Совсем немного дней прошло, с тех пор как я поставила последнюю точку, но вот я снова вынуждена развернуть свиток. По правде говоря, все, что я написала, стоило бы переписать с начала до конца, но боюсь, что мне не хватит времени. Я очень быстро устаю, и Арном, видя это, хмуро покачивает головой. Они думают, будто я не догадываюсь, что письмо Даарану уже послано.
Раз уж я не могу переписать написанное, я должна прибавить к нему то, что мне удалось узнать нового о женщине, сочинившей эту книгу. Иначе я буду достойна осуждения и умру с нечистой совестью. Оттого что я стала писать, я и сама переменилась. С такой работой не шутят. Память, стоит разбудить ее, превращается во властного деспота. Я пришла к выводу, что должна честно (я не хочу лгать, стоя перед судом) поведать все свои чувства и мысли. Прошлое, как я описала его, было не тем прошлым, которое я помнила. Даже заканчивая книгу, я еще не понимала многого так отчетливо, как понимаю сейчас. То, что случилось со мной, когда я писала книгу, я в ней не упомянула, но эти перемены были только началом: боги, подобно врачам, использовали мое стило как щуп, чтобы исследовать мою рану, прежде чем взяться за нож.
Лишь только я села за работу, мне стали посылаться знаки. Когда я описывала, как мы с Редивалью копались в грязи на берегу Шеннит, мне вспомнилось и многое другое о тех давних днях, когда не было еще ни Лиса, ни Психеи — только я и Редиваль. Я вспоминала, как мы ловили уклеек в ручье, как прятались в сене от Батты, как жались за дверьми, когда отец пировал, и выпрашивали у рабов остатки лакомств. И мне подумалось, как ужасно изменилась Редиваль впоследствии. Но это все мои мысли. А знаки, как я уже сказала, посылались извне. Одной из помех в моей работе оказалось посольство от Великого Царя одной из Юго-Восточных стран.
«Чума их всех побери», — сказала я тогда про себя, представив, сколько часов уйдет на беседы и на пиршество. Гости прошли в зал, и я с легким презрением заметила, что предводительствует ими евнух. Евнухи при дворе Великого Царя играют очень важную роль. Тот евнух, который возглавлял посольство, был очень толст. Толще человека мне не доводилось видеть — щеки его, маслянистые и жирные, были так велики, что за ними не видно было глаз. Евнух был весь обвешан безделушками, как какая-нибудь прислужница Унгит, но вот он заговорил, и я заметила в нем трудно уловимое сходство с кем-то знакомым. Догадка вертелась у меня в голове, но я гнала ее прочь, и так несколько раз; наконец я не выдержала и вскричала:
— Тарин!
— Ах да, Царица, да, да… — осклабился презрительно евнух, но (мне показалось) он был польщен. — Ах да, когда-то меня звали Тарин. Твой отец, Царица, меня недолюбливал, верно. Но… хи-хи-хи — ему я обязан своим положением. Да, да, он направил меня на верный путь. Два взмаха бритвы — и я стал важным лицом, великим человеком.
Я поздравила его с этим успехом.
— Спасибо, Царица, премного благодарен! Я доволен, очень доволен. Стоит только подумать… хи-хи-хи… если бы не вспыльчивость твоего отца, Царица, я так бы и таскал щит в охране царька варваров, все царство которого не больше наименьшего из охотничьих угодий моего повелителя! Ты не обиделась, Царица?
Я сказала, что мне известно, какие прекрасные охотничьи угодья у Великого Царя.
— А как поживает твоя сестра, Царица? — спросил евнух. — Такая была славная девочка… хотя, хи-хи-хи, с тех пор через мои руки и не такие красавицы проходили… жива ли она еще?
— Она — царица в Фарсе, — ответила я.
— Ах вот как. Фарса… Помню, помню. Как легко забываются имена этих царств-недомерков. Да, мне было ее жалко. Она была такая одинокая.
— Одинокая? — переспросила я.
— Ах да, да, да — очень одинокая. Когда родилась другая, маленькая царевна, она все говорила: «Раньше Оруаль любила меня, затем появился Лис, и она стала любить меня меньше, а когда родилась малютка, она и совсем меня разлюбила». Да, она была одинока. Я пожалел ее… хи-хи-хи… я был тогда парень что надо. Каждая вторая девушка в Гломе была в меня влюблена.
Я твердо перевела беседу на дела государства.
Но это был только первый знак, слабый намек, первая снежинка грядущей зимы, о которой стоит помнить только потому, что теперь известно, что за ней последовало. У меня не было оснований не верить Тарину, как, впрочем, не было оснований менять и свое мнение о Редивали, которую я считала и считаю бесчестной дурой. Ее даже винить не за что — просто пошла вся в отца. Одно было мне неприятно: раньше я и думать не думала, что чувствовала Редиваль, когда я променяла ее сперва на Лиса, а потом на Психею. Почему-то с самого начала я была уверена, что это меня нужно жалеть, что это мною играют как хотят. А Редиваль… что Редиваль? У нее же такие чудесные золотые кудри!
И я снова принялась за книгу. Непрерывное напряжение памяти привело к тому, что я продолжала просеивать и сортировать воспоминания даже во сне, хотя во сне это виделось мне совсем не так, как наяву. Мне снилось, что я стою перед огромной кучей зерен. В ней были пшеница, ячмень, овес, мак, рожь, просо — и все это я должна была перебрать и разложить отдельно. Задача казалась почти безнадежной; я даже не знала, зачем я делаю эту работу, но меня предупредили, что, если я остановлюсь хоть на миг или перепутаю хоть одно зерно, меня постигнут ужасные кары. Наяву любой сказал бы, что это неисполнимо, но во сне казалось, что ничего невозможного нет. Была одна на десять тысяч возможность, что работа будет закончена в срок, и одна на сто тысяч — что при этом я не сделаю ни одной ошибки. Скорее всего, меня ждало наказание: скорее всего, но не наверняка. И вот я брала каждое зерно двумя пальцами, рассматривала его и откладывала в положенную кучку. А в некоторых снах, совсем уж безумных, я превращалась в маленького муравья. Тогда зерна были для меня что мельничные жернова, и я ворочала их с огромным трудом, пока не подкашивались лапки. Но муравьи, как ты знаешь, читатель, способны нести ношу больше, чем их собственный вес, и вот я таскала и таскала зерна.
Чтобы дать представление о том, как боги принуждали меня трудиться и во сне и наяву, скажу только, что все это время я совсем не думала о Бардии, разве что пеняла иногда на его отсутствие, поскольку без него меня отвлекали от свитка значительно чаще. Для меня имела значение только моя книга. О Бардии же я вспоминала редко и с возмущением: «Что он, собирается проваляться в постели весь остаток жизни?» Или же: «Это все его женушка!»
Наконец настал день, когда я вписала в книгу последние слова: «У них нет ответа». Буквы еще не высохли, как я услышала, что говорит Арном, и впервые осознала смысл и значение его слов.
— Ты хочешь сказать, — вскричала я, — что жизнь нашего Бардии в опасности?
— Он очень слаб, Царица, — сказал Жрец. — Какая жалость, что с нами больше нет Лиса. Мы здесь, в Гломе, в сравнении с ним — темные знахари. Мне сдается, что у Бардии не хватает силы духа справиться с этой болезнью…
— О боги! — закричала я. — Что же вы мне раньше не сказали? Эй! Раб! Коня мне! Я отправляюсь к Бардии!
Арном, мой старый и испытанный советник, положил руку мне на плечо.
— Царица, — сказал он мягко и очень спокойно, — если ты навестишь больного, он может не выздороветь вовсе.
— Что я, чуму несу за собой? — возмутилась я. — Неужто я могу сглазить даже через платок?
— Бардия любит тебя и предан тебе больше, чем любой из твоих подданных, — сказал Арном. — Если он увидит тебя, он тут же, собрав все свои силы, вернется к придворным обязанностям. А сил у него осталось немного. Сотни отложенных дел, о которых он успел позабыть за эти девять дней, вызовут прилив крови к голове. Это может убить его. Оставим его в покое, пусть полежит и подремлет. Это единственное для него сейчас спасение.
Правда была горька, но я проглотила ее. Я согласилась бы даже заточить себя в башне, скажи мне Арном, что это поможет Бардии. Три дня я терпела (старая сморщенная дура!), на четвертый же сказала себе: «Все, хватит!», но на пятый Арном вошел ко мне в слезах, и стало уже поздно. Бардия умер, так и не услышав от меня тех слов, которые, возможно, лишь смутили бы его. Просто мне самой стало бы намного легче, если бы я успела склониться к уху верного воина и прошептать: «Бардия, я любила тебя».
Когда тело положили на костер, все, что было мне дозволено, — это стоять и смотреть. Я не была ему ни женой, ни сестрой и поэтому не могла оплакивать его и бить себя в грудь. А если бы могла — я бы надела на руки стальные рукавицы или ежиные шкурки!
Я выждала три дня, как велит обычай, и отправилась с утешением к вдове. Не только долг и приличия привели меня туда: Ансит была любима Бардией и потому была в некотором смысле моим врагом — но кто в мире теперь мог бы лучше понять меня?
Меня провели в верхнюю комнату, где сидела за пряжей Ансит. Вдова была бледна, но очень спокойна. Я волновалась заметно больше. Как я уже писала, когда-то меня удивило, насколько Ансит оказалась, вопреки моим ожиданиям, некрасива. Теперь, постарев, она внезапно расцвела новой красотой; ее гордое лицо излучало удивительный покой.
— Госпожа… Ансит, — сказала я, взяв ее за руки (она не успела отдернуть их), — что мне сказать тебе? Как мне говорить с тобой о нем, когда утрата твоя безмерна? Чем же мне утешить тебя? Только тем, что лучше иметь и потерять такого мужа, чем вечно жить с любым другим мужчиной.
— Царица оказывает мне великую честь, — сказала Ансит, выдернув свои руки из моих, встав и сложив их на груди.
Глаза ее были опущены долу, она стояла так, как придворной даме полагается стоять перед царицей.
— Ах, дорогая моя, хотя бы сейчас не смотри на меня как на царицу! Я умоляю тебя — разве мы в первый раз увиделись только вчера? Я не смею и сравнивать свою утрату с твоей, но она тоже велика. Прошу тебя, сядь. А я сяду рядом, и мы поговорим.
Она уселась и вновь принялась за пряжу; лицо ее было спокойно, а губы — слегка поджаты, как положено домашней хозяйке, занятой делом. Я подумала, что она вряд ли мне чем-нибудь поможет.
— Это все так неожиданно! — сказала я. — Неужели никто не заметил, что болезнь опасна?
— Я заметила.
— Неужели? Арном сказал мне, что это легкая хворь!
— Он и мне это сказал, Царица. Он сказал, что это — легкая хворь для человека, которому достанет сил побороть ее.
— Сил? Но кто был сильнее Бардии?
— Он был как сгнившее изнутри дерево.
— Сгнившее? Почему? Я этого не знала!
— Видать, не знала, Царица. Он истощил себя — или его истощили. Уж лет десять, как ему бы уйти на покой. Он же был не железный, Бардия, — из плоти и крови, как все мы.
— Он никогда не выглядел старым, никогда!
— Может быть, Царица, тебе не приходилось видеть его усталым. Ты ни когда не видела его лица ранним утром, не слышала, как он стонал, когда я будила его на заре. (А что мне было делать? Он брал с меня клятву, что я разбужу его.) Ты никогда не видела, каким он возвращался поздно вечером из дворца. Голодный, а поесть даже сил нет. Откуда тебе знать, Царица? Ведь это я была его женой. Он был слишком учтив, чтобы зевать и жаловаться в присутствии своей повелительницы.
— Ты хочешь сказать, что работа…
— Пять войн, тридцать одна битва, девятнадцать посольств, непрестанные заботы о том о сем — одному польсти, другому пригрози, третьего утешь… День напролет думать, советовать, запоминать, угадывать, подсказывать, не отлучаясь из Столбовой залы, — все время эта Столбовая зала. Нет, не только на рудниках можно уморить человека.
Я ожидала услышать все что угодно, но не это. Когда прошла первая вспышка гнева, за ней последовал страх; я боялась, что Ансит (хотя мне с трудом верилось) говорит правду. Стоило мне это заподозрить, как мой голос задрожал от обиды.
— Не ты говоришь, госпожа, а твое горе. Прости меня, но это все домыслы. Я работала с ним наравне, так не хочешь же ты сказать, что сильный мужчина не вынес того, от чего не сломалась слабая женщина?
— Ты говоришь как та, что не знает мужчин. Они крепче нас, зато мы выносливее. Их жизнь короче. Мужчины хрупки. Да ты и помоложе его будешь, Царица.
У меня похолодело в сердце.
— Если ты права, — сказала я, — то он мне лгал. Довольно было одного его слова, и я сняла бы с него ношу забот и отправила его на покой со всеми возможными почестями.
— Ты плохо его знаешь, Царица, если думаешь, что он мог сказать это слово. Ах, ты счастлива на троне; мало в мире повелителей, которых так любят их слуги!
— Да, это так. Ты ведь не осуждаешь меня за это? Даже в горе ты не имеешь права упрекать меня — ведь никакой другой любви я не знала. Безмужняя, бездетная — а у тебя все это было…
— Только то, что ты изволила оставить мне, Царица.
— Оставить? Безумная, о чем ты говоришь?
— Нет, нет, я прекрасно знаю, что любовниками вы не были. Это ты предоставила мне — ведь кровь богов не может смешиваться с кровью смертных, не так ли? На мою долю ты не посягала — взяв от него все, что тебе было нужно, ты позволяла ему уползать домой ко мне, пока он снова тебе не понадобится. Недели и месяцы выпроводили в походах, бок о бок ночью и днем, и у вас были общие победы, советы, тяготы, общий солдатский хлеб и грубые шутки. А потом он приходил ко мне — от раза к разу все более худой и поседевший, и засыпал, не доев ужина, и кричал во сне: «На правый фланг, скорей! Царица в опасности!» А утром, не доспав, во дворец: все в Гломе знают, что Царица — ранняя пташка. Вот потому я и говорю: ты оставила мне то, что осталось.
И взгляд ее, и голос безошибочно выдавали чувство, знакомое всем женщинам.
— Как? — вскричала я. — Неужто ты ревнуешь? Она не ответила.
Я вскочила на ноги и откинула платок с лица.
— Взгляни, дура, только взгляни, — кричала я, — как ты могла ревновать его ко мне?
Она подняла глаза и посмотрела. Я втайне надеялась, что мое лицо испугает ее, но в глазах Ансит не было страха. Впервые за этот день упрямые губы ее дрогнули и слезы показались в уголках глаз.
— Ох, — прошептала она, — я и не знала… Так ты тоже…
— Что — тоже?
— Ты тоже любила его. И мучилась. Мы обе…
Мы обе заплакали и в тот же миг очутились в объятиях друг друга. Как это ни странно, ненависть наша иссякла в тот самый миг, когда Ансит узнала, что я всю жизнь любила ее мужа. Я уверена, что все было бы иначе, будь Бардия жив, но его больше не существовало, и нам нечего было делить: мы обе были изгоями, мы говорили на языке, который не понимал никто, кроме нас, в этом огромном равнодушном мире.
В нашем языке не было слов — одни рыдания, слова же были для нас подобны острым клинкам, и мы старались не извлекать их из ножен.
Но это наше состояние не продлилось долго. Мне не раз случалось видеть в бою, как воины сходятся с противником в смертельном единоборстве, но налетает шквал, швыряет им в глаза сухую пыль, опутывает мечи полами плащей. Тогда бойцы забывают друг о друге, вынужденные бороться с ветром. Так и мы с Ансит. Нечто, не имевшее отношения к делу, сделало нас сперва друзьями на короткое время, а затем врагами — и уже навсегда.
Мы высвободились из объятий (я не помню, как это произошло); мое лицо снова закрывал платок, губы Ансит вновь непреклонно сжались.
— Ладно, — сказала я. — Благодаря тебе я почувствовала себя на миг убийцей Бардии. Ты хотела причинить мне боль и добилась этого. Радуйся, ты отомстила. Но скажи, сама ты веришь в то, что сказала мне?
— Верю? Я не верю, я просто знаю, что царская служба выжала из моего мужа всю кровь — год за годом, по капле.
— Почему же ты не сказала мне? Одного твоего слова было бы довольно. Или ты подражаешь богам, которые дают советы, когда уже слишком поздно?
— Почему не сказала? — удивилась Ансит, гордо вскинув голову. — Чтобы ты оторвала его от трудов, в которых была вся его жизнь, вся его слава и доблесть (ибо что такое, в конце концов, какая-то женщина для мужчины и воина)? Чтобы сделать из него малое дитя или впавшего в детство старца, нуждающегося в уходе? Да, тогда бы он был только мой — но какой ценой?
— Но все же — только твой…
— Для меня важнее было принадлежать ему. Я была его женой, а не содержанкой. Он был моим мужем, а не комнатной собачкой. Он имел право жить такой жизнью, которой достойны великие мужи, — а не такой, какая угодна мне. Теперь ты отбираешь у меня сына. Илердия повернулся спиной к дому матери; его манят чужие земли и непонятные мне вещи. С каждым днем он будет все меньше принадлежать мне и все больше — тебе и миру. Но неужто ты полагаешь, что я буду препятствовать ему, даже если бы мне было довольно пошевелить пальцем?
— И ты могла — ты можешь — терпеть это?
— Ты еще спрашиваешь? О, Царица Оруаль, похоже, ты ничего не знаешь о любви! Нет-нет, я не права, просто, видно, царская любовь не такова, как наша. Вы ведете свой род от богов и любите, как боги. Как любит Чудище. Говорят, для него любить и пожирать — одно и то же, не так ли?
— Женщина, — сказала я. — Я спасла ему жизнь. Неблагодарная дура, ты бы стала вдовой на много лет раньше, не прикрой я его своим телом в день битвы при Ингарне. Меня тогда ранили, и рана до сих пор болит к перемене погоды. А где шрамы от твоих ран?
— Там, где они остаются у женщины, рожавшей восемь раз. Да, ты спасла его жизнь. Спасла, потому что она была тебе полезна. Ты бережлива, Царица! Зачем терять верный меч? Позор тебе, пожирательница людей. Ты съела стольких, что и не сосчитать: Бардию, меня, Лиса, твою сестру — обеих твоих сестер…
— Довольно! — закричала я. Воздух в комнате стал багряным. Мне пришло в голову, что, если я прикажу пытать и казнить ее, никто не сможет мне помешать. Арном не решится поднять голос. Илердия поднимет восстание, но не успеет спасти ее, когда она будет корчиться на острие кола, как майский жук, проткнутый булавкой.
Но нечто или некто (если боги, то хвала им) сдержали мой гнев. Я пошла к двери, открыла ее, обернулась и сказала:
— Если бы ты посмела говорить так с моим отцом, ты осталась бы без языка.
— Ну и что? — сказала она.
По дороге домой я подумала: «Она получит назад своего Илердию. Пусть живет дома и трудится на земле. Станет деревенским мужиком, будет сыто рыгать, рассуждая о ценах на скот. А я могла бы сделать его большим человеком. Но он станет ничтожеством, и пусть благодарит за это свою мать. Ей больше не удастся обвинить меня в том, что я пожираю чужие жизни».
Но я оставила Илердию при дворе.
Божественные Врачеватели уже привязали меня к верстаку и принялись за работу. Гнев недолго помогал мне защищаться от правды; гнев устает быстро. Ведь Ансит сказала правдивые слова — она сама не знала, насколько правдивые. Я наслаждалась избытком работы и заставляла трудиться со мной допоздна Бардию, задавала ему ненужные вопросы, только для того чтобы услышать его голос, делала все, чтобы отдалить то время, когда он уйдет домой и оставит меня наедине с пустотой моего сердца. Я ненавидела его за то, что он уходит домой. Я наказывала его за это. Мужчина не упустит случая, чтобы высмеять того, кто слишком сильно любит свою жену, а Бардия был в этом смысле очень уязвим; все знали, что он женился на бесприданнице, и Ансит часто хвасталась тем, что ей нет нужды брать в прислугу девушек пострашнее, как приходится делать другим. Сама я никогда не поддразнивала его, но всяческими хитростями делала так, чтобы другие поднимали Бардию на смех. Я ненавидела тех, кто шутил над Бардией, но издевки над его семейной жизнью причиняли мне сладкую боль. Может, я все-таки ненавидела его? Может быть. Любовь иногда состоит из ненависти на девять десятых, но при этом остается любовью. В одном нет никаких сомнений: в моих безумных ночных грезах (в которых Ансит умирала или, еще того лучше, оказывалась блудницей, ведьмой или изменницей), когда Бардия искал моей любви и сострадания, я заставляла его вымаливать у меня прощение. Иногда я терзала его так жестоко, что он был почти готов наложить на себя руки.
Но все кончилось так странно… Часы моих терзаний остались позади, и жажда страсти угасла так же внезапно, как и возгорелась. Только тот, кто прожил долгую жизнь, знает, как многолетнее чувство, пропитавшее насквозь все сердце, может иссякнуть и увянуть в краткое время. Возможно, в душе, как и в почве, не самые красивые цветы пускают самые глубокие корни. А может, я просто постарела. Но, скорее всего, дело было вот в чем: моя любовь к Бардии (не сам Бардия) стала для меня невыносимой. Она завела меня на такие высоты и бросила в такие глубины, где любовь уже не может существовать — она задыхается то от отсутствия, то от избытка воздуха. Жажда обладать тем, кому не можешь дать ничего, изнашивает сердце. Только небу ведомо, как мы мучили его попеременно — то я, то Ансит. Ведь не нужно быть Эдипом, чтобы догадаться, как каждый вечер она ждала его, питая в сердце ревность ко мне, и эта ревность отравляла его домашний покой.
И когда жажда эта иссякла, все, что я называла собой, ушло вместе с нею. Словно у меня вырвали душу, как больной зуб, и на ее месте осталась дырка. Большего зла боги мне не причинят — так я тогда думала.
Глава вторая
Через несколько дней после моего визита к Ансит настало Новогодие. Я уже писала, что в этот день Жреца запирают на закате в Доме Унгит, а наутро он выбирается наружу и как бы рождается вновь. Разумеется, как во всех этих священных делах, Жрец рождается только в определенном смысле; Лис обожал обличать все противоречия и несуразности этого обряда. Когда Жрец прорывается к двери, на него нападают люди, вооруженные деревянными мечами, и обливают его вином, что означает кровь, и хотя говорится, что Жрец заперт в Доме Унгит, заперты только главная дверь и западная, а две маленькие двери все равно открыты, и любой может войти в них и выйти, если пожелает.
Когда в Гломе Царь, ему положено оставаться в храме на всю ночь вместе со Жрецом; но деве лицезреть ночные таинства не подобает, поэтому я вошла к Унгит за час до Рождения. (Кроме царствующей особы, при Рождении присутствует по одному человеку от князей, старейшин и народа, избранному священным порядком, о котором мне писать не дозволено.)
На этот раз утро Новогодия выдалось ясное и свежее. С юга веял теплый ветерок, и, может быть, именно поэтому мне особенно не хотелось идти в священный сумрак обиталища Унгит. Я уже, помнится, писала о том, что Арном сделал храм чище и светлее, но все равно было мрачно и душно, особенно на утро Новогодия, после совершения жертвоприношений, многочасового каждения, кропления вином, после пиршества и плясок храмовых девушек и всенощного сжигания тука. Так сильно пахло потом и воздух был таким спертым, что в обычном жилище смертного даже самая неряха хозяйка давно бы уже принялась проветривать и убираться.
Я вошла в храм и села на плоский камень. Это мое обычное место, и оно расположено прямо напротив воплощения Унгит; новое изваяние стоит по левую руку от меня, место Арнома по правую. Арном, в облачении и маске, чуть не падал от усталости. Где-то негромко били в барабан, кроме этого не было слышно ни звука.
Я увидела ужасных девушек, сидевших в ряд по обеим сторонам храма. Они сидели на корточках, каждая у двери своего закутка, год за годом. Через несколько лет сидения они становились бесплодными, но продолжали сидеть, пока не превращались в беззубые шамкающие развалины, ползающие по полу с вениками или с хворостом для горящих день и ночь очагов. Иногда, находя серебряную монетку или полуобглоданную кость, они птичьим движением хватали их и прятали в складки своих балахонов. И я задумалась над тем, почему столько мужского семени, от которого могли бы родиться крепкие мужи и плодовитые жены, растрачивается впустую в Доме Унгит, и столько серебра, заработанного тяжким людским трудом, поглощается бездонной жаждой богини, и сами девушки — их тоже пожирает ее ненасытная пасть.
Затем я посмотрела на саму Унгит. В отличие от многих других священных камней, она не упала с неба. О ней говорили, что она, напротив, восстала из земли, словно посланец тех неведомых сил, которые вершат свои темные труды в сырости, тепле и гнете подземелий. Я говорила, что она безлика, но это не совсем так — у нее тысячи лиц. В этом бугристом, неровном, изъеденном временем камне всегда можно увидеть какое-нибудь лицо — как в пламени, если долго в него всматриваться. Сейчас богиня выглядела даже причудливей обычного из-за жертвенной крови, которую на нее вылили за ночь. И все эти пятна и потеки внезапно сложились в лицо на какой-то миг, но этого мига хватило, чтобы оно навсегда запало мне в душу. Лицо, несомненно, женское — широкое, как каравай, вздувающееся от новой жизни, как тесто в квашне. Так иногда выглядела Батта, когда мы были очень маленькими и она любила даже меня. Помню, она обняла меня однажды, а я вырвалась и убежала в сад, чтобы избавиться от этого жаркого, мощного, властного, но при этом мягкого-мягкого прикосновения. «Да, — подумалось мне, — Унгит сегодня почти как Батта».
— Арном, — спросила я шепотом, — кто такая Унгит?
— Я думаю, Царица, — ответил он (голос его так странно звучал из-под маски), — она — мать-земля, прародительница всего сущего
[34].
Это были новые для Глома представления о богах, которые Арном и остальные усвоили от Лиса.
— Если она мать всего сущего, — сказала я, — как же она еще и мать бога Горы?
— Он — воздух и небо, а облака рождаются из испарений и влаги земли.
— Почему тогда в некоторых преданиях он и ее муж тоже?
— Поскольку небо оплодотворяет землю дождем.
— Если все это так, к чему тогда столько тайны?
— Несомненно, — сказал Арном (и я могла бы поклясться, что он зевнул под маской, утомленный ночным бдением), — несомненно для того, чтобы истина не стала достоянием черни.
Я не стала его долее пытать расспросами, но про себя подумала: «Как странно, что наши предки сомневались, стоит ли сказать напрямую, что дождь идет с неба, и, чтобы столь великая тайна не стала всеобщим достоянием, сочинили нескладную сказочку. Лучше бы уж вообще промолчали».
Барабанная дробь не смолкала. Я устала сидеть, у меня болела спина; тут справа от меня открылась одна из маленьких дверок, и в нее вошла женщина, похожая на крестьянку. Было видно, что она пришла не на праздник, а по неотложному личному делу. Она была печальна (хотя даже бедняки веселятся на Новогодие), и слезы струились у нее по лицу. Она выглядела так, словно проплакала всю предыдущую ночь. В руках она держала живого голубя. Один из младших жрецов подошел к ней, взял ее скромное приношение, распорол голубю брюшко каменным ножом и окропил Унгит теплой кровью. (Кровь на увиденном мною лице стекала с губ и капала, как слюна.) Тушка жертвы досталась одному из храмовых рабов. Крестьянка распласталась перед Унгит. Она лежала долго, и плечи ее так тряслись, что любой бы догадался, как велико ее горе. Затем она внезапно перестала рыдать, встала на колени, откинув волосы с лица, и глубоко вздохнула. Потом она поднялась на ноги, обернулась, и наши глаза встретились. Она была спокойна, лицо ее словно осушила невидимая губка (она стояла так близко, что я не могла ошибиться). Видно было, что эта женщина ко всему готова и на все решилась.
— Дитя мое, дала ли тебе утешение Унгит? — спросила я крестьянку.
— О да, Царица, — сказала женщина, и лицо ее просияло. — О да! Унгит дала мне великое утешение.
— Ты всегда молишься этой Унгит, а не вот той? — сказала я, показав сперва на бесформенный камень, а затем — на прекрасное изваяние (что бы там ни говорил о его достоинствах Лис).
— Да, Царица, я молюсь только этой, — ответила крестьянка. — Та, другая, — греческая, она по-нашему не понимает. Она — для людей ученых. Что ей до наших бед…
Близился полдень, когда после шутовского побоища мы следом за Арномом должны были выйти через западную дверь. Я прекрасно знала, что нас ждет снаружи: возбужденная толпа, кричащая: «Родился! Родился!», крутящая в воздухе трещотки, разбрасывающая пригоршнями пшеницу, дерущаяся за право увидеть хотя бы краешком глаза Арнома со свитой. Но сегодня я обратила внимание совсем на другое. Впервые я заметила, как искренне радуются люди, прождавшие в тесноте, где и не продохнуть, долгие часы. У каждого из них свои заботы и печали (у кого их нет?), свои тревоги, но они забывают про все и ликуют как дети, когда человек в птичьей маске, вооруженный деревянным мечом, вырывается из западной двери на свободу. А те, кому в толкотне, вызванной нашим появлением, сильно намяли бока, смеются даже громче, чем остальные. Я увидела двух крестьян — заклятых врагов (на их тяжбы у меня уходило столько же времени, сколько на тяжбы всех прочих гломцев), которые лобызали друг друга с криками «Родился!», став на миг лучшими друзьями.
Я пошла домой, надеясь отдохнуть, потому что сидеть на плоском камне — не для старых костей. Дома я впала в глубокую задумчивость.
Внезапно кто-то сказал:
— А ну встань, девочка!
Я открыла глаза. Передо мной стоял мой отец. Все долгие годы моего царствования тут же рассеялись как сон. Как я могла поверить в сон? Как я могла поверить в то, что мне удастся ускользнуть из лап Царя? Я покорно встала с ложа и протянула руку за моим платком, чтобы привычно накинуть его на лицо.
— Брось эту придурь! — заорал отец, и я послушно положила платок на место. — Мы идем в Столбовую залу, — повелел отец.
Я спустилась по лестнице следом за ним (во всем дворце никого не было) и вошла в Столбовую залу. Он смотрел по сторонам, и я очень испугалась — мне показалось, что он ищет свое зеркало. Я помнила, что подарила его Редивали, когда та стала царицей Фарсы, и теперь опасалась его гнева. Но отец прошел в угол комнаты и взял там две кирки и лом (кто бы подумал, что такое может быть рядом с троном!).
— За работу, ведьма! — воскликнул он и протянул мне кирку.
Мы начали ломать мощеный пол в самой середине залы. Мне было очень тяжело работать — болела спина. После того как мы вывернули несколько плит, под ними открылось темное отверстие, похожее на колодец.
— Прыгай вниз! — приказал Царь, ухватив меня за руку.
Как я ни отбивалась, он столкнул меня туда и прыгнул сам. Пролетев большое расстояние, мы упали на что-то мягкое и даже не ушиблись. Там, куда мы попали, было тепло, а воздух был такой душный, что не вздохнешь, но слабый свет позволил мне рассмотреть все вокруг. Мы были в помещении, во всем подобном Столбовой зале, которую мы только что покинули, если не считать того, что оно было меньше и все в нем — пол, стены, потолок — было земляное. И снова мой отец огляделся по сторонам, и я опять испугалась, что он спросит про зеркало. Но вместо этого он прошел в угол, взял там две лопаты и сказал:
— За работу! Ты что, надеешься проваляться в постели всю жизнь?
И мы начали копать яму в середине комнаты. На этот раз было еще тяжелее, потому что под ногами у меня была плотная глина, которую лопатой приходилось скорее резать, чем копать. Кроме того, дышать было очень трудно. И тем не менее мы вскоре откопали еще один колодец. Теперь я уже знала намерения отца и попыталась увернуться, но он сказал:
— Опять мне противишься? А ну, прыгай!
— Нет, нет! — кричала я. — Пощади! Я не хочу туда!
— Тут уже Лис тебе не поможет, — сказал отец. — Лисьи норы не так глубоки.
И мы прыгнули в яму и летели дольше, чем в прежний раз, но снова упали на мягкое и не ушиблись. Здесь было намного темнее, хотя я все равно видела, что это еще одно подобие Столбовой залы, но стены на этот раз вырублены в скале, а вода сочится прямо из них. Она была еще теснее, чем земляная комната, к тому же я случайно заметила, что она становится все меньше и меньше. Крыша опускалась на нас, а стены грозили вот-вот сомкнуться. Я хотела крикнуть отцу, что нам нужно спешить, если мы не хотим быть погребенными заживо, но я задыхалась и не могла кричать. Тогда я подумала: «Ему все равно, он уже мертвый!»
— Кто такая Унгит? — сказал отец, сильно сжав мою руку в своей.
Он повел меня к стене, и там я увидела зеркало. Оно было на своем обычном месте. Увидев его, я совсем испугалась и не могла идти дальше, но отец властно тянул меня к зеркалу. Руки его стали большими, мягкими и цепкими, как руки Батты, вязкими, как глина, в которой мы только что копались; как тесто, готовое к выпечке. Он тянул меня, словно присосавшись к моей руке, и я вынуждена была стать перед зеркалом. И я увидела в зеркале его лицо; оно было таким же, как в тот день, когда он подвел меня к зеркалу перед Великим Жертвоприношением.
Но мое лицо было лицом Унгит — таким, каким я увидела его утром.
— Кто такая Унгит? — спросил Царь.
— Унгит — это я.
Голос почти со всхлипом вырвался у меня из горла, и я очнулась в холодном свете дня у себя в покоях. Все, что я видела, люди назвали бы сном. Но я должна сказать, что с того дня мне становилось все труднее отличить сон от яви, потому что сны были правдивее. И этот сон был правдивым. Это я была Унгит. Это раскисшее лицо в зеркале было моим. Я была новой Баттой, всепожирающей, но бесплодной утробой. Глом был моей паутиной, а я — старой вздувшейся паучихой, объевшейся людскими жизнями.
— Я не хочу быть Унгит, — сказала я.
Меня бил озноб. Я встала с ложа, взяла свой старый меч — тот, владеть которым учил меня Бардия, — и извлекла его из ножен. При взгляде на этот клинок, который не раз приносил мне удачу, слезы брызнули у меня из глаз.
— Меч мой, — сказала я. — Тебе одному верю в жизни. Ты убил Эргана. Ты спас Бардию. Тебе осталось совершить главное.
Конечно, я говорила чушь: ведь меч стал для меня теперь слишком тяжелым, и моя дряхлая морщинистая рука была слабее руки ребенка. Я не могла поднять его и нанести верный удар, а к чему приводит удар неверный, я насмотрелась на войне. Так мне не удастся покончить с Унгит. Я села — слабая, беспомощная, ничтожная — на край ложа и стала думать.
В смертных людях есть нечто великое, что бы об этом ни думали боги. Они способны страдать бесконечно и беспредельно.
Все, что случилось дальше, могут назвать сном, могут назвать явью — сама я не берусь судить. По-моему, единственное различие между явью и сном заключается в том, что первую видят многие, а второй — только один человек. Но то, что видят многие, может не содержать ни грана правды, а то, что дано увидеть только одному, порой исходит из самого средоточия истины.
Этот ужасный день наконец закончился. Все дни рано или поздно кончаются, и в этом — великое утешение; может быть, только в стране мертвых есть такие страшные места, где один и тот же день не кончается никогда. Когда все в доме уснули, я накинула черный плащ, взяла палку, чтобы опираться на нее (думаю, та телесная немощь, от которой я сейчас умираю, началась именно тогда), и решила выйти наружу. Мой платок теперь уже не помогал мне остаться неузнанной — напротив, именно по нему всякий признал бы во мне Царицу. Мое лицо — вот теперь самая надежная маска: ведь нет в живых почти никого, кто бы видел его. И вот, впервые за много лет, я решилась выйти из покоев без платка, показав свое лицо всем — жуткое, как говорили некоторые, даже не подозревая, насколько близки к истине. Мне было бы не стыдно выйти и нагишом, ведь я выглядела бы для них как Унгит: я сама видела это в зеркале в том подземелье. Как Унгит? Я и была Унгит, а она — мной. Может, увидев меня, люди начнут мне поклоняться. Люди, сказал бы старый Жрец, сочтут меня священной.
Я вышла из дворца, как уже часто случалось, через маленькую восточную дверь, ведущую на зады. Я прошла с большим трудом (так я была слаба) через спящий город. Мне подумалось, что мои подданные вряд ли спали бы так крепко, если б знали, что за чудище расхаживает у них под окнами. Только один раз я услышала, как плачет ребенок; возможно, я ему приснилась во сне. «Если Чудище начнет разгуливать по городу, люди испугаются», — говорил старый Жрец. Раз я стала Унгит, почему бы мне не стать и Чудищем? Ведь боги принимают обличья друг друга так же легко, как обличья смертных.
Наконец, едва держась на ногах от слабости, я вышла за городскую ограду и спустилась к реке. Я углубила русло старухи Шеннит, а раньше в ней можно было утопиться только в разлив.
Мне нужно было пройти немного вдоль реки до того места, где берег высок и обрывист; там я намеревалась броситься в реку, потому что не была уверена, что у меня хватит смелости входить в воду и ощущать, как смерть добирается мне сперва до колен, а затем до шеи. Дойдя до обрыва, я связала себе ноги поясом в щиколотках, потому что, даже такая старая и слабая, я все равно бы невольно продлила свои мучения — ведь плавала я неплохо. В таком виде я двинулась к краю обрыва нелепыми скачками, как связанный пленник.
Вот так — я бы пришла в ужас и посмеялась над собой, если б видела себя со стороны! — я допрыгала до самого края.
Откуда-то из-за реки прозвучал голос.
— Не делай этого! — сказал он.
Внезапно — у меня до сих пор мороз по коже — волна огня прошла по всему моему телу. Это был голос бога. Кому как не мне было его узнать? Именно этот голос погубил меня когда-то. Их голоса ни с чем не спутаешь. Хитростью жрецы иногда заставляют людей принять человеческий голос за голос бога. Но обратного не удавалось еще никому.
— Господин, кто ты? — спросила я.
— Не делай этого, — повторил бог. — Ты не скроешься от Унгит в царстве мертвых, она — и там. Умри прежде смерти, потом будет поздно.
— Господин, я и есть Унгит.
Бог не ответил. Голоса богов таковы, что, когда они замолкают, пусть это было всего один удар сердца тому назад и пусть медный звон их слов, высоких, как могучие колонны, еще звучит в твоих ушах, все равно тебе кажется, будто прошли тысячи лет, с тех пор как они смолкли. И ждать от них новых слов — все равно что молить о яблоке, висевшем на первой яблоне при сотворении мира.
Голос бога был таким же, как много лет тому назад, но я стала другой. Я не стала прекословить, я повиновалась.
Я вернулась домой, вновь потревожив город стуком моего посоха и черной тенью ночной колдуньи. Я заснула как убитая, едва голова моя коснулась подушки, и когда служанки пришли будить, мне показалось, что я не проспала и мига, так что трудно сказать, было ли все это сном, или просто утомление мое было так велико, что я утратила чувство времени.
Глава третья
Затем боги оставили меня на несколько дней, чтобы я смогла усвоить хотя бы то, что уже услышала. Я была Унгит. Что это означает? Неужели боги так же свободно воплощаются в нас, как и друг в друге? И они действительно не позволят мне умереть до смерти? Я знала, что далеко в Греции, в Элевсине, существуют такие обряды, в которых, говорят, человек умирает, воскресает и живет вновь, хотя все это время душа не оставляет его тела
[35]. Но как мне добраться туда? Затем я вспомнила, о чем говорил Сократ с друзьями, перед тем как выпил цикуту. Он сказал им, что истинная мудрость заключается в искусстве умирать. И мне подумалось, что Сократ разбирался в этих делах лучше, чем Лис, потому что в той же самой книге он говорит, что душа «готова отпрянуть перед невидимым и ужасным»
[36]; я даже спросила себя, не довелось ли ему испытать то же самое, что испытала я в долине у Психеи. Но мне все-таки кажется, что под смертью, которая есть мудрость, Сократ разумел смерть наших страстей, желаний и самомнения. И тут (как я все-таки глупа!) я прозрела и увидела, что я должна сделать. Сказать, что я — Унгит, означает, что моя душа подобна ее душе, что она ненасытна и кровожадна. Но если я буду, подобно Сократу, жить в согласии с истиной, моя уродливая душа станет прекрасной.
Боги мне помогут… Помогут ли? И все-таки стоит попытаться, хотя мне кажется, помогать мне они не станут. Каждое утро я должна вставать со спокойными и светлыми мыслями… Но я же знаю, что еще не кончат меня одевать, как на меня снова нахлынет гнев, или сожаление, или мучительные грезы, или горькое отчаяние. Я и полчаса не смогу продержаться как надо. И услужливая память напомнит мне о тех ужасных днях молодости, когда я пыталась поправить свое уродство всяческими ухищрениями, прическами и яркими нарядами. Холодный пот выступил у меня на лбу, когда я поняла, что собираюсь вновь взяться за то же самое. Так не удалось приукрасить даже лицо, что же говорить о душе! И с чего я взяла, что боги мне не помогут в этом?
Увы! Ужасная догадка, невыносимая, тяжкая, как камень на груди, навалилась на меня, и она была беспощадно похожа на истину. Никто не полюбит тебя, пускай ты отдашь за него жизнь, если боги не одарили тебя красивым лицом. Значит (почему бы и нет?), боги не полюбят тебя (как бы ты ни страдал и что бы ты ни делал, стараясь угодить им), если тебе не дано прекрасной души. Каждый отмечен с рождения любовью или презрением людей и богов. Уродство наше, внутреннее или внешнее, рождается вместе с нами и сопровождает нас по жизни как участь. Как горька эта участь, знает любая несчастная женщина. Всегда видеть сны об ином мире, иной стране, иной судьбе, когда скрытое в нас проявится и затмит все прелести тех, кому повезло больше. Да, но если и там, за этим порогом, мы будем отвергнуты и презренны?
Пока я так рассуждала, мне было еще одно видение или сон (называйте как знаете), но на сон оно совсем не походило. Я вошла к себе в первом часу пополудни (никого из прислуги не было) и сразу попала внутрь видения — мне не пришлось для этого даже присесть или прилечь на ложе. Я стояла на берегу очень широкой и полноводной реки. На другом берегу бродило стадо каких-то животных (я думаю, это были овцы). Когда я рассмотрела животных внимательнее, я увидела, что стадо состоит из одних овнов, высоких, как лошади, с огромными величественными рогами, с руном, настолько подобным золоту, что блеск его слепил мне глаза. (Небо было пронзительно-голубым, трава зеленела, подобно изумруду, а под каждым деревом лежала тень с такими резкими краями, каких я никогда не видела прежде. Воздух этой страны был слаще всякой музыки.) Эти овны, подумала я, принадлежат богам. Если я украду клок их руна, я обрету красоту. Кудри Редивали — ничто в сравнении с этой куделью. И в видении этом я не побоялась сделать то, чего не смогла сделать на берегу Шеннит; я вступила в холодную воду, и она дошла мне сперва до коленей, затем до пояса, затем до шеи, затем ноги перестали доставать до дна, и я поплыла и вышла на другой стороне, там, где угодья богов. И я пошла по священным травам, с сердцем, исполненным добра и радости. Но тут овны устремились ко мне, подобно волне жидкого золота, сбили меня с ног своими завитыми рогами и прошлись по мне острыми копытами. Они не хотели сделать мне больно — они просто резвились и, возможно, даже и не заметили меня. Я понимала их: они топтали меня и давили от избытка радости, безо всякого злого умысла — наверное, так сама Божественная Природа разрушает нас и губит, не питая к нам никакого зла. Мы, глупцы, зовем это гневом богов, но это так же смешно, как утверждать, что ревущие речные пороги в Фарсе поглощают упавшую в воду муху, потому что хотят погубить ее.
Но овны не убили меня. Я осталась в живых и даже поднялась на ноги. И тогда я увидела, что, кроме меня, там была еще одна смертная женщина. Она, казалось, не видела меня и брела по невысокой гряде, которой кончалось пастбище, и что-то подбирала, как подбирают крестьяне колоски после жатвы. И тут я догадалась, что она делала: на шипах терновника висели клочья золотой кудели! Ну конечно! Овны оставили ее, пробежав через колючий кустарник, и теперь эта женщина собирала богатый урожай. То, что я тщетно пыталась добыть, едва не погибнув под копытами, давалось незнакомке легко и без лишних тревог. Безо всяких усилий она получила то, чего я тщилась добиться.
Я уже отчаялась, что когда-нибудь перестану быть Унгит. Хотя стояла весна, во мне все царила зима, сковавшая все мои силы. Казалось, я уже умерла, но не в том смысле, о котором говорили боги и Сократ. Несмотря на это, я продолжала ходить, говорить, отдавать распоряжения, и никто не смог бы найти во мне никакого изъяна.
Напротив, приговоры, которые я выносила, люди находили мудрыми и справедливыми как никогда; судить мне нравилось больше всего, и я отдавала этому занятию все свои силы. Но при этом все подсудимые, истцы и свидетели казались мне не живыми людьми, а тенями, и меня не слишком заботило (хотя я искала истину с прежним усердием), кто тут хозяин пашни, а кто украл у сыродела сыры.
Одна только мысль утешала меня: даже если Бардия и впрямь был моей жертвой, Психею я любила чистой любовью, и ни один бог никогда не докажет мне обратного. Я цеплялась за эту мысль, как больной, прикованный к постели, или узник в темнице цепляются за свою последнюю надежду. Однажды, сильно устав от государственных трудов, я взяла эту книгу и вышла в сад, чтобы перечитать ее и найти утешение в том, как я заботилась о Психее и учила ее, как я пыталась спасти ее и ранила при этом себя.
Что случилось дальше, было, несомненно, не сном, а видением. Это началось еще до того, как я присела и развернула свиток. Глаза мои не были сомкнуты.
Я шла по палящей пустыне, неся в руках пустой кувшин. Я отлично знала, что мне нужно сделать. Я должна была найти источник, питаемый водами реки, текущей в стране мертвых, наполнить кувшин и принести его Унгит, не пролив ни капли. В видении я не была Унгит — только ее пленницей или рабыней, и я выполняла все ее поручения, чтобы она отпустила меня на свободу. Итак, я шла по щиколотку в раскаленном песке, от песчинок у меня першило в горле, а безжалостное солнце стояло так высоко, что тело мое не отбрасывало тени. И я так хотела пить, что готова была утолить жажду даже водой из реки мертвых; пусть она горька, думалось мне, но, верно, холодна, раз течет из краев, где никогда не встает солнце. Я шла лет сто, не меньше. Но наконец пустыня кончилась, и я оказалась у подножия высоких гор, таких крутых, что никто не смог бы на них взобраться. Со склонов часто срывались камни, глыбы с грохотом бились о скалы, а потом с глухим ударом падали на песок — и других звуков там не было. Глядя на скалы, я сперва подумала, что на них ничего нет; копошение на камнях я приняла за игру света и тени. Но потом я разглядела, что это было на самом деле: бесчисленные змеи и скорпионы ползали и свивались в клубки на склонах гор. Это была огромная пыточная, где орудиями пытки были ползучие гады и скорпионы. И мне стало ясно, что родник, к которому я так стремлюсь, лежит в самом сердце этих гор.
— Мне не добраться до цели, — сказала я.
Я села и сидела на огненном песке, пока мне не стало казаться, что мое мясо сварилось и вот-вот отделится от костей. И тут тень набежала на то место, где я сидела. «Великие боги! — подумала я. — Неужто облако?» Я посмотрела на небо и чуть не ослепла, потому что солнце по-прежнему ярко сияло; казалось, я попала в страну, где вечно царит день. Но, несмотря на ослепительный свет, который словно прожигал мои глаза до самого мозга, я заметила в небе черную точку, слишком маленькую для облака. Она двигалась кругами, и тут я поняла, что это птица. Когда она спустилась ниже, стало видно, что это огромный орел, куда больше тех, что обитают в горах Фарсы. Орел опустился на песок и посмотрел на меня. Его лицо чем-то походило на лицо старого Жреца, но это был не его дух, а иное существо Божественной Природы.
— Женщина, — сказало оно, — кто ты?
— Оруаль, Царица Гломская, — ответила я.
— Значит, это не тебе меня послали помочь. Что за свиток у тебя в руках?
Я увидела, что все это время у меня в руках был не кувшин, а книга, и это неприятно удивило меня. Все мои надежды пошли прахом.
— Это моя жалоба на богов, — сказала я.
Орел забил крыльями, поднял голову и проклекотал:
— Наконец явилась! Явилась жена, обвиняющая богов! Тысячекратное эхо прокатилось по склонам гор:
— Явилась… обвиняющая богов… богов.
— Идем, — сказал орел.
— Куда? — спросила я.
— В суд. Твой иск рассмотрят.
И он снова громко проклекотал:
— Явилась! Явилась!
И тогда из каждой расщелины и трещины выползли темные тени в человеческом облике и столпились вокруг меня; я уже не могла убежать. Они хватали меня и кидали один другому, возглашая громкими голосами, так что горы звенели от эха:
— Явилась! Жена явилась!
И голоса из горных недр отвечали им (мне так показалось):
— Ведите ее! Ведите ее на суд. Ее дело рассмотрят.
Меня тащили, толкали, иногда поднимали, пока не затянули в большую темную пещеру.
— Ведите ее! Суд ждет, — выкрикивали.
В пещере я задрожала — там было очень холодно после палящего зноя пустыни. И снова в спешке меня потащили в глубины горы, передавая с рук на руки и не переставая выкрикивать:
— Вот она, наконец явилась, к судье, к судье! Затем голоса стали спокойней и тише:
— Отпустите ее! Пусть встанет! Тише! Тише! Дайте ей огласить жалобу! Странные создания отпустили меня и оставили одну (так мне сначала показалось) во тьме. Затем разлился какой-то сумеречный свет, и я увидела, что стою на каменном постаменте посреди такой огромной пещеры, что не видно ни стен ее, ни свода. Вокруг меня клубилась неспокойная мгла, но вскоре глаза привыкли к полутьме, и я рассмотрела, что мгла эта была живой; это было собрание, посреди которого я стояла на каменном столбе. Никогда, ни во время мира, ни во время войны, мне не доводилось представать перед такой толпой. Там были десятки тысяч теней, и все они смотрели на меня. Среди них я различила Батту, моего отца, Лиса и даже Эргана. Как я раньше не догадывалась, что страна мертвых так густо населена! Духи стояли рядами, а ряды поднимались вверх амфитеатром невообразимых размеров, так что вскоре не только лиц, но и отдельных рядов уже нельзя было различить — они колебались серым зыбким маревом. Пещера была безмерной, но духам в ней было тесно. Судилище собралось.
Сам судья сидел прямо напротив и вровень со мной. Пол этого существа я не могла определить; оно было все с головы до ног окутано черным туманом.
— Снимите с нее все, — промолвил судья.
Чьи-то руки тотчас сорвали покров с моего лица, а затем и все, что на мне было. Дряхлая старуха с лицом Унгит стояла нагая перед бесчисленными зрителями. Ни одной нитки не осталось на мне; только моя книга, которую я сжимала в руке.
— Зачитай твою жалобу! — велел судья.
Я посмотрела на свиток и поняла, что это вовсе не моя книга; свиток был слишком маленьким и древним, пожелтевшим и истрепанным. Он был совсем не похож на ту книгу, которую я дописывала, пока Бардия лежал при смерти. Я решила, что брошу свиток себе под ноги, и растопчу, и скажу, что они украли у меня мою жалобу и подменили чем-то совсем другим. Но, против своей воли, я развернула свиток. Он был весь исписан, но не моим почерком; это были каракули — вычурные и в то же время уродливые, как тот рык, который слышался в надменном голосе моего отца, как лики, которые можно угадать в каменной Унгит. Ужас охватил меня. «Пусть делают со мной что хотят, но читать я этого не буду! Отдайте мне мою книгу!» — сказала я про себя. Но оказалось, что я уже начала читать вслух следующее:
— Я заранее знаю, что вы мне скажете. Вы скажете, что настоящие боги совсем не похожи на Унгит и я должна бы помнить это, потому что была в доме истинного бога и видела его самого. Лицемеры! Все это мне известно. Но разве это исцелит мою рану? Мне было бы легче стерпеть, будь вы все такими, как Унгит или Чудище. Вам известно, что у меня не было причин ненавидеть вас, пока Психея не завела речь о своем любовнике и его чертогах. Почему вы солгали мне, сказав, что Чудище пожрет ее? Почему этого не случилось? Тогда бы я оплакала ее, предала земле останки, поставила бы надгробие и… и… Но вы украли у меня ее любовь! Неужто вы не понимаете этого? Неужто вы полагаете, что нам, смертным, будет легче смириться с богами, если мы узнаем, что боги прекрасны? Напротив, тем будет хуже для нас. Ибо тогда (мне известна власть красоты) в вас — соблазн и чары. Ибо тогда вы не оставите нам ничего стоящего. В первую очередь вы заберете у нас тех, кого мы любим больше всего, тех, кто более всего достоин любви. О, я уже вижу, как это случится: с течением веков слава о вашей красоте распространится все шире и шире, и сын покинет мать, невеста — жениха, подчиняясь соблазнительному зову богов. Они уйдут туда, куда мы не сможем пойти за ними. Для нас было бы лучше, будь вы мерзки и кровожадны. Лучше бы вы пили кровь любимых, чем крали их сердца! Но как это подло — похитить у меня ее любовь, дать ей умение видеть невидимое мне… Пусть лучше любимые будут нашими мертвецами, чем бессмертными у вас. Ах, вы скажете (сорок лет вы нашептываете мне это), что мне было дано достаточно знаков, чтобы поверить в незримый чертог, а я сама не хотела знать правды. А с чего мне было хотеть, скажите-ка? Девочка была моя. На каком основании вы украли ее и спрятали на ваших жутких высотах? Вы скажете, что я просто завидую. Завидую? Пока Психея была со мной, с чего мне было завидовать? Если бы открыли мои глаза, а не ее, вы бы вскоре убедились, что я и сама могу все объяснить ей, научить ее тому, чему научили меня, я позволила бы ей стать вровень с собой. Но слышать болтовню девочки, у которой в голове не было ни одной собственной мысли, кроме тех, что я туда вложила, слышать, как она разыгрывает из себя ясновидящую, пророчицу… чуть ли не богиню… кто бы смог стерпеть такое? Вот почему я утверждаю, что нет разницы, прекрасны вы или отвратительны. Боги существуют нам на горе и на беду. В этом мире нет места и для вас и для нас. Вы — как дерево, в тени которого мы чахнем от отсутствия света. Мы хотим жить собственной волей. Я жила собственной волей, а Психея жила моей, и никто, кроме меня, не имел на нее права. Конечно, вы скажете, что дали ей радость и счастье, подобных которым я не смогла бы ей дать, и посему я должна радоваться вместе с ней. С чего бы? Почему мне должно быть дело до какого-то нового, ужасного счастья, которое не я ей дала и которое разлучило нас? Неужто вы думаете, что я хочу, чтобы она была счастлива любым счастьем? Да лучше бы Чудище разорвало ее в клочья у меня на глазах! Вы украли ее, чтобы дать ей счастье? Что ж, то же самое могла бы сказать любая прельстительная шлюха, которая уводит мужа у жены, любой воришка, который сманивает от хозяина его раба или собаку. Вот именно, собаку. Свою я смогу прокормить сама, ей не нужно лакомств с вашего стола. Вы что, не помните, чья это была девчонка? Моя. Моя! Не знаете этого слова? Моя! Воры, мошенники! Сама виновата, еще не сказала вам, что вы пьете людскую кровь и пожираете людскую плоть. Но я не буду пока об этом…
— Довольно, — перебил меня судья.
Вокруг царило молчание. И тут до меня дошло, что я делала. Еще когда я читала жалобу, меня удивило, что я читаю так долго такой маленький свиток. Теперь я осознала, что книга была прочитана мною вслух раз десять, и я бы читала ее вечно, начиная читать каждый раз с первой строки, если бы судья не остановил меня. Голос, которым я читала книгу, звучал как-то странно, но именно поэтому я была наконец уверена, что это — мой собственный голос.
Молчание тянулось так долго, что, наверное, я успела бы прочесть жалобу целиком еще один раз. Наконец судья сказал: — Ты получила ответ?
— Да, — сказала я.
Глава четвертая
Моя жалоба и была ответом. Я должна была сама выслушать ее из собственных уст. Люди редко говорят то, что хотят сказать на самом деле. Когда Лис учил меня писать по-гречески, он часто говаривал: «Дитя, сказать именно то, что ты намереваешься, все целиком, ничего не упустив и не прибавив, — в этом и заключается радостное искусство слов». Бойко сказано, но я отвечу на это, что, когда приходит время произнести речь, которая готовилась всю жизнь, которая ни на миг не покидала сердца, твердилась и зубрилась наизусть, — тут уже не до радостного искусства слов. Я отлично знаю, почему боги не говорят с нами открыто, и не нам ответить на их вопросы. Пока мы не научились говорить, почему они должны слушать наш бессмысленный лепет? Пока мы не обрели лиц, как они могут встретиться с нами лицом к лицу?
— Предоставьте девчонку мне, — сказал знакомый голос. — Уж я научу ее! Это сказал призрак моего отца.
Но тут сзади раздался новый голос — голос Лиса. Я думала, что он будет свидетельствовать против меня, но учитель сказал:
— О Минос, Радамант
[37] или Персефона, каким бы ни было твое имя, во всем виноват я, я и должен быть наказан по заслугам. Я научил ее повторять вслед за мной, как говорящую птицу: «Выдумки поэтов» и «Унгит — это лживый образ». Я приучил ее к мысли, что так можно ответить на все вопросы. Я ни разу не сказал ей: «Унгит — это, увы, слишком подлинный образ. И все другие лики Унгит, сколько бы тысяч их ни было… и в них есть истина. Настоящие боги в большей степени существа, чем слова и помышления». Я никогда не говорил ей, почему старый Жрец в темноте Дома Унгит испытывал такое, чего не могли доставить мне мои трезвые рассуждения. Она никогда не спрашивала меня (и я был этому рад), почему люди продолжают предпочитать бесформенный камень раскрашенной кукле Арнома. Разумеется, ответа я не знал, но не признался ей в этом. Я и сейчас не знаю. Все, что я знаю, — это то, что путь к истинным богам скорее лежит через Дом Унгит… нет, и это неверно, так же не верно, как то, что я сейчас вижу сон; но начинать нужно с этого, это первый урок, и только глупец застрянет на нем навечно. Жрецу хотя бы ведома необходимость жертвы. И жертвой станет — человек. Самая сердцевина его, самый корень — то, что в нем темно, сильно и дорого, как кровь. Пошли меня в Тартар
[38], Минос, если только Тартаром можно исцелить пристрастие к бойкой речи. Я приучил ее к мысли, что лепета рассудка довольно для жизни — лишь бы слова были жидкими и прозрачными, как вода; ведь я вырос в тех краях, где воды в избытке и потому ее не особенно ценят. Я вскормил ее словами.
Мне хотелось закричать, что все это ложь — ведь учитель вскормил меня не словами, а любовью, которую он отдал мне, а не богам. Но было поздно. Суд, по-видимому, закончился.
— Успокойся, — перебил учителя судья. — Женщина — истица, а не подсудимая. Она обвиняет богов. Боги ей ответили. Если они выдвинут встречное обвинение против нее, потребуется другой, высший суд. Отпустите ее.
Куда мне было идти? Я стояла на каменном столбе, и кругом, куда ни посмотри, была пустота. Наконец я решилась и бросилась со столба прямо в волнующееся море призраков. Но не успела я достичь земли, как меня подхватили чьи-то сильные руки. Это был Лис.
— Дедушка! — заплакала я. — Ты живой, ты настоящий. А Гомер говорил, что никому не дано обнять души мертвых…
[39] что они только тени.
— Мое дитя, мое любимое дитя, — приговаривал Лис, целуя меня, как прежде, в глаза и лоб. — В одном я не ошибся — поэты часто лгут. Но за все остальное — ты же простишь меня?
— Я — тебя, дедушка? Нет, дай мне сказать: я же знаю, что те доводы, которые ты приводил, когда остался в Гломе, хоть и получил свободу, были только масками, под которыми ты спрятал свою любовь. Я же знаю, что ты остался только из жалости и любви ко мне. Я же знаю, что сердце твое разрывалось от тоски по Греции, — я должна была отправить тебя домой. А я набросилась на любовь, которую ты мне дал, как голодный пес на кость. Ах, дедушка, Ансит права. Я утучняла себя человечиной… Правда? Ведь правда же?
— Ах, доченька, ты права. Мне есть что прощать тебе, и я рад этому. Но я не судья тебе. Мы должны пойти к настоящим судьям. Я сам отведу тебя.
— К судьям?
— Конечно, доченька. Ты обвиняла богов, теперь их черед.
— Они не пощадят меня.
— Надейся на пощаду — и не надейся. Каков ни будет приговор, справедливым ты его не назовешь.
— Разве боги не справедливы?
— Конечно нет, доченька! Что бы сталось с нами, если бы они всегда были справедливы? Но пойдем, ты сама все поймешь.
Он повел меня куда-то. Мы шли, и становилось все светлее… Свет был ярким, с оттенком зелени, каким-то летним. Наконец я поняла, что это солнечный свет пробивается через листья винограда. Мы очутились в прохладной зале, с трех сторон окруженной стенами, а с четвертой — только колоннадой, затянутой густой зеленеющей лозой. За зеленью, в просветах между листьями я видела пышные травы и сияние вод.
— Здесь мы будем ждать, пока тебя не пригласят, — сказал Лис. — Но тут есть на что посмотреть.
Я увидела, что все стены залы расписаны рисунками, представлявшими различные истории. У нас в Гломе нет искусных художников, поэтому сказать, что я была в восторге от этих картинок — значит, ничего не сказать. Но я полагаю, они изумили бы любого смертного.
— Начало здесь, — сказал Лис, взяв меня за руку.
Он подвел меня к стене, и я сперва испугалась, что он ведет меня к зеркалу, как уже дважды проделал мой отец. Но когда мы подошли ближе к картине, ее красота развеяла все мои страхи.
Мы стали перед первой картиной, и я увидела, что на ней изображено: женщина направлялась к берегу реки — то есть, я хочу сказать, было видно, что она не стоит, а именно идет. Сперва я не могла понять, в чем тут дело, но пока я думала, ожила вся картина: по воде пробежала рябь, тростник пришел в движение, и трава пригнулась от ветра, женщина же подошла к обрыву, наклонилась и стала делать что-то непонятное со своими ногами. Затем я разглядела, что она связывает себе ноги поясом. Я присмотрелась, но женщина на картине не была мною. Она была Психеей.
Я уже немолода, и у меня нет времени в который раз описывать ее красоту. Но даже если бы я взялась за это, мне не удалось бы найти верных слов — она была неописуемо прекрасна. Я смотрела на нее так, словно никогда не видела ее прежде.
Может, я просто забыла… нет, это невозможно — даже на миг, даже ночью во сне забыть такую красоту. Но все эти мысли только пронеслись в голове, потому что в следующее же мгновение меня охватил ужас — я поняла, что она собирается делать.
— Не делай этого! Не делай! — кричала я, как будто Психея могла меня слышать. Тем не менее она остановилась, развязала себе ноги и ушла. Лис подвел меня к следующей картине. Она тоже ожила, и я увидела, как Психея в лохмотьях, скованная цепями, в непроглядной тьме какого-то мрачного места — пещеры или темницы — перебирает зерна, раскладывая их по отдельным кучам. Но, удивительное дело, я не заметила, вопреки ожиданиям, на ее лице ни следа страдания. Она работала спокойно, наморщив лоб, как обычно в детстве, когда ей попадалась слишком трудная задачка (но и это выражение ей шло — а что ей не шло?). Во взгляде ее не было отчаяния, и я поняла почему: ей помогали муравьи. Весь пол был черен от бесчисленных маленьких тварей.
— Дедушка, — сказала я, — она…
— Тс-с! — шикнул на меня Лис, приложив толстый старческий палец (сколько лет прошло с тех пор, как это случилось в последний раз?) к моим губам. Он взял меня за руку и повел к следующей картине.
И я снова увидела угодья богов. Я увидела Психею, которая осторожно, как кошка, крадется вдоль колючих зарослей, думая, как бы добыть хотя бы клочок золотой шерсти. И снова, еще больше, чем в прошлый раз, меня потрясло выражение ее лица. Психея была озадачена, но как бывают озадачены какой-нибудь трудной игрой; мы обе часто так смотрели на Пуби, играющую в свои бусы. Казалось, она даже посмеивается над своим замешательством. (Я замечала, когда Психея была еще ребенком, что даже наедине с собой она теряет терпение так же редко, как в обществе учителя.) Но ей не пришлось долго думать: овны увидели какого-то пришельца, подняли свои ужасные рогатые головы и кинулись на противоположный конец поля, на бегу тесня свои ряды по мере приближения к врагу, пока спины их не стали казаться сплошной золотой стеной. Тогда Психея рассмеялась, захлопала в ладоши и стала собирать драгоценный урожай с колючих ветвей.
На следующей картине я увидела Психею вместе с собой, но я была только тенью. Мы брели по горячему песку: она — с кувшином в руке, я — с книгой, полной горечи и яда. Она не видела меня, и хотя лицо ее было бледно от жары, а губы потрескались от жажды, она вовсе не казалась жалкой. Она была не более несчастной, чем когда в жаркий летний день возвращалась вместе со мной и Лисом с прогулки по холмам. Она была в прекрасном настроении, и по тому, как шевелились ее губы, можно было предположить, что она поет. У подножия гор я куда-то исчезла, а к Психее прилетел орел, взял у нее из рук кувшин, а потом принес его назад, полный воды из страны мертвых.
Мы обошли уже две стены из трех.
— Доченька, — сказал Лис, — ты все поняла? — Это правда — все, что на этих картинах?
— Здесь все правда.
— Но как она могла… правда ли, что она… совершила такое… в таких местах… и не?.. Дедушка, она подвергалась ужасной опасности, но при этом была чуть ли не счастлива.
— Потому что другая взяла на себя все ее страдания и муки…
— Неужели — я? Неужели?
— Разве ты не помнишь, что я объяснял тебе? Мы все — члены и органы единого целого, значит, мы — как одно тело, одно существо: боги, люди, все живое. Трудно сказать, где кончается одно бытие и начинается другое.
— О великие боги! Как я благодарна вам. Значит, это и в самом деле я!..
— …несла ее муки. Но благодаря этому она со всем справилась. Или ты предпочитаешь справедливость?
— Ты смеешься надо мной, дедушка? Справедливость? Да, я была царицей, я знаю, что нельзя оставаться глухой, когда народ требует справедливости. Но не о справедливости же стенала я, брюзжала какая-нибудь Батта, хныкали разные Редивали: «Почему ей можно, а мне нельзя? Почему ей дано, а мне не дано? Это нечестно, нечестно!» Фу, какая мерзость!
— Неплохо сказано, доченька! А теперь соберись с духом и посмотри, что изображено на третьей стене.
На картине мы увидели Психею, которая спускалась по подземному ходу в глубь Земли; ход был просторным, но вел только вниз, все время вниз.
— Это последнее испытание, которое назначила ей Унгит. Она должна…
— Значит, Унгит на самом деле существует?
— Все мы, и Психея тоже, рождены в Доме Унгит. И все мы должны обрести от нее свободу. Или еще говорят, что Унгит в каждом должна породить своего сына — и умереть родами. Ты видишь Психею, которая спускается в страну мертвых, чтобы принести оттуда в ларце красоту царицы этой страны — самой Смерти; этот ларец она должна отдать Унгит, чтобы та стала красивой. Но есть одно условие: если, из страха ли, любезности, любви или жалости, она заговорит с кем-нибудь на обратном пути, она никогда больше не увидит солнечного света. Она должна идти молча, пока не выйдет за границы царства Повелительницы Теней. А теперь — смотри!
Он мог бы меня и не упрашивать. Мы глядели не отрываясь: Психея шла, спускалась все глубже и глубже, и вокруг становилось все темнее и холоднее. В одном месте проход, по которому она шла, раздался и открылся вид куда-то вбок, откуда лился холодный свет и где стояла большая толпа людей. По одежде и выговору было видно, что это — жители Глома. Я узнала знакомые лица.
— Истра! Царевна! Унгит! — кричали они, простирая к Психее руки. — Останься с нами! Будь нашей богиней! Прими наши жертвы! Правь нами! Изрекай нам пророчества! Будь нашей богиней!
Психея прошла мимо, даже не посмотрев на них.
— Кто бы ни был ее противник, с его стороны глупо было предполагать, что она поддастся на это.
— Постой, — сказал Лис.
Психея, глядя только вперед, спускалась все ниже и ниже, пока слева от нее снова не появился свет, а в свете — чья-то фигура. Присмотревшись, я с удивлением повернула голову, чтобы выяснить, здесь ли Лис. Лис был на месте, тем не менее человек, ставший на пути Психеи, тоже был Лис — только более старый, седой и бледный, чем тот Лис, что стоял рядом со мной.
— Ах, Психея, Психея! — сказал Лис на картине (или в другом мире, потому что я уже поняла, что все эти изображения — на самом деле не изображения). — Что за безумие ты творишь? Куда ты бредешь по этому подземелью? Что?! Ты думаешь, что так ты попадешь в страну мертвых? Это все выдумки жрецов и поэтов, детка. Ты всего лишь в заброшенном руднике. Страны мертвых, такой, о которой ты думаешь, не существует, и богов тоже не существует. Неужели ты совсем у меня ничему не научилась? Бог, которому ты должна служить, — бог внутри тебя: разум, трезвый рассудок, самообладание. Фи, неужели ты погрязла в варварстве навсегда? А я хотел дать тебе зрелую, прекрасную греческую душу… Но еще есть время: подойди ко мне, и я выведу тебя из этого мрака на зеленый луг, под грушевые деревья, где все было так светло, надежно, просто и понятно!
Но Психея прошла мимо, даже не посмотрев на него. Затем в третий раз заблистал свет (на этот раз — слева). В нем возникло нечто вроде женской фигуры; лицо было мне незнакомо. От взгляда на нее сердце мое наполнилось такой пронзительной жалостью, что я чуть не умерла. Женщина эта не плакала, но по глазам ее было видно — она не плачет просто потому, что у нее не осталось слез. Отчаяние, униженность, мольба, беспредельный упрек — все это можно было прочесть в ее взоре. Мне стало страшно за Психею. Я знала, что этот образ явлен ей только для того, чтобы сбить ее с пути и поймать в ловушку. Но знает ли она сама об этом? А если знает, то сможет ли, такая заботливая и сострадательная, пройти мимо? Это было чрезмерно тяжкое для нее испытание. Психея по-прежнему смотрела только вперед, но было ясно, что она все видит краем глаза. Ее трясло, а губы кривились от неслышных рыданий. Она даже прикусила губу, чтобы сдержаться. «Великие боги, спасите ее, — сказала я про себя. — Дайте, о дайте ей пройти мимо».
Женщина простерла руки к Психее, и я увидела, что из ее левого запястья капает кровь. Затем она заговорила; у нее был такой низкий и страстный голос, что мог бы тронуть любого, даже если бы произносил незначащие слова. Он мог бы разжалобить даже железное сердце.
— Ах, Психея! — воззвал голос. — Ах, дитя мое, моя единственная любовь. Вернись! Вернись! Вернись туда, где мы были счастливы прежде! Вернись к Майе!
Психея прикусила губу так сильно, что на ней выступила кровь, и расплакалась. Я подумала, что ее горе больше, чем горе этой причитающей Оруали. К тому же Оруали было легче: она могла всецело посвятить себя страданиям, Психее же приходилось еще и идти вперед, и Смерть становилась все ближе и ближе. Такова была последняя из картин.
Все погасло, и мы с Лисом снова остались вдвоем.
— Неужели мы таковы, какими увидели себя? — спросила я.
— Да. Все здесь правда.
— Но мы же говорили, что любим ее.
— Это так. У нее не было врагов опаснее нас. И чем ближе день, когда боги станут прекрасными, или, вернее, явят нам свою изначальную красоту, тем больше будет ревность смертных к тем, кто стремится слиться душой с Божественной Природой. Мать и жена, сын и друг станут стеной на пути у них.
— Значит, Психея тогда, в те ужасные дни, когда я считала ее злой… она страдала, может быть, больше, чем я?
Она взяла тогда на себя все твои муки. Потом наступила твоя очередь.
— Правда ли, что придет день, когда боги станут прекрасными, дедушка?
— Так говорят… хотя мне трудно понять. Я мертв уже давно, но так и не могу постичь до конца их язык. Только отдельные слова разбираю. Одно я понял наверняка: наш век станет вскоре далеким прошлым. Божественная Природа в силах изменить даже прошлое. Мы видим вокруг себя незавершенный мир.
Не успел Лис договорить, как снаружи раздался многоголосый хор. Голоса эти были чудесными, но в то же время наполняли сердце страхом. Они восклицали:
— Она идет, повелительница возвращается домой! Богиня Психея вернулась из страны мертвых и принесла с собой ларец с красотой Царицы Теней!
— Идем, — сказал Лис, и я пошла против своей воли. Лис взял меня за руку и вывел из темной залы на свет через арку, затянутую виноградом. Мы стояли посреди двора, заросшего ярко-зеленой травой; небо над нами было таким синим, как бывает только в горах. В середине дворика был бассейн с ключевой водой — такой величины, что много людей смогли бы одновременно купаться и плавать в нем. Кругом слышны были шаги и дыхание невидимых созданий и продолжали звучать (уже значительно тише) голоса. В следующий миг я распласталась ниц, потому что Психея вошла, и я припала к ее стопам.
— О Психея, богиня, — сказала я. — Никогда более не назову я тебя своей, но все, что считала моим, отдаю тебе. Увы, теперь тебе все ведомо. Я никогда не желала тебе истинного добра, никогда не думала о тебе так, чтобы не думать в первую очередь о себе. Я была алчущей бездной.
Психея наклонилась, чтобы поднять меня с земли. Но поскольку я отказывалась встать, она молвила:
— Майя, милая Майя, ты должна встать. Я еще не отдала тебе ларец! Ты же знаешь, сколько мне пришлось пройти, чтобы принести красоту для Унгит.