Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Патрик Уайт

Давая оценку послевоенному периоду в истории страны, видный австралийский историк, профессор Мэннинг Кларк писал о времени беспримерного для Австралии роста материального благосостояния и столь же беспримерного торжества консервативного духа в ее политике, культуре и общественной жизни. «Мишура изобилия, – отмечал Кларк, – блестела в столице, городе и деревне ярче, чем когда бы то ни было»[1]. Между тем ход истории и интересы высшего блага нации ставили перед общественным сознанием Австралии вопросы, на которые «средний» австралиец, завороженный этим блеском и уверовавший в неизменность собственного благополучия, не смог дать ответ.

Было бы, конечно, упрощением полагать, что реакционный внешне– и внутриполитический курс консервативных австралийских правительств пользовался в Австралии безоговорочной поддержкой. У этого курса было много противников, а солидарность консерваторов с американской авантюрой во Вьетнаме вызвала оппозицию даже в близких к правительству кругах, о чем свидетельствуют и некоторые материалы, приводимые Кларком. Была оппозиция и другого рода – оппозиция творческой интеллигенции, австралийских писателей, художников, деятелей театра и кино, которые и в тех случаях, когда их творчество не было прямым откликом на злобу дня, объективно ставили под сомнение духовные «ценности» в том узкопрагматическом смысле, как их понимали консерваторы. Ставили под сомнение уже одним тем, что показывали «среднего» австралийца куда более сложным и многоликим, чем писали его бодрые официальные борзописцы; тем, что мир не был ограничен для них только и исключительно Австралией, а история континента не сводилась к сегодняшнему дню, но уходила в прошлое и бросала тень в будущее. Вероятно, поэтому созданное некоторыми из них, оставаясь неповторимо австралийским явлением, стало частью мировой культуры наших дней.

Об этом профессор Кларк, доводя обзор послевоенного периода до середины 60-х годов, счел нужным сказать с беспристрастностью историка: «То было время странных парадоксов. После долгого перерыва несколько выдающихся достижений обогатили духовную жизнь Австралии. Патрик Уайт создал свои романы; Алек Хоуп написал „Оду по поводу смерти Пия XII“ стихотворения Дугласа Стюарта и Джудит Райт складывались в торжественный гимн бытию; Сидней Нолан написал во славу цветущего дерева жизни картину „Излучина реки“[2].

Заметим, что Патрик Уайт, чье имя открывает список, в свое время писал о послевоенном процветании Австралии почти в тех же выражениях, что и Мэннинг Кларк: «Во все стороны пролегла Великая Австралийская Пустыня, где разум – самый дешевый вид собственности, где богач – столп общества, а школьный учитель и журналист задают тон так называемой „интеллектуальной“ жизни, где красивые юноши и девушки глядят на мир невинными голубыми глазами и ничего не видят, где зубы летят от ударов, как осенние листья, где лакированные ягодицы автомобилей с каждым днем отливают все ярче, где не признают иной еды, кроме пирогов и бифштексов, где на первом месте – бицепсы, а наступление материальных уродств совершенно не волнует „среднего“ австралийца»[3].

Зрелое творчество Уайта – попытка исследования и духовного освоения этой «Великой Австралийской Пустыни», и если мир его книг часто населяют чудаки, одержимые, визионеры, изгои и безумцы, то большей частью лишь потому, что их взгляд, следуя за взглядом их творца, видит пустыню там, где другие видят нормальную, по-буржуазному обеспеченную благоустроенную жизнь или же, говоря словами писателя, «глядят на мир невинными голубыми глазами и ничего не видят».

* * *

То, что Патрик Уайт – крупнейший писатель Австралии, сегодня так же очевидно, как и то, что его творчество ставит перед читателем и критиком массу проблем. Книги Уайта получили в послевоенные годы широкое признание, особенно в странах английского языка, и присуждение ему в 1973 году Нобелевской премии по литературе не «открыло» миру большого, хотя и мало известного за пределами своей страны писателя, как это было, например, с Ясунари Кавабатой, но лишь задним числом зафиксировало сложившееся положение. Казалось бы, у Австралии имелись все основания гордиться этим замечательным художником, разбившим легенду о якобы провинциализме и континентальной ограниченности австралийской культуры. Но вышло как раз наоборот: официальная Австралия долго и упорно не желала признавать заслуги Уайта. Еще в начале 1970-х годов известный австралийский поэт, прозаик и биограф Джеффри Даттон писал в небольшой монографии, посвященной Патрику Уайту: «… и этому писателю, чьи „корни“ уходят глубоко в историю родной страны и чьей неизменной творческой целью было докопаться до причин того, почему жизнь этой страны пошла по неверному пути, – этому писателю правящие верхи решительно отказывали в даровании и патриотизме»[4].

Биография Уайта и характер его творчества объясняют эту на первый взгляд невероятную ситуацию.

Патрик Виктор Мартиндейл Уайт родился 28 мая 1912 года в Лондоне, где тогда находились его родители. Они были состоятельными по тем временам людьми, владели участком земли в Новом Южном Уэльсе, и мальчик вырос и пошел в школу в Сиднее. Тринадцати лет он был отправлен в Англию для завершения среднего образования. Окончив привилегированную школу-интернат, так называемую «паблик скул», Уайт вернулся на родину и два года проработал наемным рабочим на овцеводческих фермах. К этому времени относятся его первые литературные опыты и замысел четвертого по счету романа, «Счастливая долина» (опубликован в 1939 году; три предшествующих романа так и не увидели свет). Затем будущий писатель снова едет в Англию и поступает в Кембриджский университет, который заканчивает в 1935 году. В том же году в Сиднее мизерным тиражом выходит его первая книга – сборник стихотворений «Пахарь».

Начинается период интенсивной литературной работы. Уайт пишет стихи, романы, пьесы. До войны он успевает побывать в большинстве европейских стран и США. Наконец английская фирма «Хэррап» публикует «Счастливую долину», отклоненную до этого рядом других издательств. Роман, психологическая семейная драма, свидетельствовал о том, что молодой автор хорошо владеет техникой письма, в частности приемами «потока сознания», и был отмечен такими маститыми английскими литераторами, как Грэм Грин, Элизабет Боуэн и Герберт Рид. Книга сразу же переиздается в Америке, как и второй из опубликованных романов Уайта, «Живущие и умершие» (1941), о жизни различных социальных слоев Лондона 1910–1930-х годов.

Со вступлением Англии во вторую мировую войну Уайт становится офицером одной из служб Королевских военно-воздушных сил. Его отправляют в Африку, потом на Ближний Восток. Последний военный год он служит в Греции. Эта страна поразила Уайта. Там он нашел для себя красоту, гармонию и совершенство во всем – от памятников античности до человеческих отношений в повседневной жизни. Соблазн осесть в Греции после войны, как он сам признавался впоследствии, был велик. Открывалась и другая альтернатива, о которой писатель рассказал в эссе «Блудный сын»: «Англия объявила демобилизацию, и я оказался перед выбором: либо остаться в Англии, казавшейся мне кладбищем – духовным и в прямом смысле слова, то есть загубить в себе художника и со временем превратиться в бесплоднейшее из всех существ, именуемое лондонским интеллектуалом; либо вернуться домой (в Австралию. – B. C.), к творческому стимулу воспоминаний». В этом споре победила Австралия.

Он еще задерживается в Европе, чтобы увидеть напечатанной свою новую книгу. В романе «Тетушкина история» (1948) ведущая философская тема зрелого творчества Уайта – тема страданий человеческих, а также достойного мужества и смирения, которые требуются от человека, если он хочет принимать жизнь без утешительного самообмана, без иллюзий и удобных шор социальной мифологии, будь то номинальные догматы церкви, успокаивающие заверения политиков и журналистов или сладкое ощущение своей принадлежности к избранной и богохранимой нации, – эта ведущая тема Уайта уже звучит в полную силу, а нелицеприятные суждения автора о мире (действие книги развертывается в Австралии, Франции и США) вложены в уста Теодоры, «чокнутой», с точки зрения других персонажей, героини, стареющей в девах австралийки. «Тетушкина история» и по сей день остается любимой книгой Уайта.

В Австралию Патрик Уайт возвращается со своим греческим другом художником Маноли Ласкарисом и на паях с ним покупает ферму в окрестностях Сиднея. Он занимается выращиванием на продажу овощей и цветов, разведением породистых коз и собак. По всем внешним признакам он ведет жизнь фермера, с головой ушедшего в хозяйственные заботы. О напряженной внутренней, творческой и духовной, деятельности к тому времени уже сложившегося писателя можно лишь догадываться по конечному ее результату – роману «Древо человеческое», опубликованному в 1955 году и положившему конец семилетнему периоду литературного молчания Уайта.

«Великая Австралийская Пустыня», открывшаяся писателю по возвращении на родину, бросила ему вызов. Вызов был принят, и с этой минуты творчество Уайта устремилось в определенное социально-психологическое русло, а его вымышленная вселенная обрела твердый фундамент австралийской почвы, на который опирается сложнейшая, причудливая художественная арматура его романов.

Облик страны, встающий со страниц книг Уайта, радикально расходится с образом Австралии, каким он сложился в официальной социальной мифологии. Миф, небезуспешно интегрировавший и далеко не простую, хотя сравнительно недолгую историю континента, и даже наследие такого острого критика австралийской действительности, как Генри Лоусон, рисует Австралию краем безграничных возможностей и славных романтических традиций, где человек сам распоряжается своей судьбой, а молодая здоровая нация состоит из красивых, жизнерадостных, трудолюбивых и беззаботных людей, которые верят в бога и избранное демократическим путем правительство, которые грубоваты в общении, но по существу – добрые компанейские ребята, чуть-чуть бесшабашные, любящие иной раз приврать и выпить лишнее, но в целом – народ надежный и сердечный, смело идущий путем процветания и прогресса.

Как всякий социальный миф, официальный образ Австралии возник не на пустом месте. Он опирается на факты, которые умело подбираются, подгоняются и – любимое словечко апологетической социологии – интерпретируются. Патрик Уайт, имевший случай познакомиться с различными мифологическими системами, от античной до фашистской, вероятно, знает об этом лучше многих. Он с уважением относится к факту. Он видит и показывает в своих произведениях такие действительно прекрасные черты австралийского национального характера, как трудолюбие, жизнеспособность, дух первооткрывательства и солидарности. Но к мифу Уайт не питает доверия. Его интересует то, что стоит за мифом: реальная жизнь, которой живут люди за фасадом внешнего благополучия, больше того – та реальная жизнь, которой человек живет наедине с самим собой. Его интересует то, как человеческий характер проявляет себя в различных социальных и житейских обстоятельствах и к каким последствиям для человека это может вести.

Писавшие об Уайте почти не касаются социального содержания его книг, видимо, потому, что оно не лежит на поверхности. Уайт никогда не ставит социальных проблем в «чистом» виде, а если они и выступают на первый план, что бывает у него крайне редко, так только в связи с задачей художественного исследования характера, как это происходит в последнем его романе «Око бури» (1973), где бальзаковская тема всесилия и бессилия денег выходит в число ведущих. Нет в его творчестве и прямого отклика на события политической и общественной жизни Австралии. Сюжеты произведений Уайта, их идейно-философская основа нередко приобретают интенсивно общечеловеческий смысл, так что выбор Австралии местом действия может, на иной взгляд, показаться номинальным. Даже австралийский пейзаж в его романах, исключая, пожалуй, «Древо человеческое», настолько сливается с характером, что становится как бы эманацией психологического состояния персонажей и утрачивает сходство с реальным ландшафтом. «Его пейзажи не снимешь на кинопленку», – проницательно заметил соотечественник Уайта, писатель и литературовед Хэл Портер.

Учитывая все это, может показаться не совсем понятным то последовательное неприятие Уайта в официальных австралийских кругах, о котором писал Д. Даттон. Но официальные круги проявили в данном случае куда больше понимания или интуиции, чем иные литературные критики. Эти круги почувствовали специфику уайтовской социальности. Уже «Тетушкина история» со всей очевидностью свидетельствовала: Патрик Уайт – не из тех авторов, кто будет умиленно взирать на любое, в том числе и австралийское материальное процветание, воздержавшись от вопроса о том, какими духовными издержками оно оплачено. «Древо человеческое» знаменовало переход Уайта к открытой полемике с австралийским мифом, которую он продолжает и развивает каждым новым произведением. Так что позиция официальных кругов в конечном счете выглядит не такой уж бессмысленной.

Затерявшийся в австралийской «глубинке» и не существующий на картах поселок Дьюрилгей («Древо человеческое»). Девственные чащобы австралийского леса, куда уходит горстка исследователей, случайных, чужих друг другу и несчастных каждый по-своему людей, которых собрал и повел к гибели безумец, одержимый идеей то ли доказать богу, что может его побороть, то ли доказать самому себе, что он и есть бог (роман «Фосс», 1957). Вымышленный среднебуржуазный пригород Сиднея Сарсапарилла и сам Сидней в романах «Едущие в колеснице» (1961), «Прочная ма́ндала» (1966), «Вивисектор» (1970), рассказах из сборников «Обожженные» (1964) и «Попугайчики» (1974). Для Уайта все это – разные участки одной и той же «Великой Австралийской Пустыни», где такие главные, в глазах писателя, формы приобщения человека к абсолюту, природе и себе подобным, как любовь, труд, искусство и вера, подвергаются ежечасному поруганию.

В книгах Уайта миф предстает с изнанки. Процветание оборачивается элементарной нищетой либо «благородной» бедностью – одинаково уродливыми и унижающими человека. Романтика тождественна бродяжничеству, стремление пробиться к успеху собственным трудом приводит к чудовищному перенапряжению физических и духовных сил, последствия которого Уайт умеет показать во всей их физиологической наглядности. Практическая сметка и упорство в достижении цели помогают человеку продать себя по максимальной цене (линия Тельмы в «Древе человеческом»). Дух первопроходчества открывает дорогу к ницшеанскому «все дозволено» и в итоге – к саморазрушению личности («Фосс», «Вивисектор»). Жизнерадостность перерождается в нравственную глухоту эгоизма, удалая бесшабашность – в наглую безответственность, а в озверевшей от шовинистического угара толпе даже солидарность выливается в слепое насилие («Едущие в колеснице»)[5]. Наконец, место бесконечных обещанных мифом перспектив в художественном мире Уайта занимает весьма конечная смерть.

Зарубежная критика, думается, сильно преувеличивает живописание «танца смерти» в творчестве Уайта. Он не абсолютизирует смерть, хотя дает ощутить ее постоянное присутствие в жизни. Для него смерть – естественная неизбежность, которой поверяется действительная ценность прожитой человеком жизни. В смерти нет ничего мистического или метафизического, и сопряжение смерти и быта – наиболее частый источник гротеска в его произведениях. Но смерти в официальной мифологии, понятно, не может быть места, как и многому другому, о чем пишет Уайт.

Самое существенное расхождение между Патриком Уайтом и австралийским мифом приходится, однако, на область идеала. Писатель не желает принять за идеал «мишуру изобилия» и «лакированные ягодицы автомобилей». Он видит идеал совсем в другом: в труде, доброте, терпимости и самопожертвовании. Можно, конечно, спорить об известной ограниченности такого идеала, но уж совершенно бесспорно, что с официальным идеалом бурно процветающего общества он не имеет ничего общего.

Характеры Уайта сотканы из противоречий и раскрываются в смене взаимоисключающих импульсов, поступков и душевных движений. Среди его персонажей нет ни одного безнадежно плохого, пропащего, злодея, тогда как характеры, приближающиеся к представлению Достоевского о «положительно прекрасном человеке», есть в любом романе Уайта. Это Теодора («Тетушкина история»); это Долл Квигли из «Древа человеческого» – «чистота ее бытия» и ее облик раздражают окружающих «совершенством доброты»; это поденщица миссис Годхолд («Едущие в колеснице») и «простая душа» Артур Браун в романе «Прочная мандала». Как Достоевский в денежно-чиновничьей России связывал свой идеал с теми, кто «не от мира сего», так и Патрик Уайт среди материального процветания и буржуазного прогресса находит воплощение идеала в людях, пребывающих вне этого прогресса и процветания, – в «блаженненьких», чудаковатых, беззащитных и вытесненных из жизни. Речь может идти, вероятно, не только и не столько о прямом влиянии Достоевского, хотя Уайт неоднократно говорил о том могучем воздействии, которое оказал на него опыт мастеров классической русской литературы, в первую очередь Достоевского. Скорее можно сказать о сходной у Уайта и Достоевского логике и направленности художественного поиска и о закономерном, вследствие этого сходства, сближении их концепций идеального.

Носители идеального начала в книгах Уайта непременно наделены каким-нибудь физическим или психическим изъяном, делающим их непривлекательными внешне и несовместимым с классическим каноном прекрасного. У Долл Квигли, например, безобразный зоб, а ее постоянный спутник – младший брат Баб, вырастающий в слюнявого великовозрастного дурачка. Здесь есть элемент полемики с австралийским мифом, включающим, среди прочего, культ силы, здоровья и физической красоты, однако не это главное.

Патрик Уайт, которого многие не без основания называют самым жестоким и бескомпромиссным в изображении уродств жизни художником, какого Австралия дала миру, наделен подчас гипертрофированным до болезненной чувствительности даром видеть и запечатлевать в слове многообразные формы прекрасного в природе, материальном мире и духовных порывах человека. «Древо человеческое» дает много тому доказательств. Но эти формы неравноценны, Уайт выделяет среди них низшие и более высокие. Скажем, дух эллинизма и античные эталоны красоты дороги Уайту воплощенными в них совершенством и гармонией даже в том виде, в каком они дожили до наших дней. Тем не менее писатель рассматривает их как пройденный этап. Физическая красота и душевная гармония греческого юноши Кона («Древо человеческое») по-своему притягательны, но в них уже есть нечто примитивное, недоразвитое. Недаром Уайт со свойственным ему чувством гротеска приводит Кона в «тихую пристань», женив его на вдовице с пятью детьми и сделав хозяйчиком маленького ресторана. Это прекрасное низшего порядка, в то время как высшая форма красоты, по Уайту, – неистощимое горение духа, самосожжение ради ближнего, иными словами – торжество идеала нравственного, «чистота бытия»; и внешнее совершенство, зримая красота для него не обязательны, оно может свободно без них обходиться.

Совпадение в прозе Уайта эстетического идеала с этическим и есть то принципиальное, что отделяет эту прозу от потока модернистской литературы, поскольку «родовой» признак модернизма – изъятие нравственного момента из концепции прекрасного. Сказать об этом тем более необходимо, что в зарубежном литературоведении и в том немногом, что писали об Уайте советские критики, ясно просматривается тенденция зачислять этого мастера в модернисты, а творчество Уайта и в самом деле не свободно от модернистских веяний, и отдельные элементы художественной структуры его книг дают пищу для подобных заключений.

Имеются в виду, понятно, не те или иные приемы письма и психологической характеристики, разработанные в лаборатории модернизма и давно освоенные мировой литературой, но более глубокие, связанные с творческим мировоззрением аспекты выражения жизни средствами искусства. А именно: присущие модернизму как методу эстетическая деформация действительности и иллюстративность. Новеллы Уайта, романы «Тетушкина история», «Древо человеческое», «Фосс» и «Око бури» затронуты модернизмом в наименьшей степени, другие романы – более существенно. «Едущие в колеснице» построены на сюжетном обыгрывании стереотипов библейских и более поздних восточных легенд и учений; здесь легко проследить отточенную игру художника с мифологическими архетипами, которая, однако, чревата прямой иллюстративностью. Гротески «Прочной мандалы» местами так несообразны и жестоки, что могут быть восприняты как эстетизация уродливого. Грубый физиологизм ряда сцен в «Вивисекторе», романе о художнике, вытекает из родственного фрейдизму понимания творческого процесса как в основе своей сексуального. Да, в книгах Уайта есть элементы модернизма, но не они определяют суть и художественную значимость его творчества.

Как всякое явление большого искусства, книги Уайта не укладываются в прокрустово ложе модернизма и ломают готовую схему, с которой к ним подходят, о чем, в частности, можно судить и по «Древу человеческому» – первому роману этого своеобразного мастера, выходящему в переводе на русский язык.

По мнению многих критиков, этот роман – лучшая книга Уайта. Сам Уайт, правда, так не считает. Если, однако, «Древо человеческое» и не занимает в творчестве Уайта какого-то исключительного места, то, несомненно, является образцом уайтовской прозы и, пожалуй, одной из самых целостных и крупномасштабных его книг.

* * *

На замысел произведения Уайта натолкнуло стремление разобраться в характере и сознании того самого «среднего» австралийца, которого не волнует «наступление материальных уродств». В процессе работы замысел, как это часто бывает, расширился и видоизменился, и уже после выхода романа Уайт писал: «В этой книге я стремился выразить все многообразие жизни, взяв за основу существование двух обыкновенных людей – мужчины и женщины. В то же время я хотел за покровом обычного вскрыть необыкновенное, поэзию и таинство, которые единственно делают сносной жизнь моих персонажей, да и мою собственную, какую я веду с тех пор, как вернулся на родину» (эссе «Блудный сын»).

Главными персонажами своего австралийского эпоса Уайт избрал скваттера Стэна Паркера и его жену Эми. Хроника трудов и дней Паркеров, их взаимного чувства с его приливами и отливами, затуханием, смертью и возрождением, рассказ о том, как на расчищенном участке леса Стэн поднимает большое хозяйство, как вокруг его фермы возникает поселок, получивший название Дьюрилгей, что значит «Плодородный», как растут и уходят в большой мир их дети Рэй и Тельма, как справляются Паркеры со всеми бедами, которые на них обрушиваются, как подступает к ним старость и налаженное хозяйство идет на продажу, потому что не остается сил его вести, – такова событийная канва сюжета, развивающегося в пределах одной, хотя и долгой человеческой жизни: от детских лет Стэна Паркера до его кончины. Стержень этой жизни, он же сюжетообразующий «стержень» произведения и ведущая его тема – труд.

Труд покорил и освоил пространства дикого континента – это общеизвестно. Не будет преувеличением сказать, что тема труда стала неотъемлемой частью австралийской литературной традиции: вспомним книги Г. Лоусона, К. С. Причард, В. Палмера, А. Маршалла. В «Древе человеческом» Уайт обогатил и обновил эту традицию. Следуя своей творческой установке, он «вскрыл… поэзию и таинство» труда, который предстает на страницах романа не только как способ добывания хлеба насущного, но прежде всего как смысл жизни и высокое предназначение человека – «…глядеть на небо, искать в нем приметы погоды, слушать, как сыплется овес, брать на руки мокрого теленка, только что выпавшего из коровьей утробы и силившегося доказать, что он устоит на ногах».

Рутина труда превращается в ритм труда, одушевляющий существование Паркеров. По этому размеренному ритму отсчитывают они свои дни, его биение ощущается на всем протяжении романа. Труд становится для Паркеров ритуалом, их служением, в котором они обретают свое человеческое достоинство. В философской концепции книги очень важен тот факт, что ощущение благодати Стэну Паркеру дарует не слово божие во храме; но плоды его рук на земле – «простая благодать, которую он ценил превыше всего».

Своеобразное величие Паркеров, сила духа, не покидающая их и в минуты испытаний, – сила и величие людей труда. Их дети понимают это и испытывают перед родителями чувство неискупимой вины. Оторвавшись от «корней», презрев труд, представители второго поколения Паркеров тем самым отрезают себе пути к спасению и лишаются благодати. Подгоняемый непонятным зудом, бесцельно мотающийся по жизни, Рэй глупо кончает свои дни в кабаке от пули такого же, как он, «лица без определенных занятий». Тельма, пожелавшая легкой жизни, выскочившая замуж за состоятельного адвоката, обречена на бесплодие; она – отсеченная ветвь на «древе человеческом»; от стихотворения английского поэта Хаусмана, которое подсказало Уайту заглавие романа, ей делается холодно, и утешение она способна находить лишь в музыке, самом отвлеченном от тепла человеческой плоти искусстве.

Утверждая непререкаемую ценность труда, Уайт показывает несостоятельность мнимых ценностей, которые находятся за пределами напоенного созидательной деятельностью существования Паркеров. Детская мечта Стэна о «Золотом Береге» гонит его за океан, в Европу, на фронт первой мировой войны, откуда он возвращается уже без иллюзий. Смутное томление Эми по «настоящей», «красивой» жизни олицетворяется для нее в живых людях: сыне местного богача Томе Армстронге и светской барышне Мэдлин, красавице с роскошными золотыми волосами. И это наваждение рассеивается. Место идеального Тома занимает вполне материальный рыгающий пошляк, коммивояжер Лео, похотливая интрижка которого с Эми кончается так же быстро, как начинается, оставляя у последней привкус греха и отвращения. Мэдлин, лишившись при пожаре волос, утрачивает с ними, подобно библейскому Самсону, свою силу, то есть красоту, а с нею и власть над душой Эми. Когда Эми и Мэдлин снова встречаются на склоне лет, уже Мэдлин подпадает под силу личности Эми и уходит от нее духовно побежденной.

В тему труда и человека Уайт органически вплетает тему природных стихий: и потому, что труд в Австралии предполагает противоборство с ними, и потому, что стихии эти наложили отпечаток на австралийский характер, способный понимать их язык и первозданный размах. В Уайте они нашли достойного живописца. Он пишет их плотно, чувственно, яркими резкими мазками, прибегая к «первобытной» метафоре, очеловечивает их, как то делали далекие предки. Лесной пожар у него – всесокрушающее и околдовывающее людей продвижение пламенного ада, который высылает вперед своих лазутчиков: щупальца огня и обожженных тварей. Сезон ливней и наводнение – новый великий потоп, распространившееся вверх (струи дождя) и вширь (затопленные равнины) царство воды, к которому человек приспосабливается настолько успешно, что вот перестало лить – и «без привычного дождевого покрова лица казались нескромно нагими».

И все же главная функция стихий в прозе Уайта – причастив себе человека, помочь ему глубже познать самого себя и других и в мгновенном откровении выразить и постичь свое кровное единство со всем мирозданием: «Гроза порядком измотала Стэна Паркера, который все еще стоял на веранде, держась за столб. Волосы его прилипли к коже, он обессилел, но был переполнен восторгом от справедливости окружающего мира».

Владея языком труда и стихий, человек у Уайта не может не владеть и языком плоти. Чувственно-телесное познание мира – одна из важнейших для писателя сфер человеческого опыта, изображению которой отданы многие впечатляющие страницы романа. Уайт с равным мастерством заставляет читателя и ощутить то примитивное животное тепло, что дает общение с одушевленной тварью (см. описания дойки коров), и проникнуть в сложнейший эмоциональный механизм человеческих контактов, и приобщиться телесно-духовному таинству любви.

О любви и всей гамме ее воплощений во плоти – от робкого прикосновения до безоглядного обладания и растворения в другом человеке – Уайт пишет так, как в австралийской прозе еще никто не писал, и пишет с особым, можно сказать, подчеркнутым целомудрием. Видимо, для Уайта это вопрос принципа: в иных случаях он, когда находит нужным, позволяет шокировать читателя чрезмерной откровенностью описаний, а скотство всегда показывает таким, каково оно есть, – скотством. В понимании Уайта, любовь – путь к сближению и помогает человеку раскрыться, тогда как похоть еще больше замыкает его в одиночестве.

Роль труда, природных стихий и плоти как средств общения и самовыражения главных персонажей книги тем более велика, что Уайт фактически лишает их возможности выразить себя в слове, речи. Почему автор наделил Стэна и Эми, при всем их душевном богатстве, этой специфической «безъязыкостью», – вопрос, на который не может быть однозначного ответа. Разумеется, фермеру, живущему в глуши и отдающему все силы хозяйству и детям, куда легче и сподручней оперировать орудиями своего труда, чем всеми оттенками и нюансами, всеми выразительными богатствами языка. И когда Уайт пишет о Стэне Паркере: «Рука была ему подвластна, она могла выразить замурованную в нем поэму, для которой не существовало иной возможности вырваться на волю», потому что «нежными словами… он не владел», он пишет не об одном, но о многих Паркерах Австралии. И в строгом соответствии с истиной показывает, как такая бессловесность ограничивает духовный горизонт человека, изолирует его от достижений национальной и мировой культуры (знаменательная деталь: кроме школьных учебников да Библии, Эми за всю жизнь не прочла ни одной книги). А это в свою очередь порождает пассивность разума, которая ведет к недоразвитости гражданского сознания.

Таков, по всей видимости, итог художественного экскурса, предпринятого Уайтом к истокам столь для него неприемлемой безмятежности «среднего» австралийца. «Средний» австралиец многолик в книге Уайта. Это и второстепенные персонажи: пропойца О’Дауд, которому на все и вся наплевать; симпатичный хозяин конюшен мистер Бурк, не видящий дальше собственных лошадок; взбалмошная почтмейстерша миссис Гейдж и многие другие. Это и дети Паркеров: Рэй, сгинувший в погоне за миражем неслыханной австралийской удачи; Тельма, которая даже в замужестве не попала в число избранных и в минуты беспредельного самобичевания готова признать, что бриллиантики-то у нее – маленькие. Но прежде всего и главным образом это – сами Паркеры, трудовой костяк и опора нации.

«Безъязыкость» Паркеров имеет в романе и второй, более глубокий смысл, связанный с философской проблемой, над которой автор бьется от книги к книге: может ли слово, или, обращаясь к термину физиологии, вторая сигнальная система, выразить человеческий опыт во всей его истинности и целокупности. Уайт полагает, что нет. Тютчевское «Мысль изреченная есть ложь» распространяется им и на чувство, которое так же невозможно передать словом, и даже на тот внутренний диалог, что человек ведет с самим собой на протяжении жизни: «Каждый поглощен своей тайной, которую не в состоянии разгадать».

Это убеждение вытекает из представлений Уайта о некоем верховном таинстве бытия, абсолютной гармонии, которую человеку дано постичь лишь интуитивно, путем озарения, ибо чувства, слова и сама вера тут бессильны. С Уайтом можно спорить о методе и границах познания истины, но нельзя не отдать ему должного: как мастер, работающий со словом, сам он сделал все, что мог, чтобы выразить невыразимое.

В этом, то есть в постижении высшей правды жизни, непосильном для обычного человека, заключается, по Уайту, долг и право на существование художника-творца. Творческий акт, считает писатель, есть цепь озарений, и поэтому художник обязан своим ремеслом «выговориться» за других и для других, передать людям открывшуюся ему истину. Так возникает в романе тема художника – как контртема «безъязыкости» Паркеров, и не случайно в сюжете книги впечатление, которое производят на Эми картины мистера Гейджа, покончившего с собой мужа дуры-почтмейстерши, остается для нее единственным в жизни эстетическим переживанием.

Мистер Гейдж не просто художник, а художник в Австралии, и его тема – это тема творческого гения в Австралии, трагической судьбы гения, награжденного непризнанием при жизни и громкой славой посмертно. Мистер Гейдж с его манерой и по собственному дому ходить так, «словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости», – первый образ пасынка родной страны в творчестве Уайта. За ним последовали юноша-поэт Фрэнк Ле Мезюрье («Фосс»), художник-абориген Альф Даббо, приконченный туберкулезом («Едущие в колеснице»), и, наконец, главный персонаж «Вивисектора» Хартл Даффилд, заставивший соотечественников хотя бы формально признать его талант и полотна еще при жизни. Все они наталкиваются на тупое равнодушие, непонимание и прямую враждебность – ситуация, хорошо знакомая «блудному сыну» по личному опыту.

Известную роль в том, что Уайт трудно «приживался» на родине, сыграло мнение некоторых австралийских критиков, высказанное, впрочем, из самых благих побуждений, будто он писатель не столько австралийский, сколько английский или наполовину английский. Следуя этой логике, можно с тем же успехом назвать наполовину английским и всех американских писателей, кто бывал и жил в Англии, а Хемингуэя так и вовсе счесть автором франко-американо-испанским. Между тем, творчество Уайта при всем глубоком знании им европейской и, понятно, английской культуры, вырастает из австралийской почвы и ей принадлежит. Красноречивее, чем собственные декларации писателя, об этом свидетельствует мир его книг, их тематика и стиль – неподражаемый стиль Уайта, впитавший лучшие литературные традиции Австралии.

Отличительная особенность этого стиля – сосуществование, взаимопроникновение, а то и сплав разнородных стилевых манер и приемов письма, которые, как по волшебству, складываются в единое художественное целое. Для каждого эпизода Уайт подбирает свой стилистический ключ сообразно с тем, что собирается изображать. Особый художественный эффект при стыковке эпизодов достигается либо плавным переходом в новую тональность повествования, либо нарочито резким «переключением» на совершенно другую стилевую манеру. Так, за выдержанным в гротескных тонах эпизодом, рисующим буйство упившегося до белой горячки О’Дауда (гл. 10), следует лирически-приподнятое описание ясного утра на ферме (начало гл. 11).

Стилистический спектр «Древа человеческого» включает все оттенки – от почти библейской патетики до животного бурлеска. Пафос, поэтическая, местами изысканная метафора, «крупный план», пластический рисунок характера – все это отдано в основном Паркерам. Фигура Стэна порой предстает как бы в ореоле суровой простоты и пуританской романтики первых истинных землепроходцев Австралии. Когда речь заходит о детстве и юности их детей, проза Уайта обретает дробную сосредоточенность тщательного психологического анализа. О взрослой и преуспевшей Тельме и о «сильных мира сего» повествуется стилем сухим, лаконичным и бесстрастным, который можно было бы принять за объективизм письма, не будь он до предела «заряжен» брезгливой иронией и убийственным сарказмом. В лице Патрика Уайта буржуазное лицемерие получило самого злого, беспощадного и талантливого врага, которого когда-либо имело в австралийской литературе. Его афористические характеристики точны и необратимы, как медицинское заключение: «… мистер Армстронг пребывал в полном довольстве. Теперь у него был свой герб и свой клуб и множество прихлебателей, которые оказывали ему честь, позволяя тратить на них деньги» (об австралийском нуворише, лезущем во дворянство); «Она дарила всякие редкости и делала денежные подарки, как правило, излишне богатые, и у нее краснели глаза от умиления своими поступками» (о Тельме). Иной раз Уайт словно забывает о том, что ведет повествование от третьего лица, и допускает прямые авторские высказывания: «Есть что-то гадкое в развитии искусственно взращенной души» (о ней же).

С другими персонажами романа писатель обходится значительно мягче. С появлением на страницах книги О’Даудов, Пибоди, Бурков и прочих соседей, знакомых, каких-то непонятных родственников Паркеров и просто людей посторонних стиль письма претерпевает очередную перемену. Все эти персонажи, вместе и порознь, воплощают демократическую, разноликую, бурлящую, неунывающую и цепко укоренившуюся народную стихию, «фальстафовский фон»[6] австралийской литературы, впервые заявивший о себе миру в повестях и рассказах Генри Лоусона. С ними приходит в роман Уайта комическая стихия австралийского бурлеска: его язык – народное, сочное, соленое уличное слово; и его принцип – умение видеть смешную сторону в тех сочетаниях несовместимостей – высокого и низменного, малого и великого, жизни и смерти, – которые и создают гротеск.

Бытовые «жанровые» сценки появляются едва ли не в каждой главе романа, а гротескные положения возникают чуть ли не на каждой странице и нередко бывают жутковаты: уже говорилось, что Уайт любит сопрягать жизнь со смертью. Но чувство меры и верность фольклорной традиции ни разу не изменяют ему в «Древе человеческом», и поэтому его гротески не переходят в гиньоль, сохраняя здоровую смеховую основу. Вот как, например, описывает Уайт бег вокруг дома двух женщин, Эми и миссис О’Дауд, которые спасаются от преследующего их с ружьем в руках и совершенно невменяемого О’Дауда: «Но сама (Эми. – B. C.) тем временем все бежала и бежала, в туче пыли, что подняли несколько всполохнувшихся кур, как бы предвидевших обезглавливание. Куры вытянули длинные тощие шеи. Они включились в общее движение. И свинья тоже. Та самая рыжая свинья тоже за кем-то гналась в этой гонке, и соски ее бились о ребра; она мчалась галопом, хрюкая и выпуская газы, обуреваемая весельем или страхом – не разберешь. Куры вскоре прыснули в стороны, но свинья все бежала из приверженности к человеку».

Стилистика романа не менее сложна, чем его замысел, и, чтобы воплотить второе через первое, Уайту пришлось преодолеть чудовищное сопротивление материала. Задача оказалась по плечу большому художнику, но и его подстерегали на этом пути опасности – декларативность, излишний пафос и натурализм, – которых не всегда удалось избежать. Самый серьезный просчет Уайта (на это указывали многие австралийские критики, в частности Д. Даттон, и с ними трудно не согласиться) заключается в том, что Стэн и Эми порой начинают превращаться из живых человеческих характеров в некие абстракции «мужчины» и «женщины» как таковых.

При всем том «Древо человеческое» остается выдающимся явлением австралийской литературы XX века. С появления романа прошло двадцать лет, а круг его читателей неизменно расширяется. Роман читают на разных уровнях, легко и с напряжением, в чем-то соглашаясь с автором, а в чем-то и возражая ему, и каждый читатель находит в книге что-то «свое».

Можно надеяться, что и русские читатели Уайта найдут то, что окажется им всего ближе. Одних взволнуют страницы, живописующие работу и быт Паркеров. Другие станут восхищаться уайтовской иронией. Кого-то покорит точность психологического рисунка в изображении полярных эмоций, терзающих подростка на пороге юности, когда сумбур чувств конфликтует с еще не ведающим своего назначения телом и порождает в душе жестокость и нежность, агрессивную беззащитность. А кому-то больше всего понравятся гротескно-комические пассажи и эпизоды. И думается, немало читателей к лучшим страницам романа отнесут последние главы, рассказывающие о старости и смерти Стэна Паркера и напоенные тем ровным предзакатным светом, который, не скрадывая физического уродства дряхлости, как-то особенно высвечивает духовное естество человека.

Контрастная пластика письма в этих главах, родственная искусству черно-белого кинематографа, и их интонация, просветленная и одновременно далекая от сентиментальности, заставляют вспомнить знаменитый фильм шведского режиссера Ингмара Бергмана «Земляничная поляна», появившийся через два года после книги Уайта и шедший в советском прокате. Эта картина, в зрительных образах показавшая безобразное лицо и прекрасный облик старости, рождает ощущение, что жизнь бесконечна, и финал фильма залит светом. На такой же высокой ноте кончается «Древо человеческое».

Но роман о становлении австралийского рода – а «Древо человеческое» именно такой роман – и не мог завершиться иначе. Основать же род, по твердому убеждению Уайта, можно только на своей земле, оплодотворенной трудом своих рук. Нельзя основать род на пустом месте: Тельма и ее муж лишены потомства. Не основать династии на деньгах: гибнет наследник имени и капиталов мистера Армстронга. Но семя Паркера оказывается достаточно жизнестойким, чтобы, сгинув в детях, возродиться в сыне Рея, внуке Стэна и Эми.

Замкнут круг человеческой жизни. Его границы четко обозначены в романе терочкой для мускатного ореха, которую Эми теряет вскоре после замужества и находит за минуту до смерти Стэна. Но плоть, кровь и дух человека, оживая в поколениях, рвут эти границы, чтобы довоплотить то, чего не успели или не смогли сделать предшественники. Внук Стэна, словно искупая «безъязыкость» деда, несет в себе готовое распуститься Слово, и отроческое сознание уже смущено неясными образами будущей поэмы – той самой, которая была «замурована» в Стэне Паркере и не пробилась на волю и которую предстоит освободить внуку:

«Мальчик подрастал, но по-прежнему бродил меж деревьев с опущенной головой. И еще незрелая его мысль давала все новые ростки. Итак, в конце не было конца».

Или по Гёте: «Но зеленеет жизни древо».[7]

В. Скороденко

Часть первая

Глава первая

Повозка проехала между двух эвкалиптовых деревьев и остановилась. Два эвкалипта главенствовали в этой части леса, они возвышались над густыми зарослями с простотой истинного величия. Повозка остановилась, царапнув волосистый ствол, а лошадь, косматая и безучастная, как эти два дерева, вздохнув, застыла на месте.

Человек, сидевший в повозке, спрыгнул на землю. Он потер руки, потому что уже заметно похолодало, на бледном небе кучились стылые облака, а запад светился медью. В воздухе потянуло морозной свежестью. Человек потер руки, и от шороха холодных ладоней еще больше стали чувствоваться и стужа, и безлюдье этих мест. С веток поглядывали вниз птицы, зверьки следили глазами за происходящим. Человек сгрузил с повозки большой тюк. Собака подняла заднюю лапу над муравейником. У потной лошади отвисла нижняя губа.

Человек взял топор и ударил по волосатому стволу эвкалипта – скорее, чтоб услышать звук, чем для чего-то иного. И звук был холодный и резкий. Человек бил и бил топором, пока не полетели белые щепки. Он остановился, разглядывая зарубку на стволе. Тишина была огромна. Никогда еще в этой части леса не случалось ничего подобного.

И уже гораздо быстрее, будто стряхнув с себя дремоту, он стал снимать с лошади сбрую, оставившую темный отпечаток на потной шкуре. Он надел путы на сильные ноги коренастой, низкорослой лошаденки и подвязал мешок с сечкой к ее морде с белым пятном на лбу. Из веток и мешков человек смастерил шалаш. Потом разложил костер. И наконец перевел дух – слабый огонь костра затеплил в нем чувство удовлетворенности. У него есть какое-никакое, но пристанище. Волнистые языки огня сделали для него эту часть леса своей. Они слизывали и поглощали одиночество.

К тому времени пришел рыжий пес и сел у огня, близко, но не рядом с человеком, который не баловал своих животных. Он не разговаривал с ними и не ласкал. Хватит с них того, что они где-то около, на приличном расстоянии. И пес сидел и ждал. От настороженности и от голода морда его приняла суровое выражение, но ящик со съестным все еще лежал в повозке. И суровый пес молча глядел. В ожидании еды он не сводил с человека желтых глаз. Голод заставлял его неслышно перебирать лапами.

Человек был молод. Жизнь еще не потрудилась над его лицом. Оно было доброе и открытое; сдавалось, что и душа у него такая же. Ему нечего было скрывать и, быть может, потому казалось, что силой мышц он возмещает недалекость. Но такова ирония честности.

А лес вокруг постепенно исчезал. В сумеречном свете, под белым небом черные ветки деревьев и черные молчаливые заросли кустарника сливались в одно. Только костер пылал по-прежнему. И в кругу его света человек с безразличным видом растирал в своих жестких ладонях табак, прилепив к нижней губе квадратик белой бренчавшей бумаги.

Пес присвистнул острым носом. В свете костра поблескивала щетина на его морде. Он ждал, скоро ли придет конец этому нестерпимо долгому делу.

И дождался, когда поплыло облачко табачного дыма.

Человек встал. Отер ладони одна о другую. Пошел доставать ящик с припасами.

И тогда собаку бросило в дрожь.

Послышалось звяканье оловянной тарелки, шорох чая в жестянке, глухой стук мешка с мукой. Где-то журчала вода. Пощебетывали птицы, устраиваясь на ночлег. Молодая лошаденка со светлой челкой и молодой голодный пес ждали, уставясь на молодого человека. Блеск их глаз сливался с отсветами огня.

Позолоченный костром человек принялся резать кусок мяса. Пес не выдержал и стал выделывать курбеты – точь-в-точь взбесившийся рыжий жеребенок. Человек швырял куски собаке, делая вид – таков уж был его характер, – будто швыряет просто так. Пес жадно глотал ломти жирного мяса, ошейник его съехал к ушам, глаза выпучились. Человек ел быстро и некрасиво, он глотал мясо, чуть не давясь, – правда, здесь он был один, и его никто не видел. Потом он почти до капли выпил горячий, отдающий жестью чай. И наконец согрелся. Теперь ему стало хорошо. Он вдыхал медленный, тягучий запах мякины, которую жевала лошадь. Он вдыхал запах горящих в костре свежих веток. Он оперся головой о снятый с лошади влажный хомут. А костер был как пещера, огромная, с лабиринтами, она приняла в себя человека. Это он бежал синими змейками огня и загорался пламенем, он светился раскаленными угольками и опять вспыхивал и сразу гас, уходя в маленькие клубы дыма и усталые мысли.

Звали этого человека Стэнли Паркер.

До его рождения мать решила было назвать его Эбинизером, но отец, отчаянный безобразник с волосатым животом, поднял ее на смех. И мать об этом имени перестала думать. Мать была женщина запуганная и без всякого чувства юмора. Когда пришло время, она назвала сына Стэнли – ей казалось, что в этом имени по крайней мере есть что-то респектабельное. К тому же она вспомнила путешественника, про которого ей довелось прочесть.

Мать много читала, надевая очки в тоненькой золотой оправе, – они не столько вооружали ее водянисто-голубые глаза, сколько придавали им беззащитное выражение. Вначале она взялась за книги, надеясь найти убежище от всего пугающего и неприятного. Потом пристрастилась к чтению, потому что, помимо занимательных сюжетов, она находила в литературе то благородство чувств, которого так жаждала ее душа. Потом она стала учительницей. Все это было еще до замужества. Фамилия ее была Ноакс. Она помнила, как мать, рассказывая о Старой родине, говорила ей про женщину из рода Ноаксов, вышедшую замуж не то за священника, не то за лорда.

Мисс Ноакс поступила совсем не так. То ли по ошибке, то ли в каком-то умопомрачении она вышла за Неда Паркера, кузнеца из селения Ивовая протока, который мог завязать брусок железа двойным узлом, регулярно напивался и однажды во время проповеди все лез отвечать на риторические вопросы священника. Тут, конечно, и речи не могло быть о благородстве, но по крайней мере его мускулы служили ей защитой. И мисс Ноакс стала миссис Паркер и вместе с тем стала, пожалуй, запуганней, чем прежде.

– Стэн, – сказала однажды мать, – обещай мне любить господа бога и никогда не брать в рот ни капли спиртного.

– Ладно, – согласился мальчуган, ибо и о том и о другом имел весьма смутное понятие, а в глазах его искрилось солнце.

Молодому человеку, глядевшему в усыпляющую глубь костра, вспомнились родители и материнский бог – что-то кроткое и бледно-голубое. Сколько раз он, бывало, старался увидеть лицо ее бога, но ничего не получалось. Ну что ж ты, бог, шептал он, лежа в темноте с открытыми глазами. Иногда в соседней комнате слышалась пьяная икота и ругань отца.

Отец бога не отрицал. Наоборот. Он был кузнецом и часто смотрел в огонь. Он ударял по наковальне и взлетали искры. Сила в нем бушевала, как огонь, звон металла притуплял его слух, а к вони от паленых копыт он относился с полным презрением и никакие сомнения его не грызли. Однажды по пути домой после крепкой выпивки он даже заговорил с богом со дна канавы и перед тем, как скончаться, ухватил за крыло отбивавшегося ангела.

Бог Паркера-отца, как представлялось мальчику, был богом буйным, богом вспыльчивым, он появлялся между запоями и укорял, грозя узловатым пальцем. Это был бог пророков. И как бы то ни было, но этот бог внушал ему страх и веру куда больше, чем материнский, благостный. Во всяком случае, поначалу. В Ивовой протоке этот бог гнул деревья так, что они стелились по ветру, точно длинные бороды. Он обрушивал на оцинкованные крыши столько дождя, что даже старшие становились задумчивыми и при свете коптящей лампы сидели какие-то нахохленные и пожелтевшие. И это он перерезал горло старому Джо Скипнеру, хотя тот вроде бы ничем такого не заслужил – просто жил себе потихоньку и любил кормить птиц хлебными крошками.

Это был один из тех случаев, вспоминал молодой человек, которые мать и не пыталась объяснить. «Всякое бывает», – сказала она.

И отвернулась, пряча от него свое расстроенное лицо. Было много такого, на что она не находила ответа. Потому-то она и не очень водилась с другими женщинами – те знали почти все на свете, а если чего и не знали, стало быть, того и знать не стоило. И потому мать Стэна Паркера всегда была в одиночестве. Она читала все подряд – Теннисона с медными застежками и засушенными фиалками меж страниц, и заляпанного, претерпевшего наводнение Шекспира, и всевозможные каталоги, календари, поваренные книги, энциклопедию и словарь географических названий – это был избранный и спасительный круг ее чтения. Она читала и усердно занималась наведением чистоты, как будто бы тем самым могла навести порядок в жизни; но время и моль разрушали плоды ее трудов, да еще души человеческие, которые, как чертики на пружине, вырываются из любой коробочки, куда их ни упрячь.

Вот, например, этот молодой человек, ее сын, который сейчас лежал, подложив под голову хомут, возле своего костра, сын, который тоже вырвался из коробочки, и это не принесло ей особых огорчений, что и говорить, он был славный малый и хороший сын, и прочее, но жил как-то сам по себе. Ах, думала мать, он будет учителем или проповедником, он будет толковать людям слова поэтов и бога. При всем ее почтении к поэтам и богу она в простоте душевной и от некоторого тумана в голове полагала, что можно истолковать смысл их слов. Но сыну, который днем, под жужжанье мух, или ночами, когда в лужах потрескивал лед, читал пьесу «Гамлет» из материнского томика Шекспира или те отрывки из Ветхого завета, где за словами вставали люди, и в голову не приходило что-либо истолковывать. По крайней мере в ту пору.

Какой он толкователь! Лежа у костра, он даже заворочался при мысли, что от него этого ждали. И вообще в нем нет ничего особенного. Он просто мужчина. Пока что ему удавалось прокормить себя. Пока что его не тревожили никакие тайны, а сомнения еще были как слабое эхо. Разумеется, он уже соприкоснулся с морем житейским и суматошные волны промыли в его душе пещерку, где таились недоумение и досада. Но слова песен, плывущих на закате сквозь пыль и перечные деревья маленького городишки, говорили как будто только о нем. А однажды какая-то женщина, наверно шлюха, немолодая и некрасивая, глядела на него, прижавшись лицом к оконному стеклу, и Стэн Паркер навсегда запомнил это лицо, потому что долго не мог отвести от него глаз.

Но эти мысли не согревали, а костер уже еле тлел. Стэн поежился, потянулся вперед, поворошил красные угли, и огонь с новой силой взмыл вверх, в ночную темь. Теперь Стэну опять стало тепло. Круг света захватывал молодую лошаденку; она лежала, подогнув колени, а на морде ее болтался пустой, уже ненужный мешок. Рыжий пес, распростертый на земле, положив морду на лапы, подполз ближе, ткнулся носом в руку хозяина и лизнул; тот оттолкнул его – из принципа. Пес только вздохнул. А человек почувствовал себя увереннее.

Ночь наваливалась на маленький кокон света, грозя его раздавить. Студеный воздух пробирался сквозь ветви деревьев, клубился между стволами и пластами залегал в лощине. Скалы постанывали от стужи. В выбоинках на поверхности камней твердела и потрескивала вода.

– Проклятая ледяная дыра, – уже в полусне проворчал человек и поплотнее завернулся в мешки.

Он знал, что тут уже ничего не поделать. Он знал – где остановилась его повозка, там остановится и он. И ничего не поделаешь. Раз уж он обречен на такое заточение, надо из кожи вон лезть, чтоб устроиться получше. Трудно сказать, до какой степени здесь участвовала судьба и до какой – его воля. Быть может, судьба и есть воля. Во всяком случае, Стэн Паркер был довольно упрям.

Он не стал ни проповедником, ни учителем, хотя мать надеялась на это вплоть до того дня, когда ее положили в землю, под желтую траву у речной излучины в Ивовой протоке. За что только он не брался в ту пору. Он перегонял стада отощалых овец и стада трущихся боками друг о дружку атласистых коров и быков; он продолбил колодец в твердом каменном пласте, он выстроил дом и заколол свинью; он развешивал сахар в деревенской лавке, латал обувь и точил ножи. Но ничем не занимался подолгу, зная, что все это не для него.

– Вот пожаловал молодой Стэн, – говорили люди и при этом выпячивали губы и фыркали носом – они знали, кого можно дразнить безнаказанно.

С тех пор, как еще мальчонкой Стэн раздувал для отца мехи, он вечно попадался им на глаза, и они считали, что, само собой, здесь он и обоснуется.

В сущности, молодой Стэн Паркер и сам только того и желал, чтобы обосноваться, но где и как? Отворенные окна на улицах городков, глубоко вросшие корнями в землю деревья на пыльных дорогах вызывали у него грустную тягу к прочному постоянству. Но было еще рано. В нем боролись два желания. Еще в детстве, когда Стэн подавал отцу звонкие подковы, раздувал мехи или сметал с полу серые обрезки копыт и аккуратные желтые яблочки конского навоза, он уже познал мучительность этих желаний. Да, только здесь покой постоянства, – говорили солнце и назойливые мухи, – здесь так знаком каждый предмет, одно дело ведет за собой другое, а дни так медлительны. И конечно, при свете ровного огня в кузнечном горне трудно было представить, что бывает иной огонь. К тому же мальчик был привязан к своему волосатому отцу с его вечной отрыжкой и искренне плакал, когда кузнец в конце концов спился и умер от удара.

И как раз в то время, когда одна жизнь мальчика кончалась и начиналась другая, в нем, как никогда, боролись тяга к постоянству и демон, который подзуживал его к странствиям.

– По крайней мере хоть ты будешь утешением своей матери, Стэн, – говорила миссис Паркер, и нос ее все заострялся и краснел, не столько от горя, сколько от воспоминаний о многом, что доставляло ей страдания в этом недобром мире.

Мальчик глядел на нее с ужасом, не совсем понимая, что она имеет в виду, но твердо зная, что не сможет быть таким, как она хочет.

Стены их деревянного домика начали расседаться. Перечное дерево дотянулось ветвями почти до подушки Стэна, одеяло в ногах порошила дорожная пыль. Однажды рано утром, когда роса еще холодит ноги сквозь сапоги, он встал и ушел на поиски постоянства, будто знал, что это такое. Он ушел и вернулся через несколько лет ни с чем, кроме мускулов, шрамов на руках и первых морщинок на лице.

– Стэн, да ты уже мужчина! – воскликнула мать, бросив перебирать вещи в шкафу, когда он, перешагнув порог, ступил на скрипучий пол их домика в Ивовой протоке.

Словно в первый раз за многие годы, она очнулась и изумилась тому, что увидела.

Он тоже изумился, ибо возмужание еще не очень давало себя знать.

Некоторое время оба чувствовали себя неловко.

Потом Стэн увидел по опущенным плечам матери, по хрящеватой шее, что ей недолго осталось жить. И в комнате стоял запах старых писем.

Она заговорила о деньгах, что лежали в банке.

– Да еще есть тот земельный участок твоего отца, знаешь, там, в горах, не помню, как это место называется. А может, и никак не называется, люди всегда говорили «Паркеровская земля». Так вот, этот участок. Твой отец говорил, что проку от него мало. Землю эту никогда не расчищали. Он говорил – сплошные заросли. Хотя земля местами хорошая. Если проложат дорогу, земли, должно быть, будут в цене. Железная дорога – прекрасное изобретение. Так что ты этот участок держи за собой, Стэн, – добавила она. – Это надежно.

Голос миссис Паркер начисто лишился оттенков. Он был пустой и очень тусклый.

Но у молодого человека участилось дыхание и сердце заколотилось о ребра – что это, освобождение или каторга? Он еще сам не понимал. Он знал только, что эта заросшая кустарником безымянная земля станет его собственностью и что жизнь его впервые войдет в какую-то колею.

– Хорошо, мама, – ответил Стэн. Он всегда так отвечал, когда мать говорила о важном. И отвернулся, чтобы не видеть того, в чем он уже не сомневался.

Вскоре после того она умерла, он погладил ее холодные руки, похоронил ее – и ушел.

Говорили, что молодой Стэн Паркер бесчувственный, но он просто не очень хорошо понимал свою мать.

Почти никто и не заметил, как молодой Стэн Паркер навсегда уехал из Ивовой протоки в повозке, купленной у Олби Вейча вместе с косматой лошаденкой местной породы. Колеса катились в подтаивающих колеях, прыскали в стороны кудахтающие куры, и лишь одна-две женщины, перестав на миг трясти половик или месить тесто, вскинули глаза и отметили про себя, что молодой Стэн куда-то подался. И скоро в Ивовой протоке не будет и повода вспомнить Паркеров. Потому что главенствует Настоящее.

А Стэн Паркер то по грязи, то по камням все ехал к тем горам, где лежала его земля. Весь день дребезжала и стучала повозка, и у крепкой лошаденки от пота лоснились бока. Под повозкой лениво трусил рыжий пес, и чем дальше, тем больше вываливался его розовый язык, под конец чуть не волочившийся по земле.

Так они добрались до цели, перекусили, поспали, а морозным утром возле кучи остывшей золы столкнулись с необходимостью как-то жить дальше. Знать, на что эту жизнь нацелить. Одолеть тишину, и камни, и деревья. И все казалось невозможным в этом мерзлом мире.

Этот мир, как и намерения Стэна Паркера, был еще скован угрюмостью и холодом. Трава, обычно такая мясистая на зубах, сейчас, ломаясь, становилась острой, как стекло. Скалы вместо того, чтобы сжаться, за ночь как бы разбухли от враждебности. Воздух высасывал тепло из птичьих тел, чтобы поглотить их на лету.

Но ни одна птица не упала.

Напротив, птицы согревали тишину. И повздыхав, поворочавшись под мешками, где с ним за компанию ночевало несколько блох, а высыпавшаяся мякинная труха щекотала его и до сих пор, молодой человек встал и ринулся в утро. Иного выхода не было.

Только сгрести золу, и не одним топором, а всем своим телом рубить серые стволы упавших деревьев, только топать ногами, чтобы оживить кровь, чтоб земля под ним, оттаивая, оживала тоже, а когда показалось солнце, длинные космы травы зашевелились, клонясь к земле, скалы как будто осели в мирном свете вернувшегося солнца, откуда-то снова донеслось поначалу тихое бульканье и плеск воды, а солнце подымалось все выше, и к нему потянулся тонкий, но упрямый дымок от огня, зажженного человеком.

Припорхнула маленькая птичка с поднятым вверх хвостиком и схватила крошку, лежавшую у ног человека.

У человека заходили челюсти – он жевал корки черствого хлеба. Челюсти у него были сильные, четко очерченные, солнце золотило щетинку на его подбородке.

Долгие глотки горячего чая разливались внутри теплом. Ему было хорошо.

День прибывал; Стэн Паркер встряхнулся, походил туда-сюда – просто, чтобы поглядеть на то, что принадлежало ему, и принялся расчищать заросли. Первое его дерево упало, прорезав прозрачную тишину, листва грохнула о землю, как взрыв. Это было сработано чисто. Но потом пошла мелочная борьба с убийственно вездесущим кустарником, к которому с топором и подступиться трудно, он возникал за спиной, предупреждая о себе кровавыми царапинами на теле, ибо молодой человек снял с себя все, кроме черных, словно изжеванных, штанов. Над этой неблагопристойностью извивалось его золоченое тело – не от боли, а от яростного нетерпения. Будущее – сильная анестезия, и он не чувствовал ни царапин, ни ран. Он работал, а кровь запекалась на солнце.

Так прошло много дней: человек расчищал свою землю. Мускулистая лошаденка, встряхивая неподстриженной челкой, натягивала цепные постромки и волочила бревна. Человек вырубал и жег. Порою у него, одержимого демоном устремленности, ребра словно переливались под кожей. Порою его обычно влажные и подвижные губы деревенели и шелушились от жажды. Но он жег и вырубал. Вечерами он простирался на куче листьев и мешков, лежавших на теперь уже мягкой, спокойной земле, и тело казалось ему бескостным. Сон наваливался на него тяжелой колодой.

Там, в искалеченном топором лесу, который еще не сжился со своим новым лицом, человек вскоре начал строить дом, вернее, хижину. Он приволакивал стволы и обтесывал. Не спеша. Он собирал щепки в груды. Так же грудились и дни. На вырубке, где работал человек, одно за другим начинались и кончались времена года. И если дни раздували в нем ярость, то месяцы ее приглушали, время в своем течении то становилось осязаемым, то растворялось в ничто.

Но между пней, уже переставших сочиться, вырастал дом. Или, скорее, символ дома. Его аккуратные бревенчатые стены отвечали своему назначению. Были окна, освещавшие продолговатую комнату, была и железная печка в форме спичечного коробка, из которой наконец-то повалил дым. Потом человек сколотил веранду. Она получилась приземистой и не бог весть как украшала дом, но и не резала глаз. Когда смотришь сквозь деревья, видно, что это дом, построенный человеком, хоть и простой, но настоящий дом.

Будь тут соседи, как радовал бы душу этот дымок, каждый день выходивший из трубы от печки в форме спичечного коробка. Но соседей не было. Лишь иногда, в тихие дни, если напрячь слух, можно услышать где-то в голубоватой дали стук топора, похожий на биенье его собственного сердца. Только где-то очень далеко. Или, еще дальше, – петушиный крик. Но может, это только чудилось. Слишком он был далек, этот крик.

Иной раз человек отправлялся в ту даль на своей повозке с высокими колесами. Тогда вырубленная поляна надолго оглашалась жалобным воем и скуленьем рыжего пса, привязанного цепью к столбу веранды. Но проходило время, и все стихало, и желтые песьи глаза бдительно наблюдали за тишиной. Или за попугаем, взбудоражившим голубой воздух. Или за мышью, мелькнувшей на грязном полу. Покинутый пес теперь сторожил тишину. Несмотря на цепь, он уже не принадлежал этому дому, грубо сколоченному руками человека.

Человек всегда что-то привозил на повозке. Он привез поцарапанный стол и стулья с шишечками красного дерева на надлежащих местах. Он привез большую и громыхающую железную кровать; прутья на спинках были немного погнуты ребятишками, старавшимися просунуть между ними головы. И еще он привозил всякие необходимые припасы – муку, и бутылку болеутоляющего средства, и солонину, керосин, семенную картошку, пачку иголок, и овсяную мякину для косматой лошаденки, чай и сахар, которые струились из прорвавшихся бумажных кульков и вечно хрустели под ногами на твердом дощатом полу.

Когда человек возвращался, ошейник чуть не перерезал псу шею, и были радость, и восторг, и запахи привезенных вещей.

Потом, однажды, когда человек пробыл в отлучке дольше, чем обычно, он привез с собой женщину; она сидела рядом с ним, одной рукой держась за край повозки, другой – за свою плоскую шляпу. Когда она сошла на землю, отвязанный пес на дрожащих лапах молча подался вперед, еще не веря своей свободе, и обнюхал подол ее юбки.

Глава вторая

Внизу на побережье стоял городок Юрага, куда Стэн Паркер иногда приезжал проведать двоюродного брата матери Кларенса Ботта. Он бывал в этом городке еще подростком в больших – на вырост – башмаках, и было время, когда он несколько месяцев проработал на молочной ферме близ Юраги. Прошли годы, но каждый раз, подъезжая к Юраге, молодой человек вспоминал сонный утренний запах коровника, запах теплых, еще не сполоснутых подойников, и в руках – ощущение коровьих сосков, поначалу горделивых и тугих, потом обмякавших, словно несуразная пустая перчатка.

Уже повзрослев, он иногда ездил погостить к двоюродному брату матери, Кларри Ботту, державшему мануфактурную лавку. Под его коленкоровым фартуком обрисовывалось брюшко, похожее на небольшую дыньку, – не чета раздутому брюху отца Стэна, кузнеца Паркера. И сам Кларри Ботт был не чета кузнецу. Его не распирали жизненные силы.

И все же лавочник умудрился родить трех резвых девчонок – Элис, Клару и Лилиан, – и эта троица уже подбирала волосы в пучок на макушке и начала интересоваться Стэном Паркером, когда он стал представлять интерес. Девушки то и дело пекли пышные бисквиты, посылали надушенные письма подружкам, вышивали коврики и дорожки на стол, бренчали на пианино и придумывали смешные каверзы. И вполне естественно, что их дальнего родственника Стэна Паркера, теперь уже плечистого молодого человека, тянуло к этому дому. Ни у кого и в мыслях не было сватать какую-нибудь из барышень Ботт за сына кузнеца, у которого такие заскорузлые руки и хижина где-то в горах. Вот еще, с какой стати! Но барышни Ботт не гнушались сунуть бисквитный пальчик молодому человеку в рот, чтобы испытать, прикусит или не прикусит, и пока они ждали каких-то интимных знаков, вся кровь в них становилась игристой, как та фруктовая шипучка, что они делали дома. Элис, Клара и Лилиан с напряженным любопытством ждали, когда можно будет поставить братца Стэна на место или истерзать, если не окажется повода ставить его на место. Они ждали. И кровь их играла, как фруктовая шипучка.

Молодой человек не намеревался и уж, конечно, не делал попыток целовать своих сестриц. Почему – трудно сказать. Быть может, мешала робость или что-то еще. Иначе он не устоял бы перед их узенькими талиями, их талантом свертывать столовые салфетки и украшать камины самодельными веерами из бумаги. В конце концов он стал мучением для Боттов. В особенности когда в предпоследнее свое посещение он отбил угол у мраморного умывальника в лучшей комнате для гостей. Все тотчас же в один голос заявили, что Стэн Паркер сущий медведь и прямо создан, чтобы делать не то, что надо, и, конечно, чего же еще можно ожидать от сына деревенского кузнеца.

Вечером того дня, когда Стэн Паркер разбил мраморный умывальник, в местном зале состоялся благотворительный бал в пользу церковного фонда. Такая неприятность в столь торжественный день должна была бы сильно расстроить Стэна, но он только отшвырнул ногой в угол мраморный осколок, точно какую-нибудь жестянку или щепку. Душа его была безмятежна, а окно его комнаты заполнили звезды.

Весь вечер на редкость усердная скрипка без конца выпиливала вальсы. Молодой человек в неподобающей случаю одежде сидел и с мрачным видом следил за построениями кадрили, пытаясь найти в них закономерность. Следил без особого любопытства. Золотистые узоры то сливались, то расходились. На девичьих лицах цвели улыбочки. Глубокие глаза молодого человека оберегали его от всех, кто мог на него покуситься. Он ведь был совсем беззащитен. Однако никто не дерзнул.

Немного погодя, когда ему стало казаться, что он начинает постигать фигуры танца, когда он вздохнул и скрестил вытянутые ноги в нагревшейся шерстяной сарже, к нему подошла взмыленная пасторша, которая успела напечь пирогов, переписать уйму программок, накормить детей, сменить пеленки и сколько уже раз за вечер кого-то к кому-то подтолкнуть, и теперь, запыхавшись и отводя лезущие в рот концы волос, принялась осуществлять тонкий, чрезвычайно важный замысел.

Не успел Стэн Паркер подобрать ноги, как пасторша исчезла, оставив вместо себя тоненькую девицу.

Девица, вертя головой, смотрела во все стороны, только не на Стэна. Он это заметил.

– Сядьте, – приказал он, глядя на свои башмаки, ерзавшие по навощенному полу взад-вперед, в знак не то почтительности, не то протеста.

Девица села.

Руки у нее были худенькие.

– Я еще никогда не бывала на балу, – произнесла она.

Пальцы ее, далеко не такие холеные, как у Элис, Клары и Лилиан, теребили голубое платье; оно было явно ей велико и, если говорить правду, одолжено ей миссис Эрби, пасторшей, доставшей его из коробки, где оно пролежало бог знает сколько времени.

И напрасно сегодня явилась, подумал Стэн Паркер.

– Одно скажу – жарко здесь, – ответил он.

– А на улице холодно, – заметила она, смахивая несуществующую пылинку с платья.

– Да ведь столько народу, – сказал он. – Надышали тут.

– Знаете, – заговорила она, – миссис Эрби рассказывала мне про одного водолаза – она в книжке про это читала, – так он выдышал весь воздух из водолазного костюма.

И тут они взглянули друг на друга сквозь волны музыки. Смуглая кожа молодого человека как бы посветлела. Девушка затаила дыханье, почувствовав, что ее черные волосы могут вот-вот рассыпаться.

– Вы танцуете? – спросила она.

– Нет, – ответил Стэн Паркер.

Она готова была сознаться в том же, но внезапно удержалась. Отвага сделала ее хитрее. Она сумела изобразить легкую улыбку.

– Смотреть, как танцуют, даже интереснее, – сказала девушка. Ее не смутила эта неправда. Хватит и того, что он уже заметил ее робкое смятение.

– Как вас зовут? – спросила она.

– Стэн Паркер.

Зал был заполнен и переполнен музыкой, смехом танцующих, и невозможно было расслышать, что он сказал, но она знала – ей задан неизбежный вопрос.

– Меня как? – улыбнулись ее тонкие губы.

Она наклонила голову и быстро написала что-то на листке бумаги карандашиком, который нынче вечером презентовала ей миссис Эрби, чтобы записывать танцы за кавалерами, но кавалеров не нашлось.

Он видел темные веки на ее опущенном лице и тени во впадинках под скулами.

– Вот, – коротко засмеялась она.

– Эми Виктория Фиббенс? – медленно и как бы сомневаясь, прочел он.

– Да, да, – сказала она, – вот так меня зовут. Надо же человеку иметь какое-то имя.

Взгляд Стэна неудержимо притягивали эти опущенные веки, а имя перестало интересовать его, словно ненужный ярлык. Но ее веки этого не заметили.

Теперь Стэн Паркер начал припоминать эту тоненькую девушку.

– Вы из тех Фиббенсов, что живут на Келлис-Корнер?

– Да, – ответила девушка, как бы обдумывая этот вопрос. – Но не совсем. Отец и мать у меня умерли. Я сирота, понимаете? И живу у дяди и тетки, которые и есть те самые Фиббенсы с Келлис-Корнер.

Ее голубому платью не было пощады, как и узенькому, слишком много раз за свою жизнь завязывавшемуся кушаку.

– Вот что, – сказал Стэн Паркер. – Теперь я, кажется, вспомнил.

Это только ухудшило дело.

Потому что вспомнил он лачугу на Келлис-Корнер. Вспомнил ребятишек, играющих под дождем. У Фиббенсов была куча ребят, по улице они ходили гуськом и босыми ногами вздымали пыль либо месили грязь. Он вспомнил эту девочку с голыми ногами, до пол-икры забрызганными грязью. Вспомнил, что однажды она шла в башмаках такая гордая, что, наверное, надела их впервые в жизни, а вереница фиббенсовских ребятишек тянулась следом.

– Что вы вспомнили? – спросила она, стараясь прочесть это на его лице.

Но прочесть ей ничего не удалось. Она видела перед собой просто молодое мужское лицо, и так близко, как ей еще никогда не случалось видеть.

– Что вы помните? – глухо произнес ее рот.

– Вас, – сказал он. – А было ли там что-то еще – не помню.

Какая славная кожа у этого человека, подумала она. Вот взять и потрогать.

– Мало вам одной такой гадости, – засмеялась она, крепко упершись ладонями о края стула и чуть покачиваясь.

– Я тогда работал у Сэма Уорнера, в Наррауане. Иногда по субботам ходил вечером в город.

– Дядя тоже работал у Уорнеров, только недолго.

– Да ну? – сказал Стэн. – Что же он там делал?

– Ох, – вздохнула девушка, – я уж и забыла.

Потому что старик Фиббенс нанялся сгребать коровий навоз и укладывать его в мешки. Это длилось недолго, ибо что касалось работы, то она у дяди Фиббенса всегда бывала недолгой. Он любил лишь одно занятие – лежать под деревом на кровати и издали рассматривать ногти на ногах.

Эми Фиббенс не питала особой любви ни к дяде, ни к тетке. Пока что ни одно человеческое существо не вызывало в ней любви, если не считать почтительной и нерадостной привязанности к пасторше, миссис Эрби, – она ходила помогать ей по хозяйству с шестнадцати лет. Для нее жизнь в пасторском доме мало чем отличалась от житья в лачуге Фиббенсов. Она и здесь утирала носы целой ораве ребятишек. Она так же стояла с ложкой над утренней кастрюлей с овсяной кашей. Но зато доедала остатки пудинга. И ходила в ботинках.

Пожалуй, Эми по-своему любила миссис Эрби. Но ее, Эми, еще не любил никто, кроме вспыльчивой матери, да и та прожила совсем недолго. Худенькая девушка, конечно, надеялась, что в конце концов и к ней что-то такое придет, ведь ко всем же это приходит, но ее надежды были робки и совершенно беспочвенны.

В разгаре музыки она задумалась и примолкла, а молодой человек, повеселев от этих вопросов и ответов, придвинулся к ней немного ближе, и на душе у него было радостно.

Стэн Паркер подумал, что еще никогда его так не влекло ни к одной девушке. Даже к губам той неизвестной женщины, что томилась за оконным стеклом. В долгие промежутки молчания худенькая девушка, сидящая рядом, становилась все ближе. Подрыгивающая музыка отступила куда-то вдаль и вместе с ней голоса танцующих, уверенных в своей красоте и ловкости. Но лицо девушки, с которого слетело все напускное, стало вовсе неуверенным, Стэн Паркер узнал эту девушку, как узнают со щемящей радостью вещи, такие привычные, что их даже не замечаешь, – жестяную кружку, например, на своем столе среди несметенных крошек. Нет ничего желаннее, чем эта радостная простота.

– Мне пора идти, – сказала Эми Фиббенс, подымаясь со стула в своем неловком платье.

– С чего это Стэн, которому кто-то заляпал кремом рукав, целый вечер сидит с девчонкой Фиббенсов? – спросила Клара у Лилиан.

– Еще не так поздно, – сказал Стэн.

– Нет, пора, – вздохнула девушка. – С меня хватит.

И она была права, он знал это. У него самого ломило лицо. Он только и ждал, когда она это скажет.

– Но я не хочу, чтобы вы из-за меня уходили, – сказала она с известной долей благоприобретенного такта.

Он пошел из зала следом за ней, прикрывая спиной ее бегство от наблюдающих глаз.

Звуки их шагов, если не голоса, сливались на пустых улицах замершего городка. Над темными пивнушками свисали железные кружева, тянуло густым запахом пролитого пива. Из окон вырывались сны. А коты переходили все границы приличия.

– Интересно, будет еще стоять этот город через тысячу лет? – зевнув, сказала Эми Фиббенс.

Стэн лениво попытался нашарить какую-нибудь мысль, но у него не вышло. Он не понимал, к чему это она. В постоянстве всего сущего он не сомневался.

– А не будет, я горевать не стану, – вздохнула девушка.

Туфли ей жали, а колеи на окраине городка стали глубже.

– А я бы не прочь прожить тысячу лет, – внезапно сказал он. – Ведь все случалось бы прямо на глазах. Всякие исторические события. Можно видеть, как деревья превращаются в каменный уголь. И потом ископаемые – интересно будет вспомнить, какие они были, когда разгуливали живьем.

Прежде он никогда не пускался в такие рассуждения.

– Может, слишком много чего произошло бы, – ответила девушка. – Может, попадутся такие ископаемые, что вам и вспоминать не захочется.

Сейчас они были на самой окраине города. Спотыкаясь, они шли мимо сбившихся в кучу коров. Пахло овцами и стоячей водой, высыхающей в грязной яме. И вот желтый прямоугольник фиббенсовской двери и желтые соломины света, падавшего в темноту из щелей в дощатых стенах.

– Ну, – сказала она, – здесь я скидываю туфли.

– Понятно, – сказал он.

Кажется, несмотря на все, она еще и озорная, удивился Стэн. Такая тощенькая и смышленая.

Стены нисколько не заглушали хныканье проснувшегося ребенка.

– Э-ми-и-и!

– Да, тетя, – откликнулась девушка.

Тень миссис Фиббенс, повернувшейся на шаткой кровати, разбухла и приняла другие очертания. В животе у нее бунтовал седьмой ребенок.

– Ну что ж, – сказала Эми, – мы хоть поговорили. Об очень многом.

И это была правда. Они говорили почти обо всем, потому что бывают случаи, когда даже случайные слова наполняются особым смыслом и раскрывают целые миры.

Так же, как тьма раскрыла белое лицо под запыленным деревом.

– А вы еще когда-нибудь сюда приедете? – спросила девушка.

– В будущую субботу, – не задумываясь, сказал обычно медлительный Стэн.

И опять удивился, на этот раз самому себе.

Под грустным деревом – одна листва, почти без коры, – рядом с неясным девичьим лицом – почти без черт, один тоскливый зов, – в зыбких запахах коровьего дыханья и байковой овечьей жвачки он понял, что намерение его твердо.

– О, – произнесла она. – Ну, в таком случае…

– Э-ми-и-и! – крикнула тетка Фиббенс, и страшная тень на кровати заколыхалась. – Хватит балабонить. Ступай домой!

– Сейчас, тетя, – сказала девушка.

– Тут подыхаешь, – пожаловалась тень, – и никому, кроме мух, до меня и дела нет. Лежу одна-одинешенька. Только чаю глотнула, а больше ни до чего дотянуться не могу.

Некоторые в этом городке утверждали, что миссис Фиббенс сущая ведьма.

Глава третья

Стэну Паркеру даже не пришлось решаться на брак с Эми Фиббенс, если решать – это значит обдумывать все «за» и «против»; просто он сразу понял, что она станет его женой, и поскольку не было никаких причин откладывать бракосочетание, оно очень скоро состоялось в маленькой церквушке города Юраги, немного скособоченной, ибо строилась она скорее усердными, чем умелыми руками на изрытом колдобинами клочке земли.

Кларри Ботт явился в церковь по той причине, что, как он объяснил своей заупрямившейся супруге и возмущенным дочерям, умершая, или, приличней сказать, усопшая мать этого малого все же приходилась ему родственницей. Приплелся и дядя Фиббенс в сапогах, с кучей ребят, но без тетки, которая уже кормила грудью своего седьмого. Только миссис Эрби от души наслаждалась церемонией. Пасторша радовалась всякой свадьбе, особенно если знала невесту. Она подарила Эми Фиббенс библию, почти новую кофточку (чуть подпаленную утюгом у талии) и маленькую серебряную терку для мускатного ореха, которую в свое время кто-то подарил ей на свадьбу; с тех пор она так и не смогла придумать, что с ней делать. Перед Эми Паркер, вертевшей в пальцах серебряную терочку, встала та же проблема, но она еще никогда в жизни не видела таких прекрасных вещей и горячо поблагодарила миссис Эрби.

Был ясный, но прохладный день, когда Эми Паркер сошла по ступенькам кособокой церкви, чтобы погрузить свои пожитки, сесть в повозку мужа и покинуть Юрагу навсегда. Терка для мускатного ореха лежала у нее в кармане, подпалина на кофточке скрылась под жакеткой, а в руках Эми держала библию и нитяные перчатки.

– Прощай, Эми, – торжественно возгласил дядя Фиббенс.

От ветра у него слезились глаза и веки сильно покраснели.

Ребятишки цеплялись за Эми.

– Прощайте, дядя, – спокойно сказала она. – Прощайте, малыши! – И наугад кого-то из них шлепнула по заднюшке.

Она была совершенно спокойна.

Тем временем лавочник, подаривший несколько ярдов коленкора, втолковывал новобрачному, как он должен жить, а молодой человек, понимая, что мистер Ботт за свою щедрость вправе требовать внимания, только моргал глазами и кивал головой с совершенно не свойственным ему смирением. Его лицо даже осунулось за это утро.

– В конце концов все дело в почитании, – говорил лавочник, теребя усы. – Надо друг друга почитать, вот что главное.

И все время, пока лавочник старался воспарить на крыльях мудрости, молодой человек, как мальчишка, стоял перед ним и молча кивал.

Наконец, когда ребятишки бросили в них горсточки риса, а миссис Эрби, встав на цыпочки, помахала рукой, промокнула глаза платочком, отвела лезущие в рот пряди волос и заулыбалась, и опять замахала рукой, и повозка отъехала от неуклюжей церкви под темные корявые деревья, царапавшие шляпы игольчатыми ветками, тогда Паркеры – отныне эти двое стали Паркерами – поняли, что все кончилось или же – все началось.

Повозка покатилась по колеям городской окраины. Веселая лошаденка встряхивала челкой. И плыли реденькие облака.

– Ну вот, – ласково усмехнулся мужчина. – Дорога будет долгая. Ты уж не сетуй.

– Что толку сетовать, она короче не станет. – Девушка, придерживая шляпу, лениво улыбнулась в пространство.

Их еще чужие друг другу тела тряслись в такт повозке. Но что-то изменилось с той мучительной доли секунды в церкви, когда пришлось вслух подтвердить свое согласие. Теперь они, такие разные, были соединены в одно целое и могли без напряженности смотреть друг другу в глаза.

И только когда город Юрага проскочил мимо и остался позади, Эми Паркер стала глядеть по сторонам. То, что произошло сейчас в ее жизни, важное или обыденное, нисколько не заботило людей. В этом городе она ни для кого не была своей. Толстуха тетка даже не всплакнула, да Эми и не ждала этого от нее. Она и сама ни по ком еще не плакала. Но сейчас, сопротивляясь властному бегу колес, она вдруг загрустила. Как будто стремившая ее куда-то повозка и уходящий назад ландшафт требовали от нее признания в любви. Вынуждали сознаться в нежности, которую она до сих пор так старалась в себе подавить.

Тряслась повозка. Дорога тянула за душу. И Эми Паркер, уже охваченная тоской расставания, медленно отрывалась от этих мест, где она прожила всю свою сознательную жизнь. Она увидела скелет коровы, винебловской Бидди с короткими сосками, издохшей от молочной лихорадки; она еще помнила, как в ней копошились черви. Ох, вот теперь у Эми сжалось сердце. Она наплывала на нее, эта долина, с которой зима и кролики то тут, то там содрали зеленый ворс. Никогда еще так не сверкала эта пятнистая земля, даже под росами ее детства. Но все то, что сияло ей и прежде и сейчас, вид этого городка, разноцветные домики под цветущими деревьями, тележки с начищенными жестяными бидонами, в которых фермеры возят молоко, глазеющая ребятня, утки, плещущиеся в лужах, голубые дымки утренних очагов, и пестрые, словно лакированные, сороки, и фермерские жены в двуколках, спешившие в город и пыхтящие в своих корсетах и рыжих лисьих горжетках, – все это сейчас исчезнет навсегда за поворотом дороги.

Придерживая шляпу от ветра, Эми Паркер обернулась, чтобы взглянуть в последний раз. На земле валялся лист железа, который буря однажды сорвала с крыши Фиббенсов, и они часто поговаривали о том, что надо бы положить его на место. Ах, боже, значит, ничего этого ей не удержать. И она вдруг захлебнулась слезами.

Он какими-то клохчущими звуками начал погонять лошадь и хлестнул ее кнутом по косматому хребту.

– Стало быть, ты жалеешь, – сказал он и продвинул свободную руку дальше по спинке сидения, чтобы не коснуться ее плеча.

– Мне в Юраге нечего терять, – сказала она. – Только я и знала, что оплеухи да ругань.

И все же она еще раз всхлипнула и высморкалась. Она вспомнила, как однажды грызла леденцы под мостом, над головой у нее гремели по доскам колеса, а в светлом проеме мелькали предвечерние ласточки и скашивали полосу солнца острыми косами своих крыльев. Она не могла убежать от детства. Даже от носового платка исходил его грустный мятно-леденцовый запах.

И он сидел рядом с нею молча. Бывают такие печали, которые разделить невозможно. Но он понимал, что, хотя ее тело мученически противится движению увозящей ее повозки, на самом деле она ни о чем не жалеет. Просто ей нужно что-то в себе преодолеть. И он был спокоен.

Ехали долго. Вскоре сквозь заросли кустарника потянулась песчаная дорога, и ей не было конца. Повозка кренилась, хрустел песок, лошаденка густо и энергично всхрапывала и, вызывающе фыркая, струила здоровое дыхание из розовых ноздрей. Молодой человек хотел бы сказать своей жене – мы подъезжаем к тому-то и тому-то или – проехали столько-то миль от такого-то места. Но он не мог. Пространство было нерушимо.

Ну, отревелась, сказала себе Эми, теперь можно сидеть так хоть всю жизнь.

И она сидела, не отрывая глаз от дороги. Ее не мучили тревоги, чего порою втайне опасался ее муж. Не мучили потому, что в полном неведении жизни, такой, как она есть, и при полной нищете той жизни, какой она жила, девушка совсем не представляла себе, что ее ждет, разве только, что ей придется вечно сидеть в этой повозке, вытянувшись в струнку. Быть может, эти нескончаемые камни, и солнце, и монотонный песчаного цвета ветер – это и есть жизнь? Непривычно принаряженная к свадьбе, очутившаяся в незнакомых, лишенных всяких примет местах, она могла поверить чему угодно.

Но однажды у дороги им попался пень с прибитой сверху жестяной банкой, а в банке был камень и дохлая ящерица.

А другой раз под колесами захлюпала бурая вода, и Эми почувствовала свежесть прохладных брызг на разгоряченной коже.

– Это, – сказал он, – Долгий ручей.

Она запомнит, уважительно подумала девушка; все, что скажет ей муж, она запомнит.

Теперь повозка катилась поживее. Ветер сдувал пот с лошадиной спины прямо им в лицо. Неистово клубились запахи взмокшей кожаной сбруи и раздавленных листьев, которые ветер сдирал с деревьев в лесу. Летело все – ветки и листья, мужчина и женщина, лошадиная грива и кожаные полоски вожжей, – и стремительно несся ландшафт. Но быстрее всего несся ветер. Ветер, который отнимал все, что приносил с собою.

– В этих местах всегда так дует? – засмеялась она.

Стэн только шевельнул губами. На такие вопросы не отвечают. Кроме того, он сознавал и принимал как должное всемогущество пространства.

Но она не могла с этим смириться и, наверно, никогда не сможет. Она начинала ненавидеть и ветер, и пространство, и дорогу, потому что во всем этом терялось ее собственное значение.

А тут еще ветер ухватил ветку, отломил сучок, черный, сухой и корявый, и швырнул так, что сучок оцарапал щеку девушки, стукнул и на мгновение испугал лошадь и, сделав свое дело, уже ненужный, рассыпался в труху где-то позади.

– Ох! – горячо выдохнула девушка не столько от боли, сколько от злого испуга, и руки ее прижались к щеке, а тело мужчины напряглось, сдерживая силу лошади.

Когда они наконец перевели дыхание, мужчина разглядел царапину на щеке жены, на щеке той худенькой девушки, в которой он на приходском балу узнал девчонку Фиббенсов и которая, кажется, стала его женой. И его охватило благодарное чувство.

О боже, задохнулась она, ощущая близость его твердого тела.

Кожей своей они чувствовали благодарность друг к другу и непривычную нежность.

До сих пор они почти не целовались.

Он смотрел на впадинку под ее скулой, на ее шею, с готовностью подставлявшую себя его взгляду.

Она смотрела на его рот, на полноватые, приоткрытые и обветренные губы и на белые зубы с пятнышком крови от ее царапины.

Они смотрели друг на друга, переживая первое мгновение, когда их души слились в одну жизнь. Потом спокойно сели прямо, как прежде, и двинулись дальше.

В этот первый день больше ничто не нарушало однообразие впечатлений, бесконечность дороги, неумолимость зарослей кустарника, и, наконец, когда стало вечереть и на лица их лег сероватый отсвет, они подъехали к поляне, которую расчистил Стэн Паркер, чтобы устроить себе жилье.