — мальчики), причем я почти на три года младше брата. В нас соединились два очень разных рода. Мой отец первым в своей семье получил высшее образование: его дед был фермером в Уэльсе; его отец, самоуч–ка, в молодости работал на заводе, потом эмигрировал в Ирландию и к концу жизни стал совладельцем фирмы «Макилвейн и Льюис», занимавшейся изготовлением паровых котлов и строительство пароходов, Моя мать, урож–денная Гамильтон, принадлежала к роду священников, юристов и морских офицеров; ее предки со стороны матери, Уоррены, гордились происхождением от нормандского рыцаря, погребенного в Баттлском аббатстве.

Столь же разными, как и происхождение, были и характеры моих родителей. Родня отца — подлинные валлийцы, сентиментальные, страстные, склонные к риторике, легко поддающиеся и гневу и любви, они много смеялись, много плакали и совсем не умели быть счастливыми. Гамильтоны — более сдержанная порода, они ироничны, прони–цательны и в высшей степени одарены способностью к счастью; они направляются к нему прямиком, как опытный путешественник к лучшему месту в вагоне. С ранних лет я чувствовал огромную разницу между веселой и ровной лаской мамы и вечными приливами и отливами в настроениях отца. Пожалуй, прежде чем я сумел подобрать этому определение, во мне уже закрепилось некое недоверие, даже неприязнь к эмоциям — я видел, как они неуютны, тре–вожны и небезопасны.

По тем временам мои родители считались людьми «умными», начитанными. Мама получила степень бакалавра в Королевском Колледже (Белфаст), была очень способна к математике и незадолго до смерти сама начала обучать меня французскому и латыни. Она с жадностью набрасывалась на хорошие романы, и я думаю, что доставшиеся мне в нас–ледство тома Толстого и Мередита купила именно она.

Вкусы отца заметно отличались от маминых: он увлекался риторикой и в молодости выступал в Англии с поли–тическими речами; будь он «джентльменом с независимыми средствами», он бы, несомненно, избрал политическую ка–рьеру. Если б не донкихотское чувство чести, он бы, пожалуй, мог преуспеть в парламенте, поскольку обладал многими из требовавшихся тогда качеств — внушительной внешностью, звучным голосом, подвижным умом, красноречием и отличной памятью. Отец любил политические романы Троллопа — как я теперь догадываюсь, прослеживая карьеру Финеаса Финна, он тешил собственные желания и мечты. Он увлекался поэзией, риторической и патетической — из всех пьес Шекспира он предпочитал «Ютслло». Ему нравились почти все юмористы, от Диккенса и до Джейкобса, и сам он был непревзойденным рассказчиком, одним из тех рассказчиков, которые поочередно перевоплощаются во всех своих персонажей. Как он радовался, когда ему выпадало посидеть часок–другой с братьями, обмениваясь «байками» (так в нашей семье почему–то называли анекдоты).

Ни отец, ни мама не любили тех книг, которые я предпочитал с того самого момента, как научился выбирать их сам. Их слуха не коснулся зов волшебного рога. В доме не водилось стихов Китса или Шелли, томик Колриджа, насколько мне известно, никто не раскрывал, так что родители не несут ответственности за то, что я вырос романтиком. Правда, отец почитал Теннисона, но как автора «Локсли холла»; я не услышал из его уст ни строчки из «Лотофагов» или «Смерти Артура». А мама, как мне говорили, и вовсе не любила стихи.

У меня были добрые родители, вкусная еда, садик, где я играл он казался мне огромным; было и еще два сокровища. Первое — это няня, Лиззи Эндикотт, в которой даже взыскательная детская память не обнаружит ничего, кроме доброты, веселья и здравомыслия. Тогда еще не додумались до «ученых бонн», и благодаря Лиззи мы проросли корнями в крестьянство графства Даун и мир для нас не разделился на социальные слои. Благодаря все ей же я на всю жизнь избавлен от распространенного предрассудка — отождествления манер и сущности. С младенчества я твердо знал, что есть шутки, которыми можно поделиться с Лиззи, но которые совершенно неуместны в гостиной; и столь же твердо я знал, что Лиззи — очень хорошая.

Вторым подарком судьбы я назову брата. Он был тремя годами старше, но никогда не вел себя как «большой», мы рано сделались товарищами, даже союзниками, хотя похожи не были. Это заметно и по нашим первым рисункам (не помню времени, когда мы не рисовали). Из–под кисти брата выходили поезда, корабли, я же (если только не брался ему подражать) создавал то, что мы называли «одетыми зверюшками», то есть человекообразных животных. Брат рано перешел от рисования к сочинительству; его первое произведение называлось «Юный раджа». Так он присвоил себе Индию, а моим уделом стала сказочная страна Зверюшек. От первых шести лет моей жизни, о которых я веду рассказ, рисунков не сохранилось, но я сберег множество картинок, нарисованных ненамного позже. Мне кажется, они подтверждают, что здесь я был способнее брата: я рано научился изображать движение — фигурки действительно бега–ли и сражались, и с перспективой у меня все было в порядке. Но ни у меня, ни у брата не найдется ни единого рисунка, ни единой черты, вдохновленной порывом к красоте, сколь угодно примитивной. Здесь есть юмор, движение, изобре–тательность, но нет потребности в форме и строе. И к природе мы равнодушны до слепоты. Деревья торчат, точно клоки шерсти, насаженные на спицы, — можно подумать, мы не видели листьев в том самом саду, где проводили каждый день. Теперь я понимаю, что «чувство прекрасного» вообще обошло стороной наше детство. На стенах нашего дома висели картины, но ни одна из них нас не привлекала, и, по совести говоря, ни одна того не заслуживала. В окрестностях не было красивых домов, и мы не подозревали, что дом может быть красивым.

Мои первые эстетические впечатления нельзя назвать эстетическими в точном смысле слова, поскольку они не были связаны с восприятием формы и с самого начала страдали неизлечимым романтизмом. Однажды, на заре времен, брат принес в детскую крышку от жестянки из–под печенья, которую он выложил мхом и разукрасил ветками и цветами, превратив то ли в игрушечный садик, то ли в лес. Так я впервые встретился с красотой. Настоящий сад не давал мне того, что дал игрушечный. Только тогда я почувствовал природу — не склад красок и форм, но прохладную, свежую, влажную, изобильную Природу. Вряд ли я понял все это сразу, но в воспоминаниях этот садик стал бесконечно важным, и, пока я живу, даже рай представляется мне похожим на игрушечный сад брата.

Еще мы любили «зеленые горы», то есть приземистую линию холмов Каслри, которую видели из окна детской. Они были не так уж далеко, но для ребенка казались недостижимыми, и, глядя на них, я испытывал тот порыв, то стрем–ление вдаль, которое, к добру или худу, превратило меня в рыцаря Голубого Цветка прежде, чем мне сравнялось шесть лет.

Эстетических впечатлений было мало, а религиозных не было вовсе. Кое–кто из моих читателей решил, что меня воспитали строгие пуритане, — ничего подобного! Меня учили самым обычным вещам, в том числе — повседневным молитвам, и в урочное время водили в церковь. Я воспринимал все это покорно и без малейшего интереса. Моего отца отнюдь нельзя считать образцовым пуританином; более того, с точки зрения Ирландии девятнадцатого века он при–надлежал скорее к «высокой церкви». Его отношения с религией, как и с поэзией, полностью противоречат тем отно–шениям, которые со временем сложились у меня. Отец с наслаждением впитывал обаяние традиции, древнего языка Библии и молитвенника; у меня этот вкус развился гораздо позднее и с трудом. Зато мало нашлось бы равных отцу по уму и образованию людей, которых столь же мало волновала бы метафизика. Не знаю, во что верила мама.

Мое детство никак не отмечено духовным опытом, в нем не было паже пищи для воображения, кроме игрушечного садика и Зеленых холмов. В моей памяти ранние годы сохранились как пора бытового, заурядного, прозаического счастья, они не пронзают меня мучительной ностальгией, с какой я вспоминаю куда менее благополучное отрочество. Тоскую я не о надежном счастье, а о внезапных мгновениях радости.

В том детском блаженстве был лишь один темный уголок. С младенчества меня мучили страшные сны. Это часто бывает с детьми, и все же странно, что в детстве, когда тебя лелеют и оберегают, может открыться окошечко в ад. Я различал два вида кошмаров — с призраками и с насекомыми. Особенно пугали насекомые, в те годы я предпочел бы повстречать привидение, чем паука. Даже сегодня этот страх кажется мне вполне естественным и оправданным. Оуэн Барфилд как–то сказал мне: «Насекомые так противны оттого, что у них весь механизм снаружи, словно у локомотива». Да, дело именно в механизме. Эти угловатые сочленения, дерганый шаг, скрипучий металлический скрежет похожи на оживающую машину или, хуже того, на жизнь, выродившуюся в механизм. К тому же муравейник и пчелиный рой во–площают те два состояния, которых больше всего страшится человечество — власть коллектива и власть женщин. Стоит отметить один случай, связанный с этой фобией. Много лет спустя, уже подростком, я прочел книгу Луббока «Пчелы, осы и муравьи» и на какое–то время всерьез, по–научному заинтересовался насекомыми. Другие занятия вскоре отвлекли меня, но за «энтомологический» период я практически избавился от своих страхов. Думаю, что подлинный, объективный интерес и должен приводить к такому катарсису.

Наверное, психологи не согласятся признать, что причиной кошмаров была отвратительная картинка в детской кни–жке, но так считали в те простодушные времена. Мальчик–с-пальчик забрался на поганку, а снизу ему грозил усатый жук, заметно превосходивший его ростом. Это страшно само по себе, но хуже другое: усы у жука были сделаны из полосочек картона, отделявшихся от страницы и поднимавшихся вертикально вверх. С помощью какого–то дьяволь–ского устройства на обратной стороне картинки усы приводили в движение, они распахивались и защелкивались, точно ножницы — клип–клап–клип! Я и сейчас, когда пишу, вижу их перед собой. Не понимаю, как могла наша разумная мама допустить к нам такую гадость. А может, сама эта книга — порождение моего кошмара? Нет, кажется, она все–таки была.

В 1905 году, когда мне исполнилось семь лет, произошла первая великая перемена в моей жизни: мы переехали в Новый Дом. Отец, по–видимому, преуспевал и потому решил покинуть коттедж, в котором я родился, и выстроить дом подальше от города. «Новый дом», как мы долго его называли, был очень велик даже по моим нынешним меркам; ребенку он казался чуть ли не целым городом. Надуть отца ничего не стоило, и строители бессовестно его обманывали: канализация никуда не годилась, все камины дымили, в комнатах гулял сквозняк. Но все это детям не важно; зато пере–езд расширил фон нашей жизни. Новый Дом превратился в одного из персонажей моей истории. Я воспитан его бес–конечными коридорами, пустыми, залитыми солнцем комнатами, чердачной тишиной и исследованными в одиночестве кладовыми, отдаленным ворчанием кранов и труб, ветром, гудящим под крышей. Все это — и еще книги — составляло мою жизнь. Отец скупал все книги подряд, и они оседали в Новом Доме. Книги в кабинете, книги в гостиной, книги в гардеробной, книги в два ряда в огромном шкафу на лестнице, книги в спальне, книги, сложенные на чердаке доходившими мне до плеча стопками; всевозможные книги, отражавшие увлечения моих родителей, пригодные для чтения и непригодные, подходящие для ребенка и абсолютно недопустимые. Мне ничего не запрещали. Бесконечными дождливыми вечерами я всегда мог найти новую книгу; так человек, гуляющий в поле, непременно наткнется на новый цветок. Хотел бы я знать, где же таились эти книги до нашего переезда в Новый Дом? Я впервые задумался над этой загадкой сейчас, когда писал, и ответ мне неизвестен. За порогом Нового Дома открывался тот самый вид, ради кото–рого, конечно, отец и выбрал это место. Открывая дверь, мы видели бескрайние поля, простиравшиеся по направлению к гавани Белфаста, и далее — вытянутую цепь прибрежных гор: Дивис, Колин, Кейв Хилл. В те далекие дни Британия была всемирным купцом и посредником, и гавань постоянно наполнялась кораблями. Порт притягивал нас, мальчишек, брата — в особенности, и даже сейчас ночной гудок парохода словно по волшебству возвращает меня в детство. Позади дома виднелись Голивудские горы, ниже, зеленее и доступнее прибрежных, но тогда они меня не интересовали. Меня манил только северо–запад, бесконечный летний закат, когда солнце уходит за голубые хребты и грачи тянутся к дому. В том пейзаже и свершились первые роковые перемены.

Прежде всего, брата отправили в закрытую английскую школу, и я на большую часть года остался один. Я хорошо помню свой восторг, когда брат возвращался домой, но почему–то не помню, как горевал при его отъезде. Изменения в жизни брата никак не отразились на наших отношениях. Меня пока учили дома: мама — французскому и латыни, всему остальному — гувернантка Анни Харпер. Почему–то я боялся этой кроткой маленькой женщины; теперь я вижу, что был к ней несправедлив. Анни принадлежала к пресвитерианской церкви, и от нее, между диктантом и арифметической задачей, я услышал проповедь, впервые открывшую мне реальность иного мира, но тогда это значило для меня гораздо меньше, чем события повседневной жизни, которая, судя по моим воспоминанием, становилась все более одинокой. Возможностей для общения хватало — родители, живший вместе с нами дедушка Льюис (он, правда, преждевременно состарился и оглох), служанки и старый попивающий садовник. Помнится, именно тогда я сделался невыносимым бол–туном. Но я всегда мог обрести уединение в доме или в саду. К тому времени я научился читать и писать, и мне было чем заняться.

Я начал писать из–за своей неуклюжести, от которой всегда страдал. Мы с братом унаследовали от отца физический изъян: у всех нас большой палец состоит только из одного сустава. Нижний сустав (тот, что ближе к ладони) вроде бы есть, но это — фикция, согнуть его мы не можем. Во всяком случае, по той или иной причине, я от рождения не способен ничего делать руками. Я хорошо управлялся с ручкой и карандашом и до сих пор не хуже других повязываю галстук, но с запонкой мне не сладить, не по руке мне и отвертка, ружье или клюшка. Именно это побудило меня пи–сать. Я мечтал создавать вещи, корабли, машины, дома. Я перепортил все ножницы в доме, извел картон — и в слезах признал свое поражение. Оставалось одно — сочинять истории. Я и не подозревал, в какой волшебный мир я вхожу; ведь со сказочным замком можно сделать много такого, чего никогда не добьешься от картонного замка.

Вскоре я получил в собственность одну из мансард и там оборудовал себе «кабинет», повесив на стены свои рисун–ки и иллюстрации из пестрых рождественских журналов. Туда я перенес чернильницу и ручку, краски и рукописи. Здесь — Ужели есть счастливейший удел, чем наслажденье радостным досугом? — Здесь я с величайшим наслаждением написал и раскрасил свои первые книги. В них я старался совместить оба своих литературных при–страстия, «одетых зверюшек» и «рыцарей в доспехах», и потому писал об отважном мышонке и кролике, который выезжал верхом, во всеоружии на смертный бой с котом–великаном. Однако во мне уже пробудился дух систе–матизатора, в свое время заставивший Троллопа так тщательно обустраивать Барсетшир. На каникулах мы с братом играли в современную страну зверюшек, поскольку брату требовались поезда и пароходы. Средневековая страна, о ко–торой я писал, была той же самой, но в иное, древнее время, и эти два периода мы скрупулезно соединяли. Так, от литературы перейдя к историографии, я принялся за подробную летопись Страны Зверюшек. Сохранилось несколько ранних вариантов, но довести труд до конца я так и не сумел; нелегко заполнить событиями столетия, когда единственный источник — твоя фантазия. Зато одной подробностью своей работы я горжусь до сих пор: все похождения рыцарей, описанные в моих романах, я лишь слегка затрагивал, предупреждая читателей, что это, скорее всего, «просто легенда». Бог весть, откуда я узнал, что историк должен критически относиться к эпосу.

От истории до географии один шаг. Вскоре появилась карта Зверландии, вернее, несколько почти соответ–ствовавших друг другу карт. Теперь оставалось совместить эту страну с Индией моего брата. Для этого мы решили перенести Индию с ее обычного места, превратив ее в остров, северное побережье которого оказалось «позади Гима–лаев». Брат тут же наладил пароходное сообщение между нашими странами. Мы создали целый мир, разрисовали его всеми красками из моей коробки и принялись населять. Из прочитанных в то время книг я запомнил почти все, но отнюдь не все полюбил. «Сэр Найджел» Конан Доила впервые познакомил меня с «рыцарями в доспехах», но я не стал бы перечитывать эту книгу и уж конечно не взялся бы за «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена, хотя тогда только эта книга рассказывала хоть что–то о Круглом столе. Я, к счастью, искал в ней романтику и рыцарей, совер–шенно не замечая дешевой насмешки над ними. Гораздо лучше, чем обе эти книги, была трилогия Э. Несбит «Пятеро детей и Чудище», «Феникс и ковер желаний», «Амулет». Особенно дорог мне «Амулет»; благодаря ему я впервые ощутил древность, «темное прошлое и бездну времен». Эти книги я до сих пор перечитываю с наслаждением. Очень любил я полное издание «Гулливера» с массой картинок. Мог я и целыми днями перебирать старые подшивки «Пан–Уа» в кабинете отца. Тениэл, как и я, любил рисовать зверюшек в одежде — британского льва, русского медведя, Египет–ского крокодила и прочих, а небрежное изображение флоры приятно соответствовало моим собственным недостаткам. Позже появились книги Беатрис Поттер, и с ними наконец в жизнь вошла красота.

Совершенно очевидно, что в шесть, семь, восемь лет я жил исключительно воображением; по крайней мере, именно опыт, связанный с воображением, кажется мне самым важным для тех лет. Не стоит говорить, к примеру, о поездке в Нормандию; хотя я прекрасно ее помню, я и без нее был бы точно таким же. Однако воображение — понятие расплывчатое, а мне нужны четкие границы. Воображением именуют и грезы наяву, фантазии, утоляющие несбывшиеся мечты. Все это мне более чем знакомо. Я часто воображал себя этаким молодцом и хватом, но страна зверей — совсем другое дело. В этом смысле ее нельзя назвать фантазией хотя бы потому, что я в ней не жил, я ее создал. Творчество существенно отличается от «грез». Если вы не видите разницы, значит, вы не знаете одного из «воображений»; тот, кто знает, — поймет. В мечтах я превращался в хлыща; рисуя карту и сочиняя хронику, я становился писателем. Заметьте, писателем, а не поэтом! Созданный мной мир был (по крайней мере, для меня) очень интересен, полон веселья и шума, событий и характеров, а вот романтики в нем не было. Этот мир был на удивление прозаичен. Если употреблять слово «воображение» в высшем, поэтическом смысле, выходит, что в моем мире воображения не было. Там было иное, о чем я сейчас и пытаюсь рассказать. Об этом «ином» куда лучше поведали Трасрн и Уордсворт, но каждый рассказывает свою историю.

Прежде всего пришло воспоминание о воспоминании. Был летний день, я стоял в саду возле цветущего сморо–динного куста, и внезапно, толчком, без предупреждения, из глубины не лет, а столетий, во мне поднялось воспо–минание о том, прежнем утре, когда брат вошел в детскую с игрушечным садом в руках. Не могу найти слова, чтобы выразить это чувство. Ближе всего «эдемское блаженство» у Мильтона, если только услышать в слове «блаженство» связь с «блаженный», «юродивый». Конечно, я чего–то хотел, нечего? Ведь я тосковал не но выложенной мхом ко–робке из–под печения и даже не по безвозвратному прошлому, хотя все это я ощущал. Прежде чем я понял свое желание, оно исчезло, миг миновал, мир вновь сделался обычным. Если что и нарушало покой, то лишь тоска по исчезнувшей тоске. Это длилось миг, и в каком–то смысле всё, что случилось со мной раньше, не имеет в сравнении с этим значения.

  Второе мгновение пришло из книги «Бельчонок Наткин». Хотя я любил все сказки Беатрис Поттер, они казались просто увлекательными, а в этой меня тревожило, меня потрясало то, что я могу назвать лишь Образом Осени, Может быть, нелепо влюбляться в какое–то время года, но мое чувство было сродни влюбленности; и, как и в первом случае, я испытывал острое желание. Вновь и вновь возвращался я к книге не для того, чтобы удовлетворить желание (это и невозможно — кому дано обладать осенью?), но чтобы его оживить. Здесь снова были блаженное изумление и ощущение бесконечности.

Для тех, кто читал мои детские книги, скажу, что Зверландия не имела ничего общего с Нарнией, за исключением разве очеловеченных зверюшек. Зверландия принципиально лишена даже намека на волшебство. Это совершенно не походило на обычную жизнь и нормальные удовольствия. Как теперь говорят, оно — из другого измерения.

Третьим мгновением радости я обязан поэзии. Я увлекся «Сагой короля Олафа» Лонгфелло, но любил в ней только сюжет и мощный ритм. Однажды, бесцельно перелистывая страницы, я наткнулся на нерифмованный перевод «Драны» Теньера и испытал совершенно иное наслаждение, будто меня окликнул голос из неведомой страны:



Я слышал голос, взывавший:
Бальдр прекрасный
Умер, умер!..



Я ничего не знал о Бальдре, но в тот же миг вознесся в бескрайне пространство северных небес, я мучительно жаждал чего–то неведомого, неописуемого — беспредельной шири, сурового, бледного холода. В тот же миг я утратил это желание и тосковал уже только по нему.

Читатель, которому показались не очень интересными эти три эпизода, должен отложить книгу — такова истинная история моей жизни. Для тех же, кто готов читать дальше, я назову главное в этих трех событиях —неудовлетворенное желание, которое само по себе желаннее любого удовлетворения. Я назвал это чувство радостью, и это — научный тер–мин, который нельзя отождествлять со счастьем и удовольствием. У моей радости есть с ними одно общее свойство — каждый, кто их испытал, хочет их вернуть. Сама по себе радость скорее похожа на особую печаль, но это именно те муки, которых мы жаждем. Несомненно, каждый, кто их испытал, не променял бы их на все удовольствия мира. Удовольствия, как правило, в нашем распоряжении; радость нам неподвластна.

Не могу с точностью сказать, какие из описанных мной событий произошли до, а какие — после нашего великого горя. Наступила ночь, я плохо себя чувствовал и плакал оттого, что у меня болели зубы и голова, а мама не приходила. Не приходила она потому, что заболела сама; в ее комнате собралось множество докторов, по всему дому раздавались голоса и шаги, открывались и захлопывались двери. Это длилось много часов, а потом ко мне пришел плачущий отец и попытался сообщить мне то, что напуганная душа никак не могла постичь. У мамы был рак, он развивался как обычно: операция (в те времена оперировали на дому), мнимое выздоровление, возвращение недуга, мучительные боли и смерть. Отец так и не оправился от этой утраты.

Я думаю, дети страдают не меньше взрослых, но по–другому. Нас с братом горе постигло еще до того, как мама умерла. Мы теряли ее постепенно, по мере того как она уходила из нашей жизни в объятия врачей, недуга и морфия, а жизнь превращалась во что–то грозное и чуждое. Дом наполнялся непонятными запахами, полуночными звуками, зло–вещим шепотом. Это несчастье повлекло за собой два последствия, одно — очень печальное, второе — хорошее. Беда разлучила нас не только с матерью, но и с отцом. Говорят, общее горе сближает, но мне трудно в это поверить, когда несчастье обрушивается на людей совершенно разного возраста. По моему личному опыту, горе старших отпугивает, парализует детей. А может быть, это наша вина; если бы мы были «хорошими детьми», мы могли бы помочь отцу — но мы не сумели. Он никогда не отличался крепкими нервами и не мог сдерживать свои эмоции, а в эти тревожные дни его характер сделался совершенно непредсказуемым, он говорил сбивчиво и вел себя странно. Так, по особой жестокости судьбы, в эти месяцы несчастий, сам того не ведая, он вместе с женой терял и сыновей. Мы с братом все больше при–выкали полагаться только друг на друга, только друг другу доверяли. Кажется, мы (во всяком случае — я) уже научи–лись лгать отцу. Из дома ушло все, что делало его домом; все, кроме братской дружбы. С каждым днем мы сближались (это и есть «хорошее»). Два напуганных мальчика жались друг к дружке, пытаясь отогреться в ледяном мире.

В детстве горе осложняется многими другими муками. Меня привели в спальню, где лежала мама, — «попро–щаться», но я увидел не «ее», а «это». На взрослый взгляд она не была безобразной, если бы не то полное безобразие, отсутствие образа, которое и зовется смертью. Скорбь исчезла, я испытывал ужас. Говорят о благообразии усопших, но худшее из живых лиц цветет ангельской красой по сравнению с прекраснейшим ликом мертвеца. Все, что было потом — и цветы, могила и самые похороны, — все вызывало во мне только страх и отвращение. Я даже попытался объяснить тете, как нелеп траур. Многим взрослым эта речь показалась бы тщеславной и бессердечной, но наша тетя Анни, канадская жена дяди Гаса, была почти так же добра и разумна, как мама. Ненависть к суете и внешней стороне похорон, вероятно, укрепила во мне недостаток, который я так и не смог преодолеть: неприязнь ко всему общественному и публичному, угрюмую неспособность к соблюдению формальностей.

Смерть мамы породила во мне то, что некоторые (но не я сам) назвали бы первым религиозным опытом. Когда бо–лезнь признали безнадежной, я вспомнил, чему меня учили: молитва с верою должна исполниться. И вот я принялся волевым усилием вызывать в себе уверенность, что мои молитвы непременно будут услышаны; я действительно пове–рил, что верю в это. Когда мама все–таки умерла, я стал добиваться чуда. Интересно, что неудача никак не по–действовала на меня. Этот прием не сработал, но я уже привык к тому, что все фокусы удаются. Дело, видимо, в том, что убежденность, которую я возбуждал в себе, не имеет никакого отношения к вере, и потому разочарование ничего не изменило. Я обращался к Богу (как я Его себе представлял) без любви, без почтения, даже без страха, о том чуде, которого я ждал, Бог должен был сыграть не роль Искупителя или Судьи, а роль волшебника; сделав то, что от Него требовалось, Он мог уйти. Мне и в голову не приходило, что та потрясающая близость к Богу, которой я добивался, связана еще с чем–то, кроме счастья нашей семьи. Думаю, такая «вера» часто вспыхивает в детях, и крах ее на них не отражается, как ничего не изменило бы чудо, если бы оно произошло.

Со смертью мамы из нашей жизни ушло надежное счастье, исчезли покой и лад. Оставались забавы и удовольствия, бывали и мгновения радости, но прежняя безопасность не возвращалась никогда. Уцелели острова; великий материк ушел на дно, подобно Атлантиде.

2. КОНЦЕНТРАЦИОННЫЙ ЛАГЕРЬ.

Хлоп–хлоп–хлоп… мы едем в коляске по неровной брусчатке Белфаста в сыром полумраке сентябрьского вечера. Все трое — отец, брат и я. 1908 год, я впервые отправляюсь в школу. Все подавлены. Меньше всего обнаруживает свои чувства брат, хотя у него больше причин грустить, ведь он–то знает, что нас ждет, он уже не новичок. Я, вероятно, несколько возбужден, но не очень. Главным образом раздражает отвратительный костюм, в который меня вынудили облачиться. Еще утром, часа два назад, я бегал на воле в шортах, свитерке и сандалиях, а теперь потею и задыхаюсь в плотном темном костюме, итонский воротничок сжимает горло, ноги уже болят в новых ботинках. Бриджи засте–гиваются пуговицами у колена; каждый вечер, сорок недель в году, в течение многих лет, раздеваясь по вечерам, я буду видеть на своей коже красный отпечаток этих пуговиц. Ужасней всего цилиндр, который сжимает голову, будто железный. Я читал о мальчиках, попадавших в подобную ситуацию и радовавшихся, что они большие, по сам я таких чувств не испытывал. Мой опыт убеждал, что ребенком быть лучше, чем школьником, а школьником — лучше, чем взрослым. Брат на каникулах предпочитал не вспоминать о школе, а для отца, которому я вэтом верил, жизнь состояла из тяжкой работы и страха перед разорением. Впадая в соответствующее настроение (что бывало нередко), он воскли–цал: «Все это кончится работным домом» — и верил себе или, по крайней мере, думал, что верит, и я, принимая все всерьез, начал опасаться взрослой жизни. Школьная форма и впрямь показалась мне тюремной.

Мы приехали в порт, сели на старый рейсовый пароход до Флитвуда, и отец, печально побродив по палубе, попро–щался с нами. Он был глубоко взволнован, а я, увы, сконфужен и сосредоточен на себе. Когда отец сошел на берег, мы даже приободрились. Брат принялся показывать мне корабль, рассказал о других судах, стоявших в гавани. Он казался сведущим путешественником, многое повидавшим человеком. Меня охватило приятное возбуждение. Мне нравилось отражение порта и бортовых огней в масляной воде, скрип лебедок, теплый запах моторного отделения. Отплываем, ширится черная полоса между нами и берегом, палуба вибрирует под ногами.

Вскоре мы вышли в море и ощутили вкус соли на губах, скопление огней расплывалось вдали. Больше я ничего не помню. Мы уже улеглись, когда поднялся ветер и началась качка. Брата тошнило, я по глупости завидовал ему — ведь он страдал от морской болезни, как настоящий путешественник. Кое–как я сумел вызвать рвоту, но, увы, я оказался — и остался на всю жизнь — хорошим моряком.

Мое первое впечатление от Англии будет, конечно, непонятно англичанину. Мы высадились на берег примерно в шесть утра, но было темно, как в полночь, и мир, в котором мне предстояло жить, сразу вызвал у меня ненависть. Серым утром плоское побережье Ланкашира и впрямь выглядит мрачно, по мне оно показалось долиной Стикса. Странное английское произношение превращало голоса людей в вопли бесов, но страшнее всего был пейзаж между Флитвудом и Юстопом. Даже сейчас эта местность кажется мне самой скучной, самой негостеприимной на всем острове, но для ребенка, всегда жившего у моря, вблизи гор, она была, как для юного англичанина — Россия. Беско–нечная равнина, миля за милей, бесцветная страна, уводившая прочь от моря, окружавшая, сковывавшая. Все было не так: деревянные ограды вместо каменных стен и изгородей, красные кирпичные фермерские домики вместо белых коттеджей Ирландии; поля чересчур велики, даже копны сена неправильные. Верно говорит «Калевала» — в чужом доме и пол кривой. Позднее я примирился со всем этим, но понадобилось немало лет, чтобы избавиться от вспых–нувшей в тот миг ненависти к Англии.

Мы ехали в маленький городок в Хертфордшире; назовем его Белсен. Лэм воспевал «Зеленый Хертфордшир», по нам, ирландцам, он казался желтым, плоским и каменистым. Климат Англии столь же отличается от ирландского, как и от континентального. В Белсене я впервые испытал резкие смены погоды: то жгучий холод, то колючий туман, то одуряющая жара, а то вдруг грозы. Там, глядя в лишенное занавесок окно дортуара, я впервые познал призрачную красоту полной луны.

В школе в то время насчитывалось восемь или девять интернов и столько же приходящих учеников. Спортивные игры, за исключением бесконечной лапты на жесткой спортплощадке, потихоньку вымирали и кончились вскоре после моего приезда. Все купание сводилось к еженедельной ванне. Я попал в эту школу в 1908, зная начатки латыни, которым меня обучила мать, и вышел из нее в 1910 с теми же латинскими упражнениями, так и не притронувшись ни к одному римскому автору. Главным орудием обучения были часто пускавшиеся в ход розги, висевшие на позеленевшей каминной доске в единственной классной комнате. Учили нас трое: владелец и директор школы (мы прозвали его Стариком), его взрослый сын (Малыш) и вечно сменявшиеся младшие учителя. Один из них не продержался и недели, другого Старик рассчитал при учениках, приговаривая, что, если бы сан ему не запрещал, он бы и вовсе спустил его с лестницы. Эта сцена почему–то разыгралась в дортуаре. Все помощники, кроме того, который продержался меньше недели, боялись Старика так же, как и мы. Потом учителей со стороны совсем не стало, и новичков отдали на попе–чение младшей дочери Старика. К этому времени постоянных учеников насчитывалось лишь пятеро. Вскоре Старик закрыл школу и принялся исцелять людские души. Я оставался до последнего и покинул судно, когда оно пошло ко дну.

Старик обрек себя на одиночество сильной личности, будто пиратский капитан. Никто в доме не смел держаться с ним на равных; никто, кроме Малыша, не смел даже заговаривать с ним. За едой мы видели всю семью. Сын сидел по правую руку отца, еду мужчинам подавали особо. Менее почетные куски доставались жене хозяина, троим взрослым дочерям (они ели в молчании), помощникам (ели в молчании и они), ученикам (то же самое). Жена никогда не обра–щалась к Старику по собственной инициативе, однако ей хотя бы разрешалось отвечать ему, а дочери, три траги–ческие фигуры, зимой и летом в одних и тех же поношенных черных платьях, лишь шептали; «Да, папа» или «Нет, папа» — в тех редких случаях, когда отец к ним обращался. Гости почти не навещали этот дом. Старик и его сын пили за обедом пиво, этот же напиток предлагался наемному учителю, однако ему следовало отказаться. Лишь один решился попросить пива и получил его. Через минуту Старик поставил его на место, с грозной иронией вопросив; «Не угодно ли вам еще пива, мистер Н.?» Мистер Н. оказался смельчаком и невозмутимо ответил: «Да, мистер С., я не прочь». Это он не продержался у нас и недели, и для нас, мальчишек, то были тяжелые дни.

Я–то скорее ходил в любимчиках, хотя, честью клянусь, этой позиции не добивался, да и выгоды ее были невелики. Брата он тоже терзал нечасто. У Старика были излюбленные жертвы, и уж они–то никогда не могли ему угодить. Я как сейчас вижу: Старик входит после завтрака в класс, оглядывается и восклицает: «Ага, вот вы где, Рис, скверный мальчишка! Если я не выбьюсь из сил, уж я вам всыплю сегодня». Он не сердился, но и не шутил. Этот крупный муж–Цряа, толстогубый и бородатый, вроде ассирийских владык, отличался невероятной силой и нечистоплотностью. Ныне любят порассуждать о садизме, но я не усматриваю в жестокости Старика признаков сексуального извращения. Уже тогда я догадывался, а сейчас ясно вижу, почему он избирал именно этих мальчиков. Все они не дотягивали до определенного социального статуса, у всех сохранялся простонародный выговор. Бедняга П., милейший, честный, прилежный, дружелюбный, искренне верующий, каждый день получал порку за одну–единственную провинность: он был сыном дантиста. На моих глазах Старик заставил его наклониться в углу классной и принялся избивать так, что Н. с каждым ударом перелетал через всю комнату. П. перенес столько порок, что не издавал ни звука, лишь под конец истязаний из груди его вырвался вой уже совершенно нечеловеческий. Как бы я хотел забыть хриплый скрежещущий крик, серые лица мальчиков и наше мертвое молчание. Это наказание причиталось за ошибку в доказательстве теоремы. Несмотря на все строгости, мы на удивление мало работали. Может быть, отчасти потому, что наказание сделалось бессмысленным и непредсказуемым, а отчасти и потому, что нас очень странно учили. Старик не преподавал ничего, кроме геометрии, которую он в самом деле любил. Он собирал класс и принимался задавать вопросы. Если ответ ему не нравился, он медленно и спокойно говорил: «Принесите мою трость. Вижу, она мне понадобится». Когда мальчик запинался, Старик колотил тростью по парте и орал; «Думай! Думай! Думай!» И, уже готовясь к экзекуции, бормотал: «Давай, давай, давай!» Разозлившись по–настоящему, он начинал гримасничать, ковырять в ухе и причитать: «Ай–яй–яй». Порой он вскакивал и кружил вокруг своей жертвы, точно медведь в балагане. А Малыш, помощник или младшая дочь тем временем шепотом опрашивали за другой партой нас, новичков. Такие «уроки» занимали немного времени; что же делать мальчикам в остальные часы? Старик решил, что меньше всего хлопот они причинят, если усадить их за арифметику. Приходя в класс в девять утра, каждый брал грифельную дощечку и усаживался считать. Потом нас вызы–вали отвечать, и мы возвращались на свое место, чтобы считать, считать, считать — до бесконечности. Прочие науки и искусства всплывали на часок, словно острова (скалистые и очень опасные),

которые, подобно самоцветам, разверстую пучину украшают.

Пучиной был безбрежный океан арифметики. Перед обедом нужно было доложить, сколько задач ты решил. Лгать было опасно, но надзор за нами был слабым, и помощи тоже не предоставляли. Брат (я же говорил, что он успел приобрести жизненный опыт) вскоре нашел правильный выход: каждое утро он совершенно честно предъявлял пять примеров, не уточняя, что это все те же примеры, вчерашние.

Пора остановиться. Я мог бы еще долго описывать Старика, я так и не поведал кое о чем из самого плохого. Но, может быть, сосредотачиваться на этом дурно; во всяком случае, не обязательно. Одну хорошую вещь я могу вспомнить и о нем. Как–то раз один ученик, мучимый раскаянием, признался во лжи, в которой никто не мог бы его уличить. Наш монстр растрогался, похлопал перепуганного мальчишку по спине и проворчал: «Всегда говори правду». Кроме того, хотя он учил жестоко, геометрию он преподавал хорошо. Он пробуждал логику, и эти уроки пригодились мне на всю жизнь. Ему есть одно оправдание: много лет спустя брат повстречал человека, который провел детство по соседству с нашей школой. Этот человек, его родители и, видимо, все соседи считали Старика ненормальным. Быть может, они правы. Кстати, если болезнь начала развиваться у старика до нашего появления в школе, это проясняет еще одну загадку: мы ничему не научились там, но Старик с гордостью перечислял нам прежних выпускников, получивших университетские стипендии. Значит, его школа не всегда была таким болотом, как в наше время.

Почему отец отправил нас в эту школу? Не от недостатка заботы. Сохранившаяся переписка показывает, что он рассматривал много других вариантов, прежде чем выбрать Белсен. Я достаточно хорошо знаю отца, чтобы понимать: в таком важном деле он не полагался на первый свой выбор (который мог бы оказаться верным), ни даже на двадцать первый (который был бы сколько–нибудь сносным). Он продолжал свои изыскания, пока не пришел к сто первому вы–воду, непоправимо ложному. Этим всегда кончаются ухищрения простака, воображающего себя умником. Подобно «Скептику в религии» Эрла, отец всегда оказывался «столь проницателен, что обманывал сам себя». Он похвалялся умением читать между строк. Подвергая сомнению очевидный смысл любого факта или документа, отец бессоз–нательно творил некий истинный и тайный смысл, незримый для всех, кроме него, и порожденный неугомонным во–ображением. Полагая, что он правильно истолковывает присланный Стариком проспект, отец создал целую легенду о Белсенской школе. Несомненно, все это стойло ему немалого беспокойства и даже страданий. Казалось бы, этот миф тут же развеется, когда мы, побыв в Белсене, расскажем подлинную историю; но нет. Полагаю, иначе и быть не могло — если бы отцы в каждом поколении знали, что происходит с их детьми в школе, вся история образования сложилась бы иначе. Во всяком случае, ни брату, ни мне не удалось переубедить отца. Во–первых (позже это стало еще очевидней), отца вообще было трудно в чем–либо убедить — чересчур активный разум мешал ему слушать. То, что мы пытались ему сказать, никогда не совпадало с тем, что отец слышал. Правда, мы не слишком–то и старались. Как и другие дети, мы не знали, от чего отсчитывать, и считали, что все горести Белсена — это самые обычные и неизбежные школьные неприятности. Кроме того, язык нам сковывала гордыня. Мальчик, вернувшийся домой на каникулы (особенно в первые недели, когда блаженство кажется вечным), принимается «строить из себя». Он предпочтет изобразить настав–ника шутом, а не чудовищем; ведь страшно показаться трусом или нытиком, но невозможно достоверно описать наш концентрационный лагерь, не обнаружив, что там мы на тринадцать недель превращались в бледные, дрожащие, заплаканные создания. Всем охота похвастать боевыми ранениями, но кто будет хвалиться рубцами рабства? Не стоит винить отца за горестные и бессмысленные годы, проведенные нами в Белсепе, — лучше, говоря словами Данте, вспомнить «следы добра, что обнаружил там».

Именно в этой школе я обрел если не друзей, то хотя бы товарищей. Когда брат поступил туда, новичков дразнили. На первых порах я располагал покровительством брата (через несколько семестров он перешел в школу, которую мы назовем Виверн), по мне особая защита уже не требовалась. В эти последние, закатные годы интернов в нашей школе стало мало и с нами так дурно обращались, что не было никакого смысла дополнительно отравлять жизнь друг другу. Новички появляться перестали, а мы, хоть порой ссорились, и даже по–крупному, задолго до конца испытаний свык–лись друг с другом и столько вытерпели вместе, что стали если не друзьями, то давними приятелями. Вот почему Белсен не очень повредил мне. Никакие притеснения старших не терзают ребенка так, как издевательства сверстников. Мы, пятеро уцелевших, провели вместе немало веселых часов. Отмена спортивных игр плохо отразилась бы на пребы–вании в престижной школе, к которой нас якобы готовили, но тогда это упущение только радовало. Но выходным нас отправляли одних на прогулку. Ходили мы мало, но зато покупали сладости в сонной деревушке и посиживали на берегу канала или на откосе железной дороги, возле тоннеля, высматривая поезда. Здесь Хертфордшир не казался таким враждебным. Разговор наш не ограничивался немногими темами, до которых сужается кругозор ученика старших классов, — мы еще сохраняли детскую любознательность. Тогда я впервые принял участие в философском споре. Мы обсуждали, чему подобно будущее — невидимой линии или линии, еще не начерченной. Не помню, какую точку зрения я отстаивал, но я отстаивал ее с искренним энтузиазмом. И еще у нас было то, что Честертон назвал «медленным созреванием старых шуток». Читатель видит, что в школе со мной произошло все то же: дома беда сблизила меня с братом, а здесь, при постоянных неприятностях, страх и ненависть к Старику объединили одноклассников. Наша школа, конечно, похожа на школу доктора Гримстона во «Все наоборот», только у нас не нашлось доносчика. Все пятеро сплотились против общего врага. Наверное, эти союзы, столь рано складывавшиеся в моей жизни, оказали на меня сильное влияние. Мир до сих пор представляется мне как «мы двое» или «мы, друзья» (в каком–то смысле «мы, счастливые»), ставшие против чего–то, что больше и сильнее нас. Положение, в котором Англия оказалась в 1940, показалось мне вполне естественным, словно этого я и ожидал. Дружба была основой моего счастья, а множество знакомых или общество в целом значили очень мало. Я никак не мог понять, для чего нужно такое количество знакомых, что из них уже не сделаешь друзей. По той же причине я не испытываю интереса (быть может, напрасно) к массовым движениям, к событиям, не затрагивающим тебя непосредственно. И в истории, и в романе сражение захватывает меня тем сильнее, чем меньше в нем участников.

Еще в одном отношении школа воспроизвела мой домашний опыт. Жена Старика умерла; произошло это посредине семестра, с горя он совсем озверел — так озверел, что Малыш даже извинялся за него перед нами. Вы уже знаете, как я научился бояться и ненавидеть эмоции. Новый опыт укрепил мой страх.

Но я еще не упомянул самого главного. Именно там я впервые сделался верующим. Насколько я понимаю, этому способствовали посещения церкви — каждое воскресение нас туда водили. Церковь была «высокой», «англо–католической». На сознательном уровне многие особенности службы возмущали меня, ведь я был протестантом из Ольстера, к тому же все эти странные обряды составляли часть ненавистной английской жизни. Однако бессознательно я подпадал под обаяние горящих свечей и благовоний, пышных облачений и гимнов, которые мы пели, стоя на коленях. И все же же это главное — важно то, что там я воспринял христианское учение (а не что–то «возвышенное») и наставляли нас люди, по–настоящему верующие. Я не страдал скептицизмом, и во мне ожило то, что казалось мне исконной верой. К этому опыту примешивалась изрядная доза страха, по–моему, довольно полезного и даже необхо–димого, но если кому–то кажется, что в моих книгах я излишне озабочен адом, то корни этого интереса надо искать не в моем пуританском детстве, а в англо–католическом Белсене. Я боялся за свою душу, в особенности — пронзительными лунными ночами, когда свет бил в незанавешенное окно. Как памятно мне сонное посапывание остальных мальчиков! По–моему, все это было мне на пользу. Я начал серьезно молиться, я читал Библию и учился прислушиваться к голосу совести. Мы с ребятам часто говорили о религии, и, если память мне не изменяет, это были разумные и здравые бесе–ды, без истерической взвинченности и лицемерия, свойственных старшеклассникам. Позже вы увидите, как я от этого отошел.

Конечно, то было потерянное время; если бы школа Старика не закрылась и я провел бы там еще два года, на университетской карьере можно было бы ставить крест. Я «прошел» лишь геометрию да часть английской грамматики Веста, и ту я, кажется, выучил сам; Все остальное торчит из океана арифметики, перепутавшись, словно затопленный лес: даты, сражения, экспорт, импорт. Мы забывали это, едва успев выучить, да и от того, что запомнили, было мало проку. Воображение тоже угасало. На много лет я лишился того, что называю радостью, даже не вспоминал о ней. Читал я преимущественно всякий вздор, но, поскольку школа не располагала собственной библиотекой, Старик не нес ответственности за мое увлечение рассказами для мальчиков из «Капитана». Все удовольствие состояло в осущест–влении желаний, я подставлял себя на место героя и наслаждался его успехами. Когда мальчик бросает сказки и берется за «книги для юношества», он многое теряет и мало приобретает. Кролик Питер пробуждает бескорыстный интерес, ведь ребенок не собирается превращаться в кролика, зато он может в него играть, точно так же, как позже — играть Гамлета. А вот неудачник, ставший капитаном национальной сборной, — это воплощение твоих честолюбивых грез. Я полюбил и романы об античности: «Камо Грядеши», «Тьма и рассвет», «Гладиаторы», «Бен Гур». Можно было бы предположить, что этот интерес связан с обращением, но это не так — хотя ранние христиане участвовали во многих сюжетах, не они интересовали меня. Меня восхищали сандалии и торги, рабы, императоры, галеры и цирк; страсть эта, как я теперь понимаю, была эротической и не слишком здоровой. Кроме того, книги но большей части были плохие. Большее влияние на меня оказали Райдер Хаггард и научная фантастика Уэллса. Иные миры пробуждали во мне какой–то умозрительный интерес, совершенно отличавшийся от моего отношения к другим книгам. Это ни в коем случае не было романтикой неведомой дали. Ни Марс, ни Луна не приносили мне «радость». Влечение было сильнее и примитивней, оно было яростным, как плотская страсть. Позже я понял, что такая грубая жадность — признак душевного, а не духовного голода; видимо здесь приемлемы психоаналитические толкования. Хотелось добавить, что написанные мной инопланетные приключения — есть попытка удовлетворить подростковую тягу, я скорее пытался угнать беса или подчинить его более высокой и чистой фантазии. Что касается психоаналитического подхода к такой словесности, он вполне оправдан и фанатизмом тех, кто увлекается ею, и отвращением тех, кто ее в руки не берет. Яростное неприятие и неистовое увлечение одинаково навязчивы и насильственны и потому равным образом заслуживают изучения.

Что ж, хватит о Белсене; год не состоял из одних семестров. прозябание в скверном интернате прекрасно готовит к христианской жизни — мы учимся жить надеждой, даже верой, ведь в начале семестра каникулы и родной дом столь далеки, что представить их не легче, чем рай. На фоне повседневных ужасов они до нелепости призрачны. Задание по геометрии заслоняет вожделенные каникулы точно так же, как ожидание серьезной операции может заслонить самую мысль о рае. Однако каждый раз, неизменно наступал конец семестра. Нереальное, астрономическое число — шесть недель — постепенно сменялось обнадеживающими подсчетами — через неделю, через три дня, послезавтра — и, наконец, в ореоле почти сверхъестественного блаженства к нам являлся Последний день. Этот восторг требовал сидра и яблок, он ледяной волной сбегал по позвоночнику и ударял в желудок, порой мы, в сущности, переставали дышать. Правда, была и оборотная сторона: в первую же неделю каникул приходилось соглашаться с тем, что учебный год наступит вновь. Так здоровый юноша в мирное время готов признать, что когда–то он умрет, но самое мрачное не убедит его, что это в самом деле случится. И опять же, невероятное все же наступало. Усмехающийся череп проступал под всеми масками, несмотря на уловки воли и воображения, бил последний час, —и снова цилиндр, итонский ворот–ничок, штаны с пуговицами у колена и — хлоп–хлоп–хлоп — вечерняя поездка в порт. Я совершенно убежден, что эти воспоминания облегчили мне переход к вере. Некоторые вещи намного легче вообразить, когда у тебя есть соот–ветствующий опыт: я легко могу представить себе в благополучные времена, что я умру и сгнию или что мир исчезнет и превратится в тень, как трижды в год превращались в тень Старик и его трость, омерзительная еда, вонь карболки и влажная постель. Мы уже знали, что все в мире преходяще.

Обращаясь к домашней жизни тех лет, я сталкиваюсь с хронологическими проблемами. Школьные занятия в какой–то мере отражаются в сохранившихся дневниках, но медлительное, постоянное движение семейной жизни ускользает. Незаметно нарастало отчуждение от отца. Отчасти в этом никто не виноват, отчасти виноваты мы с братом. Какой добротой и мудростью должен обладать человек сильных чувств, под гнетом своей потери вынужденный воспитывать двух озорных и шумных мальчишек, полностью сосредоточенных друг на друге! Не только слабости отца, но и его достоинства оборачивались против него. Он был добр и великодушен и никогда бы не ударил ребенка в гневе, но он был слишком импульсивен, чтобы решиться на порку по зрелом размышлении во имя принципа, поэтому един–ственным средством поддержания дисциплины оставался язык. И тут роковая склонность к патетике (я вправе говорить о ней, поскольку ее унаследовал) делала отца смешным. Он хотел обратиться к нам с краткой продуманной речью, взывая к разуму и совести, но, увы, он стал оратором задолго до того, как стал отцом. Много лет отец был прокурором. Едва он начинал говорить, как слова наплывали сами, опьяняя его. И вот на мальчишку, разгуливавшего в сандалиях и по неосторожности промочившего ноги или не вымывшего за собой ванну, обрушивалось нечто вроде «Доколе, Катилина» или речь Берка против Уорре–Цца Гастингса. Аллегория громоздилась на аллегорию, один риторический вопрос следовал за другим, дело довершали жесты, блеск глаз и омраченное чело, паузы и каденции. Паузы были хуже всего. Одна из них как–то раз так затянулась, что брат, наивно решив, будто головомойка миновала, тихонько взял книгу и стал читать; отец, всего на полторы секунды передержавший паузу, естественно, воспринял это как «хлад–нокровное, умышленное оскорбление». Несоизмеримость наших проступков и его инвектив напоминает мне адвоката у Марциалла, который выходит из себя, перечисляя всех злодеев римской истории, тогда как суть тяжбы — три заблудившиеся

Прошу учесть, любезный суд, потраву совершили козы.

Увлекшись своей речью, наш бедный отец забывал не только о сути дела, но и о нашем уровне восприятия, изливая на нас огромный запас лексики; до сих помню такие выражения, как «изощрённый», «вопиющий», «поползновение». Чтобы ощутить всю сочность его речи, надо знать, какую энергию вкладывает разгневанный ирландец во взрывные согласные и перекатывающееся «р». Едва ли можно придумать худший метод воспитания. До какого–то возраста отцовские речи потрясали меня невыразимым ужасом. Сквозь чащобу эпитетов, в сумбуре непонятных слов я отчетливо различал только одну мысль: слушая отца, я и впрямь верил, что разорение близко, что вскоре мы будем побираться, что он навеки запрет дом оставит нас жить в школе, что нас сошлют в колонии и там преступный путь, на который мы, очевидно, вступили, завершится виселицей. Я лишался последнего убежища, почва уходила из–под ног. Если я просыпался ночью и не сразу различал дыхание брата на соседней кровати, я думал, что они с отцом тайно уехали в Америку, покинув меня одного.

Так отцовская риторика воздействовала на меня какое–то время, потом она стала смешной. Я даже помню, когда произошла роковая перемена, — эта история показывает, сколь справедлив был гнев нашего отца и как нелепо он выражался. Однажды брат задумал соорудить палатку. Мы вытащили из кладовки старую простыню, а когда нам понадобились колышки, отыскали лестницу в душевой. Вооружившись топориком, мы живо разделались с ней, вбили четыре колышка в землю и натянули простыню над ними. Чтобы проверить надежность конструкции, брат забрался наверх, после чего мы убрали обрывки простыни, совершенно забыв про колышки. Вечером, вернувшись с работы и пообедав, отец вышел с нами в сад. Четыре тонких столбика, торчавшие из земли, возбудили в нем вполне законное любопытство, последовал допрос с пристрастием, и мы не отпирались. Гром и молния обрушились на нас, все пошло по заведенному обычаю, но когда речь достигла кульминации: «Но я узнаю, что вы сломали лестницу! Зачем, позвольте спросить? Чтобы создать какое–то подобие кукольного театра!» мы оба закрыли лица руками, увы, не от стыда.

Как видно из этого рассказа, отец ежедневно отсутствовал примерно с девяти утра до шести вечера. На это время дом принадлежал нам, с кухаркой и горничной мы то враждовали, то заключали союз. Все побуждало нас строить жизнь так, чтобы отгородиться от отца. Больше всего мы дорожили Индией и Зверландией, а для отца в них места не было.

Но мне не хотелось бы убеждать читателя, будто на каникулах мы бывали счастливы только без отца. Он радовался так же часто, как огорчался, и его милость была столь же неистощима, как и его гнев. Очень часто отец бывал для нас самым щедрым и снисходительным другом, он умел валять дурака вместе с нами и ничуть не вспоминал о своем достоинстве, «не важничал». Конечно, я не мог тогда по–взрослому оценить его общество, его юмор, для понимания которого требовалось известное знание жизни, я просто наслаждался хорошим настроением, словно хорошей погодой. Да что там, в любом случае каникулы наполнялись почти чувственным наслаждением «быть дома», роскошью, которую мы именовали «приличной жизнью». Я только что упоминал «Все наоборот». Наверное, популярность этой книге обеспечило не только ее озорство — это единственная в мире правдивая книга о школе. Камень Гаруды окрасил в подлинные цвета то, что обычно кажется преувеличенным: муки мальчика, оторванного от теплого, уютного, дос–тойного дома и брошенного в грязь, уродство и унижение школы. Я говорю об этом в прошедшем времени, поскольку с тех пор цена дома, видимо, понизилась, а школы, кто их знает, могли стать получше.

Может быть, вам интересно, были ли у нас друзья, родственники, соседи? Были, конечно. Мы особенно обязаны одной семье, насколько обязаны, что лучше поговорить о ней отдельно.

3. МАУНТБРЭКЕН И КЭМПБЕЛЛ.



Ибо все эти прекрасные люди цвели ранней юностью;
не было никого счастливее, под небесами;
их король был человек благороднейшего духа.
Трудно было бы сегодня отыскать столь славное обществою.
Гавейн и зеленый рыцарь



Заговорив о родственниках, я вновь вспоминаю о той роли, которую сыграла в моем детстве столь очевидная разница между Льюисами и Гамильтонами. Эта разница начиналась уже с дедушки Льюиса, глухого, малоподвижного, бормочущего псалмы, вечно озабоченного своим здоровьем и твердящего, что недолго нам осталось его терпеть, и бабушки Гамильтон, резкой на язык, остроумной вдовы, вечно готовой спорить (к ужасу всех родных, она отстаивала самоуправление Ирландии). Бабушка была Уоррен с головы до пят, она презирала условности так, как их способны презирать только старые аристократы, и жила одна в огромной развалюхе среди полусотни кошек. Как часто среди самой невинной болтовни она восклицала: «Вздор и чепуха!» Родись бабушка чуть позже, она бы, несомненно, прим–кнула к фабианцам. В отвлеченные рассуждения она врывалась, беспощадно требуя «придерживаться фактов», и наста–ивала на доказательствах, когда ей навязывали общее мнение. Разумеется, ее считали эксцентричной. Такой же контраст я видел и между Льюисами и Гамильтонами следующего поколения. Старший брат отца, дядя Джой (у него было два сына и три дочери), жил неподалеку от нашего старого дома. Младший мальчик был моим первым другом, но позднее мы разошлись. Дядя Джой был и добр, и умен, и очень привязан ко мне, но я не в силах припомнить, о чем говорили старшие в этом доме — обычные взрослые разговоры о знакомых, о политике, о делах и здоровье. А вот дядя Гас (Огастес У. Гамильтон, брат моей мамы) разговаривал со мной как сверстник, он говорил о Вещах. Ясно, весело, без нелепых шуток и глупой снисходительности, он учил меня всем доступным мне наукам и получал от этого такое же удовольствие, как я. Благодаря ему я смог читать Уэллса. Правда, сам по себе, как личность, я едва ли был ему так же дорог, как дяде Джою, но. хоть это и несправедливо, меня это устраивало. Мы сосредотачивались не друг на друге, а на предмете беседы. Я уже говорил о жене, которую дядя Гас привез из Канады. В ней тоже было то, что я так любил, — ровная, неизменная приветливость без намека на аффектацию, надежный здравый смысл и ненавязчивая способность в любых обстоятельствах сохранять уют и веселье. Девиз Гамильтонов — забудем думать о том, чего нет, и извлечем все из того, что у нас есть. Ни она, ни ее муж не понимали страсти Льюисов бередить заживающие раны и гоняться за несбыточным.

У нас были и другие родственники, значившие для нас гораздо больше, чем все дяди и тети вместе взятые. В миле от нашего дома высился самый большой дом, какой я только видел в те годы (я назову его Маунтбрэкен), и там жила семья баронета Э. Леди Э. была маминой кузиной и ближайшей подругой; в память мамы она самоотверженно пыта–лась приобщить к цивилизации нас с братом. На каникулах мы постоянно получали приглашение на обед, и только бла–годаря этому мы не превратились в дикарей. Обязаны мы не только леди Э. (кузине Мэри), но и всей семье: год за годом нас приглашали на прогулки и в автомобильные поездки (редчайшее удовольствие в те времена), на пикники и в театр. Наша неотесанность, шумливость, неаккуратность так и не смогли поколебать доброту кузины Мэри. Здесь мы чувствовали себя почти как дома, с одной существенной разницей: нужно было достойно себя вести. То немногое, что я знаю о приличиях и умении себя держать, я почерпнул в Маунтбрэкене.

Сар У. (кузен Квартус) был старшим из братьев, совместно владевших большим заводом в Белфасте. Он принад–лежал к сословию и поколению Форсайтов, но либо представлял собой исключение; (что вполне возможно), либо Голсуореи жестоко несправедлив к подобным людям. Трудно вообразить себе человека менее похожего на Форсайтов. Он был добр, по–детски весел, благочестив и смиренен, очень щедр к бедным. Перед теми, кто от него зависел, он постоянно чувствовал ответственность. Кузен казался веселом и мальчишески беззаботным, но даже тогда я чувство–вал, что жизнь его подчинена долгу. Его высокая фигура и удивительно красивое лицо, обрамленное седой бородой, стали одним из прекраснейших воспоминаний моего детства. Вся семья была красива. Кузина Мэри с годами превратилась в красивую пожилую даму с серебряными волосами и мягким южноирландским выговором, который отличается от «ирландского акцента» так же сильно, как речь шотландского горца от городского сленга Глазго. Три дочери, уже взрослые, были все–таки ближе к нам, чем остальные знакомые. Все трое были поразительно красивы: старшая, X., была суровой Юноной, черноволосой королевой, красой Иудеи. К. больше напоминала валькирию (все сестры были прекрасными наездницами). Она унаследовала отцовские черты, но в ее лице вспыхивало нечто подобное пылу и утонченности породистого коня, в минуты негодования тонкие ноздри раздувались великолепным презрением. В ней было то, что мужчины по своему тщеславию называют «мужской честностью», она была надежней любого муж–чины. Младшая, Дж., была самой красивой, в ней все было совершенно — фигура, цвет лица, голос, каждый жест, — но кому дано описать красоту?! Только не думайте, что я был по–детски влюблен в нее. Бывает такая красота, что она открывается и не влюбленному, открывается даже равнодушному и объективному взгляду ребенка. (Первой женщиной, пробудившей во мне чувственность, была школьная учительница танцев, о которой я поговорю позже.)

Маунтбрэкен был кое в чем похож на наш дом. Здесь мы тоже находили кладовые, тихие комнаты и множество книг. В первые годы, пока мы еще не пообтесались, мы часто забывали о хозяевах и предавались самостоятельным иссле–дованиям — тогда–то я и наткнулся на «Муравьев, пчел и ос». И тем не менее Маунтбрэкен значительно отличался от нашего дома: жизнь здесь текла свободнее и просторнее, плыла, точно баржа по реке, а наша вечно тарахтела, словно тачка по булыжникам.

Друзей–сверстников у нас не было. Отчасти это обычное следствие школьного воспитания — мы попросту не были знакомы с соседями; но гораздо больше мы обязаны своим одиночеством нашей замкнутости. Один мальчик все время пытался подружиться с нами, а мы всячески избегали его. Каникулярная жизнь слишком коротка, она и так была пере–полнена чтением, сочинительством, играми, велосипедными прогулками, беседами и планами. «Третий лишний» вызы–вал у нас яростное неприятие. Кроме прекрасного и щедрого гостеприимства Маунтбрэкена, мы отвергали любое при–глашение. Поскольку в дальнейшем разного рода приглашения сделались для нас подлинным бичом, я лучше скажу о них здесь, и покончим с этим. В те времена устраивали вечера с танцами; на них зачем–то приглашали и подростков: хозяевам так удобнее — и если дети хорошо знакомы друг с другом и не слишком застенчивы, они вполне могут пове–селиться. Для меня званые вечера превратились в пытку, и не только потому, что я смущался. Я терзался ложностью своего положения, которую прекрасно осознавал: я не но своей воле участвовал во взрослом развлечении, но отно–сились ко мне, как к ребенку. Меня мучила полунасмешливая снисходительность старших, делавших вид, будто они и впрямь считают меня «большим». Прибавим неудобства итонского воротничка, туго накрахмаленной рубашки, тесных башмаков, головокружение и усталость от бодрствования в непривычно поздний час. Думаю, даже взрослым эти поси–делки не показались бы увлекательными без вина и флирта; что же за удовольствие для мальчика, не умеющего еще ни пить, ни кокетничать, до утра полировать и без того блестящий паркет? Я ничего не понимал в общественных связях, не знал, что меня приглашают из вежливости, ради дружбы с отцом или в память матери. Мне все это казалось неспра–ведливым и бессмысленным наказанием, в особенности когда приглашения сыпались в последнюю неделю каникул, вырывая огромный клок из немногих оставшихся нам золотых часов. Так бы и разорвал на части любезнейших хозяев! И чего они к нам привязались? Мы–то им ничего не сделали, мы не заставляли их ходить в гости к нам.

Муки мои усугублялись ложным представлением о своих обязанностях во время танцев. Я вел себя совершенно неестественно и, вероятно, весьма забавно. Я много читал и мало общался с детьми, поэтому к школьному возрасту у меня выработалась речь, звучавшая чрезвычайно смешно в устах пухлощекого мальчишки в итонской курточке. Я лю–бил длинные слова, а взрослые, разумеется, считали, что я ими щеголяю. Вовсе нет, просто других слов я не знал. На самом деле, тщеславие требовало школьного жаргона, а не естественной для меня книжной лексики. Многие взрослые вовлекали меня в разговор, заманивали притворным интересом, притворной серьезностью, пока я внезапно не убеж–дался, что они надо мной смеются. Унижение казалось ужасным, и после двух–трех опытов я установил для себя твер–дое правило: на этих сборищах (как я про себя называл их) говорить только о том, что меня совершенно не интересует, и как можно примитивнее. Мне это удалось, даже слишком. Словно актер, я играл добровольно избранную роль, подражая самой пустой болтовне взрослых, под жалкой шутливостью и поддельным энтузиазмом скрывал подлинные чувства и интересы, страшно уставал от маски и со вздохом облегчения срывал ее в тот миг, когда мы с братом наконец усажи–вались в кэб, чтобы ехать домой. Это было единственное счастливое мгновение за весь вечер. Прошли годы, прежде чем я понял, что в пестром обществе хорошо одетых людей тоже можно вести разумный разговор.

Как все–таки перепутаны в нашей жизни справедливые и несправедливые суждения! Нас винят за истинные недо–статки, но замечают их совсем не тогда, когда они проявляются. Меня считали тщеславным — и справедливо, но упре–кали в тщеславии как раз в тех случаях, в которых оно не играло ни малейшей роли. Взрослые часто говорят о детском тщеславии, не понимая, к чему именно применимо тщеславие детей вообще и конкретного ребенка в частности. Так, к моему изумлению, отец всегда утверждал, что мои жалобы на жесткое и колючее белье — чистое кокетство. Теперь я понимаю, что он имел в виду предрассудок, соединяющий нежную кожу и принадлежность к элите, и полагал, что я таким образом хочу показать свою утонченность. А я попросту не слыхал об этом предрассудке, и если б прислушался к голосу тщеславия, то скорее стремился бы похвастать шкурой грубой, как у моряка. Словом, меня обвиняли в проступке, до которого я еще не дорос. То же самое произошло, когда я спросил, что такое «болтушка». Оказалось, так в просторечий именовался полужидкий пудинг. Взрослые решили, что я притворяюсь не ведающим «низкой» речи и тем самым претендую на изысканность. И опять же, я спросил только потому, что прежде не слышал этого слова, а если бы я знал, что оно «вульгарное», я бы предпочел употреблять именно его.

Итак, школа Старика затонула, никем не оплаканная, летом 1910. Вновь встал вопрос о моем образовании. На этот раз отец разработал план, который привел меня в восторг. В миле от Нового Дома высились кирпичные стены и башен–ки Кэмпбел–колледжа, основанного специально для того, чтобы предоставить жителям Ольстера хорошее образование без поездки в Англию. Мой умница–кузен, сын дяди Джоя, уже учился там, и весьма успешно. Решили, что я стану интерном, но с правом возвращаться домой по воскресеньям. Я был счастлив. Я считал, что ничто ирландское, даже школа, не может быть скверным, во всяком случае — настолько скверным, как в Англии. Итак, я отправился в Кэмпбел.

Я провел в этой школе слишком мало времени, чтобы подробно говорить о ней. Она ничуть не походила на те английские школы, о которых я позже слышал. В классах назначались префекты, но они не пользовались властью. По английском образцу школу разделили на колледжи, но о них вспоминали, только разбивая школьников на команды для игры, а спорт не был обязательным. Состав учеников был гораздо более «смешанным», чем допустимо в Англии; я учился бок о бок с сыновьями фермеров. Мой лучший приятель был сыном торговца, не так давно он разъезжал с отцовским фургоном, Поскольку неграмотный водитель не умел вести счет, Я страшно завидовал ему, а он, бедняга, все вздыхал о тех временах. «Еще в прошлом месяце, — говорил он мне, — я не делал вечером уроков. Я возвращался домой с работы, для меня на стол стелили скатерть и кормили колбасками».

Как историк я могу только радоваться, что побывал в Кэмпбеле, поскольку он — точная копия английской школы до реформы Томаса Арнольда. Там происходили настоящие поединки на кулачках с секундантами и сотнями бившихся об заклад зрителей. Было и издевательство над новичками, правда, мне почти не доводилось с ним сталкиваться: жест–кая иерархия, как в современной английской школе, здесь не сложилась, каждый завоевывал себе место кулаками или природной смекалкой. На мой взгляд, здесь имелся один существенный недостаток — отсутствие своего угла. Лишь немногие, самые старшие, получали отдельную комнату, а нам после ужина и домашней работы в специально отве–денном классе было некуда деться. Все время, кроме занятий, мы проводили, либо вливаясь в толпу, либо пытаясь избежать тех непредсказуемых движений, когда людской поток то вытягивается, то сгущается, то замедляет шаг, то устремляется, подобно приливу, в одном направлении, распадается и образуется вновь. Пустынные кирпичные кори–доры разносили эхом наш топот, вопли, визг, нелепый смех. Мы либо куда–то двигались, либо болтались — в кладовых, в уборных, в вестибюле. Все это смахивало на жизнь в зале ожидания.

Наши громилы, по крайней мере, отличались честностью, они не получали отпущение грехов от префектов, как в английской школе. Сбившись в стаи по восемь–десять парней, они подкарауливали жертву в лабиринте бесконечных коридоров. Их шумное нападение на фоне общего гама и крика, как правило, замечали слишком поздно. Иногда похищение кончалось для жертвы плохо, Двух моих знакомых избили в каком–то закоулке, без всякой злобы — нападавшие даже не знали их в лицо, — чистое искусство для искусства. Я попал в плен лишь однажды, моя участь оказалась несравненно благополучнее, и, пожалуй, об этом стоит поведать забавы ради. Меня на страшной скорости протащили по всем коридорам и переходам, и, придя в себя, я обнаружил, что нахожусь, в числе прочих пленников, в заброшенной комнате с низким потолком, где горел один газовый светильник. Едва мы отдышались, бандиты схватили первого пленника и подвели его к стене, вдоль которой примерно в метре от пола шли рядами трубы. Я встревожился (хотя и не удивился), когда мальчику велели нагнуться, уткнувшись головой в стену под нижней трубой, — сейчас будут пороть. По тут же удивился. В комнате, как вы помните, было почти темно. Двое бандитов дали мальчишке пинка, и он бесследно исчез. Это показалось мне жутким колдовством. Вывели новую жертву, тоже заставили согнуться, будто для порки, и вновь вместо порки — он исчез. Наступил мой черед, я получил свой пинок под зад и провалился через какую–то дыру или отдушину в стене прямиком в угольный погреб. За мной кувырком полетел еще один мальчик, дверь захлопнулась, и бандиты с радостными воплями помчались за новой добычей. Видимо, они поспорили с соперниками и им предстояло сопоставить «трофеи». Вскоре нас выпустили, перемазанных, слегка напуганных, но в общем невредимых.

Самым важным событием в Кэмпбеле для меня стало чтение «3ухры и Рустама» под руководством прекрасного учителя (мы его прозвали Окти). Я полюбил эту поэму «с первого взгляда» и сохранил это чувство навеки. Как в первой строке поэмы над рекой подымался влажный туман, так поднялась и окутала меня прозрачная, серебристая прохлада, блаженство величественной тишины и торже–ственной печали. Едва ли я переживал тогда так, как теперь, центральное, трагическое событие; скорее я видел художника, его белый лоб и бледные руки, кипарисы в королевском саду, воспомина–ния о юности Рустама, кабульских коробейников и покой хорезмской пустыни. Мэтью Арнольд пода–рил мне (и дарил мне с тех пор в лучших своих книгах) не бесстрастное созерцание, но напряженное, сосредоточенное вглядывание вдаль. Вот она, подлинная судьба книги! Критики болтали, будто, она понравилась мне, среди прочего, благодаря воспоминаем о «Зухре». Словом, не важно, через какую дверь вы войдете в единую поэзию Европы. Болтай поменьше и насторожи уши — все что угодно приведет тебя к чему угодно.

Посреди моего первого и последнего семестра в Кэмпбеле я заболел и меня отправили домой. Отец, не знаю почему, успел разочароваться в этой школе. Ему поправилась реклама подготовительной школы Виверна, хотя она не имела отношения к Вивернской гимназии; особенно удачным ему казалось, что, таким образом, мы с братом снова будем отправляться в путь и возвращаться вместе. Словом, я провел дома блаженные шесть недель, впереди маячило Рождество, а дальше — новые приключения. Сохранилось письмо, написанное отцом брату: он пишет, что я пока очень счастлив, но он опасается, «как бы мальчик не соскучился к концу недели». Эти недели я спал у него в комнате, спа–саясь от одиночества в темноте — единственного одиночества, которого я боялся. Пока брат не приехал, не с кем было шалить, и мы с отцом ни разу не поссорились. Впервые моя любовь к нему цвела безмятежно, нам было хорошо вместе. Когда же отец уходил на работу, начиналось самое глубокое и прекрасное уединение. Пустой дом, пустые, тихие комнаты словно освежающим душем смывали с меня суету и шум Кэмпбелла. Я читал, писал, рисовал; именно тогда, а не в раннем детстве я с наслаждением окунулся в сказки. Меня очаровали гномы, древние карлики в колпачках с длинной седой бородой, каких мы знали, покуда Артур Рекхем не сделал этих подземных жителей возвышенными, а Уолт Дисней — примитивными. Видел я их отчетливо до галлюцинаций. Однажды, прогуливаясь по саду. я почти поверил, будто крошечный человечек перебежал мне дорогу. Я немного испугался, но это ничуть не напоминало ужасы ночных кошмаров. Со страхом, охранявшим путь к эльфам и феям, я мог совладать. Даже трус не всего боится.

4. МИР РАСШИРЯЕТСЯ



И я воскликнул: «Хватит! Мы плывем.
Неужто вечно мне. стенать и плакать?»
Джордж Герберт



В январе 1911, когда мне исполнилось тринадцать, мы с братом вместе отправились в Виверн — он в колледж, я в подготовительную школу. (Назову ее Шартр). Так начался ЛУЧШИЙ период нашей школьной жизни, о котором мы чаще всего вспоминали, когда речь заходила о годах ученья. Основой каждого года стали совместные поездки в Виверн, расставание на конечной станции, радостная встреча на той же станции в конце семестра и вновь совместная поездка — домой. Мы становились старше и разрешали себе в этих поездках все больше. В первый раз, приплыв рано утром в Ливерпуль, мы тут же пересели на свой поезд; позже мы догадались, что гораздо приятнее провести день, без–дельничая в гостинице, с журналами и сигаретами под боком, а вечером отправиться в Виверн и как раз поспеть к край–нему сроку. Еще позже мы отказались и от журналов: мы открыли, что в дорогу можно брать хорошие книги, удоволь–ствие станет еще больше. Очень важно как можно раньше научиться читать хорошую КНИГУ, где бы ты ни был. «Та–мерлана» я впервые прочел во время поездки из Парна в Белфаст под проливным дождем, а «Парацельса» — в окопе, при свете свечи, которая гасла каждый раз, когда неподалеку стреляла пушка, то есть каждые четыре минуты. Совсем праздничной была поездка домой. Тут у нас был неизменный план: ужин в ресторане — пиршество богов, затем — мюзик–холл и, наконец, — пристань, огромные прославленные корабли, наш корабль, отплытие, и знакомый, благословенный вкус соли на губах.

 Курение было, конечно, «деянием скрытым и умышленным», как сказал бы отец, но мюзик–холл мы посещали с его разрешения. В этих вопросах он не был пуританином и часто по воскресеньям возил нас на белфастский «Ипподром». Правда, теперь я понимаю, что не разделял его любовь к водевилям, которую унаследовал брат. Мне казалось, что меня увлекает само зрелище, но я ошибался. Зрелище я забыл, и мысль о нем не пробуждает во мне ни малейшего волнения, ни благодарной памяти о пережитом удовольствии, но во мне до сих пор живы сочувствие и соунижение, которые я испытывал, если проваливался. Мне нравилось то, что сопутствует зрелищу, — шум и шорох, яркое освещение, сама идея праздника и хорошее настроение отца, а главное — поздний холодный ужин. Не только наша школьная жизнь переживала расцвет, но и домашняя кухня — то был век Анни Строган. Она делала такие пироги, о которых нынешние мальчишки не имеют ни малейшего понятия, да и тогда они удивили бы людей, привыкших к магазинным подделкам.

Шартр, высокое белое здание на горе, над зданием колледжа, был, по существу, совсем небольшой школой — всего–то двадцать интернов, но он в корне отличался от Белсена. Здесь вправду началось мое образование. Директор, по прозвищу Бочка, был умен и терпелив, под его руководством я скоро освоился с латынью и английской литературой и стал одним из кандидатов на стипендию в колледже. Кормили нас хорошо (мы. конечно, все равно ворчали) и хорошо смотрели за нами. У меня были отличные товарищи, хотя, конечно, мы переживали те вечные дружбы, непримиримую вражду, отчаянные схватки и обновленные союзы, которые столь важны в жизни мальчика; и эта жизнь то возносила меня на вершину, то сбрасывала на самое дно.

Виверн исцелил меня от нелюбви к Англии. Под нами простиралась огромная голубая равнина, за ней острые зеле–ные холмы, очертаниями подобные высоким горам, но такие маленькие и уютные. Все это доставляло мне удоволь–ствие. Здание нашей школы было первым красивым зданием в моей жизни. Там я обрел первых подлинных друзей. Там случилось и важнейшее событие моей духовной жизни: я перестал быть христианином.

Не знаю точно, когда именно это случилось, во всяком случае, процесс начался после поступления в школу и завер–шился вскоре после ее окончания. Попробую изложить сознательные причины моего разрыва с верой и те неосоз–нанные побуждения, о которых я теперь догадываюсь.

К сожалению, мне придется начать с мисс С., нашей воспитательницы, — я любил ее и буду говорить, о ее ошибке так же бережно, как говорил бы о промахе, допущенном моей мамой. Она была прекрасной воспитательницей, заботливой и умелой во время наших болезней, веселой и дружелюбной участницей наших игр. Мы все любили ее, особенно я. сирота. Но мисс С., которая мне казалась уже почти старой, была еще так молода, что не достигла духов–ной зрелости, она все еще искала истины со всею страстью чистой души. Проводников на этом пути тогда было еще меньше, чем сейчас. Она затерялась между теософами, розенкрейцерами и спиритами, заблудилась и лабиринте англо–американского оккультизма. Ей бы и в голову не пришло подрывать мою веру — она хотела только внести в комнату свечу, не ведая, что комната полна пороха. Никогда прежде не слыхал я о том, о чем она рассказывала; нигде, кроме сказки, не встречал иных существ, кроме Бога и человека. Я любил читать о видениях, иных мирах и неведомых формах жизни, но и не думал верить в это. Дети никогда не верят в то, что они воображают: я создал целый мир, но не верил в него именно потому, что сам его создал. И в чтении я никогда не подменял воображение верой. А тут я впервые узнал, что вокруг нас могут быть настоящие чудеса, что видимый мир — лишь занавес, скрывающий многие царства, о которых умалчивала моя куцая теология. Так родилась во мне страсть, доставившая мне много хлопот и огорчений, — страсть к сверхъестественному ради сверхъестественного. Не всем свойственна эта болезнь, но те, кто переболел ею, меня поймут. Я пытался описать ее в романе. Это род духовной похоти — как и телесная похоть, она уничтожает интерес ко всему на свете, кроме себя самой. Может быть, именно эта страсть, а не жажда власти обуревает колдунов. Кроме того, беседы с мисс С. постепенно, неосознанно расшатали здание моей веры, стерли все грани. Расплывчатая умозрительность оккультизма размывала четкие истины веры, и я с удовольствием это принимал. Все стало умо–зрительным, моя «вера» сменилась «общим ощущением», и мне это понравилось. Я забыл бессонные лунные ночи в Белсене. Тираническая. мощь Откровения, этот солнечный знойный полдень сменился прохладным вечером Высшей Мысли. Здесь ничто не требовало ни веры, ни послушания — верь только в то, что тебя успокаивает или возбуждает. Я не виню в этом мисс С. Враг воспользовался тем, что она говорила в своей невинности.

Для Врага это было тем легче, что я, сам того не сознавая, давно уже отчаянно жаждал избавиться от своей веры. Дело в том, что из–за моей ошибки — по–моему, честной — молитва стала для меня тягостным бременем. Вот как это случилось. Еще в детстве мне говорили, что надо не просто повторять слова молитвы, но и вдумываться в се смысл. Когда у Старика я обрел веру, я старался испытывать те чувства, о которых молитва говорит. Сперва все было просто. Потом заговорила «ложная совесть», «мирской закон» апостола Павла, «болтун», по слову Герберта. Едва я произносил «аминь», «совесть» шептала; «А ты уверен, что ты в самом деле думал то, что говорил?» — и еще вкрадчивей: «А ты уверен, что у тебя получилось хотя бы так же хорошо, как вчера?» Я не знал, что побуждало меня отвечать на этот вопрос «нет». Тогда голос говорил: «Попробуй–ка еще раз»; и я вновь принимался молиться, без малейшей надежды, что на этот раз молитва мне удастся.

Наконец, я нашел выход — естественно, самый глупый. Я установил правило — не принимать ни одного слова, если оно не сопровождалось достаточной четкостью воображения и чувства. За ночь я должен был простым усилием воли добиться того, чего нельзя добиться одной силой воли, того, что я сам не мог определить, не мог понять, произошло оно или нет, а когда я все же добивался этого, духовная ценность его была очень невелика. Если б кто–нибудь вовремя повторил мне предупреждение Уолтера Хилтона — не добиваться силой того, что Господь не желает нам дать! Ночь за ночыо, когда меня уже тошнило от бессонницы, от отчаяния, я выкачивал из себя это «исполнение». Молитва все усложнялась. Я начинал с молитвы о «правильной молитве» на этот вечер, но была ли сама эта предварительная молит–ва «правильной»? Мне еще хватило ума отбросить этот вопрос, не то бы мне не удалось ни начать, ни кончить ночное бдение. Как хорошо я помню все это! Холодный линолеум, часы, отбивающие четверти, усталость, слабость, безна–дежность. От этой муки я жаждал избавить и душу и тело. Дошло до того, что я дрожал с наступлением вечера и час отбоя был мне страшен, как человеку, терзаемому хронической бессонницей. Кажется, я был близок к помешательству.

Эта тяжкая обязанность была, конечно, подсознательной причиной моего бегства от христианской веры, но вскоре появились и осознанные причины для сомнения. Одна причина пришла из чтения классиков — так, в Вергилии мы находили множество религиозных идей, но все педагоги и издатели считали эти идеи заведомо ложными. Никто и не пытался показать, в чем христианство исполнило чаяния язычников, в чем язычество было предчувствием Христи–анства. Выходило, что все веры — всего–навсего нагромождение вздора и только наша вера, как счастливое исклюю–чение, оказалась совершенной истиной. Забыли даже раннехристианское понимание язычества как бесопоклонства. С этим я бы еще как–нибудь согласился, но меня учили, что религия вообще оказалась странным и ложным порождением человека, заразным заблуждением. Посреди тысячи таких религий — одна наша, тысяча первая, истинная. Почему я должен верить в такое исключение? Ведь в основе ее те же свойства, что и у других. Почему я должен относиться к ней иначе и должен ли я относиться к ней иначе, тем более что мне этого совсем не хотелось?

Кроме того, с не меньшей силой мою веру подрывал какой–то глубоко укорененный пессимизм — пессимизм разу–ма, а не духа. Я не был тогда несчастен, но я усвоил определенный взгляд на этот мир и считал его, в сущности, ничтожным, плохо налаженным. Да, конечно, одним моим читателям смешон, другим — отвратителен избалованный и закормленный мальчишка в итонском воротничке, который не одобряет мироздания. Читатели правы, только зря они сосредотачиваются на воротничке, забывая, что такое отрочество. Возраст на самом деле совсем не так важен. Почти все мыслящие люди нащупали свои главные идеи до четырнадцати лет. Что же касается моего пессимизма, то он не так важен.

Хотя моя подростковая жизнь была благополучной, начиналась она с больших бед. Я даже думаю, что семена пессимизма проникли в мою душу еще до смерти мамы. Пусть это смешно, но здесь, кажется, сыграла свою роль моя неуклюжесть. Как это было? Я не говорил: «Раз я не могу как следует разрезать ножницами этот лист бумаги, значит, мир устроен плохо». Дети вообще не склонны к обобщениям, да и не так глупы. Не возникло у меня и комплекса неполноценности, поскольку я не сравнивал себя с другими и никто не знал о моих неудачах. Но я чувствовал немое и упорное сопротивление неодушевленной материи. Нет это тоже звучит очень абстрактно и по–взрослому. Точнее, я попросту чувствовал, что все выйдет не так, как я хочу. Хочешь прямую линию — выйдет кривая, хочешь кривую — она распрямится, завязанный узел тут же развяжется, а тот, что ты пытаешься распутать, только хуже запутается. Слова эти звучат смешно, и, пожалуй, мне самому теперь смешно вспоминать об этом, по именно ранние, ускользающие впечатления, нелепые со взрослой точки зрения, формируют основные склонности, привычное доверие или недоверие к миру.

И еще одно: хотя я был сыном преуспевающего человека (в наше стесненное налогами время та жизнь показалась бы неправдоподобно надежной и обустроенной), я с раннего детства постоянно слышал, что меня ждут бесконечная борьба и величайшее напряжение всех сил, чтобы — в лучшем случае — избежать работного дома. Отец мой рисовал это будущее так живописно, что я всецело верил ему и даже не замечал, что все известные мне взрослые жили спокойно и благополучно. Итоги своей судьбы я подвел как–то в разговоре с другом в Шартре: «Семестр, каникулы, семестр, каникулы, а как кончим школу — работа, работа, работа, пока не умрем». Даже если бы не это заблуждение, я, навер–ное, все равно нашел бы основания для пессимизма. И в детском возрасте мировоззрение не определяется сиюми–нутным благополучием, даже мальчишка способен заметить пустыню вокруг себя, хотя он пока в оазисе. Мне было свойственно сострадание, хотя довольно пассивное. Самую сильную вспышку ненависти за всю жизнь я испытал, когда помощник учителя запретил мне подать милостыню нищему, пристроившемуся у ворот школы. Самое раннее мое чтение — и Уэллс, и Роберт Болл — укрепило во мне ощущение равнодушной бесконечности пространства и человеческой беспомощности. Вот почему мир казался мне неприветливым, даже угрожающим.

Как соединялся мой атеизм, это «отсутствие замысла», с оккультизмом? Кажется, мне так и не удалось увязать их логически. Я просто раскачивался от одного настроения к другому — зато оба они отвергали христианство. И так, мало–помалу — теперь мне уже не проследить все оттенки этого превращения — я отпал от Церкви, утратил веру и ощутил не утрату, но огромное облегчение. Я пробыл в новой школе с весны 1911 до осени 1913, и внутри этих дат я не могу установить более точную хронологию своего отступничества. Это время делится в моей памяти на два периода, граница между ними — уход всеми любимого помощника учителя и еще более любимой наставницы. С этого дня все пошло прахом — ушло не внешнее довольство, а внутреннее падежное добро. Мисс С. Принесла мне гораздо больше добра, чем зла. Пробудив мою нежность, она почти избавила меня от неприязни к «чувствам», укоренившейся в раннем детстве. И в ее «Высшей Мысли», хоть ее воздействие и было так губительно, была подлинная бескорыстная духов–ность, которая сохранилась и пережила мои заблуждения. Но когда она ушла из школы, все доброе, что было в ее сло–вах, померкло, а дурное осталось.

Еще очевидней был вред от смены учителя. «Парень», как мы прозвали прежнего, был прекрасен. Мудрый чудак, шумный, ребячливый, веселый, он держался с нами, словно ровесник, ничуть не теряя авторитета. От него шли токи такого отношения к жизни, какого мне особенно недоставало. Однажды мы соревновались в беге под мокрым снегом, и вот тогда–то я понял, что плохую погоду надо принимать как грубоватую шутку. Его сменил юный выпускник Университета, назовем его Щеголем. Это была жалкая копия персонажей Саки или даже Вудхауза. Остряк, знаток жизни и свой парень. Неделю мы колебались (только потому, что у него был очень переменчивый характер); потом мы пали к его ногам. Перед нами была блестящая мудрость века сего, и — подумать только — он готов был поделиться этой мудростью с нами!

Мы превращались в щеголей. Тоже носили галстуки с булавками, куртки с глубоким вырезом, высоко подтянутые брюки, из–под которых должны были виднеться носки, грубые башмаки с чудовищно толстыми шнурками. Кое–что ко мне уже пришло из колледжа, от брата, который как раз вошел в щегольской возраст. Щеголь довершил падение. Едва ли есть более жалкая страсть, чем эта, для четырнадцатилетнего увальня с шиллингом в неделю на карманные расходы, не говоря уж о моем врожденным свойстве — что бы я ни надевал, все выглядит на мне словно рубище. Не могу без содрогания вспомнить свои потуги закрепить брюки повыше и мерзкую манеру смазывать волосы растительным масс–лом. В мою жизнь вошла новая струя — пошлость. Я успел к тому времени совершить все доступные мне грехи и глупости, но еще не бывал жертвой безвкусицы.

Вся эта изысканная одежда была лишь частью новой мудрости. Щеголь слыл знатоком театра. Вскоре мы выучили все модные песенки. Вскоре мы узнали немало о модных актрисах — Лили Элси, Герти Миллар, Зоне Даре. Он знал все об их личной жизни. От него мы услыхали и новейшие Анек–доты; когда мы их не понимали, он с готовностью разъяснял. Он вообще много чего разъяснил нам. После семестра в его обществе нам показалось, что мы состарились не на двенадцать недель, а на двенадцать лет.

Как было бы приятно и поучительно, если б все мои ошибки я мог приписать его влиянию и вы–вести мораль: сколько вреда причиняет мальчишеским душам болтовня распущенного молодого чело–века! Увы, это было бы ложью. Да, именно в то время я впервые испытал все муки плотского искушения. Причиной тому был возраст и намеренный отказ от помощи Бога. Щеголь тут не виноват. Сами подробности полового акта я узнал много лет назад от сверстника и был тогда слишком мал, чтобы почувствовать к ним какой–либо интерес, кроме чисто научного. Не плоть пробудил во мне Щеголь (ее я пробудил сам), а интерес к миру, жажду блеска, особенности славы, стремление «быть в курсе». Не он разрушил мою невинность, но он лишил меня остатков смирения, детскости, самоотверженности, пробудил тще–славный интерес к самому себе. Я изо всех сил превращался в глупца и хама — в сноба.

Общение с Щеголем развратило мой разум, но гораздо сильнее на меня подействовала учительница танцев и «Харикл» Беккера, который я получил в награду за прилежание. Учительница танцев была совсем не так красива, как моя кузина Дж., но оказалась первой женщиной, на которую я «смотрел с вожделением», хотя она, конечно, тут не при чем. Любой ее жест, любая интонация могла сыграть роковую роль. В конце зимнего семестра класс украшали для праздничного бала. Она подняла флаг, прижала его к лицу, произнесла: «Как приятно пахнет» — и я пал.

Это не было влюбленностью. В следующей главе я расскажу о своей подлинно романтической страсти. Учительница танцев пробуждала во мне только плотский голод, то была проза, а не поэзия плоти. Я смотрел на нее не как рыцарь на недоступную даму, а как турок на черкешенку, которая ему не но карману. Я очень хорошо знал, чего хочу. Говорят, что в таких случаях мальчики чувствуют себя виноватыми. Я себя виноватым не чувствовал. Мне в то время едва ли была знакома вина за грех помышления, не нарушающий «закона чести» и не приводящий к чему–то, что пробудило бы во мне жалость. Я так же долго учился соблюдать этические запреты, как иные люди учатся их нарушать. Вот почему мне сложно жить в этом мире — мне, обращенному язычнику среди отступников–пуритан.

Не будем строго судить Щеголя. Теперь–то я понимаю, что он просто был слишком молод, чтобы возиться с мальчишками. Он сам был еще подростком, настолько незрелым, что хвалился своей «взрослостью»; настолько наивным, что радовался нашей наивности. К тому же он был очень дружелюбен, и это побуждало его делиться с нами всем, что он знал. И на этом простимся с ним, как сказал бы Геродот.

Одновременно с потерей веры, невинности и простоты во мне происходило и нечто совершенно иное. Об этом я расскажу в следующей главе.

5. ВОЗРОЖДЕНИЕ



Итак, в нас заключен мир любви к чему–то иному,
хотя мы понятия не имеем, к чему именно.
Траерн



В исторический Ренессанс я почти не верю. Чем больше я вчитываюсь в историю, тем меньше нахожу там следов некоей восторженной весны, охватившей Европу в пятнадцатом столетии. Полагаю, что энтузиазм историков имеет особые корни: каждый из них вспоминает и приносит в историю свое личное Возрождение, изумительное пробуждение на границе отрочества. Это именно возрождение, а не рождение, повторное пробуждение, а не бодрствование; хотя это нечто новое для нас, оно всегда было — мы вновь открываем то, что знали в раннем детстве и утратили подростками. Подростки живут в темных веках — не в раннем средневековье, а в темных веках дешевых романов. Есть много общего в мечтах раннего детства и отрочества, но между ними, словно ничейная земля, простирается возраст мальчишества — жадный, жестокий, громогласный, скучный, когда воображение спит, а пробуждаются и почти маниакально обостряя–ются самые низменные чувства и побуждения.

Так было и со мной. Детство осветило всю мою жизнь, только этот промежуточный период выпадает из цельной повести. Многие детские книги радуют меня и сегодня, но только под дулом пистолета я соглашусь перечитать то, что поглощал в школе у Старика или в Кэмпбеле. Пустыня, сплошная занесенная песком пустыня. Подлинная Радость, о которой я говорил в начале книги, ушла из моей жизни, ушла совсем, не оставив ни памяти о себе, ни тоски. «Зухра» не принесла мне Радости. Радость отличается от всех удовольствий, в том числе и от эстетического. Радость пронзает. Радость приносит боль, Радость дарует тоску неисцелимую.

Эта долгая зима растаяла в одно мгновение, когда я еще был в Шартре. Образ весны здесь необходим, но произошло это не постепенно, как весна в природе. Словно вся Арктика, словно огромный ледовый материк, тысячелетний лед растаял в одно мгновение, и в то же мгновение проросла трава, распустился подснежник, расцвели сады, оглушенные пением птиц, взбудораженные током освобожденных вод. Я могу совершенно точно рассказать, как это случилось, хотя не помню самой даты. Кто–то забыл в школе газету «Букмен» или литературное приложение к «Таймс», — я небрежно глянул на заголовок статьи, на картинку под ним, и в тот же миг «небеса опрокинулись».

 Я прочел: «3игфрид и Сумерки богов». Я увидел одну из иллюстраций Артура Рекхема. До тех пор пока я не слыхал ни о Вагнере, ни о Зигфриде. Сумерки богов означали для меня сумерки, в которых жили боги. Но я знал, что это не кельтский, не лесной, вообще не земной сумрак. Я сразу ощутил его «северность», я увидел огромное ясное простран–ство, дальние пределы Атлантики, сумрачное северное лето, далекое суровое небо, и тут же я вспомнил, что уже знал это давно–давно, я вспомнил «Драпу» Тегнера и понял, что Зигфрид, кто бы он ни был, пришел из того же мира, что Бальдр и летящие к солнцу журавли. Я опрокинулся в собственное прошлое, и сердце мое пронзило воспоминание о той Радости, которую я знал, которой на многие годы лишился. Теперь я возвращался в собственную страну из изгна–ния и пустыни, и Сумерки Богов и моя прежняя Радость, равно недостижимые, слились в единое невыносимое Желание и чувство утраты, которая тут же преобразилась в утрату самого этого переживания — едва я успел окинуть взглядом пыльный школьный класс, словно человек, приходящий в себя после обморока, в тот самый миг, когда я готов был сказать: «Вот оно!», все закончилось. И вновь я обреченно понял, что это — единственное, чего стоит желать.

Дальше все ложилось одно к одному. Отец еще раньше подарил нам граммофон. К тому времени, как я прочел слова «Зигфрид и Сумерки богов», я был уже хорошо знаком с каталогами граммофонных записей, но не догадывался, что записи Гранд Опера, эти причудливые немецкие и итальянские названия, так важны для меня; и потом еще целую неде–лю не догадывался об этом. А потом снова получил весточку, уже другим путем. В журнале «Саундбокс» еженедельно печатали либретто великих опер и как раз тогда принялись за «Кольцо Нибелунгов». Я читал с упоением — теперь я узнал, кто такой Зигфрид и что такое Сумерки Богов, и не удержался — сам начал писать поэму, героическую поэму по Вагнеру. Единственным образцом были отрывки, опубликованные в «Саундбоксе», и я, по неведению, читал не «Альберих», а «Олбрич»; не «Миме», а «Майм». Образцом для меня послужила «Одиссея» в переложении Поупа, и поэма начиналась с призыва к Музам (как видите, у меня смешались различные мифологии).

Сойдите на землю, о девять небесных сестер, Чтобы старые Рейна легенды достойно воспеть! Четвертая песнь поэмы кончалась сценой из «Золота Рейна», и ничего удивительного, что этот эпос не был завершен. Но я не зря тратил время — я точно могу сказать, какую пользу принесла мне эта поэма и когда именно. Первые три ее песни (спустя столько лет я могу говорить об этом без ложной скромности) были очень неплохи для школьника. В начале четвертой песни, которую я не сумел закончить, все рассыпалось — именно в ту минуту, когда мне захотелось по–настоящему писать стихи. Покуда мне было достаточно не сбиваться с ритма, подбирать рифму да следовать своему сюжету, все шло хорошо. В начале четвертой песни я попытался передать свой, внутренний смысл событий; я начал искать не очевидные, но таинственные слова. И потерпел поражение, утратив ясность прозы; сбился, задохнулся, смолк — но узнал, каково писать стихи.

Все это происходило до того, как я впервые услышал музыку Вагнера, хотя даже буквы его имени казались мне тогда магическим символом. «Полет Валькирий» я впервые услышал в граммофонной записи в темном, тесном магазинчике покойного Идена Осборна. Сегодня над «Полетом» посмеиваются — действительно, вне контекста, как отдельный концертный номер, он может и не произвести впечатления. Но я ощущал единство Вагнера, и «Валькирии» были для меня не «номером», а частью героического действа. До сей поры мои познания о хорошей музыке сводились к творчеству Салливана. Теперь, когда я до безумия увлекся «Севером», «Полет» буквально потряс меня. С этой ми–нуты все мои карманные деньги шли на пластинки Вагнера (прежде всего, конечно, «Кольцо», но и «Парсифаль», и «Лоэнгрин»); их же я выпрашивал себе в подарок. При этом мои знания о музыке как бы не изменились. «Музыка» и «музыка Вагнера» были совершенно разными понятиями, несоизмеримыми; Вагнер был не новым удовольствием, но иным родом удовольствия, если можно назвать «удовольствием» ту тревогу, тот восторг и изумление, ту битву безымянных чувств.

Тем летом кузина Дж. (вы ведь помните старшую дочь кузена Квартуса, темноокую Юнону, царицу Олимпа, — к этому времени она уже вышла замуж) пригласила нас на несколько недель на загородную дачу возле Дублина, в Дандраме. Там, на ее столике в гостиной, я нашел книгу, с которой все началось и которую я и не надеялся увидеть, — «Зигфрид и Сумерки Богов» Артура Рекхема. Его картины показались мне воплотившейся музыкой, и восторг мой дошел до предела. Мало о чем в жизни я мечтал так, как об этой книге, и, когда я узнал, что есть дешевое издание (15 шиллингов — для меня сумма почти невероятная), я понял, что не узнаю покоя, пока его не получу. И я получил его благодаря брату, который вошел со мной в долю — только по своей доброте, как я уже догадывался, ведь для него Север ничего не значил. Даже тогда мне было почти стыдно принять ту щедрость, с какой он отдал на ненужную ему книжку с картинками семь с половиной шиллингов, — а ведь сколько иных соблазнов у него было!

Хотя эта история может показаться вам неоправданно затянутой, вся моя книга окажется ненужной, если я не скажу сейчас о некоторых последствиях того увлечения.

Прежде всего, вы должны понять, что в то время Асгард и Валькирии значили для меня действиительно больше, чем все остальное — чем мисс С., и учительница танцев, и возможность получить университетскую стипендию. Надеюсь, вас не шокирует такое признание, но они значили для меня гораздо больше, чем мои отношения с христианством. Конечно, ставить «Полет» выше христианства — греховное заблуждение, и все же я должен сказать, что «Север» казался мне важнее христианства потому, что в нем было именно то, чего не хватало моей вере. Сам по себе он не был религией — в нем не было ни догм, ни обязательств. Но в нем было поистине религиозное поклонение, бескорыстная и самоотверженная любовь к чему–то, а не за что–то. Нас учили «воздавать хвалу Господу за величие Его», словно мы должны благодарить Его прежде всего за само Его бытие и сущность, а не за те блага, которые Он даровал нам, — и ведь так оно и есть, к этому знанию о Боге мы приходим. Такого опыта у меня не было, но я гораздо ближе подошел к нему в моих отношения с северными богами, в которых я не верил, чем в отношениях с истинным Богом, когда я верил в Него. Может быть, для того и нужен был этот путь к ложным богам, чтобы у них научиться любви к тому дню, когда истинный Бог вновь призовет меня к Себе. Конечно, я научился бы этому и раньше и лучше на том пути, который остался мне неведом, если б не мое заблуждение и отступничество. Я только хочу сказать, что в наказании, посланном нам Богом, таится милость, из каждого зла созидается особое благо, и греховное заблуждение тоже приносит пользу.

Возрожденное воображение вскоре подарило мне новое чувство природы. Сперва это было чистым плагиатом из книг и музыки. Летом в Дандраме, катаясь на велосипеде по Виклоуским холмам, я почти бессознательно искал вагнерианский пейзаж: пологий, поросший елями холм, где Миме мог встретить Зиглинда; солнечную поляну, где Зигфрид мог слушать пение птиц; ущелье, со дна которого поднимается гибкое змеиное тело Фафиира. Позже (не пом–ню, как скоро) природа перестала быть просто служанкой литературы, она сама стала источником Радости. При этом, конечно, она оставалась напоминанием и воспоминанием — подлинная Радость и есть напоминание. Она — не обла–дание, она лишь мечта о чем–то, что сейчас слишком далеко во времени или в пространстве, что уже было или же только будет. Теперь природа стала не воспоминанием о книгах, а сама по себе, напрямую, воспоминанием Радости. «Истинной» любви к природе, интереса ботаника или орнитолога, у меня не было и в помине. Меня интересовало ее настроение, ее смысл — я впитывал его не только глазами, но и обонянием, и всей кожей.

После Вагнера я принялся за все, что мог добыть о скандинавской мифологии: за «Мифы норвежцев», «Мифы и легенды древних германцев», «Северные древности» Маллета. Впервые меня привлекло знание. Вновь и вновь я обре–тал в этих книгах Радость. Я еще не замечал, как эта Радость становится все реже. Я не замечал разницы между ней и чисто интеллектуальным удовлетворением, когда воссоздавал мироздание «Эдды». Если б кто–нибудь согласился учить меня древненорвежскому, я бы, несомненно, стал прилежным учеником.

Произошедшие во мне изменения только усложняют мою задачу как автора этой книги. С этой минуты в классной комнате Шартра моя внутренняя скрытая жизнь становится столь важной и в то же время столь отличной от жизни наружной, что я почти вынужден рассказывать сразу два сюжета. Внутренняя жизнь — духовная пустыня и тоска по Радости, внешняя — шум, веселье, успехи; или наоборот — обычная жизнь полна неприятностей, внутренняя — сияющей Радости. Под внутренней жизнью я имею в виду только Радость, относя к «внешней» и то, что часто назы–вают тоже внутренней жизнью, — большую часть чтения и все переживания, связанные с чувством пола или тщесла–вием, поскольку они сосредоточены на себе. С этой точки зрения даже Страна Зверей и Индия — внешнее.

Правда, их уже не было — в конце восемнадцатого столетия (конечно, их летоисчисления) они объединились в государство Боксен (производное прилагательное, как ни странно, не «боксенский», а «боксонский»). Они были достаточно мудры, чтобы сохранить обе королевские династии, но создали общее законодательное собрание. Выборы были вполне демократические, по это имело гораздо меньше значения, чем, скажем, в Англии, поскольку собрание это собиралось то там то сям. Оба короля созывали его то в рыбачьем поселке (у подножья северных гор Зеркалии), то на острове Писция, и поскольку приближенные короля узнавали место очередного сбора заранее, они и занимали все места, прежде чем какие–либо сведения доходили до независимого депутата, а если б такому депутату и удалось попасть туда, совет мог сняться с места прежде, чем он примет в нем участие. Осталось предание об одном члене совета, который заседал в нем лишь раз — когда, на его счастье, собрание назначили в его родном городе. Хотя собрание это и называли иногда парламентом, такое название не совсем точно — там только одна палата и председательствуют оба короля. Правда, в тот период, который я специально изучал, реальная власть сосредотачивалась не в их руках, а в руках некоего Малла (от слова «маленький»). Он был премьер–министром, главным судьей и не то главнокомандующим, не то, по крайней мере, членом генерального штаба (тут данные расходятся). Во всяком случае, когда я последний раз был в Боксене, он обладал всеми перечисленными полномочиями. Возможно, кое–что он попросту захватил, поскольку это существо — конкретней, лягушка — было честолюбиво и умело добиваться своего. Лорд Крупн воспользовался — не слишком честно — тем преимуществом. что он был опекуном обоих молодых королей, и, когда они достигли совершеннолетия, сохранил за собой нечто вроде отцовского авторитета. Они порой пытались освободиться от него, но не столько в политике, сколько в своих развлечениях. Словом, лорд Крупн, огромный, громогласный, удалой (он вечно дрался на дуэли), красноречивый, напористый, неутомимый, можно сказать, воплощал собой государство. Кажется, между его отношениями с юны–ми принцами и нашими отношениями с отцом есть некоторое сходство. Но, конечно, он не был нашим отцом, осмеяным — или ославленным — в образе жабы. С тем же успехом нашего лорда можно принять за пророческий портрет Уинстона Черчилля времен Второй мировой войны: мне попадались фото–графии этого государственного деятеля, на которых сходство очевидно для каждого, кто знаком с обитателями Боксе–на. На этом наше пророчество не кончилось — был у нас и наиболее упорный противник лорда Крупна, вечно досаждавший ему лейтенант флота, маленький медведь; хотите верьте, хотите нет, по он оказался очень похож на Джона Бедмена, которого я в те годы, конечно, не знал.

Занятно, что сходство между лордом Крупном и нашим отцом и вообще сходство с окружающим нас миром появилось не в начале, а в конце истории Боксена. Чем дальше, тем больше становилось это сходство, оно — признак избыточной зрелости или даже упадка. В ранней истории его нет. Два монарха, подчинившиеся влиянию лорда Крупна, звались Вениамин VIII, король Зверей, и раджа по имени Соккол (кажется, VI), повелитель Индии. Они действительно похожи на нас с братом. Но в их отцах, Вениамине VII и Ястребе Старшем, нет ничего общего с нами. Соккол V не совсем ясен, а Вениамин VII (кролик, естественно) мне хорошо известен. Большеголовый, с тяжелой челюстью, широкоплечий, под старость — очень тучный, он одевался совершенно неподобающим монарху образом — в старый коричневый плащ, старые брюки, растянутые до пузырей на коленях. И все же в нем было подлинное достоинство, иногда проявляющееся довольно неожиданно. В юности он пытался соединить ремесло короля с работой детектива–любителя. Профессия сыщика ему не далась, тем более что главный преступник, которого он вечно выслеживал (мистер Бэддлсмир), оказался не преступником, а просто сумасшедшим, — хотел бы я знать, удалось бы справиться со столь сложным случаем самому Шерлоку Холмсу. Зато его часто похищали, и весь двор (кроме разве Соккола V) бывал в страшном волнении. Однажды, когда он вернулся, приближенные его не узнали — Бэддлсмир выкрасил его, и вместо коричневого кролика перед придворными предстал пегий. Наконец, вынужден сказать, он проводил какие–то экспе–рименты по искусственному осеменению (до чего только юнцы не додумаются!). Беспристрастный историк не назовет его ни добрым кроликом, ни добрым королем, но и ничтожеством его назвать никак нельзя. К тому же у него был завидный аппетит.

Стоило приоткрыть эту дверь, как явились все боксопианцы, словно гомеровские призраки, требуя, чтобы я упомянул и их. И все же придется им отказать. Те читатели, которые строили в детстве свой мир, предпочтут рассказать о нем; тем же, кто этого не пережил, мой рассказ давно наскучил. К тому же Боксен не имеет ничего общего с Радостью. Я говорю о нем только для того, чтобы достаточно полно и верно показать эту пору моей жизни.

Должен еще раз предупредить, что вся моя история так или иначе связана с воображением. Его ни в коем случае нельзя смешивать с верой, оно никогда не подменяло действительность. Любовь к Северу тоже не была верой — она была желанием, тоской, она сама по себе говорила об отсутствии, о недостижимости объекта этой любви. А в Боксен мы верить не могли, потому что сами его создали, — не поклоняется же писатель своим персонажам.

Летом 1913 года я получил право на стипендию по классическим языкам в Виверне.

6. ЭЛИТА



Куда угодно, лишь бы мне не
слышать, что ты нашептываешь…
Джордж Герберт



Поскольку с Шартром уже покончено, мы можем называть Вивернский колледж Виверном или по–просту Колледжем, как именовали его сами студенты.

Поступление в Колледж стало величайшим событием моей «внешней жизни». В Шартре мы жили под сенью Колледжа. Нас водили на Вивернские матчи и соревнования в беге. Колледж кружил нам головы. Эти толпы старших мальчиков, их «всезнающий» тон, подслушанные обрывки эзотерических бесед — все это было для нас словно балы для барышни былых времен, которой предстоит на следующий год выйти в свет. Вся власть, блеск и слава мира вопло–тились в обожаемых атлетах, префектах класса. Вся школа превратилась в языческий храм, где поклонялись этим смер–тным кумирам, и я был готов стать самым ревностным их почитателем.

На случай, если вы не учились в школе, подобной Виверну, я должен объяснить, кто такие эти кумиры. Это — школьная аристократия. Она не имеет ничего общего с положением мальчиков во «взрослом» мире. Эта верхушка вовсе не состоит из богатых или знатных юнцов; единственный лорд, который учился в Виверне на моей памяти, в нее не попал. Незадолго до моего поступления в элиту входил — или почти входил — сын какого–то в высшей степени подозрительного субъекта. Прежде всего, необходимо было достаточно долго проучиться в колледже. Сам по себе большой стаж еще не вводил вас в элиту, но новичок заведомо из нее исключался. Больше всего ценились спортивные успехи. Лучшие спортсмены входили в избранный круг автоматически. Среднему спортсмену требовалась хорошая наружность и умение держать себя. Нужно было знать «манеры», те манеры, которые ценились именно в этом коллед–же. Смышленый претендент должен был правильно одеваться, говорить на принятом в этом кругу жаргоне, любить то, что положено, и знать, над какими шутками следует смеяться. Разумеется, как и во взрослом мире, тот, кто находится на подступах к «элите» и жаждет в нее проникнуть, может проложить себе путь угодничеством.

В некоторых школах, насколько мне известно, царит двоевластие. Аристократия, пользующаяся народным сочувствием, противостоит официальной бюрократии назначенных учителями префектов. По–видимому, префектов назначают из числа старшеклассников, так что сохраняется некоторый образовательный ценз. В нашем колледже дела обстояли иначе — почти все префекты были «элитой». Они могли учиться в любом классе, так что теоретически (хотя этого, конечно же никогда не бывало) тупицу–новичка из младшего класса могли избрать главой Колледжа. Тем самым, у нас сложился лишь один правящий класс, пользовавшийся всей полнотой прав, престижа и привилегий. Официальная поддержка учителей возвышала как раз тех, кого и так бы вознесло на пьедестал обожание младшеклассников, или тех, кому при любой системе проложили бы путь их собственные честолюбие и настойчивость. Принадлежность к «элите» подчеркивалась специальными льготами, привилегиями, манерой одеваться — словом, отличиями, которые прояв–лялись во всех сторонах школьной жизни. Но еще более положение элиты укреплялось тем фактором, который отличает школьную систему от обычной жизни. В стране, управляемой олигархией, слишком много людей, в том числе — активных и честолюбивых, знают, что им никогда не суждено пробиться в правящий слой, а потому революция может показаться им заманчивой. В Колледже самым угнетенным классом были новички, слишком юные и слабые, чтобы мечтать о бунте. Посредине школьной жизни те ребята, у которых хватило бы физических сил и популярности, чтобы затеять переворот, начинали сами надеяться, что в скором времени войдут в элиту. Они могли быстрей и надежней совершить восхождение по социальной лестнице, обхаживая «самых–самых», нежели решившись на мятеж, который, даже в случае успеха, уничтожил бы как раз ту награду, которой они добивались. Если же пребывание в колледже подходило к концу, а честолюбец так и не достиг желанного положения, на перемены уже и времени не оставалось. В итоге государственное устройство Виверна было непоколебимо. Мы часто слышим о восстаниях против учителей, но школяры не подымаются против своей элиты.

Вот почему с первых дней пребывания в Колледже я готов был поклоняться этим кумирам. Какую «взрослую» аристократию обожествляли так, как элиту престижной школы? Когда новичок видит одного из «самых–самых», он переживает разом все виды преклонения, склоняясь перед ним, как мальчишка перед юношей, как страстный поклонник перед кинозвездой, как простолюдинка перед герцогиней, как новичок перед завсегдатаем (прибавьте сюда страх уличного мальчишки перед полицией).

Невозможно забыть первые дни в Колледже. Это было высокое узкое здание, единственный красивый дом во всей округе, немного похожий на корабль. Нашу палубу составляли два длинных темных коридора, сходившихся под прямым углом. Двери из коридоров открывались в «кабинеты» — малень–кие комнаты, рассчитанные на двух–трех мальчиков. Как они нравились мне после Подготовительной школы, где ни у кого не было своего утла! Поскольку еще держалась мода Эдуарда VII, кабинетам придавали вид битком набитой гостиной — сюда запихивали больше книжных полок, столиков, тумбочек и картин, чем могла вместить такая комнатка. На нашем этаже было и два больших класса — один для «Президента», школьный Олимп, другой для новичков. «Кабинет новичков» не был настоящим кабинетом, он был слишком большим и темным, никакой лишней мебели, только стол и вокруг него ряд закрепленных скамеек. Нас было человек десять–двенадцать, мы знали, что не всех оставят в этом классе, — одних сразу распределят по «настоящим кабинетам», остальные пробудут здесь ближайший семестр. Весь первый вечер мы провели в напряженном ожидании: кого изберут, кого оставят здесь.

Мы сидели вокруг стола, похожего на верстак, молчали, если разговаривали, то шепотом. Иногда дверь приоткрывалась, заглядывали мальчики постарше, усмехались (не нам, а себе) и исчезали. Один раз над плечом ухмы–ляющегося возникло еще одно лицо и ехидный голос произнес; «Хо–хо! Знаю, знаю, что ты высматриваешь!» Только я понимал, к чему все это, — брат вовремя меня просветил. Никто из заглядывавших к нам и ухмылявшихся ребят не принадлежал к элите, все они были слишком юны, и что–то общее мерещилось в выражении их лиц. Нынешние или былые «шлюшки» пытались угадать, кто из нас займет их место.

Может быть, вы не знаете, что такое «шлюшка». Во–первых, надо знать, что Виверн состоял как бы из концен–трических кругов; Колледж и отделение. Одно дело быть первым в Колледже, другое — всего–навсего в отделении. Есть элита Колледжа и малая элита отделений; есть избранные в отделениях и есть гонимые всем Колледжем. И, нако–нец, есть «шлюшки» в отделениях и есть признанные всем Колледжем. «Шлюшки» — это миловидные, женственные мальчики из младших классов, которых используют старшеклассники, чаще всего — из элиты. Правда, не только из элиты — хотя та и оставляла за собой большую часть прав, в этом вопросе она была либеральна и не требовала от подчиненных еще и верности. Педерастия для среднего класса не считалась грехом, во всяком случае, столь серьезным, как привычка засовывать руки в карманы или не застегивать куртку. Наши земные боги умели соблюдать меру.

Если говорить о подготовке к жизни в обществе (а именно эту функцию брал на себя Колледж), «шлюшки», конечно, были необходимы. Они вовсе не были рабами — их благосклонности доби–вались, но почти никогда не вынуждали ее силой. Далеко не всегда они были развратны — такие отношения могли стать длительными, постоянными, и чувство нередко брало в них верх над чувственностью. Никто им не платил — во всяком случае, деньгами, зато на их долю выпадала вся лесть, все тайное влияние и негласные привилегии, которыми во взрослом обществе пользуются любов–ницы высокопоставленных особ. В этом смысле они, в числе прочего, готовили нас к мирской жизни. Арнольд Ланн в своей книге о Харроу утверждает, что в его школе «шлюшки» были заодно и ябедами. Наши не были, я знаю это наверное, поскольку один из моих друзей жил в комнате со «шлюшкой», и единственным неудобством была необхо–димость выходить из комнаты всякий раз, как заглянет кто–нибудь из друзей. Честно говоря, меня это не шокировало, мне это просто надоедало. Всю неделю школа шумела, свистела, шипела, шептала — и все только об этом. После спорта то был главный предмет светских разговоров: кто, с кем, кто из новеньких, у кого чья фотография, где, когда, как часто, днем или ночью… Можно счесть это эллинской традицией. Именно этот порок никогда меня не привлекал и даже не пробуждал моего воображения — я до сих пор не очень себе это представляю. Может быть, если б я остался в школе надолго, из меня сделали бы Нормального Мальчика. Но пока что я просто скучал.

Первые дни мы провели так же, как и новобранцы в армии, в отчаянных попытках понять, что мы должны делать и как себя вести. Мне следовало выяснить, в какой «клуб» я записан. Нас делили на клубы для подготовки к внутри–школьным соревнованиям. Организация охватывала не только отделение, но и весь Колледж, поэтому надо было посмотреть название своего клуба на доске в главном здании, а раньше разузнать, где эта доска, протиснуться через толпу старших мальчиков, найти себя в списке из пятисот человек, и все это за десять минут перемены, непрерывно поглядывая на часы. Я не успел отыскать свою фамилию и бежал в класс бегом, гадая в тревоге, успею ли выяснить название клуба завтра, а если нет — какое неслыханное наказание обрушится на мою голову. Почему писатели так любят говорить, что тревоги и заботы — удел взрослых? На долю подростка выпадает куда больше мрачных тревог за неделю, чем взрослому достается за год. Когда я вбегал в наше отделение, привалило нежданное счастье. Возле «Сената» стоял некий Фриббл, длинный, тощий, улыбчивый юнец. Он принадлежал к элите, правда, к элите отделения, да и там болтался в самом низу, но для меня это был человек известный и важный. Я едва поверил своим ушам, когда он окликнул меня: «Эй, Льюис! Я знаю, в каком ты клубе. Б6, как и я». В одно мгновение отчаяние сменилось востор–гом. Кончились мои заботы. И как благороден Фриббл, как снисходителен ко мне! Если б меня пригласили на ужин к королю, я и то не был бы так польщен. Дальше все пошло как нельзя лучше. Все выходные я аккуратно проверял объяв–ления на доске своего клуба, но моя фамилия ни разу не появлялась в списке игравшей в те дни команды. Я был счастлив — я терпеть не могу спортивные игры. Моя неуклюжесть и полное отсутствие тренировки привели к тому, что игра не доставляла удовольствия даже мне (не говоря уж о тех, кто играл со мной в одной команде). Для меня (боюсь, не для меня одного) все эти игры были просто неизбежным злом, вроде подоходного налога или больных зубов. А тут на целых две недели я получил отсрочку.

И вдруг разразилась гроза. Фриббл солгал. Я принадлежал совсем к другому клубу, там уже не раз вносили мою фамилию в списки играющей команды, а я не знал об этом и совершил одно из тягчайших школьных преступлений — подвел клуб. По приказу самого главного, при его помо–щниках, мне задали порку. На Главного я обиды не таю (то был рыжий, веснушчатый мальчик, звавшийся то ли Порридж, то ли Борэдж) — для него это было обычное, заурядное дело. А хуже всего было вот что: явившийся за мною герольд — тоже из элиты, немногим уступавший Самому, — чтобы я осознал весь ужас своего преступления, сказал так: «Ты кто? Никто! А Порридж здесь Главный».

Мысль эта даже тогда показалась мне сомнительной. Я мог бы предложить два других варианта. Во–первых, он мог бы сказать: «Мы раз и навсегда научим тебя ни у кого не спрашивать о том, о чем ты должен пойти и узнать сам», — что ж, такой урок мне пригодился бы. Еще лучше было бы научить меня, что член из элиты вполне может соврать. Слова же «Ты никто!» совершенно не соответствовали смыслу и причинам моего поступка. Как бы подразумевалось, что я не явился в клуб из наглости или самомнения. Я думаю, даже этот герольд не мог в это поверить. Неужели они и в самом деле думали, что жалкий новичок, только что вошедший в чуждое для него общество, от беспощадных правите–лей которого зависят все его надежды, его покой и счастье, — неужели они думали, что такой новичок в первую же неделю осмелится натянуть нос Самому Главному? Этот вопрос не раз мучил меня и во взрослой жизни.

Скажем, когда экзаменатор заявляет, что студенческая работа — прямое оскорбление ему, преподавателю, он что, и в самом деле думает, что измученный студент старался оскорбить его?

Загадочным казалось мне и поведение Фриббла. Была ли то невинная шутка, или он отыгрался на мне за какую–нибудь ссору с моим братом? Скорее всего он был попросту трепло; ему так и подмывало сообщить кому–нибудь новость — все равно кому, все равно, правду ли. Воля здесь почти не участвует. Только не говорите, пожалуйста, что не важно, из каких побуждений он вовлек меня в беду, не говорите, что когда беда стряслась, он должен был признать–ся, что во всем виноват он. Не мог он этого сделать! Я уже говорил, что он только–только вошел в элиту, причем элиту низшую, местного значения, он изо всех сил карабкался вверх, и Порридж — или Боррэдж — был для него так же недосягаем, как для меня недосягаем был он сам. Если бы он признался, он подорвал бы свою карьеру, и это в общес–тве, где карьера значит все, — не забывайте, школа готовила нас к мирской жизни.

Чтобы не обидеть Виверн, я должен оговориться, что Фриббл не был типичным представителем нашей элиты. Брат рассказывал, что Фриббл нарушил законы «ухаживания», а это еще недавно считалось недопустимым. Я уже говорил «шлюшек» всячески старались завлечь, на них нельзя было оказывать грубый нажим. Но Фриббл употребил свою власть префекта, чтобы умышленно навредить мальчику — скажем, Пароли, который отверг его заигрывания. Для префекта это легко — есть тысяча мелких правил, которые ты просто обречен нарушать, и префект, если захочет, сделает так, что мальчику не будет покоя ни днем ни ночью. Пароли узнал, что значит отказать члену элиты. Конечно, моя история только выиграла бы, если бы Пароли был добродетелен и отказал бы Фрибблу по моральным сообра–жениям. Увы, он был, как тогда говорили, «в общем употреблении», но когда брат учился в Виверне, красота его уже отцветала и на Фриббле он решил поставить точку. История эта была единственным случаем принуждения, о котором мне известно.

Если учесть, каким соблазнам подвержены юнцы, получившие особые привилегии, окруженные лестью, надо признать, что наша элита была не так уж плоха. Мальчик по прозвищу Граф был вполне добр. Попугай был просто дурак — его еще называли «большой рожей», у Стопфиша, которого считали жестоким, были свои принципы — когда он только поступил в Колледж, многие принялись за ним «ухаживать», он всем отказал. «Красив, а что толку? Чистюля», — говорили в Виверне. Труднее всего оправдать Теннисона. Конечно, нас не очень–то задевала его привыч–ка воровать в магазинах, некоторые даже уважали его ловкость и восхищались, когда он приходил из города с бес–платными носками и галстуками. Но он любил «давать по уху», честно утверждая перед начальством, что учит нас уму–разуму. Новичок должен был встать возле двери, почти прижимаясь к ней левой щекой, а он со всей силы бил в правое ухо. Кроме того, он несколько раз добивался (силой, конечно), чтобы ему предоставили право собирать взносы на турнир по крикету — турнир он не проводил и деньги не возвращал. Но опять же это было время «дела Маркони», а должность префекта — отличная подготовка к общественной жизни. Зато все они, даже Теннисон, никогда не напи–вались в стельку. Говорят, их предшественники, за год до моего появления в школе, средь бела дня шатались пьяными по коридорам школы. Вообще, хотя взрослому читателю это может показаться странным, как раз в момент моего появ–ления началось серьезное и сумрачное возвращение к каким–то нравственным принципам. В первую же неделю пре–фекты несколько раз собирали нас в библиотеке и произносили речи, грозно заявляя, что нам покажут, почем фунт лиха (что там еще делают реформаторы с моральными отщепенцами?) Особенно хорош был в этой роли Теннисон. У него был прекрасный бас, исполнял сольные партии. Я был хорошо знаком с одной из его «шлюшек».

Мир им всем. Их ждала страшная судьба, куда страшнее той, какую мог им пожелать самый озлобленный новичок. Почти все они погибли у Ипра и на Сомме; но пока им было хорошо, они успели по–своему насладиться жизнью.

Беда была не в том, что мне задали трепку, — беда была в том, что из–за Фриббла я стал теперь меченым — Новичком, Который Подвел Клуб. Из–за этого я впал в немилость у Теннисона. Правда, для его неприязни были и другие причины: я был крупноват для своего возраста, а это, как правило, раздражает старших мальчиков; я никуда не годился в спорте; наконец, мне вечно говорили, заканчи–вая разнос: «Не смей так на меня смотреть». Справедливый и несправедливый упрек опять перепутались. Иногда, от злости или из самолюбия, мне хотелось глянуть на врага вызы–вающе или высокомерно, но как раз это мне не удавалось. Когда же я старался выглядеть как можно спокойнее, мне говорили: «Не смей так смотреть». Уж не затесался ли среди моих предков какой–нибудь вольный йомен, выгля–дывавший из меня в самый неподходящий момент?

Главным образом элита изводила младших «натаскиванием» — целой системой поручений, которые те должны выполнять. Эти системы по–разному складываются в разных школах. Иногда у каждого члена элиты есть свой денщик. Такие системы обычно изображаются в книжках как достойные отношения, что–то вроде рыцаря и оруженосца, где старший отплачивает младшему за службу особой благосклонностью и покровительством. Но если в такой системе и есть свои достоинства, их нам вкусить не удалось. «Служба» у нас была безличная, словно рынок рабочей силы, — и это тоже, наверное, готовило нас к взрослой жизни. Все младшие мальчики были рабочей силой или общей собствен–ностью элиты. Если «старшему» нужно было, чтобы кто–нибудь привел в порядок его одежду, начистил ботинки, убрал кабинет, подал чай, он просто орал нечто вроде «Эй, вы!». Все мы сбегались — и он заставлял работать именно того, кто ему не нравился. Хуже всего было чистить спортивный инвентарь, это занимало несколько часов, а потом нужно было чистить еще и свою форму. Чистить обувь тоже было неприятно, не столько само по себе, сколько потому, что дело это при–ходилось на самое важное время для тех мальчиков, которые, подобно мне, получив стипендию, попали сразу в средние классы, минуя приготовительные, и должны были тянуться изо всех сил, чтобы не отстать. Весь школь–ный день зависел от часа между завтраком и началом занятий, когда мы со всем классом сверяли домашнее задание. Чистильщик обуви лишался этой возможности. Конечно, чтобы вычистить пару обуви, целый час не нужен; но сперва нужно было отстоять очередь из таких же новичков, чтобы получить ваксу и щетку. Я отчетливо помню ледяной подвал, в котором мы стояли, — холодный, темный, пропахший ваксой. Разумеется, наша школа была поставлена на широкую ногу, среди прочей прислуги у нас было два чистильщика на жаловании, и в конце семестра все мальчики, в том числе и те, которым приходилось чистить чужую обувь, давали им мелочь на чай. И довольно скоро эта система показалась мне противной и даже унизительной, причем по причине, которую мне стыдно объяснить настоящим англи–чанам. Ревностные защитники закрытой школы никогда не поверят, что я попросту устал. Но я устал, я был вымотан как собака, как ломовая лошадь, почти как ребенок на заводе. Устал я не только от своей службы — я слишком вытя–нулся за последний год, и, видимо, силы ушли в рост. Я едва поспевал за работой класса. У меня болели зубы, из–за них я часто не спал ночью. Такую мучительную, бесконечную усталость мне довелось пережить после школы лишь однаж–ды — на передовой в окопах, и даже там, кажется, было полегче. День тянулся бесконечно от ужасной минуты подъема через многие, многие часы, отделяющие от сна. Даже без «службы» в школьной жизни не так уж много возможностей приятно провести свободное время, если тебе не по душе спорт. Для меня смена классных занятий на разминку была не отдыхом, а отказом от сколько–нибудь интересной работы ради работы совсем неинтересной, причем такой, где за малейшую ошибку сурово наказывают, и, что хуже всего, именно тут я должен был делать вид, что все это доставляло мне величайшее удовольствие. Это притворство, необходимость вечно симулировать, только усиливали скуку. Пожалуй, именно от этого я особенно уставал. Представьте себе, что вас заперли на три месяца с командой игроков в гольф — или, если уж вы увлекаетесь гольфом, пусть это будут заядлые рыболовы, теософы, биметаллисты, бэкони–анцы или немецкие юнцы, склонные писать дневник, причем все они, вооружены и пристрелят вас, как только заметят, что вы недостаточно пылко участвуете в их разговорах, — представьте себе все это, и вы поймете, на что была похожа моя школьная жизнь. Всех интересовали только спорт и «ухаживание», а я слышать не хотел ни о том, ни о другом. Но я обязан был слушать, и слушать с интересом, — для того и отправляют мальчика в закрытую школу, чтобы он стал нормальным, общительным, чтобы он не вздумал замыкаться в себе, — а если кто очень «особенный», ему придется плохо.

Конечно, многие мальчики увлекались спортом ничуть не больше моего. Очень многие были бы рады ускользнуть от «упражнений». Для этого нужна была подпись старшего учителя отделения, а ее легко было подделать. Умелый мошенник (знал одного такого) мог заработать немало шиллингов на продаже поддельной подписи. Тем не менее все говорили о спорте — по трем причинам. Во–первых, был и подлинный, хотя и сторонний интерес, тот самый, который собирает зрителей на матчи. Играть рвутся немногие, но многим нравится смотреть, как играют другие, и разделять со стороны триумф школы, клуба, отделения, команды. Во–вторых, наш интерес к спорту бдительно подогревали элита и учителя. Равнодушие считалось величайшим пороком, поэтому те, кто интересовался спортом, изо всех сил преуве–личивали этот интерес, а таким, как я, оставалось симулировать. Во время матча элита рангом пониже наблюдала за толпой зрителей, сурово наказывая тех, кто «отлынивал», если надо было орать и хлопать, — примерно так, наверное, организовывали и выступления Нерона. Сама идея элиты рухнула бы, если б ее члены играли ради самой игры, для своего удовольствия, — нет, им нужна была восторженная публика. И в этом третья причина сосредоточенности на спорте. Для тех, кто еще не вошел в элиту, по уже отличался какими–то спортивными достижениями, клубы давали возможность преуспеть — но и для них, как и для меня, они не были отдыхом или развлечением. Они выходили на площадку для игр, как девчонка, свихнувшаяся на идее стать актрисой, выходит на прослушивание. Напряженные, вымотанные честолюбивыми надеждами и унизительным страхом, они не могли обрести покой, пока их спортивные успехи не пробьют им местечко в рядах элиты, да и тогда рано успокаиваться: если не будет новых успехов, ты заскользишь вниз.

Насильно организованные игры вытеснили из школьной жизни нормальную игру. Попросту играть, в подлинном смысле этого слова, нам было некогда. Слишком жестоко соперничество, слишком велика награда, слишком страшен провал.

Единственный «игрок» (и то не в спорте) был наш ирландский граф. Он вообще был исключением, хотя вовсе не из–за знатности. Это был дикий ирландец, анархист, не поддававшийся никакому обществу. С первого года в школе он уже курил трубку. По ночам он отправлялся в соседний город, думаю, не ради женщин, а ради безобидного озорства, плохой компании и приключений. У него был револьвер, с которым он не расставался. Мало того — он заряжал его только одной пулей, прокручивая барабан так, чтобы этот выстрел оказался последним, и, ворвавшись к кому–нибудь в комнату, «расстреливал» в него все холостые патроны, так что ваша жизнь зависела от его умения считать до шести. Правда, мне казалось, что на это (в отличие от «натаскивания») жаловаться грех. Граф издевался не столько над нович–ками, сколько над старшими и над учителями; нападения его были совершенно бескорыстны и даже беззлобны. Мне Бэллигунниэн нравился; он тоже погиб во Франции. Кажется, он так и не вошел в элиту. Впрочем, если б он в нее вошел, он бы этого не заметил — он так и прожил всю свою школьную жизнь, не обращая на все это внимания.

Попей — рыженькая горничная, убиравшая «жилую» часть школы, тоже участвовала в наших играх. Ее ловили и затаскивали в дортуары (особенно старался Граф); она хихикала и визжала. По–моему, она была слишком разумна, чтобы уступить свою «добродетель» кому–либо из элиты, но, как говорили, если застать ее в подходящем месте и в подходящий момент, она соглашалась просветить ребят по части анатомии. Может быть, те, кто хвастались, просто врали.

Я еще ничего не сказал об учителях. Об одном из них, очень любимом и уважаемом, я расскажу в следующей главе, а об остальных едва ли стоит говорить. Ни родители, ни тем более сами учителя не понимают, как мало значит учитель в школьной жизни. Он почти, не имеет отношения к бедам и радостям, выпадающим на долю школьника, и едва ли знает о них. Глава нашего отделения был, по крайней мере, честен — он очень хорошо кормил нас. Вел он себя с нами по–джентльменски, в душу не лез. Иногда по ночам он обходил дортуары, тяжело ступая и покашливая, прежде чем распахнуть дверь. Он не любил шпионить, не любил портить удовольствие — словом, сам жил и нам не мешал. было со мной. К примеру, ко времени поступления в Виверн я хорошо знал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его просто стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать–то его начал с «Разговора о драме», поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не понимая, какова его репутация в «литературном мире», что там — не зная о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавал достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение — слава Богу, никто его не одобрял и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, но неведомым мне причинам, именовал «свистуном». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел никаких книг или статей на своем родном языке, если они не увлекали меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей — и дети, и взрослые — не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое–какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было това–рища в чтении, и я воспринимал это как данность. Если бы я задумался над своей обособленностью, я бы ощутил ее не как превосходство, а скорее как ущемленность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и правильней, чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверн, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.

Но вскоре мое неведение рассеялось. Оно пошатнулось, как только учитель у нас в классе заговорил о величии лите–ратуры. Мне впервые открылась опасная тайна: другие тоже могут испытывать невероятное блаженство и упиваться красотой стихов. Среди моих новых одноклассников нашлось двое из Оксфордской подготовительной школы (той самой, где юная Наоми Митчинсон написала свою первую пьесу), и от них я узнал, что существует неведомый мне мир, в котором поэзия столь же общепринята, как у нас Спорт и Ухаживание; мир, где даже ценилось умение в ней разби–раться. Странное это было чувство — сродни тому, что пережил Зигфрид, узнав, что Миме ему не отец. «Мой» вкус оказался «нашим» вкусом — оставалось лишь узнать, кто такие «мы». А если это «наш» вкус, то появляется соблазн объявить его «хорошим» или «правильным». Как только осуществится эта подмена, происходит грехопадение. Осоз–нанно «хороший» вкус уже не так хорош. Однако не обязательно делать еще один шаг вниз и презирать «филистеров». К несчастью, я этот шаг сделал. До тех пор, как мне ни было плохо в Виверне, я отчасти стыдился собственного несчас–тья и все еще был готов (если б мне только позволили) восхищаться нашими небожителями, я все еще был робок и запу–ган, но отнюдь не возмущен. Понимаете, у меня не было собственной позиции, территории, на которой я мог бы дать бой нравам и обычаям Виверна, мне казалось, что весь мир противостоит моему жалкому. Но в тот самый миг, когда «я» начало, пусть неотчетливо, превращаться в «мы», а Виверн оказался не вселенной, но лишь одним из многих миров, появилась возможность увести счеты, хотя бы мысленно. Я даже точно помню минуту, когда это свершилось. Префект (Благг, Глабб — как–то так его звали), стоя напротив меня и отдавая очередное распоряжение, рыгнул мне в лицо. Он не собирался меня оскорбить — с точки зрения элиты новичка невозможно оскорбить, как любое животное. Если бы он вообще вспомнил обо мне, он бы подумал, что это меня позабавит. Но я перешагнул черту, отделявшую меня от снобизма в чистом виде, — перешагнул ее, вглядевшись в его одутловатое лицо с толстой, влажной, отвисшей нижней губой, в эту мерзкую маску лукавства и лени. «Болван неуклюжий! — подумал я. — Тупица! Ничтожество! Жалкий шут! За все его привилегии я бы не поменялся с ним местами». Так я сделался высоколобым.

Занятно — закрытая школа подтолкнула меня именно к тому, от чего обещала уберечь или исцелить. Если вы сами не побывали в этой системе, вы должны учесть, что смысл–то был в том, чтобы «выбить вздор из мальчишек» и «указать им их место»; как говаривал мой брат, «если младших не школить, они сядут тебе на голову». Вот Почему я со смущением признавался страницей выше, что постоянное «натаскивание» утомило меня. Стоит сказать об этом, и всякий искренний защитник системы тут же распознает ваш случай и возопит: «Ага, вот оно что! Слишком хорош, чтобы чистить ботинки тем кто поважнее тебя? То–то и оно, вот тебя–то и надо было натаскивать. Для того и нужна система, чтобы такие юнцы не зазнавались». Почему–то никому в голову не приходит, что могут быть иные причины для недовольства такой системой, нежели зазнайство или чистоплюйство. Прикиньте эту модель к взрослой жизни, и вы сразу поймете, в чем тут дело. Если какой–нибудь сосед получит безоговорочное право требовать от вас любой услуги в нерабочие часы; если вы придете домой летним вечером, измученный работой, с папкой бумаг, которые надо подготовить на завтра, а тут он ухватит вас за шкирку и вы превратитесь в мальчика на побегушках, а с наступлением темноты он отпустит вас без единого слова благодарности, зато вручит вам свой костюм, чтобы вы почистили его и принесли ему до завтрака, а в придачу стопку грязного белья, которая ваша жена обязана постирать и зашить, — если при такой системе вы вдруг перестанете чувствовать себя вполне счастливым, не наглость ли ваша тому причиной? Она самая. Ведь любое нарушение правил — «наглость» или «вызов» со стороны новичка, а правило нарушала не только горечь, но даже нехватка должного пыла.

Конечно же, те, кто создавал вивернскую иерархию, предвидели серьезную угрозу: если предоставить ребят самим себе, тринадцатилетние новички, того и гляди, заклюют девятнадцатилетних выпускников, играющих в регби за граф–ство и входящих в школьную команду боксеров. Сами понимаете, это было бы просто ужасно! Пришлось создать чрезвычайно сложную систему, чтобы защитить сильных от слабых, сплоченную группу «стариков» от горсточки вновь прибывших, еще не знакомых толком ни друг с другом, ни со школой, уберечь несчастных львят от яростных и злобных овец.

Доля истины в этом есть: мальчишки бывают наглецами и, пообщавшись полчасика с тринадцатилетним французом, большинство из нас, пожалуй, выскажется в пользу «натаскивания». И все же мне кажется, что старшеклассники могли бы уж как–нибудь защитить себя и без того, чтобы школьные власти непрестанно не поощряли их. Ведь, выбивая вздор из овец, учителя тем же самым вздо–ром забивали головы львам, всячески поощряя их, даже льстя, — ибо чем, как не «вздором», была их власть, привилегии и всеобщий восторг от их спортивных успехов. Сама мальчишеская природа взяла бы свое без помощи наставников.

Каков бы ни был первоначальный замысел, система его не воплотила. Уже десятки лет Англия выслушивает горькие, дерзкие, печальные, а то и циничные слова от интеллигентов — почти все они воспитанники закрытых школ, почти все они свою школу не любили. Защитник системы утверждает, что от этих–то высоколобых она и призвана спасти, просто их мало пинали, дразнили, унижали, лупили. А может быть, все–таки они — продукт системы? Может быть, она–то и сделала их высоколобыми, как сделала меня? Ведь если унижение вконец не сломит душу, разве не естественно этой душе вооружиться именно гордыней и сознанием своего превосходства? В трудах и преследованиях мы утешаемся двойной дозой самоуверенности. Разве вы не знаете, как наглеет раб, только что получивший свободу?

Я обращаюсь к беспристрастным читателям — с приверженцами системы спорить бессмысленно, у них, как мы знаем, свои аксиомы, своя логика, недоступная непосвященным. Они будут отстаивать жестокие спортивные игры. Как же, «все, кроме жалких слабаков» обожают спорт — спортивные занятия и должны быть принудительными, ведь никого, оказывается, к ним принуждать не надо. Но если б мне не довелось на войне услышать капеллана, который точно так же оправдывал отвратительные церковные шествия!

Но главное зло школьной жизни, как я теперь понимаю, не в страдании новичков и не в необузданности старших. Было там не что всепроникающее; именно оно причинило больше всего бед именно тем мальчикам, которым школьная жизнь давалась легко, которые были счастливы в школе. С духовной точки зрения зло школьной жизни в том, что вся она подчинена карьеризму, всех занимает только одно: продвинуться, достичь вершины, закрепиться, удержаться в элите. Конечно, этим озабочены и взрослые, но ни в одном взрослом обществе это не становится главным делом жизни. А ведь именно здесь и у детей, и у взрослых источник — подлости, угодничества перед высшими, коллек–ционирования нужных знакомств, поспешных отказов от «ненужной» дружбы, готовности бросить камень в того, кто в немилости, и тайного умысла почти за каждым поступком. Вивернские юнцы были самым неискренним, самым ненаивным, не–юным обществом, какое я только видел. Некоторые мальчики просто всю свою жизнь, до мелочей, подчиняли карьерным соображениям. Ради карьеры они занимались спортом, подчинялись правилам, выбирая себе и одежду, и друзей, и развлечения, и даже пороки.

Вот почему я не могу поместить гомосексуализм на первом месте среди грехов Колледжа. Здесь тоже немало лицемерия. Многие утверждают, что хуже этого порока нет ничего. Почему же? Потому, что тех, кому эта склонность не свойственна, от нее мутит почти как от некрофилии. Но такое отвращение не имеет ничего общего с нравственным суждением. Кроме того, говорят, что «это» извращение закрепляется на всю жизнь. Тоже неправда: многие предпочли бы девчонок, но их не было; и когда, став старше, они смогли ухаживать за девушками, они ими и занялись. Быть может, этот грех особенно мерзок для христиан? Но разве те, кто так возмущен им, все поголовно — христиане? Разве христианин осудил бы плотский грех больше всех грехов жестокого и тщеславного Колледжа? Жестокость хуже похоти; искушения мира сего опаснее, чем искушения плоти. Словом, причина возмущения — не в вере и не в этике. Этот порок пугает нас не потому, что он ужаснее прочих, а потому, что, по взрослым понятиям, он неприличен, он губит репутацию и к тому же осуждается английским законом. Подумаешь, маммона! Она всего–навсего погубит душу и приведет в ад, а вот содомия опозорит вас и приведет в тюрьму.

Те, кто прошел школу, подобную Виверну, если б они только осмелились говорить правду, признали бы, что содо–мия, при всей ее гнусности, была единственным убежищем для добра, которое у нас еще сохранялось. Только она умеряла накал тщеславия; только она была оазисом (заросшим сорняками, болотистым, грязным) в выжженной пустыне соперничества. Покоренный своей противо–естественной любовью, подросток хоть чуть–чуть отдыхал от самого себя, хоть на несколько часов забывал о том, что он «Из–Самых–Самых». Извращение оказалось единственной незапертой дверью, через которую все–таки входило что–то искреннее, неумышленное. Платон был прав: Эрос — извращенный, оскверненный, мерзкий — все же сохранял в себе нечто божественное. Виверн, пожалуй, должен был бы посрамить всех теоретиков, выводящих общественное зло только из экономики. Ведь, не: на жалких оборвышей обрушивалась эта система и не у каждого из элиты карманы были полны денег. Если верить теоретикам, у нас не должно было быть неравенства и угнетения; но нигде я не видел общества, столь полного карьеризма, подхалимства и чванства, столь эгоистичных «верхов», столь жалких «низов», лишенных солидарности и сословной чести. Едва ли мой опыт нужен, лтобы подтвердить очевидную истину. Ведь и Аристотель знал, что люди рвутся в диктаторы не от бедности. У правящего класса есть власть, зачем же ему еще думать о деньгах? Почти все, что ему нужно, ему даром навяжут подхалимы, остальное он возьмет силой.

Но за два подарка я благодарен Виверну, они были чисты и неподдельиы. Первым был мой класссный наставник, мы его прозвали Выбражала. Хотя вивернцы произносили подчас «Воображала», постарался написать это прозвище так, чтобы передать, как оно звучало. Мне от рождения везло с учителями (кроме Старика), но Выбражала был «превыше ожидания и превыше надежды». Он был седой, носил большие очки — в сочетании с большим ртом лицо получалось немного лягушачье, зато этого никак не скажешь о его голосе. Речь его была слаще меда. Он читал нам стихи, и на его устах они превращались в музыку. Читать стихи можно и иначе, но только так околдуешь мальчиков — подрастут, научатся пренебрегать ритмом ради смысла или выразительности. Он привил мне вкус к поэзии, научил впитывать и смаковать ее в одиночестве. О строке Мильтона: «Престолы и господства, власти, силы…» — он сказал: «Когда я прочел это, я был счастлив целую неделю». Таких слов я ни от кого еще не слышал. Кроме того, он был удивительно вежлив, хотя вовсе не мягок, порой — очень суров, но то была суровость судьи, взвешенная, честная, без вредности.

За жизнь свою не молвил никому дурного, оскорбительного слова.

Ему было нелегко вести наш смешанный класс — часть составляли новички вроде меня, получившие стипендию и сразу попавшие в старший класс, а другую часть составляли ветераны, к концу школы добравшиеся и до этого курса. Только его вежливость объединяла нас. Он неизменно обращался к нам: «Джентльмены» — и не подозревал, что мы можем вести себя не по–джентльменски: на его уроке элита не смела вспоминать о своих привилегиях. В жаркий день, когда он разрешал нам снять куртки, он сам просил у нас разрешения снять свою мантию. Однажды, когда он был недоволен моей работой, он послал меня к директору, чтобы тот пригрозил мне поркой. Директор не понял, в чем дело, и решил, что Выбражала недоволен моим поведением. Когда Выбражала узнал об этом, он отвел меня в сторону и сказал: «Произошло недоразумение, я ничего подобного не говорил. Если вы к следующей неделе не выучите задание по греческой грамматике, вас накажут, но, разумеется, это не имеет ни малейшего отношения ни к вашим, ни к моим манерам». Сама мысль, что обращение двух джентльменов друг с другом может измениться благодаря порке — была ему просто смешна; скорей уж тут подошла бы дуэль. Его обращение с нами было удивительно точным: ни заигры–вания, ни враждебности, ни жалких потуг на юмор — только взаимное уважение и соблюдение приличий. «Нельзя жить без муз», — повторял он, зная, как и Спенсер» и имя одной из них — Вежливость.

Если бы даже Выбражала ничему не учил нас, само пребывание в его классе облагораживало. Среди низких амбиций и ложного блеска школьной жизни он один напоминал о мире светлом и человечном, свободном и свежем. Однако и учил действительно хорошо. Он не только околдовывал, он умел объяснить. В его устах ясным как день становилось и устаревшее слово, и запутанный оборот. Выбражала сумел внушить нам, что от филолога требуется аккуратность не ради педантизма и не ради дисциплины, а ради точности и вежливости, отсутствие которых — признак «дурного воспитания». Я стал понимать, что тот, кто не видит в поэме точек, может не заметить и ее средоточия.

В те годы студенты классического отделения должны были заниматься исключительно классическими дисципли–нами. По–моему, это было правильно, и сегодня, если мы хотим улучшить образование, надо уменьшить число предме–тов. Не так уж много может человек хорошенько понять, прежде чем ему сравняется двадцать, а мы заставляем мальчи–ка делать сразу десяток дел, и делать их посредственно, на всю жизнь лишая его стандарта, высшей точки отсчета. Выбражала учил нас греческому и латыни, но через посредство этих предметов он учил пас и всему остальному. Из того, что мы прочли под его руководством, мне больше всего понравились оды Горация, четвертая песнь «Энеиды» и «Вакханки». Мне всегда нравились классические штудии, но до встречи с ним они нравились мне просто как ремесло, которое мне хорошо давалось. Только теперь я услышал поэзию. Дионис Еврипида соединился в моем сознании со всем строем «Золотого горшка» — эту книгу я только что с наслаждением прочитал. Все это очень отличалось от моего «Севера». Пан и Дионис не были ледяными, пронзительными, неотразимыми, как Один и Фрей. Новое качество вошло в мое воображение — Средиземноморье, вулканическая природа, оргиастический бой барабанов. Эротика не трогала меня, наверное, потому, что очень уж я ненавидел все условности и установления нашей школы.

Другим подарком была школьная библиотека, не библиотека — святилище. Раб, коснувшийся английской земли, обретает свободу; мальчика, вошедшего в. библиотеку, пока он там, «школить» нельзя. Правда, туда не так легко попасть. Зимой, если в этот день ты не участвуешь в соревнованиях, все равно надо выйти на пробежку, летом укрыться там до наступления вечера еще сложнее. Либо надо идти в свой спортивный клуб, либо колледж участвует в каком–то матче, или твое отделение играет сегодня с другим — тогда тебя потащат смотреть игру. Наконец, по дороге в библиотеку тебя перехватят и зададут службу до темноты. Но если удалось обойти все преграды, тогда — тишина и книги, покой и далекий перестук мячей («О славный звук далеких барабанов»), летом — жужжание пчел и покой, свобода. Там я нашел Мильтона, Иейтса и томик кельтской мифологии, которая заняла в моей душе место рядом с норвежской (или чуть пониже). Она пошла мне на пользу — я принял сразу две, нет, три мифологии (ведь в то же время я начинал любить и греческую). Я вполне ощущал их духовное различие это помогало обрести равновесие, кафоличность. Как хорошо я различал каменную суровость Асгарда, зеленый, сочный, влюбленный, ускользающий мир Круагана, Красной Ветви и Тир–нан–ога и более прочную, солнечную красу Олимпа. На каникулах я писал эпическую поэму о Кухулине и тут же другую, о Финне, соответственно английским гекзаметром и четырнадцатисложником. Хорошо, что я сдался и бросил эту работу прежде, чем окончательно испортил себе слух грубоватыми и легко дающимися ритмами.

Север оставался на первом месте, и лишь одно произведение мне удалось завершить — трагедию, норвежскую по содержанию, греческую по форме — Локи Прикованный. По форме она была безукоризненно классической —с прологом, пародом, энисодиями и стасимами, эксодом, стихометрией и с одной сценой, выдержанной в трохеических септенариях — с рифмой. Как я упивался ею! Мой Локи не был злоумышленником. Он восстал против Оди–на, потому что Один ослушался его совета — он создал мир, хотя Локи предупреждал, что это бессмысленно и жестоко. Можно ли создавать разумных тварей, не спросив на то их согласия? Главный спор в моей трагедии — между печальной мудростью Локи и примитивной преданностью Тора. Один скорее вызывал симпатию, он понимал Локи и они дружили, пока их не развела высокая космическая политика. Тор был негодяем, он угрожал Локи, он подстрекал Одина и вечно жаловался, что Локи не уважает старших богов, на что Локи отвечал:

Я почитаю мудрость, но не мощь.

Тор был из элиты, правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуального самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.

В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.

Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. По роману Честертона «Жив человек», мой пессимизм, стало быть, неискренен. По доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя, как всякий другой человек; инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохра–нения — жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все–таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни — само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении, я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и опре–деленная односторонность моего характера — мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в свои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитал однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют «курфуффл». Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но, если я осмеливался, я настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять самого ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.

7. ОСВОБОЖДЕНИЕ.



Не торопи Судьбы, она сама
Пошлет нам утешенье иль печаль…
«Жемчужина»



Я уже предупреждал читателя, что Радость разделила мою жизнь на внутреннюю и внешнюю, и оттого мне нелегко вести последовательный рассказ. Перечитав Вивернские главы, я восклицаю: «Неправда! Это — время не беды, а счастья. Разве мало было минут, когда боги и герои проносились в твоих мыслях, когда сатиры плясали и бушевали в горных лесах, когда вокруг тебя стояли Брунгильда и Зиглинд, Дирдре, Меб и Елена и ты едва выдерживал это изобилие?! И правда, я видел больше побед Кухулина, чем сборной колледжа; я не знал, Борэдж стоит во главе школы или Конахар Макнесса. А мир вокруг? Мог ли я быть несчастным, живя в раю? Какой здесь был ясный свет, какие запахи! Я пьянел от аромата скошенной травы, влажного мха, сладких груш, осенних лесов, горящего дерева, торфа, соленой воды. Все чувства обострялись. Желание томило меня, а этот недуг слаще выздоровления.

Да, это правда, но правда и то, что я говорил раньше. Я рассказываю не одну, а две жизни — они несовместимы, как масло и уксус, как река и канал, как Джекил и Хайд. Каждая настаивает, что она и есть подлинная. Когда я думаю о внешней жизни, я понимаю, что вся моя внутренняя жизнь сводилась к нескольким проблескам, золотым секундам посреди тягостных месяцев, и секунды эти туг же растворялись в старой, тяжкой, безнадежной усталости. Когда я думаю о внутренней жизни, я понимаю, что все, о чем я рассказывал целых две главы, лишь грубый занавес, который я в любой момент мог отдернуть и узреть небеса. Так же двоилась и моя жизнь в семье.

Брат закончил Виверн, когда я туда поступил, и наша мальчишеская дружба кончилась. Ее сменило нечто не столь прекрасное, но подготовленное всеми годами нашего «классического периода». Начать с того, что отец каждый день уходил в девять и возвращался только в шесть. Мы построили с братом собственную жизнь, в которой для отца не было места. А он требовал от нас доверия большего, чем вообще разумно или естественно требовать от детей. Одно событие такого рода имело для меня важные последствия: еще в школе у Старика я решил жить, как подобает Христи–анину, и написал для себя целый ряд правил, а листки с ними хранил при себе, В первый же день каникул, заметив, как оттопырились у меня карманы от всевозможных бумаг, отец выгреб их у меня и принялся читать, Как всякий мальчишка, я предпочел бы умереть, только бы он не добрался до странички зароков. Я ухитрился стащить ее и бросил в огонь. Но с тех пор до самой смерти отца я ни разу не вошел в его дом, не вынув предварительно из карманов все, что хотел сберечь в тайне. Так привычка утаивать развилась во мне прежде, чем мне понадобилось скрыть какую–нибудь вину. Теперь за мной числилось уже немало проступков, да и такие вещи, которые я не думал скрывать, я попросту не мог рассказать — например, объяснять отцу, на что похож Виверн (и даже Шартр), было опасно, он вполне мог обратиться к директору, а главное — неловко, невыносимо. К тому же ему и невозможно было что–либо объяснить, такой уж он был.

Мой отец… Не правда ли, этот зачин напоминает вступление к Тристраму Шенди? Пожалуй, я даже рад такому сход–ству. О моем отце стоит рассказывать только в этом духе. Свойство, о котором я собираюсь говорить, так нелепо и своеобразно, что вполне достойно Стерна, да я бы и хотел, чтобы вы отнеслись к моему отцу с той же симпатией, как к отцу Тристрама. Глупым мой отец не был, он в чем–то был даже талантлив. Но когда августовским вечером, после сытного ужина, он усаживался в любимое кресло в душной комнате с запертыми окнами, он способен был перепутать все на свете. Он постоянно спрашивал о нашей школьной жизни, но так и не усвоил ни одной из ее подробностей. Первое и самое очевидное препятствие заключалось в том, что, хотя, задавая вопрос, он был искренне заинтересован, он не успевал выслушать ответ или забывал его, едва выслушав. В среднем раз в неделю он спрашивал все о том же, и каждый раз наш ответ был ему внове. Но это еще можно было преодолеть. Хуже другое — воспринимал он совсем не то, что мы хотели сказать. Он был слишком умен — его живой разум кипел юмором, сочувствием, негодованием, любой мелочи ему было достаточно, чтобы, недослушав ответ, отдаться на волю воображению, выстроить свою версию — и уверять, что все это вы сами ему рассказали. Имена он путал, и в его пересказе наши слова попросту нельзя было узнать. Если я рассказывал ему о Черчвуде, который приручил полевую мышь, то через год — или через десять лет — отец спрашивал: «А как там бедняга Чиквид, который так боялся крыс?» Раз выстроив свою версию, он уже не мог от нее отказаться, и все попытки его поправить вызывали только недоверчивое: «Гм! Что–то ты иначе расска–зывал». Даже если он запоминал факты, это не приближало его к истине. Какой толк от фактов, если они истолкованы неверно? Отец был уверен, что у всех поступков должна быть не явная, но скрытая цель. Сам он был честен и поры–вист, любой негодяй мог провести его как ребенка — но в теории он превращался в насупленного Макиавелли и подвергал совершенно неизвестных ему людей той сложной и мучительной операции, которую он именовал «чтением между строк». Дайте ему исходную точку — и Бог знает, к чему он придет, но в том, к чему он придет, он будет уверен непоколебимо. «Я вижу его насквозь», «прекрасно понимаю, чего он хочет», — говорил он и, как мы вскоре поняли, до могилы видел смертельную ссору, умышленное оскорбление, затаенную обиду, сложнейший расчет там, где они не только невероятны, но и физически невозможны. Если мы пытались возражать, отец лишь снисходительно посмеивался над нашей наивностью, доверчивостью и полным незнанием жизни. И ко всему этому— просто непосле–довательность, неожиданности, от которых, казалось, земля уходила из–под ног. «Шекспир писал немое «е» в конце фамилии?» — спрашивал меня брат. Но едва я успевал открыть рот, вмешивался отец: «По–моему, Шекспир вообще не увлекался каллиграфией». В Белфасте была известная церковь, с греческой надписью над входом и высокой башенкой. Я сказал, что эта церковь так приметна, что я узнаю се, даже глядя с холма. Отец возмутился — он решил, что я утверждаю, будто за четыре мили смогу рассмотреть греческие надписи.

Приведу как образец один более поздний разговор. Брат говорил об обеде, в котором участвовали офицеры его дивизии. «Наверное, твой приятель Коллинз тоже был там», — сказал отец.

Брат: Коллинз? Да ведь он в ней не служит.

Отец (помолчав немного): Стало быть, ваши ребята его недолюбливают?

Брат: Какие ребята?

Отец: Ну, те, что устроили обед.

Брат: Да не в этом дело! Просто это обед только для офицеров дивизии. Больше никого не приглашали.

Отец (после долгого раздумья): Хм! Я уверен, что вы очень обидели бедного Коллинза.

При таких разговорах сам ангел сыновнего почтенья вряд ли удержится от нетерпеливого жеста.

Не хочу уподобляться Хаму и не хочу, словно плохой историк, упрощать интересный и сложный характер. Тот человек, который, развалившись в кресле, не столько не мог, сколько не хотел нас понять, был умелым и сильным юристом, прекрасно справлявшимся со своими обязанностями. У него было чувство юмора, иногда он очень остро шутил. Когда он умирал, миловидная сестра, чтобы развеселить его, как–то сказала: «Ну что вы за старый ворчун. Точь–в-точь как мой отец». «Бедняга! — отозвался он. — Надеюсь у него сколько дочерей».

Вечер отец проводил дома, и это были нелегкие часы — после подобных разговоров нас просто пошатывало. В его присутствии мы отказывались не только от запретных, но и от вполне невинных игр. Это тяжело, это несправедливо, когда человека в его собственном доме встречают как назойливого чужака. Но, как говаривал Джон, «что чувствуешь, то чувствуешь». Отец ни в чем не виноват, это мы виноваты, но нам становилось с ним все труднее. Даже его досто–инства шли во вред. Я уже говорил, что он не пытался «сохранить дистанцию» и в перерыве между филиипиками обра–щался с нами как с равными, скорее как с братьями, чем с сыновьями. Но это в теории; на деле так быть не может и не должно. Два школьника и серьезный, даже солидный мужчина со взрослыми привычками не могут быть просто товарищами. Все такие попытки ложатся тяжким грузом на младших. Честертон легко указал на самое слабое место в таких отношениях: «Если тетя дружит с племянником, она требует, чтобы у него не было друзей, кроме тети». Правда, мы не нуждались в других товарищах, но мы стремились к свободе, мы хотели хотя бы бродить по дому без присмотра. А для отца дружба с нами означала, что вечером, пока он дома, мы привязаны к нему, да так, словно нас всех троих сковали каторжной цепью. На эти часы мы должны были забыть о всех своих привычках и интересах. Вот как–нибудь летним днем он возвращается раньше обычного, взяв на полдня отгул. Мы сидим в саду с книжками. Суровый викторианский отец пошел бы в дом и занялся своими делами. Но наш… «Сидите в саду? Чудесно. А не лучше ли нам всем перебраться на скамеечку?» Он надевает «легкий весенний плащ» (Бог знает, сколько у него было таких плащей, я до сих нор еще два донашиваю). Посидев несколько минут в плаще на самом солнцепеке, он, конечно, начинает задыхаться. «Не знаю, как по–вашему, — говорит он тогда, — а по–моему, здесь слишком жарко. Не вернуться ли нам в дом?» Это означало, что мы весь день проведем в комнате, где отец даже не разрешал открывать окна. Не разрешал — хотя, по его теории, это мы дружно так решали. «Царство свободы, мальчики, царство свободы! — охотно цитировал он. —Когда мы хотим сегодня закусить?» И мы понимали, что второй завтрак переносится с часу дня на два, а то и на полтретьего, потому что он издавна привык заменять холодное мясо, которое мы любили, жареным, тушеным, вареным, и все это мы будем есть жарким летом, в столовой окнами на юг. И так весь день, сидим ли мы, стоим или гуляем, мы слушаем его речи (он называл это беседой), со всеми их сложностями и причудами. И тон, и содержание беседы, конечно, устанавливал он. Я не смею осуждать бедного вдовца, который так хотел побольше общаться с сыновьями, и мне навеки стыдно за ту холодность, с которой я принимал его дружбу. Но — сердцу не прикажешь. Он страшно надоедал нам. Когда я должен был произносить свою реплику в «беседе» — слишком взрослой для меня, слишком шутливой, слишком изысканной, — как остро я ощущал ее искусственность! Он рассказывал замечательные анекдоты — о делах, о бизнесменах (в Оксфорде, как я обнаружил, их приписывают Джоветту), о хитрых мошенниках, нечестных политиках, служилых пьяницах. Но я лицедействовал, поддерживая этот разговор. Считалось, что гротеск, юмор, граничащий с нонсенсом, — как раз по моей части, и я должен был играть свою роль. Отец говорил от души, я притворялся, я не мог «быть собой» рядом с ним, и да простит мне Бог, но понедельник, когда он вновь уходил на работу, казался мне лучшим днем в неделе.

Так прошел «классический период» моего детства. Когда я поступил в Виверн, а брат отправился к репетитору, который готовил его в Сэндхерст, все переменилось. Я ненавидел Виверн, брату там нравилось. Он легче приспосабли–вался, у него не было «вызывающего выражения лица», за которое мне вечно влетало, и, главное, он попал туда прямо от Старика, а я из подготовительной школы, которую успел полюбить. Конечно, после Старика любое учебное заведе–ние покажется раем. В первом же письме из Виверна брат с изумлением сообщал, что здесь дают есть столько, сколько тебе хочется. После Белсена одно это могло искупить все недостатки. Но я поступил в Виверн, уже привыкнув к нор–мальной еде. И тут произошла беда — моя неприязнь к Виверну потрясла брата. Он любил Виверн, он с радостью ждал дня, когда я разделю эту любовь и мы будем чувствовать себя заодно, как некогда в Боксене. Вместо этого он услышал от меня хулу на богов, которым поклонялся, а от одноклассников узнал, что его брат, того и гляди, станет в колледже парией. Наш братский союз рушился.

Все это осложнялось тем, что именно тогда у него были очень плохие отношения с отцом, тоже из–за Виверна. Наставник, готовивший его в Сэндхерст, написал отцу, что брат совершенно ничему не научился в школе. Это еще не все — я нашел у отца книгу «Традиции Ланчестера», в которой он резко отчеркнул несколько строк о наглости, бессер–дечии и пустомыслии школьной элиты, с которой столкнулся новый директор–реформатор. Значит, он считал, что таким вот бессердечным, ленивым, утратившим интерес к ученью, забывшим о подлинных ценностях стал мой брат, помимо прочего неотступно требовавший купить мотоцикл.

И ведь отец для того и отправил нас в Виверн, чтобы нас воспитали как элиту, а результат ошеломил его. Это обычная трагикомедия. Отец Вальтера Скотта сделал все, чтобы сын стал гусаром, но когда гусар предстал перед ним, он забыл о своих аристократических потугах и вновь превратился в честного шотландского юриста, которого тошнит от заносчивых юнцов. Так случилось и в нашей семье. Одним из сильнейших риторических приемов отца было наме–ренно неправильное произношение — так, он всегда растягивал первый слог в слове «Виверн». Мне до сих нор слы–шится, как он ворчит: «Ви–и-вернское жеманство!» Брат приучался говорить изыскано–лениво, голос отца гремел ирландской музыкой, в которой дублинское детство прорывалось сквозь тонкий слой белфастской цивилизации. Я не мог найти себе места в этих вечных ссорах. Если бы я стал на сторону отца против брата, это разбило бы мое представ–ление о наших семейных отношениях. Все было слишком тяжело и сложно.

Но из всех этих «недоразумений», как выражался отец, для меня вышла неожиданная и великая удача. Наставник, к которому отправили брата, был старым другом отца. Он раньше был директором в Лургане, когда отец там учился; и сумел в кратчайший срок так отстроить из обломков знаний брата, что тот не только поступил в Сэндхерст, но даже оказался в очень малом списке стипендиатов. Отца, впрочем, это не обрадовало — как раз в это время они совсем отда–лились друг от друга, а ко времени их примирения успех уже ушел в прошлое. Однако это подтверждало высокую квалификацию учителя, а Виверн к этому времени раздражал отца почти так же, как и меня. И при встрече, и в письмах я молил забрать меня оттуда. Наконец он решился исполнить мою просьбу: надо оставить школу, отправиться в Серрей и готовиться с мистером Кёркпатриком к поступлению в университет.

Этот план стоил ему немалых сомнений. Он должен был представить мне и оборотную сторону: одиночество, внезапный отказ от шумной и веселой школьной жизни (быть может, замечал он, я буду не так рад, как мне кажется), скуку в обществе старика и его жены.

Как же я обойдусь без сверстников? Я старательно делал вид, что обдумываю эти проблемы, но в душе я смеялся. Обойдусь, обойдусь! Трудно ли обойтись без зубной боли, без гвоздя в башмаке, без трусливого озноба? Итак, реше–но! Не говоря о прочем, достаточно и того, что меня больше не заставят заниматься спортом. Если вы не можете представить себе мои чувства, вообразите, что в одно прекрасное утро вы проснулись и узнали, что отменен подо–ходный налог — или безнадежная любовь.

Конечно, мне не повезло, что я не умел играть и не мог подавить отвращения к мячу и клюшке. Я не придаю спорту того морального или даже мистического смысла, который видят в нем некоторые наставники; на мой взгляд, состя–зания пробуждают лишь амбиции, зависть и пристрастия. Однако неприязнь к играм — беда, поскольку она отрезала меня от общения с многими неплохими людьми, к которым было невозможно подступиться как–нибудь иначе. Это беда, но не вина — я старался полюбить спорт. Природа обделила меня, я так же мало пригоден для спорта, как осел из басни — для игры на лире.

Многие писатели замечали занятное совпадение: одна удача влечет за собой другую, как одна не–приятность — следующую. Примерно в то же время, когда отец решился послать меня к Кёркпатрику, в мою жизнь вошло еще одно благо. Несколько глав назад я упоминал о мальчике, который жил по соседству и безуспешно пытался завязать с нами дружбу. Его звали Артур, по годам он приходился ровесником брату; мы оказались в Кэмпбеле одновременно, но и там не свели знакомства. Кажется, незадолго до конца последнего семестра в Виверне я получил записку, что Артур поправляется после тяжелой болезни, лежит в постели и просит меня зайти. Не помню, почему я принял приглашение, но я к нему пошел.

Артур сидел в постели. Под рукой у него лежала книга. «Мифы Норвегии».

— Ты это любишь? — спросил я.

— Ты это любишь? — спросил он. В следующий миг книга уже была у нас в руках, мы тесно сблизи–ли головы, тыча пальцами, цитируя, обсуждая, переходя на крик в потоке вопросов и ответов обнару–живая, что мы не только любим одну и ту же книгу, но и те же страницы в ней, и по одной и той же причине. Оказалось, что нам обоим знакомы мгно–вения Радости; что обоим пронзили грудь стрелы Севера. Тысячи людей вновь и вновь встречают первого в жизни друга, но это остается чудом, столь же великим, как и первая любовь, а может, и большим (что бы ни говорили авторы романов!). Я и представления не имел, что у меня может появиться друг, и не пытался обрести его, как не пытался стать королем. Если бы я узнал, что Артур сам по себе создал точное подобие Боксена, я бы не так удивился. Нет в жизни ничего столь изумительного, как открытие, что существует человек, во многом похожий на тебя.

В последние недели моего пребывания в Виверне в газетах появились тревожные сообщения — шло лето 1914 года. Мы вместе пытались понять, что значит, например, такая статья: «Сможет ли Англия держаться в стороне?» — «Дер–жаться в стороне? — переспросил мой приятель. — Не понимаю, какое Англия имеет отношение ко всему этому». Воспоминания окрашивают в апокалиптические тона последние часы перед катастрофой, но, быть может, воспомина–ния лгут. Мне эти часы и впрямь казались значимыми, но просто потому, что я покидал школу, я видел эти ненавистные мне стены в последний раз и меньше их ненавидел. Даже дешевая мебель взывает к тебе, словно заблудший дух, когда ты думаешь: «Больше я ее не увижу». В начале каникул Англия вступила в войну. Брат, только что получивший в Сэндхерсте отпуск, был срочно отозван. Несколько недель спустя я отправился к мистеру Керкпатрику в Серрей.

Часть вторая

1. ВЕЛИКИЙ ПРИДИРА



В жизни мы встречаемся
с характерами столь разными,
что разумный поэт никогда бы
не осмелился вывести их на сцене.
Лорд Честерфилд



Наступил сентябрьский день, когда я добрался на пароходе до Ливерпуля, оттуда — до Лондона, а из Лондона, со станции Ватерлоо, отправился в Серрей. Мне говорили, что Серрей — «пригород», поэтому пейзаж за окном удивил и обрадовал меня: пологие холмы, влажные долины, рощи, которые ирландец, к тому же воспитанник Виверна назвал бы лесами; заросли папоротника, целый мир, зеленый, желтый и красный. Даже пригородные дачи (их тогда было не так много) мне нравились: кирпичные домики среди деревьев были намного краше пригородных уродцев Белфаста. Я боялся, что увижу посыпанные гравием дорожки, железные калитки и неизменные лавр с араукарией, но меня ждали узкие тропки, бегущие с холма на холм, живые изгороди, фруктовые сады и березы. Может быть, эстет осудил бы эти дома, но, по–моему, и сами они, и садики делали свое дело — даровали обитателям уют и счастье. Я начал мечтать о домашнем очаге, какого у меня никогда не было, — так и казалось, что в этих домиках по вечерам всей семьей пьют чай и чашечки выносят к столу на подносе.

В Букхеме меня встретил мой новый наставник — «Кёрк», «Великий Придира», как звали его отец, брат, а потом и я. Отец так много рассказывал о нем, что я вроде бы уже знал, что меня ожидает. Я готовился перенести излияния его нежности — не такая уж дорогая плата за избавление от школы, хотя, с другой стороны, и немалая. Особенно смущал меня один рассказ отца о том, как еще в Лургане, когда он как–то попал в беду, добрый старый Придира отвел его в сторону, нежно обнял, потерся своими милыми старыми бакенбардами о юную щеку отца, прошептал слова утешения и т. п. Итак, я приехал в Букхем, и старый сентиментальный учитель самолично ждал меня на платформе.

Он был очень высок, больше шести футов, одет в старье (как садовник, подумал я), тощ как палка и весьма муску–лист. Его сморщенное лицо состояло из сплошных мускулов; правда, оно было видно лишь отчасти — наподобие импе–ратора Франца Иосифа, он чисто выбривал подбородок, зато носил усы и длинные бакенбарды. Мое внимание, как вы понимаете, было приковано к бакенбардам, и щеки заранее горели. С чего он начнет? Конечно, прослезится при встре–че, но не было бы хуже. Почему–то я всю жизнь терпеть не мог обниматься, тем более — целоваться с мужчинами. (Это, конечно, не мужество, а слабость, с друзьями целовались и Эней, и Беовульф, и Роланд, и Ланселот, и Джонсон, и адмирал Нельсон).

Однако старику удалось сдержать свои эмоции. Мы пожали друг другу руки, и хотя он стиснул мою ладонь, словно клещами, он не пытался ее удержать. Мы пошли домой. «Сейчас, — сказал он, — мы проходим мимо главного шоссе, соединяющего Большой и Малый Букхем». Я взглянул на него, в шутку или всерьез он сообщает мне эти сведения? Может он пытается скрыть свои чувства? Сколько я ни вглядывался в его лицо, я видел лишь непоколебимую серьез–ность. Пытаясь «завести разговор» в той жалкой манере, которой я выучился на званых вечерах и применял в беседах с отцом, я сказал, что пейзаж Серрея показался мне более «естественным», чем я ожидал. «Стоп, — воскликнул Кёрк, и я чуть не подпрыгнул от неожиданности. —Что, по–вашему, означает»естественность»?» Я ответил какой–то случайной фразой, но Кёрк отвергал ответ за ответом, пока, наконец, я не понял, чего он хочет. Он не болтал, не шутил, не занимал меня — он требовал правильного ответа. Наконец я понял, что вовсе не знаю, что значит «естественность» и что даже тот смысл, который я вкладываю в это понятие, не имеет ни малейшего отношения к моей фразе. «Итак, — сказал Великий Придира, — ваше фраза бессмысленна». Я малость насупился, полагая, что на этом разговор исчерпан — но нет, Кёрк перешел к содержанию фразы. Теперь он хотел узнать, на чем основаны (он произносил «уснованы») мои предположения о ландшафте? На картах, на фотографиях, на учебнике? У меня не было никаких оснований, за всю жизнь мне не приходило в голову, что мои суждения (или то, что я ими считал) должны быть на чем–то «уснованы». И Кёрк пришел к выводу, в котором было так же мало «чувства», как и — по моим тогдашним понятиям — вежливости: «Теперь вы найдите, что у вас нет ни малейшего права высказываться по этому поводу».

Знакомство наше длилось три с половиной минуты, но тон отношений, который был задан первой беседой, соблю–дался все годы моего пребывания в Букхеме. Все это было до смешного непохоже на славного старого Придиру из отцовских воспоминаний. Я знаю, как отец был привержен истине; знаю и то, как странно преображалась любая истина в его сознании, и ни на секунду не подозревал, что он пытался нас обмануть. Но если Кёрк хоть раз в жизни отвел какого–нибудь мальчика в сторону, чтобы потереться о его щеку бакенбардами, я готов поверить, что в неведомые мне часы он стоит на своей лысой как коленка голове.

Я не встречал более логичного человека. Родись он позже, он бы наверняка стал позитивистом. Ему была отвра–тительна сама мысль, что можно открыть рот не ради того, чтобы обнаружить или сообщить истину. Любая случайная реплика становилась сигналом к спору. Вскоре я научился различать три восклицания. Громкое «стоп!» обрывало бессмысленную болтовню, которую он терпеть не мог — не потому, что она его раздражала (об этом он не думал), а потому, что отнимала время и затемняла мысль. Более тихое «извините!» означало, что он собирается что–то уточнить ли исправить, и тогда, быть может, вам удастся закончить фразу, не придя к бессмыслице. Подбадривая, он приго–варивал: «Так! Я слушаю!» Это значило, что он собирается оспорить ваши слова, но сама фраза имеет смысл, это достойная ошибка. Если удавалось добраться до спора, аргументы всегда были одни и те же: где я об этом прочел? изучил ли я вопрос? что я знаю о статистике? каков мой личный опыт? — и неизбежный вывод: «Итак, у вас нет ни малейшего права…» Кому–нибудь это могло бы и не понравиться, но для меня это было лучше мяса и пива. Я боялся, что досуг в Букхеме будет проходить во «взрослой беседе». Я ожидал разговоров о политике, деньгах, смертях и пище–варении. Я полагал, что с возрастем во мне разовьется вкус к таким беседам, как, скажем, к горчице и газетам (увы, по всем трем линиям меня постигло разочарование). Я–то любил те беседы, которые либо давали пищу воображению, либо задавали работу уму. Мне нравилось потолковать с братом о Боксене, с Артуром — о Валгалле, с дядей Гасом — об астрономии. Точные науки мне не давались — лев, именуемый математика, поджидал меня на пути. Там, где царила чистая логика (например, в геометрии), я справлялся, и справлялся с удовольствием, а вот считать не умел. Правила я понимал, ответ вычислял неверно. Но хотя я не способен был стать исследователем, я чувствовал склонность к логии–ческому мышлению не меньше, чем к радостям воображения, я пенил логику. Кёрк развивал эту сторону моего ума. Он не знал пустого разговора, он не думал о собеседнике — он думал о том, что этот собеседник говорит. Конечно, я фыркал, порой натягивал поводья, но в общем мне нравились такие отношения. Побыв несколько раз в нокдауне, я научился выставлять защитный блок и наращивать мускулы. Льщу себе мыслью, что в итоге я стал неплохим партне–ром. Наступил великий день, когда человек, столь долго выбивавший из меня склонность к расплывчатости, предупре–дил меня, чтобы я не слишком увлекался тонкими дефинициями.

Если б беспощадная аргументация Кёрка была чисто педагогическим приемом, я бы возмутился против нее. Но он просто не умел разговаривать иначе. Ни возраст, ни пол не избавляли вас от сократической беседы. Он бы не поверил, что человек может не пожелать исправления и ясности мысли. Почтенный сосед заходил к нему в воскресенье и, пожа–луй, слишком уверенно замечал в процессе беседы: «Что ж, всякие люди нужны на свете. Вы вот либерал, я консер–ватор, конечно, мы смотрим на вещи с разных точек зрения». Кёрк отвечал: «Должен ли я понимать вас так, что некий факт лежит на столе, а консерваторы и либералы смотрят на него с разных сторон?» Если визитер сохранял при–сутствие духа и пытался продолжить: «Конечно, бывают разные мнения», Кёрк, воздев обе руки кверху, кричал: «Стоп! У меня вообще нет мнений!» Он любил повторять: «3а девять пенсов ты мог бы узнать истину, а ты предпочитаешь невежество». Самую обычную метафору он рассматривал до тех нор, пока не извлекал из нее горькую истину. «Дья–вольская жестокость немцев…» — начинал кто–нибудь. «Разве дьявол не выдумка?» — спрашивал он. «Хорошо, звер–ская жестокость». — «Звери не бывают жестоки». — «Так как же мне сказать?» — «Разве не ясно? Мы должны назвать их жестокость человеческой. Он презирал тех учителей, с которыми встречался, когда преподавал в Лургане. «Подхо–дит ко мне и спрашивает: как вы предлагаете поступить с мальчиком, который ведет себя так–то и так–то? Господи! Как будто я когда–нибудь сочинял рецепты, как с кем поступить!» Очень редко в нем пробуждалось чувство юмора. Его голос становился еще (серьезнее, и только подрагивание ноздрей выдавало, в чем дело, — тем, кто уже хорошо знал его. Вот так он говорил: «Выпускник Оксфорда — самый главный человек на свете».

Наверное, жене было нелегко. Однажды ее муж по ошибке забрел в гостиную, где несколько дам собрались на партию в бридж. Через полчаса миссис Кёркпатрик выбежала из комнаты с перекошенным лицом, а мистер Кёркпатрик просидел там еще несколько часов, уговаривая семь пожилых и насмерть запуганных женщин «выражаться поточнее».

Он был очень логичен, но все же не до конца. Когда–то он был пресвитерианином, теперь стал атеистом. По воскресеньям, как и в другие дни недели, он возился в саду, но один странный пережиток его христианских дней сохранился: по воскресеньям Старый Придира надевал выходной костюм. Шотландец, родившийся в Ольстере, может отречься от Бога, но не от воскресного костюма.

Он был не просто атеистом — он был рационалистом той старой, высокой и чистой школы, которую создал XIX век. Теперь атеизм спустился с духовных высот к мирским и политическим дрязгам. Неведомый благодетель, присы–лающий мне антихристианские газеты, хочет оскорбить во мне хриистианина, а оскорбляет бывшего атеиста — мне горько, что мои былые единомышленники и, что еще горестней, единомышленники Кёрка пали так низко. В те времена даже Маккейб писал достойно. Когда я познакомился с Кёрком, его беседа или чтение попроще, и если ты не соби–раешься болтаться заполночь с приятелями — а их у меня в Букхеме не было, — то почему б тебе не лечь в один–надцать? А когда же писать письма? Но ведь я описываю жизнь с Кёрком или ту идеальную жизнь, какой я хотел бы жить сейчас, — а для идеальной жизни надо избавиться от почты и не дрожать всякий раз при виде почтальона. Я получал только два письма в неделю: от отца — ответить на него я был обязан, и от Артура — это было величайшим счастьем, страница за страницей мы изливали друг другу свой восторг. Брат, уже из армии, писал редко, зато прос–транно, — и редко, но подробно, я отвечал ему.

Так я хотел бы жить, и так я жил тогда. Все же хорошо, что я лишен этой эпикурейской жизни — она слишком эгоистична, хотя и не эгоцентрична, — Я сосредотачивался на чем угодно, кроме себя самого. Это очень важное различие: один из моих хороших друзей, человек легкий, счастливый, приятнейший в общении, был законченным эгоистом. Но я знаю людей, вполне способных на самопожертвование, которые превращают жизнь в мучение для себя и своих близких, потому что всецело сосредоточены на себе и своих печалях. В конце концов, и эгоизм, и эгоцентризм разрушают душу. И все же я предпочту того, кто заботится только о себе (пусть даже за мой счет), но говорит обо всем, кроме себя самого, тому, кто заботится обо мне, но думает только о себе, ибо его забота будет упреком, призы–вом пожалеть его, поблагодарить, преклониться.

Кёрк, конечно, дал мне не только Гомера. Оба великих зануды — Цицерон и Демосфен- — тоже требовали вни–мания. И — о, счастье — Лукреций, Катулл, Тацит, Геродот. Вергилия я еще не успел полюбить. Я писал сочинения по латыни и по–гречески. (Как ни странно, я дожил вот уже почти до шестидесяти лет, так и не заглянув в Цезаря.) Еврипид, Софокл, Эсхил… По вечерам я занимался французским с миссис Кёркпатрик — примерно так же, как и Гомером с ее мужем. Мы быстро прочли несколько хороших романов, и вскоре я уже покупал себе французские книги. Я надеялся, что буду писать сочинения и по–английски, но, увы! — то ли Кёрк чувствовал, что не вынесет моего твор–чества, то ли догадывался, что я люблю этот жанр, который он, несомненно, презирал, — так или иначе, этим он не занимался. Первые несколько дней он давал мне задание по английской литературе, но. заметив, что в свободные часы я не теряю времени, он предоставил это моему собственному выбору. Позже мы приступили к итальянскому и немее–цкому, все тем же способом. Очень быстро прошли грамматику, я выполнил упражнения и сразу погрузился в «Фауста» и «Ад». В итальянском я преуспел, с немецким, наверное, тоже все получилось бы, но мне пора было уже расставаться с Кёрком, так что здесь я остался на уровне школьника. Несколько раз, уже во взрослой жизни, я при–ступал к «отчистке» немецкого, и всегда тут же находилась более срочная работа.

Важнее всего был Гомер. День за днем мы продвигались вперед, мы выхватили из «Илиады» всю «Ахиллеиду», а потом прочли «Одиссею» целиком, и ее музыка, ее ясный, печальный свет навсегда вошли в меня. Конечно, я роман–тизировал ее, как всякий мальчишка, успевший начитаться Уильяма Морриса. Зато это спасло меня от худшей ошибки, от «классицизма», которым гуманисты помрачили полмира. Вслед за Моррисом я называл Кёрка «ведуньей» и каждую свадьбу «брачным пиршеством» — и не жалею об этом. Это все ушло без следа, я научился зрело воспринимать «Одиссею». Странствия по–прежнему значат столько же, сколько они значили, великая «благая катастрофа», как сказал бы Толкин, когда Одиссей срывает лохмотья и во весь рост встает перед женихами, — значит не меньше, чем прежде, но, пожалуй, теперь я больше всего люблю эти изысканные, в духе Шарлотты Ионг, семьи на Пилосе и в Спарте. Да, в каждом веке есть цивилизованные люди — и в любом веке они живут среди варваров.

На дневной и воскресной прогулке мне открывался Серрей. Какой прекрасный контраст с моими родными местами, где я гулял на каникулах! Красота их была столь разной, что даже дурак не попытался бы их сравнивать, и это раз и навсегда исцелило меня от опасной привычки сравнивать и выбирать лучшее — это глупо, когда речь идет об искус–стве, и совсем глупо, когда речь идет о природе. Прежде всего надо отдаться красоте. Закрой рот, открой глаза и уши. Вбирай в себя то, что видишь, и думать не думай о том, что бывает или есть где–нибудь еще. Об этом ты можешь, если нужно, подумать потом. (И заметьте, если вы сумеете хорошенько научиться чему–нибудь, это непременно поможет вам потом научиться христианству. Христианство — школа, где сумеют использовать все ваши прежние уроки.) Я любил укромность Серрея. В Ирландии я видел издалека горизонт и море, а тут были извилистые тропинки, узкие долины, леса. В долинах и лесах прятались деревни, полевые тропки, кустарники и тайные лощины, — и среди них, всегда неожиданно — коттедж, ферма, дача или усадьба; я не мог охватить все это взглядом и каждый день отправлялся на прогулку, словно в лабиринт сказаний Мэлори или «Королевы фей». Даже если мне удавалось забраться на гору и оттуда оглядеть долину, в ней все равно не было классического единства вивернских ландшафтов. Долина переходила на юге в другую долину, поезд проезжал и скрывался в роще, холм прямо напротив меня ухитрялся скрыть свои выступы и расселины. Так бывало даже в летний полдень, но еще прекраснее был осенний день на дне долины, в молчании, под старыми огромными деревьями. Особо я помню ту минуту, когда как–то (в тот раз — с компанией) на Фрайди–стрит обнаружил, что мы уже добрых полчаса ходим по кругу; и еще я помню зимний вечер и холодный закат возле горы Кабанья Спина. Зимним вечером в субботу я возвращался с прогулки с озябшими руками, красным носом, сладостно предвкушая чай и зная, что дома, у очага меня ждет чтение на вечер и на воскресенье — новая, долгожданная книга. Вот тогда я бывал так счастлив, как только можно быть счастливым на земле.

Говоря о почте, я забыл упомянугь посылки. В наше время было одно преимущество, которому можно теперь позавидовать: книги были доступны и дешевы. «Эвримэн» стоил шиллинг и всегда был в продаже, «Мировая классика», «Библиотека муз», «Домашняя библиотека», «Темпл классик», французские книги Нельсона, карманные издания Бона и Лонгмеиа — все было доступно. Деньги мои уходили на подобные заказы, и самыми счастливыми были те дни, когда с дневной почтой приходила бандероль в серой обертке: Мильтон, Спенсер, Мэлори, «История святого Грааля», саги, Ронсар, Шепье, Беовульф, «Гавейп и зеленый рыцарь» (последние две книги в переводе), Апулей, «Калевала», Геррик, Уолтон, Джон Мандевиль, «Аркадия» Филипа Сидни, Уильям Моррис. Иногда книга разоча–ровывала меня, иногда увенчивала мои надежды, но сам миг, когда я распечатывал посылку, был прекрасен. Приезжая в Лондон, я с робким почтением глядел на здание книжного агентства: так много радости исходило от него.

Выбражала и Кёрк были главными учителями в моей жизни. По средневековым понятиям, Выбражала учил меня грамматике и риторике, а Кёрк — диалектике. Они дополняли друг друга. В Кёрке не хватало изящества и тонкости, у Выбражалы было меньше энергии и юмора. Юмор Кёрка был юмором сатурналий, юмором самого Сатурна — не низложенного царя, а угрюмого Старца–Времени, Жнеца и Пресекателя жизни. Я ощущал дуновение этого горького юмора, когда Кёрк вставал из–за стола (всегда раньше нас) и шарил в старой жестянке, выбирая остатки не выгоревшего при последнем курении табака. Он, словно скупец, использовал снова эти крохи. Я его вечный должник, и мое ува–жение к нему до сего дня неизменно.

2. БЛАГОСКЛОННОСТЬ СУДЬБЫ.



Поля, потоки, небеса в огне —
Все благосклонно улыбалось мне.
Спенсер



Я сменил Виверн на Букхем, я сменил и привязанности: место брата занял Артур. Брат служил во Франции; с 1914 по 1916 год, пока я был в Букхеме, он изредка появлялся, осиянный славой юного офицера, по моим тогдашним понятиям — невероятно богатый, и увозил меня на несколько дней в Ирландию! С девяти лет я по шесть раз в год пересекал Ирландское море, отпуск брата стал дополнительным поводом для поездки домой, так что для человека, не любящего путешествовать, я, пожалуй, слишком много вспоминаю о плаваньях. Стоит закрыть глаза, и я, порой — против воли, вижу фосфоресцирующую волну вокруг корабля, неподвижную на фоне звезд мачту — движется только вода мимо нас; длинную телесно–розовую полосу восхода или заката там, где горизонт смыкается с холодной серо–зеленой водой, и удивительное гостеприимство суши, выбегавшей мне навстречу мысом и отмелями, холмами и горами, — по мере же продвижения как бы вглубь берега горы исчезали.

Конечно, эти внеочередные каникулы были для меня величайшим удовольствием. Разногласия с братом из–за Виверна теперь стерлись. На время этих кратких встреч мы пытались возродить свою детскую дружбу. Брат служил в интендантских войсках, это считалось сравнительно безопасным, и мы не испытывали той мучительной тревоги, кото–рая терзала большинство семей. И все же бессознательно я боялся за него, только так я могу объяснить странную галлюцинацию, когда зимним вечером мне однажды представился брат в Букхеме, в саду; он, как тени у Вергилия, — из уст его вырывался лишь писк, как у летучей мыши. Этот образ, странная смесь ужаса и чего–то безнадежно–жалкого — языческий Гадес, нелепый, жуткий, отталкивающий.

Дружба с Артуром началась из–за нашего сходства во вкусах. К счастью, мы оказались достаточно разными, чтобы пригодиться друг другу. Семья у него была совсем другая — его родители принадлежали к Плимутскому братству, к тому же он был младший из множества братьев и сестер. Правда, дома у него было гораздо тише, чем у нас. Он начал было работать, «вошел в дело» под руководством старшего брата, но здоровье подвело его, и после повторной тяжелой болезни семья освободила его от этого труда. Он был одаренным пианистом, пытался сочинять музыку, рисовал. Мы мечтали, что он сделает оперу из «Прикованного Локи», но, само собой, этот проект, прожив счастливую, но краткую жизнь, мирно угас. В чтении Артур больше или постоянней влиял на меня, чем я на него. Главным его недостатком как читателя была глухота к стихам. Я пытался помочь, но без особого успеха. Зато Артур любил не только чудеса и мифы — это увлечение я полностью разделял, — но и совсем иную литературу, которую я до встречи с ним не воспринимал, и эту любовь он передал мне на всю жизнь. Он любил «славные старые толстые книги», английский роман. До встречи с Артуром я их избегал — отец заставил меня прочитать «Ньюкомов» слишком рано, и потом, вплоть до Оксфорда, я не мог читать Теккерея. (Я до сих пор не люблю его — правда, уже не за то, что он читает мораль, а за то, что ему эта мораль не дается.) Диккенса я боялся еще и потому, что в детстве, не умея читать, слишком много разглядывал иллю–страции к его книгам. Они были плохие; как у Уолта Диснея — беда не в уродстве уродливых существ, а в слащавых куколках, которые так назойливо требуют сочувствия, хотя Дисней, конечно, намного превосходит тогдашних иллю–страторов Диккенса. Из всех романов Скотта я читал только средневековые — то есть самые слабые. Артур уговорил меня прочесть то, что написано под именем Уэверли, а также сестер Бронте и Джейн Остен, Эти книги уравновесили то чтение, которое слишком уж питало мою фантазию, и я научился радоваться тому, что эти два пристрастия такие разные. Артур убедил меня, что в недостатках» этих книг и заключается их очарование. Я говорил об их «заурядности» — Артур называл ее «уютом». Слово «уют» много значило для него — не просто домашний очаг, но все, что связано с нашим первичным опытом, естественным окружением, — погода, семья, еда, соседи. Он наслаждался первыми словами «Джейн Эйр» и первой фразой в одной из сказок Андерсена: «Ах, какой это был дождь». Он любил само слово «книксен» у Бронте, наслаждался сценами в кухне и классной комнате. Он видел «уют» не только в книгах, но и в природе, и этому тоже научил меня.

До того я был примитивно романтичен в отношениях с природой. Я любил страшное, дикое, чуть фантастичное, а главное — пространство и недосягаемую даль. Я восторгался горами и тучами, в пей–заже я прежде всего различал небо (и до сих пор в первую очередь смотрю вверх) и знал по имени перистые, кумулятивные и грозовые облака задолго до того, как увидел их изображение в альбоме. Что до ландшафта, я вырос среди романтических пейзажей; я уже говорил о недосягаемых Зеленых горах, которые виднелись за окном детской. Читателю, который бывал в тех местах, достаточно будет услышать, что больше всего я любил Голивудские горы — тот неправильный многоугольник с вершинами в Стормонте, Комбере, Ныотонардз, Скрейбо, Крейгатлстс, Голивуде, Кнок–нагонни. Не знаю, как объяснить все это иностранцу.

По южноанглийским стандартам это не бог весть что. Леса мелкие, редкие, березы, рябины да ели. Маленькие поля, разделенные канавками и возвышающимися над ними иззубренными изгородями. Во многих местах земля вымыта и горные породы обнажены. Множество маленьких озер с холодной водой — совершенно заброшенные. Трава почти всегда стоит дыбом под натиском ветра. За пахарем вприпрыжку скачут чайки, выклевывая по зернышку из борозды. Нет ни полевых тропинок, ни разрешенных проходов — но здесь все тебя знают; во всяком случае, знают, что ты закроешь за собой калитку в изгороди и не собираешься топтать колосья. Грибы, как и воздух, принадлежат всем. Земля не коричневая, как в Англии, — она бледная, «древняя, печальная земля». А трава—сочная, мягкая, вкусная, и весь пейзаж освещен одноэтажными, чисто выбеленными домиками с голубой черепицей на крыше.

Хотя эти горы приземисты, с них открывается вид во все стороны. Поднимитесь на северо–восточный склон, там, где холмы начинают переходить в Голивудские горы. Сверху видна вся гавань. Побережье уходит резко на север и скрывается из глаз, а на юге холмы низенькие, смиренные. Между ними уходит в море коса, и в ясный день можно даже издалека разглядеть призрачные очертания Шотландии. Идем на юго–запад. Встаньте у одинокого коттеджа — он за–метен от нашего дома, все называют его Хижиной Пастуха, хотя в этих местах пастухов нет. Отсюда виден вест. пригород. Гавань и море скрыты холмами, через которые вы только что перевалили, оставшаяся на виду часть моря может показаться внутренним озером. Вот теперь вы увидите великий контраст, границу, что разделяет и соединяет Нифлайм и Асгард, Британию и Логрис, Хондра–мит и Харандру, воздух и эфир, нижний мир и высший. Отсюда мы увидим горы Антрима, обычно — как единую серо–голубую массу, лишь в ясный солнечный день можно различить зеленый склон, линия которого обрывается чуть дальше, чем на полпути к вершине, и голую отвесную скалу, которая увенчивает гору. Это — великая красота, но в тот же миг, стоя все там же, вы разглядите совсем другую и более желанную сердцу красоту — солнечные зайчики, траву и росу, кукареканье петухов и покряхтывание уток. Между тем миром и этим, прямо у ваших ног, с плоского дна большой долины поднимается чащоба заводских труб, гигантские краны, все в тумане, — Белфаст. Там шумно, там скрежещут и повизгивают трамваи, цокают копыта па неровной мостовой и все покрывает неутомимый стук и грохот корабельных доков. Поскольку мы слышали это. всю свою жизнь, шум не губил тишину гор, он даже усиливал, подчеркивая, усугубляя контраст. Завтра в этот «шум и суету», в нена–вистную контору вернется бедняга Артур — изредка он получал отгул, и тогда даже в будний день мы могли подняться вместе в горы. Там, внизу, босоногие нищенки, пьяницы, вываливающиеся из «винной лавки» — так мерзко называется в Ирландии милый английский «паб», — измученные, заезженные городские лошади, крепко поджавшие губы богатейки — там весь мир, который Альберих вызвал к жизни, когда проклял любовь и сковал из золота кольцо.

Пойдем дальше — через два поля, через долину и на другой холм. Отсюда, поглядев на юг, и немного к востоку вы увидите совсем иной мир — и тогда упрекайте меня за романтизм, если хотите. Вот он (можно ли этому сопро–тивляться?), вот путь за пределы мира, земля обетованная, земля разбитых и исцеленных сердец. Это огромная долина, а по ту сторону — гора Мори.

Средняя дочь кузена Квартуса, «Валькирия», впервые объяснила мне, с чем можно сравнить эту долину. Вы сумеете представить ее себе в миниатюре, если возьмете несколько картофелин среднего размера и выложите их одним (только одним!) ровным слоем на дно коробки. Засыпьте их землей, так, чтобы картофелины уже Нельзя было различить, но форма их еще угадывалась; расщелины между ними будут соответствовать провалам в почве. А теперь увеличивайте свою коробку до тех пор, пока зазоры между картофелинами не вместят каждый свою речуштку и свои заросли. Остается только пестро раскрасить все это — заплаты маленьких полей (акр–другой, не больше) с обычным набором — зеленая трава, желтые колосья, черная пахота. Вот вам долина Даун. Правда, долиной её сочтет только великан — для него вся эта земля (наши картофелины) будет на одном уровне, только ходить неудобно, все равно что по рассыпанному гороху. А коттеджи, не забудьте, белые — все пространство изукрашено белыми точками, они светятся в долине, играют, словно морская пена под легким летним бризом, И дороги белые, их еще не покрыли асфальтом. Среди множества равных холмов–демократов эти дороги пробивались во всех направлениях, то исчезая, то появляясь вновь. Солнце здесь не такое жесткое, как в Англии, бледнее, ласковее. Края облаков стерты, размыты и влажно блестят, все почти утратило вещественность. Далеко–далеко — вы едва видите, вы только знаете, что они там, — горы, крутые, крепко сбитые, с четкой вершиной. Они совсем другие, чем те холмы и домики, среди которых мы стоим. Порой они кажутся голубыми, порой — лиловыми, а еще чаще — прозрачными, словно сам воздух сгустился и принял форму горы, и за ними можно увидеть отсвет невидимого моря.

К счастью, у отца не было машины, зато меня иногда брали на автомобильную прогулку приятели. Так удалось мне побывать в этой тайной дали столько раз, чтобы с ней связывались воспоминания, а не просто смутная тяга, хотя в обычные дни эти горы были для меня так же недосягаемы, как Луна. Слава Богу, я не мог в любой миг отправиться куда вздумается. Я измерял расстояние человеческой мерой — шагами, а не усилиями чуждого моему телу мотора. Я не лишился пространства, я обрел несметные сокровища. Современный транспорт ужасен — он и вправду, как хвалится, «уничтожает расстояние», один из величайших данных нам Богом даров. В вульгарном упоении скоростью мальчишка проезжает сто миль и ни от чего не освобождается, ни к чему не приходит — а для его деда десять миль были бы путешествием, приключением, быть может — паломничеством. Если уж человек так ненавидит пространство, чего бы ему сразу не улечься в гроб? Там ему будет достаточно тесно.

Все это я любил еще прежде, чем встретил Артура, и все это разделил с ним, А он научил меня видеть Уют, он научил меня, к примеру, ценить обыкновенные овощи, все назначение которых — кастрюля. Он видел колдовство в капусте, и был прав. Он прерывал мое созерцание горизонта и показывал дыру в изгороди, сквозь которую виднелся одинокий фермерский домик. В кухонную дверь пробирался серый кот; возвращалась из хлева, покормив свиней, усталая старая хозяйка, с согбенной спиной, добрым морщинистым лицом. Особенно мы любили, когда уют и роман–тика встречались, когда маленький огород взбирался в гору посреди обнаженной породы, когда слева мы видели мер–цающее при луне озеро, а справа — добросовестно дымящую трубу и освещенные окна дома, чьи обитатели уже ложи–лись спать.

На континенте продолжалась неумелая резня Первой мировой. Я уже понимал, что война затянется, я успею достичь призывного возраста; и вынужден был выбирать, в отличие от английских мальчиков, которых принуждал закон, — в Ирландии служба добровольная. Я выбрал службу — тут нечем особо гордиться, мне просто казалось, что это дает мне право хотя бы до поры до времени не вспоминать о войне. Артур не мог служить из–за больного сердца. Кому–нибудь может показаться неправдоподобным или бесстыдным мое нежелание думать о войне; могут сказать, что я бежал от реальности. Я же попросту заключил с этой реальностью сделку, я назначил ей встречу, я мысленно сказал своей стране: «Вот когда ты меня получишь, и не раньше. Убей меня в своих войнах, если так надо, а пока я буду жить своей жизнью. Тело отдам тебе, но не душу. Я готов сражаться, но не стану читать в газетах сводки о сражениях». Если вам нужны оправдания, я напомню, что мальчишка, выросший в закрытой школе, привыкает не думать о будущем — если мысль о надвигающемся семестре проникнет в каникулы, он просто погибнет от отчаяния. К тому же Гамильтон во мне всегда готов был остерегаться Льюиса — я слишком хорошо знал, как изматывают душу размышления о будущем.

Даже если я был прав в своем решении, происходило оно от не слишком приятных качеств моего характера. И все же я рад, что не растратил силы и время на чтение газет и лицемерные разговоры о войне. Какой смысл читать сооб–щения с поля боя без всякого понимания, без карт, не говоря уж о том, что они искажены прежде, чем достигли штаба армии, вновь искажены самим штабом, приукрашены журналистами — да что там, уже завтра они, чего доброго, будут опровергнуты. Какой смысл понапрасну надеяться и страшиться! Даже в мирное время не стоит уговаривать школь–ников, чтобы они читали газеты. Прежде чем они закончат школу, почти все, что было там написано за эти годы, окажется ложным — ложные факты, неверные толкования, неточная интонация; да и то, что останется, уже не будет иметь ни малейшего значения. Значит, придется менять точку зрения и, скорее всего, у читателя разовьется дешевый вкус к сенсациям, он будет поспешно пролистывать газету, чтобы узнать, какая еще голливудская актриса подала на развод, как сошел с рельсов поезд во Франции и что за близняшки–четверня родились в Новой Зеландии.

Я жил теперь лучше, чем в прежние годы: начало занятий перестало быть для меня мукой, но осталась радость возвращения домой в конце семестра. Сами каникулы становились все интереснее. Наши взрослые кузины Маунтбрэкен уже не были столь безнадежно взрослыми: старшие движутся нам навстречу, и с годами разница в возрасте уничто–жается. Было много веселых вечеров, хороших бесед.

Я нашел еще людей, кроме Артура, которые любили те же книги. Отвратительные «общественные обязанности» —танцы — кончились, отец разрешил мне больше на них не ходить. Остались только приятные вечера в кругу людей, которые все были друг другу старыми друзьями, или старыми соседями, или бывшими одноклассниками (особенно женщины). Мне неловко рассказывать о них, я говорю только о Маунтбрэкенах, потому что без них я не сумею расска–зать свою жизнь. Хвалить своих друзей — назойливо и самодовольно. Я не расскажу вам ни о Дженни и ее матери, ни о Билле и его жене. Провинциальное, пригородное общество обычно рисуют черными или серыми красками. Неправда. В том обществе никак не меньше доброты, ума, изящества и вкуса, чем в любом другом.

Дома продолжалось отчуждение — и внешнее дружелюбие. После каждого семестра у Кёрка мои мысли и слова становились чуточку яснее, и отцу все труднее было говорить со мной. Я был слишком молод, чтобы видеть в отце и положительную сторону, чтобы различить плодотворность, благородство, остроту его ума на фоне слепящей ясности Кёрка. Со всей жестокостью юности я раздражался именно теми свойствами отца, которые в других стариках мне по–том казались милыми чудачествами. Как часто мы не могли понять друг друга! Однажды я получил письмо от брата — отец захотел его прочесть. Ему не понравились какие–то слова об одном из наших знакомых. Я заметил, что брат писал не отцу. «Вздор, — ответил он. — Он ведь знал, что ты покажешь мне это письмо, он рассчитывал, что ты мне его покажешь». Я–то понимал, что брат надеялся (и зря), что мне удастся прочесть его письмо в одиночестве. Но отец этого просто не понимал — он не отнимал у нас право на личную жизнь, он просто не догадывался, что она у нас есть.

  Эти отношения с отцом были причиной (хотя не оправданием) одного из худших поступков моей жизни. Я отпра–вился на конфирмацию и причастился, совершенно не веря в Бога, то есть вкусил Его плоть себе на погибель. Как говорит Джонсон, если у человека не осталось мужества, его покинут и вес другие добродетели. Из трусости я лгал, из трусости совершил кощунство. Я не ведал и не мог ведать, что творил, по ведь знал же, что притворяюсь в самом серьезном деле. Но я не мог объяснить отцу свои взгляды. Он не уничтожил бы меня, как верующий викторианский отец, он был бы сама доброта, он захотел бы «все это обсудить», но я не сумел бы объяснить ему, что я думаю, я туг же сбился бы, а из его многословного ответа, из всех цитат, анекдотов, воспоминаний, которые обрушились бы на меня, я услышал бы то самое, чего совсем не ценил: о красоте христианства, о традиции, чувстве, упорядоченной жиз–ни. Когда я отверг бы этот довод, он бы разгневался, а я бы тихонько огрызался. Заведя этот разговор, я потом не смог бы от него избавиться, Конечно, мне следовало спокойно встретить эту опасность, а не идти к причастию. Но я стру–сил. Сирийскому военачальнику разрешено было преклонять колени в храме Риммона. Я, как и многие другие, прекло–нил колени в храме истинного Бога, считая Его Риммоном.

Вечером и в выходные дни я был прикован к отцу — это осложняло жизнь, потому что в эти часы был свободен Артур. В будни я был, слава Богу, одинок. Со мной был только Тим, которого мне следовало упомянуть гораздо рань–ше. Тим — это наш пес. Наверное, он поставил рекорд по долголетию среди ирландских терьеров — он уже был у нас, когда я отправился к Старику, а умер только в 1922. Правда, Тим не всегда разделял мое общество, мы уже давно пришли к соглашению, что он не станет сопровождать меня на прогулку — я ходил слишком далеко для этого валика, или даже бочки на четырех лапах. К тому же там могли повстречаться чужие собаки — Тим отнюдь не был трусом, я видал, как он яростно сражался на собственной территории, но чужих собак он просто терпеть не мог. В те времена, когда он еще выходил на прогулки, едва завидев собаку, он тут же исчезал за ближайшей изгородью и выныривал через сотню ярдов. Он был щенком, когда мы отправились в школу, и, быть может, его неприязнь к собакам сформировалась под влиянием нашей неприязни к сверстникам. Теперь мы с ним были не столько хозяином и псом, сколько двумя постояльцами одной гостиницы. Каждый день мы встречались, проводили вместе какую–то часть дня и с полным уважением друг к другу расходились по своим делам. Кажется, у него тоже был друг по соседству, рыжий сеттер, почтенный пес средних лет. Он, наверное, хорошо влиял на Тима — бедняга Тим был самым неаккуратным, непо–слушным и недисциплинированным из известных мне четвероногих, он никогда не слушался, в лучшем случае мило–стиво соглашался с вами.

Я с наслаждением проводил долгие дни в пустом доме за работой, Я читал романтиков. В те времена я был сми–ренным читателем — потом я уже не мог обрести это ценное свойство. Если какие–то стихи мне не нравились, я не говорил, что они плохие, я думал, что просто устал или не настроился. Длинноты «Эндимиона» я приписывал своему невниманию. Я пытался — правда, безуспешно — полюбить «обморочность» Китса. Почему–то я считал (почему — теперь уж не вспомнить), что Шелли выше Китса, и очень огорчался, что нравится он мне меньше. Больше всего я любил Уильяма Морриса. Сперва я набрел на цитаты из него в книгах но норвежской мифологии, так я добрался до «Сигурда Вольсунга». Правда, мне не все в нем нравилось, как я ни вчитывался, — теперь я понимаю, что ритм его стихов не насыщал моего слуха. Но в книжном шкафу Артура я нашел «Колодец на краю света». Посмотрел — пролистал оглавление — нырнул — и вынырнул только на следующий день, чтобы помчаться в город и купить эту книгу. Как большинство новых путей, это был забытый старый путь — «рыцари в доспехах» возвращались из раннего детства. После этого я читал подряд всего Морриса — «Язона», «Земной рай», прозу. Внезапно, даже с некоторым чувством вины, я ощутил, что само начертание имени УИЛЬЯМ МОРРИС действует на меня столь же зачаровывающе, как прежде ВАГНЕР.

Артур научил меня любить самое тело книг. Мы с братом всегда уважали книгу, но мы не смели хватать страницы жирными пальцами или небрежно их перелистывать, загибая уголки. Артур не просто уважал книги — он был в них влюблен и передал эту любовь мне. Я научился наслаждаться обликом страницы, прикосновением к бумаге, ее запахом, шелестом страниц — у каждой книги свой. Тут я впервые заметил изъян в Кёрке — своими крепкими руками садовника он хватал мои новенькие издания классиков, до отказа перегибал корешок, оставлял пометки на каждой странице.

— Помню, — подтвердил отец, — это единственный недостаток старого Придиры.

Большой недостаток, — заметил я,

— Почти непростительный, — откликнулся отец.

3. ИСПЫТАНИЕ.



Чем выше прилив, тем ближе отлив.
Сэр Олдингер