Эдмунд Уайт
ИСТОРИЯ ОДНОГО МАЛЬЧИКА
Автор выражает глубокую признательность Фонду Инрэма Меррилла и нью-йоркскому Институту гуманитарных наук за оказанную ими помощь.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Перед нами еще одна история американского подростка. Ставший классическим роман Дж. Сэлинджера „Над пропастью во ржи“ (1951, перевод на русский — 1960) не только точно воссоздал картину среднего класса Америки в послевоенные годы, но и первым обозначил конфликт между американским подростком, пытающемся найти себя в этом обществе, и самим обществом, пороки и несовершенство которого воспринимаются особенно остро, если смотреть на них „чистыми“ и „наивными“ глазами молодого человек. Сэлинджер акцентировал в своей книге инфантильность героя, которого критика отнесла к тому поколению американской молодежи, которое „не желало взрослеть“, так как общество по его мнению „было лишено достойных целей“. Герой романа так говорит о себе: „Мне тогда было шестнадцать, а теперь уже семнадцать, но иногда я так держусь, будто мне лет тринадцать, не больше“.
Публикуемый впервые на русском языке роман другого американского писателя Эдмунда Уайта был написан в 1981 году. Фактически — автор сам принадлежал к тому поколению молодых людей, тип которых лег в основу произведения Сэлинджера. С учетом автобиографичности этого романа, о которой Уайт не раз говорил в своих интервью, можно полагать, что мы сегодня имеем возможность наблюдать две стороны одной и той же истории, — рассказанной в 1951 году Сэлинджером и повторенной много позже его героем. Исходя из этого даже сюжетные переклички двух книг не кажутся случайными — учеба героев в закрытом заведении для мальчиков; побег из школы, реальный в одном случае, и мнимый в другом; сексуальное влечение к своим наставникам (опять же не реализовавшееся в одном случае и осуществленное в другом). Да и возраст юношей совпадает — герою Уайта пятнадцать лет, а герою Сэлинджера — шестнадцать. Название романа Эдмунда Уайта более точно можно перевести как „Собственная история мальчика“, в чем нетрудно увидеть подтверждение нашей мысли. Вместе с тем Уайт пишет все же историю другого героя, хотя и принадлежащего к тому же поколению. Он рассказывает нам о подростке, рано осознавшем свою сексуальную перверсию и мучающемся от невозможности ее реализовать. Если критики Сэлинджера трактуют его роман прежде всего как конфликт юноши с „фальшивым миром взрослых“, то Уайт рассказывает нам о молодом человеке, этой „фальши“ почти не замечающем, поскольку тот буквально „зациклен“ на своих сексуальных проблемах. Обман, с которым он сталкивается, лживость моралистов и школьных наставников сказываются много позже, когда герой отвечает им той же монетой: „Порой я думаю, что соблазнил и предал мистера Битти потому, что не каждый из этих поступков в отдельности, а лишь законченный цикл давал мне возможность заняться сексом с мужчиной, а потом отказаться и от того, и от другого. Такая последовательность идеально соответствовала моему несбыточному желанию полюбить мужчину, но не стать гомосексуалистом“.
И все же, несмотря на очевидную перекличку с Сэлинджером, Уайт пишет совсем иную историю. Его герой, любующийся своими ровесниками, комплексует из-за своей „инакости“: „Проводя много времени дома за чтением (в постели, на кушетке в гостиной, на тенистой скамейке у пристани), я даже не успевал загореть. В отличие от моих кумиров ни играть в теннис или бейсбол, ни плавать кролем я не умел. Я играл только в волейбол и пинг-понг, а плавал лишь на боку. Я был настоящей „девочкой“. Весь роман пронизан восхищением мужским телом — „Я видел, что всюду… веселятся загоревшие до цвета йода с рыбьим жиром молодые люди со стройными телами и безупречными зубами… на местной пристани я видел из своей моторки двух шедших мимо юношей, под кромкой шорт виднелась узкая полоска не тронутой загаром кожи…“ Как я уже отметил, в пятнадцать лет герой Уайта уже вполне отдавал отчет в собственном влечении — „Я читал „Смерть в Венеции“, наслаждаясь повестью об исполненном достоинства взрослом мужчине, который умер от любви к равнодушному мальчику моих лет. Именно такой властью над старшим мужчиной я хотел обладать“. Однако стремление найти в других мужчинах друга, иногда защитника отнюдь не означало стремления к непременному сексуальному контакту. Мучительно и страстно юноша стремится дополнить свои тонкие и нежные черты мужественными чертами ровесников или „старших товарищей“. С их помощью он выравнивает, корректирует собственный образ и свой внутренний мир. И в этом контексте соблазнение и потом предательство своего учителя, „излучавшего мощную, почти агрессивную сексуальность“, которого герой явно недолюбливал, было необходимо ему прежде всего для формирования собственной личности, уверенности в том, что и он способен на „мужские поступки“. (Заметим, что героя Сэлинджера напротив, сексуальные отношения с мужчинами бросают в нервную дрожь: „Я стал натягивать в темноте брюки, никак не мог попасть, до того я нервничал. Насмотрелся я в школах всякого, столько мне пришлось видеть этих психов, как никому: при мне они совсем распсиховывались… Когда со мной случаются всякие такие пакостные штуки, меня пот прошибает. А в школе я сталкивался с этими гадостями раз двадцать. С самого детства. Ненавижу!“.)
Эдмунд Уайт родился в Цинциннати, штат Огайо, в 1940 году. Позже он оканчивает Мичиганский университет и переезжает в Нью-Йорк… С 1962 по 1970 работает обозревателем ряда книжных изданий. После годичного пребывания в Риме, возвращается в Соединенные Штаты и становится редактором The Saturday Review и Horizon. В начале 70-х вместе с шестью другими писателями создает группу Violett Quill — Фиолетовое Перо (в нее также вошли Эндрю Холлеран, Роберт Ферро, Фели Пикано, Джорд Уайтмор, Кристофер Кокс и Михаэль Грумли). Заседания группы проходили в квартирах ее членов, где они читали друг другу свои литературные опыты и занимались их обсуждением. Примерно в те же годы Уайт публикует несколько коммерчески успешных книг: Forfeiting Elena (1973) и Nocturnes for the King of Naples (1978), а также дна объемных автобиографических романа A Boy\'s Own Story (1982) и The Beautiful Roomis Empty (1988). Однако реальную популярность принесли Уайту журналистские работы — The Joy of Gay Sex: An Intimate Guide for Gay Mento the Pleasures of a Gay Life (1977, вместе с Чарльзом Сильверштейном) и цикл очерков о голубой Америке, составивших книгу States of Desire: Travels in Gay America (1980). Тогда же Уайт преподает в Йельском и Колумбийском университетах, университете Джона Хопкинса, служит профессором Браунского университета и директором Нью-Йоркского гуманитарного института. В 1983 году получает стипендию фонда Гугенхейма и награду Американской Академии и Института искусства и литературы и переезжает во Францию.
Переезд в Париж был вызван стремлением к новым впечатлениям, неслучайно нота неудовлетворения собственной жизнью звучит в одном из его эссе: „Американские писатели работают преподавателями в маленьких заштатных университетах, а Поль Клодель был послом в Америке, Анри Мальро министром культуры у Де Голя, Карлос Фуэнтос и Октавио Пассос — дипломатами, Гарсиа Маркес — журналистом, знавшим лично Фиделя Кастро, как закадычного друга…“
Поселившись в Париже — в трехкомнатных апартаментах в здании 17-го века — Эдмунд Уайт, как настоящий американец, пытается не прост о узнать город, а вжиться в него. Этому помогает и его работа над биографией Жане Жене. „В Париже я жил как американец, журналист, пишущий для американских журналов об Европе, — говорит писатель. — Я думаю, что Нью-Йорк — это город амбиций. В Париже люди воспринимают общественную жизнь, как художественную деятельность“. В 1993 году Уайт становится кавалером французского ордена Литературы и Искусства. Личная жизнь писателя складывается достаточно сложно. В марте 1994 года умирает его друг художник Хуберт Сорин, которому посвящена книга Our Paris: Sketches from Memory (1995) и роман The Farewell Symphony (1997), ставший завершающей частью автобиографической трилогии писателя. Действие его происходит одновременно в Нью-Йорке и Париже.
Наиболее представительной работой Уайта последних лет стала монументальная биография Жана Жене Genet: A Biography (1993), за которую он удостаивается Национальной премии критиков и Lambda Literary Awards. Среди других произведений писателя можно назвать также роман Caracole (1985) и книгу эссеистики The Burning Library (1994). Французская критика отмечала у Байта влияние Пруста и Генри Джеймса, в Британии его книги продавались сотнями тысяч экземпляров и сделали его имя авторитетным. Как Шервуд Андерсон и Теодор Драйзер, Уайт сумел передать в своих романах сокровенные переживания простых американцев и сделал это с большим мастерством. Однако его романы написаны уже спустя годы после завершения сексуальной революции на Западе (непосредственное причастие к которой имел и он сам) и потому его героями нередко становятся люди любящие, страдающие, но до сих пор еще часто не принимаемые обществом.
Первые опыты в прозе Эдмунда Уайта были благосклонно встречены Владимиром Набоковым. „Когда вы заканчиваете читать книгу, такую, как „Лолита“, то чувствуете, что нет ничего более прекрасного во всем мире, чем писать роман… — пишет Уайт. — Я думаю, что „Лолита“ — это величайший из всех романов, потому что это одновременно и блестящая стилистика и неожиданное, умное произведение…“
Работая над книгой, которую мы сегодня представляем, Уайт не только увлекся психоанализом, но и искал литературную первооснову для своего первого романа, которой отчасти и стала набоковская проза. Автор сделал своего рода перекличку с набоковким сюжетом, рассказав о чувствах юного героя к зрелым мужчинам. Оба произведения объединяет тема страстной, всепоглощающей любви — последней в жизни Гумберта Гумберта и первой в жизни шестнадцатилетнего героя Уайта. Наивно звучат искренние признания мальчика: „Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего — не настоящая, но по-моему, единственная любовь — это первая“. Во всех последующих книгах писатель не устает опровергать этот тезис юного максималиста.
Александр Шаталов
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В полночь мы едем кататься на катере. Выдалась холодная, светлая летняя ночь, и мы вчетвером — двое мальчишек, мой папа и я — спускаемся по лестнице, которая зигзагом тянется от дома к пристани по склону холма. Дружок, папин пес, знает, куда мы направляемся; он мчится вниз вместе с нами, озирается, фыркает и, кружась на месте, принимается пощипывать травку. „Ну что, Дружок, что?“ — слабо улыбаясь, говорит отец, довольный тем, что может порадовать пса, коего всегда называл своим лучшим другом.
Я закутался в свитер и ветровку, скрыв под ними дневной загар. Отец остановился взглянуть на две нижние ступеньки над тропинкой, которая вела по нашему берегу озера от коттеджа к коттеджу. Ступеньки он в тот день заменил: установил стоймя новые доски для защиты от песка и грязи, укрепив каждую четырьмя вбитыми в землю деревянными подпорками Вскоре ступенькам суждено было осесть, покоситься и потребовать нового ремонта. Возвращаясь домой после купания или поездки на моторке в сельскую продуктовую лавку, я всякий раз проходил мимо отца, склонившегося над непослушными своими ступеньками, видел, как он, взобравшись на приставную лестницу, красит дом, или слышал, как у дороги, в расположенном еще выше по склону холма гараже, спорит сама с собой его мотопила.
Всех гостей отец считал занудами, которых требуется без конца развлекать. Входила в его обязанности и сия ночная вылазка. Однако на мальчишках, сыновьях наших гостей, безрадостная причина поездки не отражалась, их увлекала перспектива не ложиться в столь поздний час. Они уже сбежали вниз, к кромке воды, а я покорно остался с отцом, который поглаживал ступеньки лучом карманного фонарика. Стуча ногами по доскам, мальчишки помчались наперегонки до конца причала. Дружок бросился было за ними, но потом вернулся и принялся нас подгонять. Кевин уже грозился столкнуть младшего брата в воду. Вопли, вздохи, потасовка, затем избавление, и лишь звуки, издаваемые двумя мальчишками, которые просто живут.
Когда мы с папой спустились на берег, луч его фонарика скользнул в воду, спугнув целый школьный класс мелкой рыбешки и высветив прослойки песка. „Крис-крафт“, пришвартованный к короткой стороне образованного причалом прямого угла, был большим, мощным, внушительного вида катером. Он был накрыт двумя кусками брезента — один, квадратный, с закрученными углами, закрывал собой два передних сиденья; другой — поменьше, в форме прямоугольника, предохранял ковшеобразное сиденье на корме, позади пропахшего бензином двигателя, который в свою очередь был спрятан под двойными деревянными дверцами, выкрашенными в желтый цвет. Когда я отвязал кольца и начал складывать брезент, от него привычно пахнуло сырой тряпкой. Мы с отцом не слишком грациозно передвигались по катеру. Оба мы боялись воды, он — потому что не умел плавать, я — потому что боялся всего на свете.
Самым характерным атрибутом отца была сигара, крепко зажатая в его мелких прокуренных зубах. Поскольку там, где он находился — будь то дом, контора или машина, — как правило, имелся кондиционер, коим он управлял по своему усмотрению, он строго следил за тем, чтобы и дым, и запах равномерно и обильно насыщали каждый уголок его мира, подавляя окружающих; быть может, подобно вонючке-скунсу, он окутывал своих детенышей защитным зловонием.
Несмотря на холод, вместе с курткой и свитером на мне были бермудские шорты; чувствуя, как ноги покрываются от ветра гусиной кожей, я установил на корме деревянный флагшток, атрибут патриотизма, бессмысленный в ночное время, однако необходимый из-за светившего на его верхушке яркого фонаря. Я не мог понять, каким образом по шесту, стоит его воткнуть в паз, начинает бежать электрический ток. Отца я спросить не решался, дабы не выслушивать его объяснений. Кожаные сиденья были холодные, но быстро нагрелись телами, кожа нагрела кожу.
От пристани мы отчаливали с мучительным страхом (причаливать было еще страшнее). Отец, который в молодости был техасским ковбоем, мог смеяться над ураганом и смерчем, но в этой чуждой ему стихии — холодной, бездонной, изменчивой — его все настораживало. На голове у него красовалась нелепая „капитанская“ фуражка (все, что он носил на досуге, было нелепым, все вызывало смех, как будто и сам досуг подлежал осмеянию). Едва держась на ногах, он стоял за штурвалом. Вибрировали моторы, вращался прожектор на носу лодки, дрожал кончик отцовской сигары. Я отважился свеситься с настила, отвязал канаты, бросил их в катер и сам прыгнул следом. Вскоре я уже сидел на корточках за спиной у отца. В руках у меня был длинный шест с крюком на конце, из тех, которыми в душных классах начальной школы открывают фрамуги. Мне было поручено с минимальным риском оттолкнуть катер от причала, прежде чем отец заведет упрямые моторы. Все это было сплошным наказанием. Нормальные люди швартовали свои моторные катера с помощью одной-единственной веревки, они, непринужденно переговариваясь, задним ходом отходили от причала по несложной, изящной дуге, а сыновья нормальных людей, точно проворные обезьяны, улыбаясь и перешучиваясь, лазали по лакированным палубам.
Мы отчалили. Быстроходный катер устремился вперед так резко, что нас прижало к сиденьям. Питер, семилетний братишка Кевина, устроился на откидном сиденье, волосы его развевались под трепетавшим флагом, из открытого рта раздавались крики радостного страха, терявшиеся, однако, в порывах ветра. Он махал слабой ручонкой, а другой ухватился за хромированную рукоятку у себя под боком; и все-таки он высоко подпрыгивал, когда мы мчались, пересекая чью-то кильватерную волну. От носа нашего катера расходились такие же волны. Ночь, эта трудолюбивая белошвейка, спокойно работала твердой рукой, иглой нашего судна вплетая в ткань воды новые нити, разве что катер не сшивал воду в единое целое, а распарывал ее на длинные белые лоскуты. На берегу там и сям мелькали меж соснами окна домов. Мы пронеслись мимо ставшей на якорь лодки с рыбаками и их единственной керосиновой лампой; один из них погрозил нам кулаком.
Озеро сузилось. Справа тянулось поле для гольфа на девять лунок (я знал это, хотя видеть его не мог) с его ветхим зданием клуба и плетеными креслами, выкрашенными в зеленый цвет, с подвешенной на скрипучих цепях верандой. Раз в месяц мы появлялись там, опоздав на воскресный ужин, в неподходящей одежде, с неуместными откровенными разговорами и сигарой, создававшей вонючую дымовую завесу от грядущей всеобщей неприязни.
Отцовская сигара погасла, и он остановил катер, чтобы вновь закурить. На своих высоких, обдуваемых ветром сиденьях мы дрейфовали по течению, слабо тарахтел остановленный двигатель. Когда выхлопная труба черпнула воды, он внезапно заблеял.
— Будь оно неладно, я весь промок! — вопил своим дискантом Питер. — Я мерзну. Боже, вы меня уже до ручки довели!
— Что, мой юный друг, силенки на исходе? — спросил отец, посмеиваясь. Он подмигнул мне. Дети приезжих (а иногда их отцы) обычно получали прозвище „юный друг“, поскольку папа никогда не запоминал их имен. Дружок, который все это время высовывал голову из-за ветрового стекла и щурился, вглядываясь в ветер, принялся радостно подпрыгивать на подушках в ожидании шлепка от хозяина. Кевин, сидевший рядом с отцом, сказал:
— Те рыбаки здорово разозлились. И я бы разозлился, если б какой-нибудь тип на толстожопом катере распугал мою рыбу.
Отец вздрогнул, а потом проворчал что-то насчет того, что они не имеют права…
Он обиделся.
Прямота Кевина меня ужаснула. В такие мгновения на глаза у меня наворачивались слезы от бессильной жалости к отцу, этому неполноценному деспоту, человеку, который всех изводил, но впоследствии страдал всем своим нежным, непросвещенным сердцем. Не мог я сдержать слез и тогда, когда мне приходилось делать отцу замечания по поводу фактических обстоятельств. Обычно я избегал хлопот и самодовольно наблюдал, как он одну за другой совершает кучу ошибок. Но если он впрямую интересовался моим мнением, меня охватывала грустная эйфория, в углах сжимавшейся комнаты как можно незаметней и тише принималась хлопать крыльями паника, и я называл правильное имя или точную дату. Ведь даже в те времена, в пятидесятые годы, я куда лучше него разбирался в вопросах, которые могли возникнуть в любом разговоре.
Но знание не было силой. Именно отец был человеком, наделенным силой, деньгами, правом читать за обедом газету, пока мы с мачехой смотрели на него в полном молчании; именно у него было тридцать сшитых на заказ костюмов и двадцать начищенных пар обуви, у него были накрахмаленные белые рубашки и галстуки от „Графини Марии“, он владел двумя „Кадиллаками“, которые дожидались его в гараже, сочась маслом, образовавшим на бетонном полу очертания черного Сатурна с его серыми пятнами спутников. Именно его могущество ошеломляло меня и заставляло считать мои знания не более чем одаренностью на случай званого обеда, во время которого он мог бы выставить ее напоказ („Спросите нашего юного друга, он читает книжки и знает наверняка“). Тогда почему из-за его нерешительности у меня на глаза порой наворачивались слезы? Может, меня огорчало то, что он не обладал всем, абсолютно всем, или то, что сам я ничем не владел? Возможно, несмотря на свою робость, я вел с ним борьбу. Быть может, я хотел причинить ему боль, потому что он меня не любил?
Кевин мгновенно исправил положение, спросив папу, как, по его мнению, сыграет в следующем сезоне местная бейсбольная команда. Вскоре отец уже разглагольствовал об именах, очках и стратегических вариантах, в которых я не видел ни малейшего смысла, о хорошей подготовке весной и плохой последующей отдаче. Когда Кевин попытался что-то оспорить, папа добродушно посмеялся над дерзостью (и заблуждением) мальчишки и тут же поставил его на место. Я оперся локтем о резиновую обивку планшира, уткнулся подбородком в ладонь и уставился в сверкающую воду, которая занималась тщательным анализом желтого света далекой веранды, рассеивая простейший отблеск на сотни изменчивых вариантов.
Пока продолжался разговор о бейсболе, мы качались на собственной кильватерной волне, которая успевала нас догонять. Нас относило к острову с его заброшенной летней гостиницей, белой, как ночная бабочка, за ветвями стройных серебристо-белых берез. Катер покачивался на волнах, издавая звук старого автомобиля с неисправным глушителем. Обычно отец с другими мужчинами чувствовал себя неловко, но они с Кевином сумели друг друга разговорить, а я вполуха слушал негромкий шум их голосов, точнее — папин монолог и реплики согласия или протеста со стороны Кевина. Нескончаемо звучал ночной отцовский голос: доверительный, глубокомысленный. Помня этот голос по их совместным рассветным прогулкам, Дружок насторожился и, сунув морду между лапами, уткнулся ею в подушку подле отца. Малыш Питер переполз через люк и слушал болтовню о спорте; даже он знал кое-что об именах и набранных очках и имел на сей счет определенное мнение. Когда он на какое-то время умолк, я обернулся и увидел, что он спит с открытым ртом, запрокинув голову на край подушки и подергивая правой рукой.
Мы уже вошли в узкий пролив, который вел к небольшому, более холодному рукаву озера. Фары случайной машины, прорыв туннель средь растущих на берегу сосен, скрылись из виду, а потом вдруг вспыхнули над водой, показавшейся в этом недолгом слепящем сиянии еще темней и изменчивей. К тому времени я старательно исходил на веслах каждую милю озера; глядя, как красиво одолевает „Крис-крафт“ эти непосильные расстояния, я чувствовал некую тихую радость. Ведь папа уже вновь завел моторы на полную мощность и мы опять восседали на нашем высоком троне. Мы миновали место, где от большого белого особняка со светящимися зашторенными окнами тянулись к берегу подстриженные газоны поместья. В предвечерний час прошедшего воскресенья, с трудом преодолевая в этом месте бурные волны, я увидел юношу в полосатом костюме и девушку в нарядном платье. Они не спеша удалялись от меня вверх по склону холма, он немного впереди, а она размахивала руками, поднимая их неестественно высоко, точно марионетка. В дымке над дождевальной установкой солнце отыскало бледную радугу и позеленило траву, превратив ее в грубое сукно для униформы. В его свете тени парочки удлинялись и обретали значительность.
Я видел, что всюду — на почте, где у нас был свой ящик, в универмаге, на пристанях, водных лыжах и в парусных шлюпках, — веселятся загоревшие до цвета йода с рыбьим жиром молодые люди со стройными телами и безупречными зубами. Нередко скользила в лучах заходящего солнца шлюпка с обосновавшейся на белом парусе тенью широкоплечего подростка. На местной пристани я видел из своей моторки двух шедших мимо юношей, под кромкой шорт виднелась узкая полоска не тронутой загаром кожи. С высокого склона холма, где я читал, сидя на висящих на нашей веранде качелях, я слышал, как внизу они перешучиваются, загорая на белом бревенчатом плоту. На ужине в загородном клубе я видел их вблизи — мальчик с волевым подбородком и загорелыми руками, в блейзере и белых хлопчатобумажных брюках, усаживал на место свою мать о таким же, только более острым носом, с такими же белокурыми, только тронутыми сединой волосами. Все эти женщины носили темно-синюю одежду с единственным украшением из желтого и розового золота, втискивали свои узкие ступни в сине-белые туфли-лодочки, водили роскошные многоместные автомобили, пили мартини на верандах с плетеной мебелью и соломенными ковриками и говорили тише большинства мужчин. Вблизи они пахли джином, маслом какао и озерной водой; бывало, мы сиживали рядом с такой женщиной и ее семьей за общим столом. А иногда я видел этих женщин в маленьком филиале „Сакса Пятой авеню“, и городке неподалеку. Они делали вид, будто устали или раздражены бесконечными отлучками детей: „Можешь не говорить, когда вернешься, Скотт, ты ведь знаешь, что еще ни разу не сдержал слова“. Все это я видел и завидовал сыновьям таких родителей и родителям таких сыновей.
Мой отец никогда не покрывался загаром. У него был огромный живот; оправа его очков не была ни роговой, ни сделанной из полупрозрачной розовой пластмассы (два приемлемых фасона), она была черная, с металлическими дужками цвета бронзы; он редко пил коктейли; он не вел себя так, будто выступает на сцене — привлекательного жеманства он был начисто лишен. Хотя мачеха достигла такого высокого положения в обществе, какого только можно достичь в их кругу, она всего добилась сама. Отец никуда ее не водил. Она была свободной, как старая дева, и почтенной, как мать семейства. Живя с нами летом в коттедже, она забывала о светском обществе и помогала отцу чинить ступеньки или красить дом, она читала не меньше моего, заказывала вкусную еду и обретала провинциальные манеры. Изредка заезжала позавтракать одна из ее элегантно одетых подруг, и тогда дом бывал буквально наэлектризован энергией этих женщин, их возбуждением и похвалой, их смехом и увлекательной светской беседой — искусством столь же изящным (и в наше время редким), как инкрустация по дереву. Отец приветливо улыбался таким гостям, поглаживал их по рукам, а после смехотворно легкого завтрака наливал им по глоточку бренди. Потом они с трудом уезжали в дышащем на ладан автомобиле — миллионерши в старых джемперах, покрытых кошачьей шерстью, женщины, чьи светские манеры выдавал лишь чудесный дрожащий голос.
Отец был человеком вежливым, но бесцветным. Я же и вовсе был серым. Проводя много времени дома за чтением (в постели, на кушетке в гостиной, на тенистой скамейке у пристани), я даже не успевал загореть. Хотя одежда моя была подобрана со вкусом (за этим следила сестра), я чувствовал себя хорошо одетым человеком, которому некуда пойти.
В отличие от моих кумиров ни играть в теннис или бейсбол, ни плавать кролем я не умел. Я играл только в волейбол и пинг-понг, а плавал лишь на боку. Я был настоящей „девчонкой“. Я вечно размахивал руками. В восьмом классе я участвовал в школьном карнавальном шествии. Все надели тоги и прошли торжественным маршем под запись „Неоконченной“ Шуберта. Сестра едва дождалась возможности сообщить мне, что я был единственным мальчишкой, который не сидел на полу спортзала, поджав ноги „по-турецки“, а лежал на боку, подперев рукой голову, точно девушка с Белой Скалы. В популярном тесте на мужественность содержалось три вопроса, каждый из которых я завалил: (1) Посмотрите на свои ногти (девочка вытягивает пальцы, мальчик сгибает их на повернутой кверху ладони); (2) Посмотрите наверх (девочка лишь поднимает глаза, мальчик запрокидывает голову); (3) Зажгите спичку (девочка чиркает от себя, мальчик — к себе, а может, наоборот, я уже не помню). Но имелись и более явные признаки. Когда мужчина кладет ногу на ногу, его лодыжка покоится на колене; „девчонка“ изящно обвивает одну ногу другой. Мужчина никогда не разглагольствует, изливая чувства; мужчины либо молчат, либо громко орут. Я не умел ругаться: слово „блядский“ у меня звучало как „пляски“, а „черт подери“ я всегда вставлял невпопад.
Отец тоже был немного „девчонкой“. Ногу на ногу он клал не по-мужски. Он уделял чересчур много внимания своим ногтям (у него был сложный маникюрный набор). Любил классическую музыку. Не был беспечным малым. Но в других отношениях он экзамен выдерживал: отважно вел себя в драке, был опытным, сильным спортсменом, почти ничего не боялся, приходил в сильную ярость, умел ругаться, был неутомим и настойчив, а к потере денег относился с безразличием азартного игрока. На работе он мог потерять кучу денег, а потом удалиться, улыбаясь и пожимая плечами.
В качестве сына Кевин подошел бы моему отцу больше, чем я. Он был капитаном бейсбольной команды, выступавшей в младшей лиге. Внешне он обладал хорошими манерами, но они были плодом не застенчивости, а воспитания. Ни насмешки, ни надменные ухмылки, ни вспышки страстного желания, ни полеты фантазии не отвлекали его от реальной жизни. Другой жизни он не выдумывал, ему вполне хватало и этой. Хотя ему было всего двенадцать, он уже горячился, спеша скорее вступить в борьбу, обратить на себя внимание, оказаться правым и победить, дабы подчинить всех своей воле. Я боялся его и считал весьма привлекательным (что, как мне казалось, взаимосвязано). Будучи на три года старше, я полагал, что во многих вещах являюсь в его глазах человеком более опытным, и в ту первую ночь, в катере, дабы не разрушать его иллюзий, хранил молчание. Мне хотелось ему понравиться. Быть может, Кевин и отличался развязностью, зато он не был похож на вежливых мальчиков из загородного клуба. Он не был ухоженным и, по-моему, вообще не думал о подобных вещах; с девочками он еще не встречался, и не выглаженную, прямо из сушилки, одежду носил, пока она не делалась грязной, после чего мать вновь бросала ее в стиральную машину. Перед ужином он все еще смотрел по телевизору мультики, а захотев спать, прислонялся к своему отцу, глаза у него слипались и переставали что-либо выражать. Его семилетний братишка Питер был мальчиком робким и отчаянно стремился стать таким же, как Кевин.
Пока отец выкрикивал отрывистые команды, мы с Кевином и Питером привязали „Крис-крафт“ к причалу и накрыли его брезентом. Мы одолевали многочисленные ступеньки, поднимаясь к дому, а Дружок семенил впереди, временами стремглав возвращаясь назад и подгоняя отца. Дом сверкал огнями. Родители Кевина выжили меня из моей комнаты наверху, где неделей раньше я читал „Смерть в Венеции“, наслаждаясь повестью об исполненном достоинства взрослом мужчине, который умер от любви к равнодушному мальчику моих лет. Именно такой властью над старшим мужчиной я хотел обладать. И я внезапно пришел к мысли о том, что существует огромный мир, где многое происходит, где люди меняются и рискуют, мало того — на всё реагируют, ибо мир этот подобен роялю, он крайне чувствителен, и даже отзвук любого слова способен возбудить колебания его туго натянутых струн.
Поскольку дом был построен на очень крутом склоне холма, подвал не был подземным, хотя стены зольника и пропахли сырым грунтом. В подвале было всего две комнаты. Одна — „шумная комната“ с полукруглой стойкой бара из стеклоблоков, которую можно было освещать изнутри розовой, зеленой и оранжевой лампочками (синяя перегорела).
Другая комната была длинной и узкой, с двумя большими окнами, выходившими на озеро. Обычно там стоял стол для пинг-понга, его зеленая сетка всегда была натянута слабо. Там, под потолочной лампой, отец прыгал, орал, чертыхался и наносил сильные удары или тянулся к самому краю сетки, пытаясь мягко перебросить шарик на площадку врага (ибо соперник неизбежно оказывался „врагом“, усомнившимся в его боевом духе, силе, мастерстве и отваге). Каждый раз, когда сестра, первоклассная спортсменка, приезжала в коттедж, она пользовалась случаем и наслаждалась своей властью над папой, а мы с мачехой читали тем временем наверху, свернувшись калачиком у камина вместе с Герр Погнер, персидской кошкой (названной в честь моего преподавателя игры на клавесине). Кошка дремала, поджав лапы, однако ее стоячие уши, столь тонкие, что пропускали свет лампы, независимо одно от другого навострялись и подергивались при каждом возгласе „черт возьми!“, „проклятье!“, или „ага, барышня, получила, так тебе и надо!“, доносившемся снизу через горячевоздушные отверстия в полу. Слабые укоризненные, но восхищенные реплики сестры („ах, папа“ или „право же, папа“) ни малейшей реакции кошачьих ушей не заслуживали. Мачеха, увлеченная своими Тэйлором Колдуэллом или Джейн Остин (она читала все подряд, без разбору), никогда не бывала зачарована книгой настолько, чтобы не понять, когда следует поспешить на кухню и преподнести неизменному победителю — ухмыляющемуся, возбужденному — его пинту персикового мороженого и коробку тонкого шоколадного печенья, которое отец любил есть, положив на каждый крекер кусочек холодного сбитого масла.
В ту ночь игры не было. Взрослые сидели у камина и потягивали виски с содовой и со льдом. Внизу место стола заняли три раскладушки для нас, мальчишек. Родители Кевина отправили сыновей спать, но мне разрешили еще полчаса побыть наверху. Мне даже приготовили некрепкую смесь виски с содовой, хотя мачеха и проворчала:
— Уверена, что ему лучше выпить апельсинового сока.
— Ради Бога, — сказал отец, улыбнувшись, — оставь парня в покое.
Я был благодарен за столь редкое для отца проявление дружеских чувств и, желая ему угодить, промолчал и принялся то и дело кивать в знак согласия с тем, о чем все говорили.
Родители Кевина, особенно мать, не походили на других взрослых, которых я знал. Оба были ирландцами, она — по происхождению, он — по характеру. Он пил пока не напивался, глаза его увлажнялись, смех делался беспричинным. Его красивое лицо выдавало склонность к полноте, черные волосы в конце прямой аллеи его аккуратного пробора гейзером устремлялись вверх, пальцы больших красных рук белели у костяшек, когда он что-нибудь поднимал (стакан виски, к примеру), а с женой он был и ласковым и язвительным, точно праздный фантазер, которого эта мегера расшевелила.
Она употребляла выражение „черт подери“, пила виски и ограничивалась двумя вариантами настроения — гневом (она постоянно кричала на Кевина) и притворным гневом, от коего кипела со страстью и обаянием уязвленной добродетели: „Ну ладно, пускай тебе будет хуже“, — говорила она, злющая и смиренная, или: „Разумеется, ты выпьешь еще один стакан“.
Все это было комедией, явно рассчитанной на публику. Она владела „темпераментом“, поскольку была ирландкой и в молодости готовилась стать оперной певицей. Если она случайно заходила в комнату и обнаруживала там скомканную и брошенную в кресло футболку Кевина, то принималась орать: „Кевин О\'Мэлли Корк, а ну-ка немедленно иди сюда! Пошевеливайся!“. Ничто не могло сдержать эти взрывы негодования, даже если она знала наверняка, что Кевин ее не слышит. Руки ее напрягались, сжатые кулаки вонзались в стройные бока и собирали в сборки платье, нос бледнел, а редкие волосы цвета выветрившегося кирпича собирались, казалось, в копну и вставали дыбом, еще больше открывая череп. Благодаря оперной подготовке ее голос доносился до каждого уголка дома и отражался глухим рокотом альтового эха, от которого долго дребезжал круглый металлический стол из Марокко. По утрам она непрерывно курила, пила кофе и сидела дома, надев шелковый халат, который открывал и подчеркивал ее костлявую фигуру. Это ненадежное ярко-красное одеяние наряду с лишенным косметики веснушчатым лицом делало ее похожей на рассерженного молодого мужчину, над которым сыграли злую шутку, навязав амплуа травести.
Эта семейка с ее выпивкой, сигаретами и периодическими притворными ссорами мачехе казалась „не заслуживающей уважения“. Хотя скорее уважения не заслуживала жена (мужчина не может его не заслуживать). Муж, как решил впоследствии отец, был лишен „твердого дохода“ (они отнюдь не были гарантированы от разорения). И хотя они жили в большом особняке с плавательным бассейном и старинной мебелью, дом был сдан им внаем — возможно, и вместе с обстановкой.
Оба Корка „делали карьеру“, он — на работе, она — в светском обществе; мне они казались обворожительными мошенниками. Особенно меня восхищало то, как мать Кевина, типичная представительница богемы, алкоголичка и склочница, настолько укротила свой пылкий нрав, что добилась приглашения на несколько торжественных „приемов“, устраиваемых Женским клубом и даже клубом „Стейнвей“ (члены „Стейнвея“ выдавали себя за скромное собрание дам, которым нравится играть в четыре руки обработки симфоний „мистера Гайдна“, хотя на самом деле там собирались сливки высшего общества). Стремясь покорить все эти высоты, к концу недели миссис Корк в разговорах с нами превратила свои „черт подери!“ в „ах, Боже мой!“. Я не мог не восторгаться тем, как миссис Корк делает вид, будто ее шокируют невинные нарушения приличий, которые так возбуждали мачеху. Я был почти уверен, что миссис Корк якшалась с настоящими сумасбродами, даже с незамужними парами — это мне просто подсказывала интуиция. Когда я как-то раз взял ее с собой покататься на лодке, мы с ней с удовольствием поговорили об опере. Мы заглушили мотор и дрейфовали по течению. Я отбросил церемонии и сделался до женоподобия оживленным, она отбросила церемонии и сделалась грубой: „Ах, мальчик мой, — пообещала она, говоря с ирландским акцентом, — если хочешь услышать прекрасное пение, я поставлю тебе пластинки Джона Маккормака
[1], ты так, черт подери, изрыдаешься, что выплачешь все свои треклятые глазенки. А от „Lucevan le stelle“ у тебя и вовсе яйца окоченеют“. Я орал от восторга — мы были заговорщиками, оказавшимися вдвоем в этом мире бестрепетных душ. Я мечтал убежать из дома и стать великим певцом; гуляя в саду, я исполнял вокализы.
К той ночи полного взаимопонимания мы еще не достигли, но я ее уже раскусил. Судьбе было угодно, чтобы она оказалась не на сцене Ла Скала, а в этом американском коттедже, замужем за приветливым тучным дельцом. Теперь ее задача заключалась в том, чтобы снискать расположение людей, которые могли бы способствовать карьере мужа (юрисконсульта в одной из отраслей промышленности); ирландский акцент и темперамент она сохраняла ровно настолько, чтобы оставаться „своеобразной личностью“. Как несомненно успела заметить миссис Корк, в нашем кругу своеобразные личности — светские женщины с некоторыми странностями — преуспевали. Однако она не заметила, что эти своеобразные личности были богатыми старыми аристократками. Вновь прибывшие, в особенности те, кто не обладал большим состоянием, образовывали обычно притягательную, но бесцветную хоровую группу за спинами немногих наших бесшабашных примадонн.
— Пора спать, мой юный друг, — сказал наконец папа.
Внизу, в разноцветном свете стеклоблочного бара, я разделся и, оставив на себе лишь спортивные трусы и футболку, поспешил в темную спальню и юркнул в свою койку. Ночи на озере холодные, даже в июле; я укрылся двумя толстыми одеялами, которые сушились в тот день во дворе и теперь пахли сосновыми иглами. До меня доносились голоса взрослых. Металлические отдушины проводили звук куда лучше, чем тепло. Разговор, который в моем присутствии казался мне оживленным и откровенным, уже сделался чопорным и натужным. То и дело звучал натянутый смех. Паузы становились длиннее. Наконец все пожелали друг другу доброй ночи и направились наверх. Еще пять минут стонущих труб, журчащей воды в туалетах и глухого звука шагов. Потом долгие приглушенные совещания обеих пар в постели. Потом — тишина.
— Ты не спишь? — окликнул меня со своей койки Кевин.
— Нет, — сказал я. В темноте мне его не было видно, но я определил, что его раскладушка стоит в другом конце комнаты; слышно было, как между нами спит на своей раскладушке Питер.
— Сколько тебе лет? — спросил Кевин.
— Пятнадцать. А тебе?
— Двенадцать. Ты с девчонками спал?
— Конечно, — сказал я. Я знал, что всегда смогу рассказать ему о чернокожей проститутке, к которой как-то ходил. — А ты?
— Не-а. Нет еще. — Пауза. — Говорят, их надо разогревать.
— Совершенно верно.
— А как ты это делаешь?
Я читал руководство по супружеской жизни.
— Ну, убавляешь, там, свет и первым делом долго целуешься.
— В одежде?
— Конечно. Потом снимаешь с нее блузку и играешь ее грудями. Но очень нежно. Слишком грубо нельзя — они этого не любят.
— А она твой конец в руки берет?
— Не всегда. Если женщина поопытней и постарше, то может.
— Ты встречался с женщиной старше тебя?
— Один раз.
— Говорят, они становятся дряблыми.
— Моя подружка была красивая, — сказал я, обидевшись за воображаемую даму.
— А правда, что у них внутри мокро и скользко? Один малый говорил мне, что это похоже на мокрую печенку в молочной бутылке.
— Только если их до этого достаточно долго ласкать.
— Сколько?
— Часок…
Тишина была насыщена глубоким раздумьем — казалось, слышно, как бьется о наволочку ресница.
— А еще ребята у нас дома. Соседские мальчишки.
— Ну и что? — спросил я.
— Мы все потягиваем друг друга в очко. Ты этим когда-нибудь занимаешься?
— Конечно.
— Что?
— Я говорю, конечно.
— По-моему, ты уже вышел из этого возраста.
— Так-то оно так, но раз поблизости нету девчонок… — Я чувствовал себя ученым, знающим, что от предстоящего эксперимента зависит его карьера: с виду спокойный, я в душе ликовал и в то же время был готов к разочарованию. — Можем попробовать. — Пауза. — Если хочешь.
Как только эти слова сорвались у меня с языка, я почувствовал, что он ко мне в постель не придет, он обнаружил во мне какой-то изъян, решил, что я „девчонка“ — вместо „совершенно верно“ мне следовало сказать „именно“.
— А есть что-нибудь? — спросил он.
— Что?
— Сам знаешь. Вазелин, например?
— Зачем он нам? Слюна тоже… — я сказал было „подойдет“, но мужчины говорят „сгодится“… — сгодится.
Мой пенис напрягся, но ему было мучительно тесно в трусах; я высвободил его и подсунул головку под тугую резинку.
— Нет, нужен вазелин. — Быть может, я разбирался в нормальном сексе, зато Кевин, по-видимому, был специалистом во всем, что касалось долбежки в очко.
— Давай попробуем слюной.
— Даже не знаю. Ну ладно, — голос был тихий и звучал так, точно у Кевина пересохло во рту.
Я смотрел, как он направляется ко мне. На нем тоже были спортивные трусы, и казалось, будто они светятся. Хотя футболки на нем уже не было, весь бейсбольный сезон он ее носил, отчего кожа туловища и плеч оставалась бледной. Его призрачная майка возбуждала меня, ведь она напоминала мне о том, что он был капитаном своей команды.
Мы сняли трусы. Я раскрыл Кевину свои объятия и закрыл глаза. Он сказал: „Холодища, как промеж сисек у ведьмы“. Я лег набок, и он юркнул под одеяло рядом со мной. К его дыханию примешивался запах молока. Руки и ноги у него были холодные. Я лежал, придавив одну свою руку, а другой робко поглаживал его по спине. Спина, грудь и ноги были у него шелковистые на ощупь и безволосые, хотя, когда он поднял руку, чтобы погладить меня по спине в ответ, я разглядел у него под мышкой редкий пушок. Под кожей у него еще сохранился тонкий, мягкий слой детского жирка. Под жирком я нащупал крепкие, округлые мышцы. Сунув руку под одеяло, он коснулся моего пениса, а я коснулся его.
— Пробовал когда-нибудь взять их одной рукой?
— Нет, — сказал я. — Покажи.
— Сначала плюешь на ладонь, чтобы она хорошенько намокла. Видишь? Потом… пододвинься поближе, чуть-чуть приподнимись… сводишь их вместе, вот так. Чувствуешь, как приятно?
— Да, — сказал я. Приятно.
Зная, что поцеловать себя он не даст, я неслышно приник губами к его шее. Шея у него была гладкая, длинная и тонкая, слишком тонкая для его головы; в этом он тоже все еще походил на ребенка. В лихорадке наших разгоряченных тел я уловил слабое дуновение его запаха, не резкого, как у взрослого, а лишь слегка едкого, запаха зеленого луга под дождем.
— Кто первый? — спросил он.
— Вставляет в очко?
— Думаю, нужна какая-то мазь. Без мази ничего не выйдет.
— Я первый начну, — сказал я. Хотя я извел на нас обоих много слюны, ему, по его словам, все равно было больно. Кода я засадил ему примерно на полдюйма, он крикнул:
— Вынимай! Быстрей!
Он лежал на боку спиной ко мне, но я сумел поднять голову и увидеть, как он морщится от боли.
— Господи, — сказал он, — как будто меня насквозь ножом пропороли.
Боль утихла, и тоном храброго бойскаута он сказал:
— Ну ладно. Попробуй еще разок. Только не спеши и обещай, что вынешь, когда я скажу.
На сей раз я засовывал осторожно, миллиметр за миллиметром, пережидая после каждого толчка. Я чувствовал, как расслабляются его мышцы.
— Засунул? — спросил он.
— Ага.
— Целиком?
— Почти. Вот, теперь целиком.
— Правда? — Чтобы убедиться, он вытянул руку назад и ощупал мою промежность. — Ага, целиком. Тебе хорошо?
— Потрясно.
— Отлично, теперь туда и обратно, — распорядился он, — только медленно, ладно?
— Конечно.
Я попробовал сделать несколько коротких толчков и спросил, не больно ли ему. Он покачал головой.
Он подтянул колени к груди, и я обвил его своим телом. Когда мы лежали лицом к лицу, я испытывал робость и не мог как следует охватить его тело своим, теперь же я тесно прильнул к нему, и он был не против — предполагалось, что настал мой черед поступать, как я сочту нужным. Я подсунул под него руку и прижал ее к его груди; ребра у него оказались неожиданно маленькими, их можно было сосчитать. Теперь, когда он полностью расслабился, я мог проникать в него все глубже и глубже. Чтобы такой упрямый, сильный мальчишка, чьи речи были столь категоричны, в чьих глазах не отражалось и намека на веселость нрава, был способен отдаваться столь безоглядно… да, ему было хорошо. Однако ощущение, которое он вызывал, не было, казалось, даровано мне его телом, а если даже и так, то это был тайный дар, постыдный и трогательный, такой, какого он не смел признавать. На „Крис-крафте“ я боялся его. Он был обыкновенным грозным победителем, не ведающим сомнений — и вот он лежал, заставляя меня испытывать тонкое, зыбкое наслаждение, лежал с увлажненными потом мелкими волосками на шее, над самыми ямочками, оставленными в плоти крепкими пальцами ваятеля. Его загорелая рука покоилась на белокожем бедре. Кончики ресниц дрожали, едва не касаясь пухлой щеки.
— Тебе приятно? Хочешь, будет немножко жать? — спросил он так, точно был торговцем обувью.
— Нет, так хорошо.
— Смотри, я сжать могу, — и он действительно смог. Его желание угодить мне напоминало о том, что я зря волновался, что в собственных глазах он совсем еще малыш, а я в его глазах — уже старшеклассник, который спал с девчонками и одной взрослой дамой и всё такое прочее. Я нередко предавался мечтам о неком английском лорде, который похитил бы меня и увез навсегда; о человеке, который меня спасет и которого я подчиню своей воле. Но теперь нам с Кевином ни один взрослый не был, казалось, нужен, мы могли бы убежать вдвоем, я сумел бы защитить нас обоих. Мы уже спали в чистом поле, под покровом легкого ветерка, поочередно стремясь овладеть телами друг друга, мокрыми от росы.
— Я уже на подходе, — сказал я. — Хочешь, выну?
— Продолжай, — сказал он. — Залей ее до краев.
— Ладно, была не была! О Господи, Боже правый! — я не смог удержаться от поцелуя в щечку.
— У тебя колючая борода, — сказал он. — Ты каждый день бреешься?
— Через день. А ты?
— Я вообще не бреюсь. Но пушок уже темнеет. Один малый сказал мне, что чем раньше начнешь бриться, тем скорее вырастет борода. А как по-твоему?
— Согласен. Ну ладно, — сказал я, — вынимаю. Теперь ты.
Я повернулся к Кевину спиной и услышал, как он плюет на ладонь. Мне не очень-то нравилось, когда меня долбили в очко, но я был спокоен и счастлив, потому что мы любили друг друга. Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего — ненастоящая, но по-моему, единственная любовь — это первая. Впоследствии до нас всю жизнь доносятся ее мимолетные репризы, отдельные отзвуки подлинной темы сочинения, которое с годами превращается в сонатную разработку, механическое развитие нескладного канона с чересчур большим количеством партий. Я знал о коварных вентиляционных отверстиях в потолке, пропускавших наверх звуки, которые мы издавали. Быть может, папа все слышал. А может, совсем как Кевину, ему неведомо было ничто, кроме наслаждения, струившегося из его тела, струившегося и в мое.
Пятнадцатью годами раньше отец основал собственное коммерческое предприятие с тем, чтобы зарабатывать деньги, быть самому себе хозяином и свободно распоряжаться своим временем. Это были не просто желания, а насущные потребности, и стоило ими пренебречь, как он начинал испытывать страдания, даже физические. Деньги были для него тем воздухом, который необходим незаурядным людям, чтобы дышать; богатство и незаурядность имели одинаково большое значение, хотя когда он говорил, что некто имярек — выходец из „хорошей“ семьи, то в первую очередь имел в виду семью состоятельную и лишь во вторую — уважаемую или добродетельную. Но подлинной причиной нужды в деньгах было, мне кажется, то, что они служили отличительным признаком, столь же безусловным, как гениальность и страсть к уединению; все прочие вещи, которые люди считают стоящими, казались ему никчемными и слишком однообразными. Слишком располагающими к общению.
Столь же сильным, хотя и менее откровенным, более завуалированным, было его стремление к независимости. Независимость предоставляла ему феодальные права кошелька и оброка и давала возможность определять как свою судьбу, так и нашу. Себе он выбрал судьбу поэтической натуры и мизантропа. Весь день он спал, вставал самое раннее в три, самое позднее — в пять, и к шести часам, когда зимнее небо уже темнело, сидел за столом, завтракая фунтом копченой грудинки с яичницей из шести яиц и восемью ломтиками поджаренного хлеба, обильно намазанными вареньем. От обеда он отказывался, зато в три или четыре утра съедал ужин, состоявший из бифштекса размером с тарелку, овощей трех сортов, салата, снова хлеба и десерта, предпочтительно — ванильного мороженого с обсахаренной клубникой. Пил он только родниковую воду, доставляемую на дом в больших стеклянных кувшинах бледно-голубого цвета, которые ставили вверх дном на электрический бачок-водоохладитель конторского типа. Перед сном он подкреплялся шоколадным печеньем с маслом. Потом он щеткой чистил в подвале Дружка и выводил его на длительную рассветную прогулку; он разговаривал с псом, как мужчина с мужчиной, но в то же время проявлял по отношению к нему такую заботу, точно животное было дожившим до глубокой старости аристократом. Благодаря такому режиму отец наслаждался прохладой и тишиной ночи и ограждал себя от дневной кутерьмы.
Всю ночь он работал за столом, манипулируя вычислительной машиной и логарифмической линейкой и страницу за страницей заполняя печатными буквами спецификации и инструкции. Дома он сидел в своем кабинете на самом верху здания, построенного в виде норманнского замка, и из окон мог обозревать залитую светом прожектора лужайку. У него за спиной висела на стене большая скверная картина — волны, бьющиеся о берег в свете луны. До последнего часа перед сном он курил сигары, после чего переходил на трубку. Через центральное отопление или систему кондиционирования воздуха ее сладковатый дым проникал в каждый уголок герметически закрытого дома. В час трубки полагалось подойти к нему за благословением или же попросту за парочкой приятных слов. Я усаживался в широкое кресло подле его письменного стола светлого красного дерева и смотрел, как он работает. Он часами выводил своей авторучкой из оникса строчные печатные буквы, наклоном и изяществом напоминавшие узор в стиле „ар деко“. Его дым струился вверх сквозь розоватый свет, отбрасываемый парой стоявших по бокам стола торшеров с красными абажурами.
Даже в коттедже он оборудовал себе кабинет и, если не занимался своим „хобби“ — физическим трудом на открытом воздухе при искусственном освещении, — работал там до рассвета. Но теперь, когда в дом понаехали гости, он вынужден был изменить своим привычкам. Будь миссис Корк красавицей, он, вероятно, о большей охотой терпел бы присутствие ее семьи. Он был тонким ценителем женщин, при них его манеры обретали некую изысканность, терпкую и выдержанную, как самый лучший портвейн. В присутствии красивой женщины испарялась его болезненная мизантропия. Будь на ее месте даже очаровательная маленькая девочка, и та пробудила бы в нем галантность. Однажды гостившая у нас десятилетняя чаровница в полночь заявила, что хочет шоколадку, после чего отец проехал пятьдесят миль до ближайшего городка, поднял с постели владельца кондитерской и отдал сотню долларов за два десятка шоколадок с кремом. В другой раз он столько же отвалил пышнотелой, густо напомаженной певице из итальянского ресторана, когда та в качестве серенады дрожащим голосом, но на удивление задушевно, исполнила ему „Vissi d\'arte“ в сопровождении аккордеона, на котором играл горбун с параличом лицевого нерва, причем здоровая сторона лица застенчиво моргала и улыбалась.
Единственным элементом привычного образа жизни, который отец сумел сохранить во время визита Корков, было заполнение каждой минуты бодрствования тем, что именовалось „классической“ музыкой, хотя большей частью она была романтической, в особенности Брамс. У него всегда были сотни пластинок, которые он крутил на патефоне „Мейссон“, стоявшем в углу его кабинета в качестве отдельного массивного предмета обстановки.
Непрерывную музыку я упоминаю потому, что, по крайней мере на мой взгляд, она служила незримым связующим звеном между мной и отцом. Высказывая свое мнение о музыке, он ограничивался замечаниями о том, что „Германский реквием“ „чертовски хорош“ или концерт для скрипки и виолончели — „классная пьеска“, и даже такие суждения он высказывал в некотором замешательстве; музыка глубоко его волновала, а он считал, что чувства не подлежат обсуждению.
Его подлинной страстью был Брамс — фортепьянное „Интермеццо“ и особенно две сонаты для кларнета. Эти пьесы, непредсказуемые, как мысль, и доступные, как людская речь, ночь за ночью оглашали собой весь дом. В качестве музыкального сопровождения для работы они ему нравиться не могли, поскольку благодаря неожиданным изменениям громкости и динамики приковывали к себе все внимание. Я никогда не принимал душ вместе с папой, никогда не видел его обнаженным, ни разу, и все-таки мы каждую ночь окунались в эти неистовые струи. Когда он работал за столом, а я сидел на его кушетке и читал или строил воздушные замки, мы купались в музыке. Чувствовал ли он то же самое, что и я? Возможно, я спрашиваю об этом лишь потому, что теперь, когда отца больше нет, боюсь, что у нас с ним не было ничего общего и мое длительное заточение в его доме всего лишь причиняло ему незначительное беспокойство и относилось к разряду непредвиденных издержек, мелких неприятностей, но музыка — хочется верить — воздействовала на нас почти одинаково и была источником и выражением общего восторга. Мне жаль мужчину, которому никогда не хотелось лечь со своим отцом в постель; когда отец умирает, чем еще, кроме как посмертным объятием, можно согреть его душу? Да и чем в таком случае отогреть душу оставшегося в живых?
Кевин музыку не выносил. Когда он возился со своим младшим братом, он вновь делался несмышленым мальчишкой. Как все мальчики, они любили откалывать дурацкие шутки, и чем чаще их повторяли, тем больше над ними смеялись. Особенно их забавляли оперные певцы (весьма странно, учитывая, что их мать была певицей), и они то и дело тряслись со смеху, заливаясь фальцетом, прижав правые руки к животам и вращая глазами. Меня это шутовство огорчало, ведь Кевина я уже считал кем-то вроде мужа. То, что он был младше, не имело значения; благодаря своей развязности он превращался в старшего. Однако этот дерзкий молодой новобрачный никак не сочетался в моих глазах с малолетком, в коего он превратился в тот день. Быть может, он хотел меня оттолкнуть.
Днем все, кроме нас с Кевином, поехали кататься на катере. Мы пошли к пристани купаться. Тучи закрыли солнце, серые тучи с черными животами и прожилками огненно-яркого серебра. Вскоре они унеслись прочь и дали волю запоздалому солнечному теплу. Мы стояли бок о бок. Я был выше Кевина по меньшей мере на полфута. У обоих началась эрекция, в холодной воде мы оттянули резинки плавок и заглянули туда. Кевин обратил мое внимание на то, что в головке его пениса имеются два отверстия, отделенные друг от друга тончайшей перемычкой из плоти. Я дотронулся до его пениса, а он — до моего.
— Нас могут увидеть, — сказал я, отпрянув.
— Ну и что? — сказал он.
Довольно долго мы развалясь сидели на пристани. Крупная капля воды скатилась по его широкой, крепкой груди в ложбинку между сосками — правый был еще маленьким и белым от холода, левый уже начинал набухать и краснеть. Остальные капли были не такими большими; по-импрессионистски усеивая его тело светом, они не шевелились, они медленно испарялись. Его бока и по-детски округлый живот обсыхали быстрее, чем блестевшие на плечах эполеты. На миг под кончиком его носа повис бриллиант. Через три-четыре дома от нас визжали в воде маленькие ребятишки. Один вообразил себя моторной лодкой, другая потешно понижала голос. Мальчик постарше пытался напугать малышей; он был бомбардировщиком, они — беспомощным гражданским населением, и самолет он изображал действительно здорово. Малыши дрожали от страха и истошно вопили. Некоторые смеялись, хотя в их смехе не слышалось ни энтузиазма, ни иронии, ни веселья.
Кевин не знал покоя; плюхнувшись животом в воду, он обрызгал меня, встал, повернулся и вновь начал брызгаться ладошкой. Я знал, что надо с криком „была не была!“ сигануть вслед за ним, вскарабкаться ему на спину и начать топить. Эта возня как рукой сняла бы и неловкость, и сексуальную меланхолию, мое тело из западни превратилось бы в нечто вроде мирного оружия. Но я был не в силах нарушить внешние приличия, выйти за рамки собственных иллюзий, иллюзий исключительно романтических.
Кевин поплыл прочь и кролем добрался до белого плота. Я понаблюдал за ним, потом положил голову на доску, которая была рядом. Между сверкающими волосками моей руки полз крошечный муравей, по форме напоминавший гантелю. Журчала вода, струившаяся меж опорами подо мной. Я приподнялся на локте и посмотрел, как Кевин прыгает в воду, немного погодя он нашел нечто похожее на пластмассовую крышку от ведра. Он принялся метать ее вверх и вплавь до нее добираться. Предвечернее солнце, вновь скрывшееся за облаками, не прокладывало к нам дорожку по воде, а сооружало под собой золотистый амфитеатр. Этот свет струился у Кевина за спиной; когда он держал в руке свой диск, тот делался бледно-розовым и манящим, как китайская роза. Его голова была примерно такого же размера, как крышка. Когда он поворачивался ко мне, лицо его темнело, черты размывались; спиной и плечами он разрезал на куски лучи света, разрезал во всех направлениях, когда подпрыгивал и извивался. Вода была темной и непрозрачной, но все-таки ловила золотистый солнечный свет, чешуйчатый дракон волн корчился в сиянии нимба святого рыцаря. Наконец рядом вынырнул Кевин. Его погруженное в воду тело казалось маленьким и бескостным. Он сказал, что надо сходить в магазин и купить немного вазелина.
— Но мы вообще-то и без него обходимся, — сказал я.
— Давай лучше купим.
Вдали грозно нависали над землей две серовато-лиловые тучи, напоминавшие громадные паруса каравелл — попавших в штиль, неподвижных, полускрытых легким туманом. Когда Кевин вскочил на причал, губы его уже посинели, а сам он покрылся гусиной кожей. Ноги у него были гладкие, разве что над лодыжками появились первые признаки волос (именно там возникают первые проплешины на стариковских ногах) Он насухо вытерся и надел рубашку. На моторке мы добрались до поселка. В магазин мы зашли вдвоем, хотя просить вазелин я поручил ему. Я заливался краской и не смел поднять глаз. Он справился с этим, не чувствуя за собой ни малейшей вины, и прежде чем ограничиться маленькой баночкой, даже попросил показать ему баночку побольше. Когда мы вышли, на поверхности воды, под громадным валом алого света, катившимся по небу от азимута к зениту, сверкала переливчатая нефтяная пленка. Той маленькой круглой баночке смазки суждено было стать уликой для отца Кевина или для моего. Мало того, ее применимость при определенном способе полового сношения была предательским внешним признаком моего внутреннего представления о любви. Наконец, солнце скрылось за горизонтом, озеро, казалось, стало больше и холоднее, а мы с Кевином будто осиротели.
В тот вечер оба семейства в полном составе отправились обедать в расположенный в тридцати милях от дома ресторан — заведение, где люди с избыточным весом съедали горы салата-латука с приправой из кетчупа и майонеза, бифштексы в пикантном соусе, кукурузу в масле и политое шоколадом мороженое; заведение, где радостно подпрыгивал за электроорганом человек в черном парике и полосатой спортивной куртке, а перед ним резко наклонялась и приседала игривая парочка, хранившая смутные воспоминания о допотопных танцевальных па. Официантка моментально превратилась в подружку („Привет, как наши дела?“) и искусительницу („Проходите, угощайтесь“). У нее были тщательно расчесанные рыжевато-каштановые волосы, разноцветный носовой платок, пестревший над биркой с именем („Сюзи“), терпеливая улыбка и висевшие на цепочке очки, которые она надевала, только когда записывала заказ или получала по счету. В углу, над полукруглой стойкой бара, красовался яркий навес, благодаря которому все заведение имело полное право называться „Цирковым шатром“. За стойкой никто не сидел. На расположенных ярусами стеклянных полках бара, подсвеченных снизу, выстроились бутылки — солдаты, вытянувшиеся по стойке „смирно“ и ярко светившиеся своим горячительным содержимым. Все пропахло керосиновым обогревателем и повсюду разносившимся из туалетов хвойным освежителем воздуха. Помимо цирковой специфики, в ресторане преобладала, похоже, тема охоты, свидетельством чему служили висевшие на стене винтовки и оленьи головы с тусклыми глазами и пыльными рогами.
Атмосфера в этом зловонном заведении была гнетущей, но взрослые, которым мартини развязало языки, обосновались там надолго. Женщины, сидевшие рядом, обсуждали парижские моды и уверяли друг дружку в том, что юбки колоколом никто не будет носить. Мистер Корк, больший республиканец, чем сама республика, в каждой национальной неудаче усматривал коммунистический заговор. Я видел, что отца горячность мистера Корка отнюдь не убеждает; сняв очки, папа тер глаза и на протяжении всей этой зажигательной речи периодически кивал — таким был его вежливый метод защиты от крикунов, метод внутренней эмиграции. Малыш Питер взял с подноса для закусок черенок сельдерея и превратил его в индейское каноэ, по которому Кевин вел прицельный огонь с известкового мыса посыпанной мучной пылью булки; кровопролитие происходило в сопровождении шепота: „Кевин О\'Мэлли Корк, сколько можно повторять, что едой не играют!“ — „Ну, ма!“
Казалось, трапеза никогда не кончится. Поблескивал под черным париком бледный лоб органиста. Оскалив зубы, он доиграл жалостную „Пробил час“ с роскошным вибрато и перешел на „Зип-а-ди-ду-да“ в латиноамериканском ритме. Официантка искушала всех пирогом — печеными яблоками с корицей в оболочке из теста, напоминавшей прессованную искусственную кожу, при этом каждый кусок, разумеется, был отрезан согласно последнему писку моды. Кофе для взрослых, вновь молоко для детей. Счет. Спор по поводу счета. Сдача. Вторая сигара. Пачки денег. Зубочистки. Охлажденный мятный ликер и коктейль из бренди с бенедиктином. Еще кофе. Чаевые. „Доброй ночи, друзья! Скорее приходите еще!“ Вновь чаевые, теперь органисту, который кивает в знак глубокой признательности, не прерывая исполнение „Котенка на клавишах“.
Мы всемером втиснулись в отцовский „Кадиллак“ и укатили в прохладную синеву вечернего сумрака, напоенного запахом горящих дров. Мы с мачехой, Кевином и миссис Корк устроились на заднем сиденье. Питер вскоре уснул на плече у своего отца, а мой отец вел машину. После обеда я пребывал в полном бешенстве. Откуда-то (вероятно, из книг) я почерпнул совершенно иное представление о том, как следует есть и вести беседу. Я вынашивал несбыточные планы насчет изысканных манер, кулинарного искусства и дружбы. Когда вырасту, я всегда буду искренним, нежным и великодушным. Мы будем наслаждаться вином и глазированным виноградом; мы будем слушать музыку и до рассвета говорить о душе. „Среди вас мне не место!“ — безмолвно крикнул я им. Мне хотелось бежать сквозь прибой, хотелось умчаться вместе с ярким блондином в роскошном автомобиле или где-нибудь в Европе исполнять на рояле рапсодии. И еще мне хотелось, чтобы распахнулись белые с золотом двери и ко мне вошли мои любящие, преданные, но не обретенные пока что друзья, а свечи на пироге освещали снизу их нежно улыбающиеся лица. Тоска по возлюбленным и друзьям так переполняла меня, что могла выплеснуться через край по любому поводу — от прослушивания моего собственного фортепьянного исполнения вальса, от взгляда на репродукцию с изображением двоих влюбленных в кимоно и высоких башмаках на деревянной подошве, влюбленных, укрывшихся под зонтом от косых линий снега; или от ощущения, что сменяются времена года (допустим, от первого весеннего запаха зимой).
Когда-то, еще в возрасте Кевина, я хотел, чтобы отец полюбил меня и забрал из дома. Ночи напролет я просиживал в темноте у двери его спальни, в помешательстве воображая себе, как я его обольщаю, как мы с ним совершаем тайный побег и я покрываю его поцелуями, пока мы мчимся в пространстве на фоне ночного поля, украшенного цветочным орнаментом звезд. Но теперь я его ненавидел и считал именно тем человеком, от которого я должен сбежать. Конечно, сверни он в тот миг с шоссе и обернись сказать, что любит меня, я бы взял его за руку и вместе с ним зашагал прочь от потрясенного автомобиля, который принялся бы поскрипывать, остывая, а мы оставляли бы за собой единственный след — искры, слетавшие с отцовской сигары.
Кевин взял меня за руку. Он сидел в темноте рядом со мной. Я выдвинулся вперед на подушке, чтобы хватило места остальным. Наши сплетенные руки были спрятаны между его ногой и моей. Я почти уступил ему, согласившись на его вазелин, и теперь он вложил свою горячую руку в мою. На тех местах ладони, которыми он сжимал биту, я нащупал подушечки мозолей. За окошком летел меж высокими соснами лунный серп, он на миг заливал своим светом то и дело мелькавшую поверхность воды, скрывался за рекламными щитами, тускло мерцал в окнах проходящего поезда — одно окно, все еще освещённое, обрамляло собою лицо женщины, увенчанное белокурыми волосами. Лаяли собаки. Потом, когда деревья замелькали быстрее и придвинулись вплотную к извилистой дороге, лай прекратился. Лишь изредка виднелись освещенные окна домов. Потом и они исчезли. Мы оказались в густом лесу. Частокол деревьев, сменивший разбросанные там и сям фермы, порождал такое ощущение, будто мы въехали в пределы чего-то застывшего и священного, в пределы густонаселенной общины облаченных в мантии и увенчанных митрами людей, чей религиозный обряд есть ожидание в напряженной вековой тишине. Кевин меня попросту осчастливил, я ликовал и злорадствовал. Было здорово сидеть вдвоем, взявшись за руки, под самым носом у этих надоедливых стариков. Выть может, мне и не стоило никуда убегать. Быть может, я сумел бы жить среди них, сумел бы нормально себя вести и проявлять свои лучшие качества — все время сжимая руку этого чудесного малыша.
Вновь оказавшись в подвале, мы втроем разделись в ярком свете пинг-понговой лампы. Питер, спотыкаясь, выбрался из своей одежды, оставив ее валяться на полу. Плечи у него были костлявые, талия — крошечная, пенис напоминал бледно-голубую улитку, выглядывающую из своей закругленной раковины. Пробормотав что-то о холодных простынях, он повернулся лицом к стене. Мы с Кевином, стоя в разных концах длинной, узкой комнаты, разделись не столь торопливо, не вымолвив при этом ни слова и едва ли друг на друга взглянув. Свет погас. Потом — томительное ожидание, когда дыхание Питера станет размеренным и глубоким. Тишина была задумчивой, как биение сердца, раздающееся в прижатом к матрасу ухе. Питер произнес: „Потому что я не хочу… белку… да, но ты…“ — и затих. Но Кевин все еще ждал, и я боялся, что он тоже уснет. Но нет, он встал и уже приближался ко мне в своей призрачной футболке, потемневшей от дневного загара. С баночкой вазелина в руке. Слабо пахнущего лекарством холодного желе, которое быстро нагревается до температуры тела. Когда я проник в него, он сказал напрямик, совершенно отчетливо: „Вот это действительно здорово!“ Прежде мне и в голову не приходило, что половая связь двух мужчин может одновременно доставлять наслаждение обоим.
На другой день отец, проявлявший стоическое терпение, но измученный непривычным дневным режимом, повез нас, детей, кататься на водных лыжах. Вновь я ходил по покрытой лаком палубе, длинным жестом отталкивая катер от причала, вновь от страха движения мои были скованными, почти подагрическими. Вновь отец выкрикивал приказания, которые выдавали его собственное беспокойство:
— Ребята, кажется, пахнет горелым. Двигатель горит! Черт подери, быстрее, мой юный друг, открой эти дверцы!
— Ничего, сэр, всё в порядке.
— Ты уверен?
— Да.
Я вцепился когтями страха в ветровое стекло — и мельком увидел, как Кевин и Питер обмениваются самодовольными улыбками. Нас с отцом они принимали за дураков.
Кататься на лыжах за катером было непросто. Тяжелое мощное судно неслось с такой скоростью, что руки готовы были оторваться от плеч. Кильватерные волны, веером расходившиеся по бокам, как только трогался катер, казались громадными, а прыжки через них — безрассудством, если не самоубийством. Разумеется, Кевин превосходно со всем этим справился, хотя прежде никогда не катался на лыжах. Вскоре он уже вовсю дурачился, отрывая от воды то одну лыжу, то другую, и с огромной скоростью носился из стороны в сторону поперек кильватерной волны. Я наблюдал за ним, устроившись на ковшеобразном сиденье. Если бы он пропал из виду, я обязан был сигнализировать об этом Питеру, а тот должен был передать сообщение капитану — но Кевин упал лишь однажды. Мы миновали прыжковый плот с его ватагой юных пловцов. Я был доволен тем, что наш катер тащит за собой такого мускулистого парня как Кевин. В нашей семье добродетели оставались незаметными постороннему глазу. Мачехино высокое положение в обществе, отцовские деньги — всего этого нельзя было увидеть. Но тело Кевина, когда он мчался, слегка присев и перепрыгивая через волны, — увидеть его было можно. Устав, наконец, он дождался, когда мы будем проплывать мимо нашего дома, а потом бросил трос и в десяти шагах от нашей пристани медленно погрузился в воду.
В ту ночь он опять пришел ко мне в постель, но я рассердил его, попытавшись поцеловать. „Я этого не переношу“, — резко сказал он, хотя потом, когда мы вдвоем стояли в тесной ванной для прислуги и мылись, он взглянул на меня с таким выражением лица, которое могло означать и усталость, и нежность — определить я не смог. Утром он ушел купаться вместе со своим отцом. Я наблюдал, как они подшучивают друг над другом. Кевин протянул отцу руку и вытащил его на настил. Они, очевидно, были друзьями, а я чувствовал себя последним изгоем.
В тот день мы с Питером и Кевином отправились на маленькой моторке рыбачить. Погода стояла жаркая, сырая и облачная, и мы напрасно ждали клева. Мы бросили якорь в болоте, где нас окружали заросли полого тростника, царапавшегося о металлические борта лодки. Я сильно вспотел. От пота саднило в правом глазу. В ухе пищал комар. Запах бензина, который исходил от мотора (из-за мелководья слегка приподнятого) отказывался улетучиваться. Мальчишки пугали друг друга дохлыми червями из баночки для наживки, и крики Питера и топот ног распугали всю рыбу в озере. Когда я попросил их посидеть спокойно, они обменялись все теми же самодовольными ухмылками и принялись меня передразнивать, повторяя мои слова и постепенно охватывая голосами всю гамму: „Могли бы и поделикатнее“. Вскоре шутка потеряла остроту, и они перекинулись на что-то другое. Так или иначе — но когда именно? — я повел себя как девчонка; одно за другим перебирал я в памяти мгновения прошедших дней, пытаясь с точностью до минуты установить, когда я себя выдал. По зеркальной, курящейся туманом поверхности озера мы поплыли в обратный путь. Всё вокруг было бесцветным, жарким и неспешным. Вой мотора в этом вялом, скучающем мире казался особенно жутким — точно шрам на лице пустоты. Я отправился погулять в одиночестве.
Спускаясь и поднимаясь по склонам холмов, я брел по узкой дороге, тянувшейся позади коттеджей, которые повернулись фасадами к озеру. Фыркая и чихая, проехала старенькая машина, битком набитая чернокожими служанками. Был вечер субботы, назавтра их ждал выходной. Вечер они проведут в негритянском клубе в двадцати милях отсюда, они наденут платья, будут до глубокой ночи танцевать и смеяться, есть грудинку, будут разговаривать громче и хохотать заразительнее, чем это удавалось им в другие дни недели, в тех добропорядочных домах, где они служили. Они почти всегда были изгнанницами, рассеянными среди чужих; только раз в неделю власти позволяли их племени собираться вместе. Это были жизнерадостные люди, вынужденные гасить пламя своего веселья и постоянно поддерживать лишь самый тусклый его огонек. В тот миг я и сам поверил в то, что мне тоже свойственны жизнерадостность и веселье, только не было возможности их проявить.
Сгущавшуюся позади удалявшейся машины тишину нарушало лишь монотонное пение сверчков. Их песня казалась похожей на пульсацию одиночества, на сердцебиение, звучавшее во всех проводах моих вен. Я был безутешен. Вновь я вспомнил о своей несбыточной мечте стать генералом. Я так сильно жаждал власти, что уверил себя, будто уже сполна ею наделен, будто сделался гнусным интриганом, и ядом, сочащимся из моих пор, способен уничтожить любого. Собственное величие меня ужасало. Я нуждался в жертве, которую мог бы предать.
Кевин с семьей прожили у нас еще три дня. Однажды вечером мистер Корк напился до потери сознании и, ковыляя по лестнице в спальню, сломал стойку перил. Наутро миссис Корк в гневе заявила моей мачехе, что терпеть не может яичницу, которая „плавает в жире“. Кэти, кухарка из Венгрии, заперлась в своей комнате и два часа спустя вышла оттуда с заплаканными глазами и шмыгая носом. Кевин и миссис Корк повздорили, точнее, она принялась его пилить, а он — поднимать ее на смех; когда они помирились, их объятия были до жути интимными — они надолго молча прильнули друг к другу. В один из дождливых дней мальчишки буянили, пока Питер не опрокинул стол и не разбил один из вделанных в столешницу, покрытых ручной росписью изразцов; его родители, казалось, отнеслись к урону вполне равнодушно и даже не подумали запретить дальнейшие беготню и возню. Миссис Корн демонстративно игнорировала этот кромешный ад с помощью вокализов, кои исполняла в полный голос. Кевин каждую ночь ложился ко мне в постель, но я уже не вынашивал мечту о том, чтобы сбежать с ним из дома. Я его немного побаивался; теперь, узнав, что я — „девчонка“, он мог в любой момент начать меня дразнить. Откуда мне было знать, что у него на уме? Став свидетелем его злобных нападок на мать и последовавших за ними странных объятий, я больше не мог считать его обычным мальчишкой. В последнюю ночь я вновь попытался его поцеловать, но он отвернулся.
В день, когда они уезжали, миссис Корк густо покраснела от негодования и погналась за Кевином вверх по лестнице. Он присел и, крикнув с искаженным лицом: „Кошелка с дерьмом, старая кошелка!“ — столкнул ее вниз. Отец был в ярости. Он поднял женщину с пола и сказал Кевину: „По-моему, на сегодня вы натворили достаточно, молодой человек!“ Мистер Корк, не вполне трезвый, то и дело пересчитывал чемоданы. Он делал вид, будто не замечает скандала. Его жена, точно в глубоком трауре, погрузилась в тягостное молчание. Она с трудом вымолвила слова прощания. Но стоило ей выйти за дверь и оказаться на ступеньках, ведущих к гаражу, как я увидел, что она одарила сына кривой мимолетной улыбкой. Он бросился в ее раскрытые объятия, тесно прильнул к ней, и они принялись друг друга ласкать.
Наконец, они уехали. У отца с мачехой, да и у меня, отлегло от сердца. Мачеха с ее вечной привередливостью считала, что они нечистоплотны, как дикари, и приводила множество тому доказательств, начиная с пол-литровых бутылок под кроватью и кончая использованными ушными тампонами в пепельнице в ванной комнате. Отец сказал, что все они — „сумасброды“, а их сыновьям место не в приличном доме, а в исправительном заведении. И что этот Корк слишком много болтает о коммунистах, слишком много пьет, слишком мало знает и ему явно недостает стабильности. Папа решил, что Корку не видать деловой карьеры — впрочем, и ему тоже, как выяснилось. Я сказал, что мальчики показались мне „наивными“. Мачеха извинилась перед Кэти за грубость гостей и пришла сообщить нам о том, что они не оставили Кэти чаевых, она выдала ей компенсацию за дополнительное беспокойство, которое ей причинили.
Потом все мы стремительно окунулись в уединение — мы с мачехой взялись за книги, папа — за свои пустяковые дела. Похоже, я стал больше нравиться отцу. Быть может, я и не был таким сыном, какого бы ему хотелось иметь, зато был таким, какого он заслуживал — терпеливым, чутким, любящим книги, как он — работу, необщительным благодаря одиночеству, как он — благодаря своей мизантропии, — сыном, с которым он лучше всего, хотя и наименее откровенно, мог общаться с помощью записи концерта, до глубокой ночи, а то и до рассвета, оглашавшей весь дом.
Меня вновь поселили в моей комнате. Мы ужинали очень поздно, после чего отдавались громогласной и долгой ночи. Отец работал за письменным столом. Мы были тремя фантазерами, радостно предававшимися размышлениям каждый в своей комнатенке. Шум счетной машинки, подпрыгивающей на своих металлических колесиках. Аромат горящих сосновых дров. Удивительная четкость и прекрасное настроение, с которыми, сменяя друг друга, вели мелодию рояль и кларнет. Наконец — сладковатый запах трубки. Отец спускался в подвал, который был возвращен его псу. Сквозь воздушный фильтр до меня доносился его голос: „Ну что, Дружок? Скажи, что случилось? Мне ты можешь сказать“.
Потом, неожиданно, он пригласил меня погулять вместе с ними. Было необычайно холодно — осень впервые напомнила о себе, — и отец надел нелепую синюю шапку с козырьком и наушниками и мешковатое коричневое пальто, которое спереди застегивалось на молнию. Стоило нам остановиться, как мы оказывались закутанными в плащ сладковатого дыма — точно переодетый король со своим фаворитом, которые удрали из дворца, дабы побывать на сельской ярмарке. Ни отец, ни Дружок никуда не спешили. Мы останавливались у каждого куста, у каждого мусорного ящика позади каждого притихшего, погруженного во тьму коттеджа. Так мы дошли до безлюдного поселка: магазин, почта, судоремонтная мастерская. На подмостях лежал перевернутый быстроходный катер с покрытым белыми чешуйками днищем, которое нуждалось в чистке песком и покраске. О флагшток у почты с грохотом билась цепь. Мимо проехала женщина в белом чепчике медсестры, больше машин мы не видели.
Мы тронулись в обратный путь. С приближением рассвета защебетали птицы и принялись трепетать на ветру листья берез. У края отлогого берега постепенно приобрело очертания, а потом и цвет, озеро. Из-за какой-то двери на нас тявкнула невидимая собака, и Дружка обуяло любопытство. „Что случилось? Скажи мне. Мне ты можешь сказать. Что случилось, Дружок?“
По мере того как солнце, точно возвращающаяся в тело жизнь, вновь обретало власть над миром, луч отцовского фонарика делался все более тусклым, и вскоре его уже поглотила прозрачность того, что было неведомо вновь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда мне было четырнадцать, за лето до курсов по подготовке в колледж, за год до встречи с Кевином, я работал у своего отца. Он хотел, чтобы я научился ценить доллар. Я упорно трудился, упорно учился и заработал достаточно денег, чтобы заплатить проститутке.
Деловой район города, где жил папа, был совсем маленький, всего десяток-другой кварталов. Каждое утро мачеха подвозила меня в город из дома, фальшивого норманнского замка, который возвышался и белел на вершине холма, над туманной долиной реки. Несколько стремительных крутых спусков, и на нас надвигался город — толчея еле ползущего транспорта, призрачные кинонаплывы чернокожих лиц, запах горячих сосисок, смешанный с кондиционированным воздухом внутри автомобиля, приглушенные выкрики торговцев газетами, говорящих на непонятном, собственном языке, мрачный вид закопченных фасадов, постепенно сближающихся, дабы вытеснить с улицы свет. Центр города волновал меня: столько людей, и среди них, быть может, есть способные толкнуть на авантюру, а то и на побег.
В детстве наш дом (не новый норманнский замок, а старый, в стиле эпохи Тюдоров) казался мне жилищем, предоставленным нам во владение Богом, но позднее я начал смутно осознавать неестественность затворничества и покоя, я понял, что, усиленно отгораживаясь от города, мы в то же время пользовались его пищей, деньгами, удобствами, услугами, даже развлечениями. Я рос среди чернокожих служанок, типичных жительниц города, Мне от них ничего не было нужно — ничего, кроме их любви. Чтобы снискать ее, или хотя бы уберечься от их молчаливого, горького негодования, я научился стелить постель и самостоятельно готовить себе завтрак. Но как бы я ни заискивал перед ними, все было бесполезно — слишком тяжелую они понесли утрату.
В конторе отца я работал на „адресографе“, машине, в то время представлявшей собой техническое новшество. Со мной трудилась Элис, женщина лет сорока, которая, точно в тревожном сне на смятых простынях, целыми днями металась от фантазии к фантазии. Эта упитанная, но элегантная женщина носила жемчужные бусы, чтобы скрыть бледную полоску на шее — шрам, оставшийся после некоего хирургического вмешательства. Полоска была очень тонкая, но Элис никогда особенно не полагалась на свою маскировку и шесть-семь раз на дню бегала в дамский туалет оценивать эффект.
Остаток энергии уходил у нее на изощренные фантазии. Каждое утро в автобусе появлялся мужчина, который неизменно занимал место напротив и самонадеянно раздевал ее своими темными глазами. В квартире этажом выше притаился другой мужчина, рычащий от вожделения — прильнув ухом к полу, он сквозь потолочное зеркало вслушивался в глиссандо шелковой комбинации, которую она могла бы снимать. „Может, мне вставить еще один замок?“ — спрашивала она. Потом, с подкупающим простодушием, она задавала другой вопрос: „Может, мне пригласить его на чашечку кофе?“ Я советовал ей этого не делать. Он мог оказаться опасным типом. Из-за ее неистребимой тяги к мужчинам я вынужден был вести себя как еще не повзрослевший ребенок; спасался я от нее только тем, что старался казаться не мужчиной, а мальчиком. Устав от своих раздумий, она вздыхала, выпивала воды и вновь устремлялась к зеркалу. Мачеха сказала, что считает эту женщину „дурехой“. Ни наша семья, ни друзья семьи почти никогда не давали характеристик близко знакомым людям, а отрицательных — и подавно. При мысли о том, что работаю вместе с „дурехой“, я испытывал чувство веселой досады — временами, неожиданно припомнив это словечко, я громко смеялся. Чувство превосходства над взрослой женщиной и будоражило, и вызывало тревогу.
Что-то в нашей работе возбуждало у нас мысли о сексе. Наши обязанности (мы должны были загружать специальный приемник конвертами, ставить на них штампы с адресами, набивать их брошюрами, потом запечатывать и пропускать через счетчик почтового сбора) требовали как раз столько внимания, чтобы помешать связной беседе, однако полностью нас увлечь не могли. Нам оставались амёбные желания, которые делились на части или соединялись, когда мы закрывали и складывали в стопку конверты, когда отшвыривали их и вертелись на табурете. „Когда он на меня смотрит, — сказала Элис, — я знаю, что он хочет сделать мне больно“. После этих слов ее приятное круглое личико казалось появившимся из-за тучи.
Как-то раз я прочел об одной пациентке психоаналитика, которая характеризовала сущность собственной личности как „миловидность“. Моя собеседница — сероглазая, с браслетами крепкого, здорового жирка на запястьях, с волосами, собранными наверху в пронзенную вилкой гребня брошь, со смущением на прелестном личике, когда она выплывала наконец из-за тучи, — окружала заботой и оберегала собственную „миловидность“ так, словно та была послушным, умным ребенком, а сама она — матерью, ошеломленной яркими огнями мира.
Она одновременно боялась и была абсолютно спокойна — боялась, что ее заметят, и пуще того боялась, что на нее не обратят внимания, до смерти боялась каждого звука за окном своей спальни, но была спокойна в своей уверенности в том, что вся эта головоломная опера поставлена, дабы преодолеть пламя и добраться до ее „миловидности“. Она и вправду была привлекательна — возможно, из моих слов это пока непонятно: печальная тень улыбки, ласковый взгляд серых глаз, безоглядная готовность помочь. Кроме того она лукавила, а, может, и умышленно притворялась слепой, скрывая от самой себя собственные сексуальные желания.
То, что я нанялся работать к отцу, внесло ясность в наши отношения. Между нами установилась строгая дистанция, которую можно было измерить деньгами. В договоре о расторжении брака точно указывался его долг матери, мне и сестре, но все равно, когда мы, дети, ехали его навещать и мама провожала нас на вокзале, она неизменно говорила: „Будьте повнимательнее к отцу, а не то он лишит нас наследства“. А впоследствии, когда сестра окончила колледж, отец вручил ей „жизненный счет“ — подробный перечень расходов, которые он понес, воспитывая ее более двадцати одного года, счет на кругленькую сумму, предназначавшийся для того, чтобы отбить у нее охоту бездумно плодить собственных детей.
Поскольку папа весь день спал, в конторе он показывался лишь перед самым закрытием — посвежевший и выспавшийся, пахнущий гамамелисным лосьоном, он шел мимо нас, с видимой неохотой одаривая собравшихся улыбками и кивками, и поднимался к своему рабочему столу, который стоял в просторном кабинете, отгороженном от нас звуконепроницаемым стеклом. „До чего же превосходный человек твой отец, настоящий джентльмен, — вздыхала моя напарница. — Подумать только, ведь твоя мачеха познакомилась с ним, когда работала у него секретаршей! Везет же некоторым женщинам!“ Мы сидели рядами, спиной к отцу. Расположившись чуть выше и позади нас, он играл роль совести, силы, заставлявшей нас страдать, когда вскоре после его появления, в конце рабочего дня, мы гуськом покидали контору. Доработали ли мы до конца? Достаточно ли потрудились?
Мачеха обычно составляла отцу компанию до полуночи. Потом мы с ней возвращались за город и ложились спать. Иногда отец сопровождал нас в собственной машине и дома садился за свой письменный стол. А бывало и так, что он оставался в городе до утра. „Поздно ночью — вот когда он встречается с другими женщинами, — сказала моя родная мать моей сестре в разговоре, который я однажды подслушал. — Он никогда не был верным мужем. Всегда находилась другая женщина, все двадцать два года, что мы были женаты. Он водит их в маленькие дешевые гостиницы. Я знаю“. Меня пленяла эта тень таинственности в столь методичном и уравновешенном человеке — как будто стоило ему, точно округлой бурой жеоде, дать трещину, и он попытался бы впиться в небо цепкими кристаллическими зубами, кварцевыми зубами страсти.
Перед ночным возвращением домой мне иногда разрешали пойти куда-нибудь пообедать в одиночестве. Иной раз я ходил и в кино (помню, я смотрел один фильм, в котором сулили показать подлинные кадры „оргий в Берхтесгадене“, но оказалось, что это всего лишь домашние съемки Евы Браун, с фюрером, сердечно улыбающимся животным и детям). Рядом со мной сидел мужчина, пахнувший „Виталисом“, и стискивал рукой мое бедро. Своими карманными деньгами и своим свободным временем я распоряжался сам.
Я рисовал в своем воображении любовника, который увезет меня из дома. Он влезет на ель у меня за окном, войдет в мою комнату и заключит меня в свои объятия. Я смутно представлял себе, как он выглядит и что говорит — меня обнимал всего лишь любящий призрак, чье лицо светилось все ярче и ярче. Он так долго не приходил, что мое ожидание вскоре переросло в ностальгию. Однажды ночью я сидел у окна и смотрел на луну, поднимая в ее честь хрустальный бокал с виноградным соком. Я знал, что холодный, неоглядный свет луны падает и на него, такого же одинокого в далекой комнате. Меня не покидала надежда, что он сумеет догадаться о моем существовании, о моей беде, сумеет узнать благодаря интуиции о четырнадцатилетнем мальчике, который ждет его в этой комнате, погруженной во тьму, в этом загородном доме.
И ныне, проезжая мимо сонных пригородных домов, я порой задаю себе вопрос: за каким окном дожидается меня мальчишка?
Вскоре я понял, что мы с ним встретимся лишь через много лет. Я посвятил ему сонет, который начинался так: „Я полюбил тебя, еще тебя не зная…“. Смысл, по-моему, заключался в том, что я никогда с ним не ссорился, никогда не сомневался в его самозабвенной любви. Мне предстояло ждать слишком долго. А я уже столько ждал, что готов был разгневаться и безусловно жаждал мести.
Отцовский дом был местом довольно мрачным. Безвкусная полированная мебель загромождала комнаты, а кладовки ломились от запасов провизии. При переполненных ящиках комода золотые столовые приборы и серебряная чайная посуда по полгода хранились в розовато-лиловых фланелевых мешках, которые не могли защитить их от тусклого налета, порождаемого самим воздухом. В доме почти не разговаривали. Смех звучал очень редко, да и то лишь в тех случаях, когда мачеха болтала по телефону с одной из своих светских подруг. Хотя отец большинство людей ненавидел, он хотел, чтобы мачеха заняла в светском обществе подобающее место, и ей это удалось. Она сделалась одновременно добродетельной и легкомысленной, веселой и простодушной, пылкой и сдержанной, соединив в себе экстравагантную девчонку с чопорной матроной, что вызывало такой восторг представительниц ее круга.
Я свою роль выучил хуже. Сыновей ее подруг я побаивался, а в компании юных дебютанток мрачнел. Я так и не стал лучше играть на рояле; упражняться — значило признать необходимость новой отсрочки, а мне нужен был немедленный успех, трепетание украшенных плюмажами вееров в темном чале, ослепительный блеск бриллиантов в ушах и на шеях в изгибе лож. Взамен я получил боль ожидания и боязнь оказаться никчемным. Перед тем как одеться, я стоял нагишом перед зеркалом стенного шкафа и спрашивал себя, достойно ли внимания мое тело. Я и сейчас вижу эту бледную кожу, натянутую на ребрах, тонкие, безволосые руки и немного более крепкие ноги, смущенный, изучающий взгляд — и постепенное совмещение омерзения и желания, омерзения и желания. Омерзение было жарким, пронзительным: никому я не нужен, ведь я — „девчонка“ и между лопатками у меня родимое пятно. Желание было похолоднее, не столь материальное — скорее брызги волны, чем волна. Быть может, взгляд привлекал, что-то было в улыбке. Непривлекательный мальчишка был, наверное, соблазнителен как девочка; из полотенца я сворачивал на голове тюрбан. А может, очарование заключалось в самой потребности — могло быть и так. Моя потребность могла сделать меня таким же обаятельным, как Элис, женщина, с которой я работал на „адресографе“.
Я постоянно читал и нередко писал, но оба занятия были чисто теоретическими. Еще раньше я осознал, что в книгах описывается другая жизнь, не имеющая никакого отношения к моей, — жизнь, в которой люди осторожно, с изысканной учтивостью кружили друг подле друга, пока один или двое не теряли терпение и не устремлялись прочь из гостиной, расцвечивая ночь блестками пламенной страсти. Как-то раз мне случайно попался на глаза Ибсен, и вот какое впечатление он на меня произвел: пустая светская болтовня, за которой следует героическая гибель в снежной лавине или на церковном шпиле (мне было интересно, как можно эти сцены поставить). Как ни странно, „реализм“ прошлого века казался мне бессовестно притянутым за уши: клятвы, измены, бегства, схватки, жертвы, самоубийства. В литературе я увидел игру воображения, не ставшую менее увлекательной, несмотря на всю свою несообразность, увидел параллельную жизнь — так и сны неотступно преследуют явь, но никогда с ней не пересекаются.
Я считал, что для того чтобы описать мои собственные переживания, потребуется перевод с грубого местного говора подлинных бесконечных мучений — убогих, беспорядочных мыслей и всепроникающей скуки — на строгие двустишия яркого, прекрасного чувства, то есть необходимо придать тому, что я испытывал, более возвышенный смысл и дополнительный импульс. В то же время меня так и подмывало… Что, если я смогу описать свою жизнь такой, как она есть? Что, если я смогу изобразить всю ее беспросветную тупость, всю тоску и тайную страсть, никем не разгаданную, ничем не выданную — изобразить бестолковую бурую жеоду, которая пытается грызть самое себя кварцевыми зубами?
Библиотека в центре города была построена в прошлом столетии как оперный театр. Еще учась в начальной школе, я часто бывал в этой библиотеке, которая находилась в том же квартале, что и контора отца. Библиотека, точно слезящимся глазом, смотрела ввысь наклонной застекленной крышей, над которой кружили голуби. Их тела сливались в дрожащую серую дымку, но потом одна из птиц опускалась на крышу, и тогда ее резвые черные лапки напоминали аккуратную клинопись. Свет струился сверху сквозь книгохранилища, расположенные в виде подковообразных ярусов: бывших балкона, бельэтажа, лож, вплоть до партера, сохранившего свой покатый пол, но уже очищенного от кресел и заставленного массивными дубовыми шкафами для каталогов и дубовыми столами, где рядом с гусиными шеями ламп и перешитыми лохмотьями в бумажных мешках читали газеты небритые старики. Сцену разрушили, но планки на стене указывали на места, где некогда крепились канаты.
Ограждения множества галерей все еще описывали грубые арабески в позеленевшей бронзе, но старые балконные перекрытия уже заменили прямоугольными кусками дымчатого стекла, отполированные, скошенные края которых слабо поблескивали изумрудным светом. От ходьбы по этому стеклу у меня кружилась голова, но стоило мне углубиться в чтение, как я оказывался среди холодных полупрозрачных глыб и скользил по окутанным густыми облаками ледяным полям. Я целиком растворялся в запахе пожелтевшей бумаги. Из книги выпала отклеенная страница и оторвался, рассыпавшись, уголок — я портил общественное достояние! Внизу кто-то исступленно спорил с библиотекарем. Собралась призрачная толпа невидимых любителей оперы, которые расселись впереди в своих пышных прозрачных нарядах и приготовились слушать и лицезреть. Я читал двуязычное либретто „Богемы“. Благодаря то и дело попадавшимся столбцам на непонятном мне итальянском, которые я мог пропускать, страницы мелькали одна за другой, приближая прощание любящей пары в метель, самозабвенное примирение, медленное угасание бедняжки Мими. Я взглянул наверх и увидел, как по стеклу топает пара башмаков в сопровождении постепенно тускнеющего и темнеющего кружочка — резинки на кончике трости. Огромный зал библиотеки застилали слезы.
На другой стороне улицы отец одного моего приятеля держал книжный магазин. Когда я входил туда, меня едва не сбили с ног двое выходивших на улицу мужчин. Один из них коснулся моего плеча и отвел меня в сторонку. Его щеки покрывала трехдневная щетина, во рту красовались блестящие влажные клыки, к бедрам прилип мятый дождевик модного покроя. Он сказал:
— Куда это ты так спешишь, что не можешь даже поздороваться?
Вот он, наконец, и появился, но я уже наверняка знал, что окажусь недостойным его — я был омерзителен со своими девчоночьими привычками и родимым пятном, которое он обнаружит у меня между лопатками.
— Разве мы знакомы? — спросил я.
Я почувствовал, что знаю его так, как будто мы целый месяц, ночь за ночью, ехали, сидя лицом к лицу в купе, через тридцать частей многосерийного, но бессюжетного, хотя и весьма волнующего сновиденья. Стесняясь собственной внешности, я улыбнулся.
— Конечно, знакомы. — Он рассмеялся, а его спутник, казалось, расплылся в улыбке. — Нет, правда, тебя как зовут?
Я сказал.
Он повторил имя, сдержав улыбку, как не раз поступали у меня на глазах мужчины, ищущие любовных приключений и снисходившие до женщин, которых намеревались оценить.
— Нас случайно занесло в этот город, — сказал он. — Надеюсь, ты сумеешь объяснить нам, что к чему.
Он обнял меня за талию, и я съежился. На тротуарах толпились люди, с любопытством глазевшие на нас. Его пальцы аккуратно вошли в промежуток между моим задом и нижним ребром, в место, которое радушно его приняло и которое было отлито в форме его руки. Меня не покидала мысль о том, что эти двое позарились на мои деньги, но как именно они намеревались их заполучить, оставалось загадкой. К тому же я боялся, что они с первого взгляда распознали мою готовность поощрять их заигрывания. Я страшно обрадовался тому, что меня возжелал такой красивый незнакомец, ведь он был не местный, а значит, пользовался иными, более высокими критериями. Он решил, что я похож на него, и, возможно, был прав, по крайней мере я мог бы стать на него похожим. Теперь, когда передо мной возник греховодник — более статный и молодой, чем я себе представлял, но в то же время и более циничный, более снисходительный, — я совсем растерялся: таких подробностей мои фантазии были лишены. Кроме того, я не ожидал встретить человека, настолько окутанного мраком двусмысленности, неумытого франта, нищего обольстителя, мужчину, на лице которого пересекались тени страсти и бессердечия. Я был напуган. В конце концов я отказался дать свой адрес (ночной грабеж), но согласился встретиться с ним на следующий день в парке с аттракционами, у пруда (на свидание я не явился, хотя и чувствовал, как мой час приходит и уходит, точно переодетый король, которого не пустили в дом простолюдина).
В магазине у меня рябило в глазах, когда я рылся в стопке книг с их яркими цветными суперобложками, на которых красовались фотографии задумчивых женщин с ухоженными волосами и пожилых мужчин в ирландских вязаных свитерах, с трубками и краткими биографиями. Зная, что эти книги написаны современными авторами, я смотрел на них с презрением. В голове у меня все еще звучал весь бравурный спектакль истории, поставленный в библиотечно-оперном театре. Те старые книги либо лишились своих суперобложек, либо вовсе их не имели. Ненаписанные портреты их авторов воссоздавались на потемневших, хрупких страницах. Но эти современные, еще живые писатели — ах! жизнь представлялась мне бессилием, воплощением эфемерности, особенно по сравнению со стоическим спокойствием мертвых, чьи бюсты с высеченными из камня бородами и незрячими, выпуклыми глазами занимали в моем воображении пустующие ниши над дверями оперы, под галереей, которую облюбовали для ночлега бродяги и бездомные кошки, но которая некогда величественной походкой по выложенному черно-белым мрамором полу приблизиться к золоченым черным дверям, открывавшим путь в блестящее общество, к веерам и бриллиантам, к колдовскому огню, окружавшему спящую красавицу.
Дома мне слышались приглушенные звуки диссонирующей музыки. Однажды, глубокой ночью, мачеха, исполнившись решимости, неожиданно села в машину и вернулась в город, в контору отца. Позже из ее крыла дома до меня донеслись ее крики. Я спрятался за дверью и принялся вслушиваться в монотонный гул отцовских оправданий. Наутро Элис, моя напарница, не выдержала, расплакалась и заперлась в туалете. Когда она вышла оттуда, ее глаза, всегда такие красивые и затуманенные, сузились от злобы и боли, и она принялась поливать грязью мачеху и отца (он пытался заманить ее в одну из этих дешевых гостиниц). На следующее утро я узнал, что она уволилась — правда, к тому времени я уже научился справляться с нескончаемыми почтовыми отправлениями в одиночку. Ее отпустили — куда?
Под впечатлением того объятия за талию я, как танцовщик, закружился по темнеющей сцене города. Мои пируэты привели меня в самый центр, на Фаунтин-сквер. С наступлением вечера город почти опустел. Изредка попадалось такси. Кое-где светились в вышине конторские окна. Рестораны закрылись в восемь, но дверь бара еще могла распахнуться и ошарашить меня силуэтом мужчины. Убогий город черного камня, побеленного скворцами, жалкими, суетными потомками таинственного металлического голубя, примостившегося на протянутой руке богини фонтана.
На низком гранитном парапете фонтана сидели люди с другого берега реки — во всяком случае, о том, что они живут в глухих горных деревушках, я догадался по их акценту, недостающим зубам, зализанным назад волосам, по манере сплевывать на землю, держать „Кэмел“ большим и безымянным пальцами, расхаживать по мощеным дорожкам парка такой тяжелой, деревянной походкой, как будто они надеялись высечь из камня искры. Другие сидели поодиночке на металлической ограде, которой был обнесен сквер-островок, со всех сторон омываемый движущимся транспортом. Взгромоздившись на стальную перекладину, широко раздвинув ноги и подставив тела свету фар, они вглядывались вниз, в нескончаемый водоворот машин.
Наконец какой-нибудь водитель притормаживал рядом с одним из парней, который спрыгивал на землю, наклонялся к открытому окну и слушал — после чего парень либо качал головой и сплевывал, либо, если заключалась сделка, с важным видом обходил машину и забирался внутрь. Достойное зрелище: изогнутое переднее стекло оставляет на обоих лицах след отражения мерцающей неоновой рекламы, за рулем — лысый тип, чьи очки испещрены лучинами зеленоватого света приборной доски, чьи уши мясисты, чьи и без того тонкие губы сжаты от страха или от предвкушения. Рядом с ним — молодой человек, откинувший голову на спинку сиденья, отчего видны лишь мощная белая парабола его нижней челюсти да дергающийся кадык. Едва плюхнувшись на сиденье, он уже изнывает, спеша приступить к своей работенке. А может, его беспокоит то, какой большой город отделяет фантазию от ее воплощения. Они отъезжают, и из автомобильного приемника до меня доносятся только высокие ноты.
И все-таки в тот вечер я еще терялся в догадках о том, кто эти люди и на что они готовы пойти. Я перешел улицу, поднялся на две ступеньки к каменной площадке островка — и сел на скамейку. Неподалеку находились полицейские. На мне были белая рубашка, галстук с ослабленным узлом, легкие полосатые брюки от костюма, начищенные полуботинки на шнурках, у меня были чистые ногти, короткая стрижка, а в бумажнике — деньги. Я был воспитанным, учтивым подростком, не бродягой и не преступником — полиция отнеслась бы ко мне благосклонно. Поблизости работал в своей конторе отец; я слонялся там, ожидая его. За годы, когда я в одиночку ездил по стране на поездах навещать отца, я перестал бояться незнакомцев и пришел к выводу, что неизвестность не связана с риском, по крайней мере в общественных местах этот риск сводится к минимуму. Ценя впечатление, производимое моим галстуком, я затянул узел, дабы прикрыть расстегнутую пуговицу воротничка. Никто не мог прогнать меня с этой скамейки.
Было жарко и темно. Ехавшие по кругу машины действовали на нервы — на меня смотрело множество невидимых зрителей. Несмотря на то, что в этом городе я родился и проводил в нем каждое лето, я еще никогда не изучал его в одиночку, библиотека, книжный магазин, концертный зал, контора, химчистка, комитет штата по спиртным напиткам, стадион, школа, универмаги, возвышавшийся неподалеку стеклянный шар ресторана — с отцом и мачехой я бывал в этих местах сотни раз, но в пути через грозный и мрачный город они неизменно конвоировали меня, как арестанта.
И все же я всегда догадывался о существовании некой тайны, о неких страданиях, мною пока не изведанных и даже бывших выше моего понимания. У нас была служанка, Бланш, которая, дабы не зарастали проколотые уши, втыкала в них соломинки, которая, занимаясь утюжкой, чихала от нюхательного табака, после чего на простынях оставались мелкие бурые пятнышки, и которая слонялась по кухне в своих стоптанных шлепанцах без задников, некогда лиловых, но уже приобретших цвет и блеск омытой дождем, лишившейся листьев дубовой ветки. Под своей синей хлопчатобумажной форменной одеждой она никогда не носила корсета; я представлял себе, как колышется под этой материей ее ароматное черное тело, и мечтал хотя бы мельком взглянуть на ее гигантские груди.
Несмотря на то, что у Бланш была дочь на пять лет старше меня (внебрачная, как многозначительно прошептала однажды мачеха), напевая передававшуюся по негритянской радиостанции песенку, она делалась похожей на девчонку. Переходя из комнаты в комнату, она выдергивала из розетки маленький приемник „Бейклайт“ с кремового цвета решеткой над коричневой тканью динамика и уносила его с собой. Эта музыка меня волновала, но я считал, что чересчур внимательно ее слушать не стоит.
Это была „негритянская музыка“, а значит запретная — частица чужой культуры, более пылкой и выразительной, чем моя, но в то же время остававшейся на более низком уровне, хотя и тоже единственной в своем роде.
Чарльз, выполнявший мелкую работу по дому, поднимался, обливаясь потом и лучась ехидством, из подвала и, не дойдя до меня трех ступенек, принимался читать мне лекции о Библии, Втором пришествии и Букере Т. Вашингтоне
[2], о Маркусе Гарви и Лэнгстоне Хьюзе
[3]. Стоило мне что-то сказать, как раздавался его приглушенный, натянутый смех, имевший целью заткнуть мне рот, а потом он вновь окунался в свои навязчивые идеи. Казалось, он знает абсолютно все, во всех подробностях: о египтянах и абиссинцах, о Потерянном племени и российских заговорах, о „справедливом курсе“ Трумэна и „новом курсе“ Рузвельта — но если за обедом я повторял какое-нибудь из его высказываний, отец смеялся (его смех был тоже натянутым) и говорил: „Опять ты наслушался Чарльза. Этот ниггер только и знает, что городить всякий вздор. Перестань ему докучать, пускай занимается своим делом“. В правоте отца я ни разу не усомнился, но меня всегда удивляло, откуда папа знает, что все это вздор. Что за таинственное невежество обнаруживалось в словах Чарльза и отравляло их, делая никудышными, несъедобными? Ведь Чарльз, как и я, частенько наведывался в библиотеку. Я видел, как часто меняются книги на его полке в подвале. К тому же Чарльз был лучшим чтецом псалмов в своей церкви, магом и волшебником своего племени. Когда он умер, его роскошная мантия не уместилась в гробу. Меня настораживало то, что его вздор казался мне исполненным высокого смысла — а вдруг я, подобно Чарльзу, питался лишь требухой знаний, тогда как отец уже принялся за бифштекс?
Кажется, я никогда не интересовался, куда Бланш и Чарльз уходят по вечерам. Мне все еще было удобно считать мир хорошо оборудованным местом, где люди выбирают работу по интересам и живут в домах, соответствующих их склонностям и запросам. Но однажды, глухой августовской ночью, позвонила Бланш, и мы с мачехой и отцом бросились к ней на помощь. В огромном „Кадиллаке“ мы с трудом ползли по незнакомым улицам сквозь толпу голых детей, которые плескались в струе воды, бившей из пожарного крана („Прекратите! — молча крикнул им я, напуганный и возмущенный. — Этого делать нельзя!“). Мимо тесных веранд, битком набитых взрослыми, которые играли в карты и пили вино. В одном ярко освещенном дверном проеме стояла женщина, прижимавшая к себе спеленатого младенца; стоическое негодование отражалось на её юном лице, лице, черты которого, и затуманившись слезами, наверняка бы не изменились, не смягчился бы злобный взгляд широко раскрытых глаз, были бы так же стиснуты зубы, так же оттопыривалась бы нижняя губа. Воздух был напоен запахом какой-то вкуснятины — может, пережаренного мяса, а может, горячего меда.
— Ради Бога, поднимите стекла и заприте двери! — крикнул нам отец. — Надо же соображать, черт подери! Неужели вы не знаете, что здесь чертовски опасно!
На крытой тележке уличного торговца висела, покачиваясь, яркая шахтерская лампа — стеклянный шар, вмещавший белое пламя без синего и желтого оттенков. Торговец продавал детям какую-то еду. Даже сквозь закрытые окна до меня доносился невнятный лепет веселых, сумасшедших радиоприемников. Фланировавший перед нашей машиной тощий малый футов семи ростом, в коротких гетрах, темных очках, голубовато-зеленом чесучовом костюме и белой касторовой шляпе с плоскими полями и зеленой лентой под цвет костюма, с издевательской ухмылкой погладил автомобиль по крылу.
— Я убью этого ублюдка! — вскричал папа. — Клянусь, если он поцарапает мне крыло, этой чертовой обезьяне не жить!
— О-о-ох… — пропела мачеха на такой высокой ноте, какой я прежде не слышал. — Голубчик, душа моя, из-за тебя всех нас поубивают.
Малый, который, по словам отца, был сутенером (что бы это ни значило), раскланялся под неслышные аплодисменты, сдвинул шляпу на один глаз на парижский манер и лениво побрел дальше, дав нам проехать.
Мы торопливо одолели пять пролетов грязной, обшарпанной лестницы, на которой валялись пустые бутылки, мешки с мусором и две куклы (обе, как я заметил, белые, светловолосые и изуродованные), миновали лестничные площадки и открытые двери, где я мельком увидел играющих в карты мужчин, а в конце коридора — бабулю, в одиночестве уснувшую в кресле с салфетками на подлокотниках. Из ее приемнике раздавалась все та же негритянская музыка. Ее коричневые хлопчатобумажные чулки сползли ниже черных колен.
Бланш мы застали в слезах. С криками „девочка, малютка моя!“ она вприпрыжку кружила вокруг дочери, чья рука, наполовину отрубленная, заливалась потоками крови. Отец взял девушку на руки, и мы помчались в пункт первой помощи при больнице.
Она выжила. Ей даже прижили руку, хотя после случившегося (ревнивый любовник с топором) она лишилась рассудка. Впоследствии девушка бросила работу и даже боялась выходить из дома. Мачеха решила, что она стала слабоумной из-за потери крови.
На больничной стоянке отец поднял шум из-за пятен крови на его костюме и обивке „Кадиллака“, хотя я догадывался, что с помощью этих мелких придирок он просто хотел успокоить Бланш, которая в знак благодарности покрывала поцелуями его руку. А может быть, таким образом он впускал простую женщину в ночь, чья температура резко упала по сравнению с нормальной температурой скуки, которую он с таким трудом поддерживал. Через несколько лет, когда умер Чарльз, отец был единственным белым на заупокойной службе. Не будучи желанным гостем, он все равно пришел и сел в первом ряду. После смерти Чарльза отец стал более рассеянным и боязливым. Нередко он до утра сидел с секундомером в руке и считал собственный пульс.
Это был совсем другой город — две комнаты, где жила Бланш, безупречно чистые в отличие от царившей в коридорах мерзости запустения, ее попугай, пронзительно кричащий под наброшенным на клетку полотенцем для чайной посуды, хромолитография грустного Иисуса, указывающего рукой на свое открытое, кровоточащее сердце, точно пациент бесплатной лечебницы, встревоженный опасным симптомом, украденное свадебное фото отца с мачехой, обрамленное цветами из гофрированной бумаги, окровавленная простыня, разорванная на длинные лоскуты, уже смятые и в беспорядке разбросанные по цветочному орнаменту крашеного линолеумного пола.
По своей наивности я полагал, что все бедняки, как черные, так и белые, должны друг друга любить и что там, на Фаунтин-сквер, я вновь нащупаю путь на ту улицу, вновь почувствовать запах горячего меда, увижу кровь, такую же красную, как моя, и тот негаснущий бледный свет в круглой лампе… Эти горцы на площади с их манерой растягивать слова и сплевывать на землю, с их худыми руками, большими исцарапанными ладонями и неровными ногтями, с татуировками, более яркими и синими, чем их глубоко посаженные на вытянутых желтоватых лицах глаза, сплошь бледно-голубые, окаймленные почти невидимыми ресницами — я играючи возводил этих людей в ранг могущественных бедняков из многолюдного племени, затерянного во тьме, которую я уже пытался рассеять лучиком света.
Я раскрыл книгу и сделал вид, будто читаю в тусклом свете уличных фонарей, хотя, не в силах ничего разглядеть, я весь обратился в слух.
— Фредди, принеси пивка! — крикнул кто-то.
Кто-то другой рассмеялся. Ни одного из моих знакомых старше двенадцати лет не звали уменьшительным именем, по крайней мере сверстники, но, услышав, как эти парни называют друг друга „Фредди“ и „Бобби“, я решил, что таким образом они получают заряд бодрости, словно желая сохранить, хотя бы только между собой, дружеские отношения, царящие обычно в компании мальчишек. В то время как они усиленно стремились сделаться грубыми, чего им вскоре суждено было добиться, я пытался обнаружить в них деликатность, коей не было и в помине.
Ко мне приблизились башмаки. Я услышал их прежде, чем увидел. Они остановились, каждая коричневая трещинка на оранжевой коже сфокусировалась вдали от размытых строк книги, которую я держал в руках.
— Тебе известно, черт возьми, что любопытство до добра не доводит? — услышал я чей-то голос.
Я поднял взгляд на лицо, отпустившее бакенбарды, которые кривыми ножами сворачивали в сторону рта и останавливались прямо под рыжими усами. Маленькие черные глазки добродушно увлажнились от выпитого пива и того удовольствия, которое он получал от собственных слов.
— Ну что, любопытство разбирает? — спросил он. — Разбирает! — ответил он сам себе, подчеркнуто неторопливо, с видом богатого покровителя подсаживаясь ко мне, после чего вздохнул и обнаженной рукой — бледной, прохладной и потной ночной августовской рукой — обхватил мои слабые плечи.
— Черт, — прошипел он. Потом сделал медленный вдох, точно втягивая носом орнамент сигаретного дыма, и снова фыркнул от удовольствия. — По-моему, у тебя глаза выходного дня, сынок.
— Правда? — пропищал я хорошо поставленным дискантом. — Не знаю, что вы имеете в виду, — добавил я, дабы продемонстрировать благоприобретенный недавно баритон, пронзительный, как звук гобоя. Незнакомец, похоже, отреагировал правильно дружелюбно.
— Вот именно, глаза выходного, — сказал он, перейдя на по-деревенски вялую и высокопарную, цветистую речь, которая ассоциировалась у меня с моим техасскими дедушкой со стороны отца, большим фантазером. — Я говорю „выходного“, потому как ты всю неделю вкалывал, а теперь глазенки у тебя отдыхают на том, что ты сотворил, если сотворить ухитрился. На материальных благах земли. — Внезапно он помрачнел. — Зачем ты здесь, малыш? Я видал, как ты вертишь башкой, точно гнусная курица, и шпионишь за нами. Почему ты подглядываешь, малыш? Что ты вынюхиваешь? Скажи мне, что ты вынюхиваешь?
Он напугал меня и сам это заметил — что его рассмешило. Я улыбнулся, желая показать, что знаю, как глупо я себя вел.
— Я пришел просто…
— Почитать? — вставил он, отобрав у меня книгу и захлопнув ее. — Чё-ё-ёр… — вновь прошипел он, выпустив пар перед „т“. — Ты кого-нибудь ждешь, малыш?
Он убрал руку с моего плеча и повернулся, чтобы пристально посмотреть на меня. Хотя взгляд его был серьезен, агрессивно серьезен, морщинки в уголках глаз означали, что он неминуемо начнет ломать комедию.
— Нет, — совершенно внятно сказал я. Он вернул мне книгу.
— Я пришел, потому что хочу сбежать из отцовского дома, — сказал я. — Думал, найдется человек, который поедет со мной.
— Куда ты собрался бежать?
— В Нью-Йорк.
В моих словах прозвучало нечто столь холодное, жесткое и уместное — четкие нотки делового разговора, пресекающего любые деревенские небылицы, — что незнакомец уткнулся подбородком в ладонь и задумался.
— Что у нас сегодня? — наконец спросил он.
— Суббота.
— Я и сам во вторник утром еду в Нью-Йорк на „Грейхаунде“, — сказал он. — Хочешь со мной?
— Конечно.
Он сказал, что, если в понедельник вечером я принесу ему сорок долларов, он купит мне билет. Потом он спросил, где я живу, и я ему сказал. Его готовность помочь внушала мне доверие. Поскольку никто меня ничему подобному так и не научил, на примере отца я усвоил, что бывают критические моменты — чрезвычайные обстоятельства, благоприятная возможность, — когда сначала следует действовать, а потом уже думать. Необходимо подавить слабый внутренний протест, отбросить страхи и сомнения и превратиться в простое средство для достижения цели. Я видел, как успокоился отец, когда отвез дочку Бланш в больницу. И еще я видел, как с помощью кивков, улыбок и односложных реплик он нащупывает путь к просвету, смутно забрезжившему в весьма многообещающем, но все еще неопределенном деловом соглашении. И с женщинами он всегда был легок на подъем: прозрачная преграда шутки на его пути, маленький водоворотец в медлительном течении беседы, неуловимый запах обольщения…
Я тоже хотел стать человеком многоопытным и потому не решился расспрашивать моего нового приятеля чересчур подробно. К примеру, я знал, что билет на поезд можно купить в последнюю минуту, но готов был допустить, что либо автобусный билет надо приобретать заранее, либо по крайней мере так считает он. Мы договорились встретиться в понедельник, когда я смогу передать ему деньги (они были заныканы дома, в тайном ящичке деревянного подноса, который я смастерил годом раньше).
Потом, во вторник, в шесть утра, он должен был ждать меня на ближайшем углу, но не мелькать перед окнами моего дома. На машине его брата мы должны были быстро добраться до автобуса, в шесть сорок пять отходящего на Восток — длинный рейс в Нью-Йорк, сказал он, эх, часов двадцать, не меньше, нет, пускай будет двадцать один.
— А в Нью-Йорке? — робко спросил я, не желая показаться беспомощным и отпугнуть его, но в то же время беспокоясь о собственном будущем. Сумею ли я найти работу? Мне всего шестнадцать, сказал я, прибавив себе два года. Можно ли шестнадцатилетнему парню устроиться на работу в Нью-Йорке? И если можно, то кем?
— Официантом, — оказал он. — В Нью-Йорке чертова пропасть ресторанов.
В воскресенье весь день моросил теплый дождик, а солнце на западе светилось яркой желтизной, больше походившей на запах серы, чем на цвет. Я играл на рояле, установив глушитель, чтобы не разбудить отца. Это было прощание с инструментом. Не откажись я от занятий музыкой, можно было бы нарабатывать, устроившись пианистом в бар. Я попытался сымпровизировать несколько изящных в моем представлении пассажей — результат был плачевный.
Весь тот час, что я просидел в ванне, время от времени спуская на дюйм остывшую воду и доливая горячей, меня не покидала мысль о том, как я справлюсь с будущей однообразной работой, как буду раскланиваться с посетителями, принимать у них заказы, подавать кусочки масла, напитки, громко обращаться с просьбами к повару… пока я носился по ресторану, мои длинные плоские ступни сочувственно подергивались в воде. Жаль, я никогда не наблюдал за работой официантов. Ну что ж, придется рассчитывать на собственное обаяние.
Что до любви, то благодаря обаянию я мог бы снискать и её. Хотя с тех пор, как мне стукнуло шесть или семь лет, наверняка никто не бывал мной очарован, я утешал себя тем, что в нашем городе люди равнодушны к мелким уловкам соблазнительного свойства. Они реагировали только на репутацию, достоинства, медленно нарастающий энтузиазм и почти не обращали внимания на неожиданный, затейливый полет фантазии. В Нью-Йорке я мог бы снова стать прелестным мальчуганом. В одном романе Бальзака молодой бедняк сколотил состояние благодаря везению, приятной наружности и изысканным манерам. Я надеялся и одновременно боялся, что жители Нью-Йорка, подобно парижанам, поймут, что я собой представляю. Храня в памяти сюжеты и атмосферу художественной прозы, я пытался втиснуть случайные явления в те же готовые формы. Однако в действительности связь эта обходилась без строгого диктата и строилась на основе взаимности: жизнь подпевала искусству, но и искусство подхватывало издаваемые жизнью звуки и на их основе подбирало мелодию (пианист в баре, услужливо подыгрывающий мурлыканью пьянчуги).
До закрытия я успел сходить в ближайшую аптеку и купить пузырек пергидроля. Я решил, что в понедельник ночью обесцвечу волосы; во вторник я уже не соответствовал бы описанию, которое отец распространит в бешеных поисках меня. Возможно, не мешало бы и подделать английский акцент. Когда мачеха готовилась сыграть роль леди Брэкнелл в труппе „Эмералд-сити“, я репетировал вместе с ней и научился произносить „бутерброд с огурцом“, проглатывая гласный звук после мелодичного, нежного „у“. Став белокурым англичанином, я улизнул бы не только от родственников, но и от самого себя, и объявился бы уже в образе энергичного, привлекательного юноши, которым всегда стремился стать. Не совсем юноши, скорее девушки, или же сильной, ловкой, чрезмерно благочестивой девчонки с мальчишескими ухватками, наподобие Жанны д\'Арк, стойкой в сражении, но уступчивой перед лицом воображаемого Отца. Брать с собой зимнюю одежду я не собирался; я решил, что в октябре наверняка смогу купить что-нибудь теплое.