Джон Р.Р.Толкин
ТАЙНЫЙ ПОРОК
(Доклад, прочитанный в Оксфорде в 1931 г.)
Некоторые из вас, возможно, слышали, что около года назад в Оксфорде состоялся конгресс эсперантистов. Я сам искренне верю в то, что можно создать «искусственный язык» — по крайней мере, для Европы; точнее, я верю в то, что такой язык весьма желателен, ибо он мог бы объединить европейцев прежде, чем Европа падет под натиском остального мира. Кроме того, подобный язык желателен и по многим другим причинам — в частности, потому, что, насколько мне известно, мировая история свидетельствует о неуклонном возрастании человеческого влияния на область нематериального, а также об увеличении числа более или менее «стандартных» языков. Я большой поклонник эсперанто, не в последнюю очередь потому, что этот язык — творение одного-единственного человека, причем вовсе не филолога; следовательно, он представляет собой «человеческий язык, лишенный двусмысленностей и темных мест благодаря упорному труду» (кстати сказать, лучшего описания идеального искусственного языка — применительно к Эсперанто, разумеется — я не знаю).
Не стану повторять все те доводы, которые обычно приводят в защиту Эсперанто ярые приверженцы этого языка, поскольку собираюсь говорить о совершенно другом типе искусственных языков. Вы должны извинить меня за то, что я начинаю издалека и изъясняюсь обиняками: того требует тема моего выступления. Ведь я собираюсь ни больше ни меньше как публично признаться в своем тайном пороке. Итак, начнем — смело и решительно. Я бы мог назвать свой доклад «Словом в защиту Нового Искусства» (или Новой Забавы), если бы личный опыт, довольно дорого обошедшийся, не убедил меня в том, что этот тайный порок — удел не только мой, но и многих других людей, пришедших к нему независимо друг от друга, и что это искусство (или забава) уже давно стало общественным достоянием.
Впрочем, мои «коллеги» все настолько робки и стеснительны, что даже не отваживаются показывать свои штудии друг другу, поэтому никто из них не знает, кому принадлежит пальма первенства, кто добился выдающихся успехов, а кто остался «позабыт-позаброшен» — чьи работы пылятся в ящиках письменных столов с тем, чтобы спустя какое-то время стать предметом вожделения коллекционеров: в самом деле, американские музеи наверняка будут покупать эти работы (разумеется, не у авторов, даже не у наследников и не у поверенных) — когда это «новое искусство» проторит себе дорогу. Не стану говорить: «добьется признания», ибо признание — процесс утомительно медленный; сомневаюсь, чтобы кому-либо удалось за отпущенный человеку срок создать больше одного настоящего шедевра и нескольких замечательных набросков.
Никогда не забуду невысокого — ниже меня ростом — человека, чье имя, увы, я благополучно запамятовал; человека, который внезапно явил себя моим единомышленником — в тот миг, когда мной овладела отчаянная скука. Дело было во время войны. Мы сидели в большой и грязной палатке, за колченогими столиками, вокруг были люди, в большинстве своем мокрые и несчастные, и пахло там просто омерзительно. Мы слушали кого-то, кто вещал об искусстве чтения карт, или о правилах гигиены, или об умении проткнуть врага насквозь (помнится, Киплинг предупреждал, что за каждого убитого нам придется держать ответ перед Господом); точнее, мы старались не слушать. И тут этот человек, сидевший рядом со мной, мечтательно произнес: «Вот именно! Я бы выразил аккузатив через префикс»!
Великолепная фраза! Разумеется, повторяя ее, я невольно выдаю все то, что столь тщательно пытался скрывать. Однако забудем пока об этом. Вслушайтесь в его фразу, сколько в ней величия! «Я бы выразил», именно так! Не «выражается», не более раболепное «порой выражается», не угрюмое «вы должны научиться тому, как выражать». Какое богатство выбора заключено в столь, казалось бы, обыденной фразе, какая бездна сомнений, испытанных перед принятием окончательного решения — в пользу дерзновенного префикса, решения самостоятельного и тем самым вдвойне привлекательного. Это решение сродни движению, каким каменщик завершает кладку; движению, благодаря которому некий узор обретает завершенность. Тут не приходится говорить о «практичности», столь характерной для «современного человека» — речь идет о личных предпочтениях, о вкусе, о том, что и как должно быть устроено по мнению конкретного человека.
Произнеся те слова, мой сосед улыбнулся, и его улыбка выражала восторг, словно улыбка поэта, сумевшего наконец совладать с непокорной строчкой, или художника, который добился желаемого от своей картины. Но затем улыбка исчезла, и он замкнулся в себе, точно устрица в раковине. Мне так и не удалось узнать что-либо еще о его «тайной грамматике»; вдобавок превратности военной поры вскоре нас разделили, и с тех пор я этого человека не встречал. Но я запомнил на всю жизнь, как он, такой застенчивый, даже робкий, особенно после того, как ненароком раскрыл постороннему свою тайну, отстранялся от тягот войны, изобретая собственный язык, некую личную систему, или симфонию, не предназначенную для чужого уха и глаза. Не знаю, творил ли он язык в голове (что под силу лишь великим) или на бумаге. Кстати сказать, одна из наиболее привлекательных черт увлечения искусственными языками состоит в том, что это хобби не требует каких-либо сложных подручных средств. Не знаю также, насколько далеко он продвинулся в своей работе. Вполне возможно, его разнесло в клочья гранатой в тот самый миг, когда он придумал уникальный способ выразить сослагательное наклонение. Война не слишком благосклонна к тем, кто дает свободу воображению.
И этот человек был отнюдь не единственным в своем роде. Я отважусь на подобное утверждение, хотя прямых доказательств у меня нет. Но ведь иначе просто-напросто не могло быть, это закономерный результат образования, когда мы преподаем языкознание стольким людям, большинство из которых не очень-то восприимчивы к языкам и в различной степени наделены фантазией и способностью к творчеству. Немного найдется филологов, лишенных «творческого нюха», однако почти все они знают, что строить нужно из кирпичей, имеющихся под рукой. Наверное, среди изобретателей языка существует тайная иерархия. Понятия не имею, какое место в ней занимал мой сосед, но могу предположить, что довольно высокое. И могу лишь догадываться о достижениях этих творцов; по моим представлениям, эти достижения восходят от каракулей деревенского мальчишки к высотам палеолитического искусства (или выше). Но на стремление к совершенству в этой области неминуемо накладывает ограничения разобщенность «зодчих», их одиночество, отсутствие соперничества и даже прямого подражания, копирования чужой техники.
В качестве примера могу привести искусственный язык, если можно так выразиться, начального уровня. Двое моих знакомых — двое! что само по себе заслуживает удивления — придумали язык, который они назвали «животным» и который состоял почти целиком из названий пород животных, птиц и рыб. Между собой на этом языке они говорили довольно бегло, приводя в замешательство окружающих. Сам я так и не научился на нем говорить, да и многие правила грамматики остались для меня загадкой; но в памяти почему-то засело, что фраза «собака соловей дятел сорок» означала «Ты — осел». В общем, грубо до неприличия. Согласно цифровому представлению алфавита, слову «осел» соответствует цифра «40», которая поэтому и приобрела в «животном языке» такое значение. Любопытно отметить, кстати, что в этом языке начисто отсутствовало фонематическое творчество, которое, как правило, является по меньшей мере зародышем подобных конструкций.
Во избежание возможных недоразумений хочу сразу предупредить — не торопитесь с выводами, хотя ночью и вправду, как говорят в народе, все кошки серы. Предмет моего выступления — отнюдь не «детские языки», как их порой называют (хотя те двое, о ком я упоминал, творцы «животного языка», были, конечно же, детьми). Тем не менее эти языки чрезвычайно распространены, некоторые из них кочуют из детской в детскую, из школы в школу, даже из страны в страну, распространяются без какого-либо участия взрослых и, вопреки мнению тех, кто только-только начинает на них говорить, вовсе не являются «тайными». Прекрасно помню свой ужас, когда я подростком, затратив много времени и сил, овладел одним таким языком — и вдруг, совершенно случайно, услышал, как на нем беседуют двое незнакомых ребят! А ведь я полагал этот язык величайшей на свете тайной! Детские и школьные языки — явление весьма любопытное, родственное жаргону, арго, «блатной музыке» и прочим разновидностям языков общественного дна; также оно, безусловно, связано с играми. Но сейчас я говорю не об этих языках, хотя они, несомненно, имеют опосредованное отношение к теме моего рассуждения, поскольку и в них иногда обнаруживается чисто лингвистический элемент. Как мне кажется, граница между языками, о которых пойдет речь, и языками, которые останутся за пределами моего выступления, пролегает вот где. Языки «группы арго» не интересуются соотношением звука и смысла, их — за редкими и нечаянными исключениями, характерными и для языков естественных — нельзя назвать «художественными» (если, разумеется, такая вещь, как непреднамеренная «художественность», допустима вообще). Это языки практические, причем, в реальности или хотя бы в замысле, гораздо более практические, нежели языки естественные. Они возникают из стремления сузить «круг посвященных», то есть понимающих данный язык, ограничить его сравнительно небольшим числом со-трудников и со-ратников, и доставляют тем, кто их использует, удовольствие самой своей непостижимостью для остальных. Эти языки служат нуждам отвергаемых и преследуемых обществом — а еще тех, кто почему-то возымел желание притвориться, будто принадлежит к отвергаемым и преследуемым. И «практичность» этих языков имеет оборотную сторону — чаще всего их подхватывают юнцы (и невоспитанные взрослые), ничуть не стремящиеся понять, как устроен такой язык, даже не претендующие на то, чтобы постичь его суть.
Исходя из сказанного выше, мне, наверное, не следовало бы приводить цитату из детского «животного языка», но дело в том, что создатели этого языка вовсе не стремились сохранить свое изобретение в тайне. Их язык был доступен всякому, кто потрудился бы его изучить. И говорили на нем не для того, чтобы сбить с толку взрослых и посмеяться над ними. Иными словами, в нем присутствовало нечто новое. Удовольствие от языка проистекало не из «ограниченной посвященности» в его конструкции. Зададимся вопросом — откуда же? Мне думается — из присущего детям своеобразного «языкового ощущения», из желания создать собственный язык ради него самого, ради восторга творения. Мысль эта, на мой взгляд, весьма притягательна и порождает дальнейшие размышления, каковые, надеюсь не без робости, затронут и вас, моих слушателей.
Способность к созданию графических символов присуща всем людям без исключения, однако она находится, если можно так выразиться, в дремлющем состоянии; пробужденная в достаточно раннем возрасте, эта способность позволяет нам воспринять и изучить, с чисто утилитарными целями, по крайней мере одну графическую систему — я разумею письмо. В некоторых людях эта способность более развита, вследствие чего они достигают заоблачных высот в каллиграфии, которая, как известно, уже во многом сродни творчеству художника.
Языковое ощущение (и способность артикулировать звуки) также присуще всем людям без исключения и также находится в дремлющем состоянии; пробужденное, как то обычно и бывает, в достаточно раннем возрасте, это ощущение позволяет нам воспринять и изучить, с чисто утилитарными целями, по крайней мере один язык. В некоторых людях это ощущение более развито, и такие люди становятся полиглотами — или поэтами; это подлинные хранители языка, с радостью и наслаждением сберегающие его для тех, кто данным языком пользуется. И это ощущение сродни высокому искусству, о котором я говорю и которое, пожалуй, приспело время назвать и описать, искусству, для которого жизнь человеческая слишком коротка. Это искусство есть искусство создания искусственных языков, в набросках или во всей полноте, искусство измышления оных ради собственного удовольствия или даже ради удовольствия гипотетических критиков. Безусловно, этому искусству приобщаются втайне, однако таинственность тут — не более чем случайное стечение обстоятельств. Так уж повелось… Пускай создатели языков — закоренелые индивидуалисты, работающие «для себя», ищущие самовыражения и самоутоления; им все равно необходима аудитория, ибо всякий творец без публики неполноценен. Их усилия вряд ли удостоятся всенародной славы и обретут популярность (и они это понимают); тем не менее им жизненно необходимо признание, сколь угодно камерное — и, желательно, профессиональное.
Впрочем, я несколько отвлекся и нарушил логику своего выступления, в котором собирался «идти по нарастающей», от грубых, первозданных языков к языкам-шедеврам. Поэтому с вашего позволения вернусь к тому, о чем рассказывал, то есть к языкам «примитивным». Разумеется, языки нижних уровней иерархии в общем и целом схожи между собой, однако даже среди них наблюдается существенная разница, что вполне естественно: ведь понятие «языка» необозримо широко и вряд ли возможно исчерпать его до конца, во всяком случае в теории.
Хорошим примером языка примитивного, но стоящего в иерархии выше «животного», может послужить язык под названием «Невбош», то есть «Новая чепуха», созданный (и потом заброшенный) человеком, принадлежавшим к приверженцам «животного языка». Этот игровой язык, эта «новая чепуха», как мне кажется, не устарела до сих пор и по-прежнему претендует на роль средства общения (не будем забывать, что на нижних уровнях иерархии различиями между языками «группы арго» и «языками-творениями» допустимо пренебречь).
Признаюсь вам: я был одним из тех, кто говорил на невбоше. Мало того — я предавался тайному пороку (он был тайным, поскольку говорить на моем языке мне было не с кем) дольше своего сверстника, изобретателя невбоша. Правда, мое участие в этом «проекте» было не слишком значительным: я всего лишь пополнил словарь да слегка подправил орфографию. Как бы то ни было, невбош служил нам языком повседневного общения, даже с учетом того, что, во-первых, был он сложнее «животного языка», а во-вторых, игры играми, но еще нужно было и учиться — зубрить латынь, корпеть над математическими задачками; и все же мы писали друг другу письма на невбоше и сочиняли стишки и песенки. Не сочтите за преувеличение, но лексикон невбоша был гораздо обширнее словаря крымских готов, составленного Бусбеком. Целиком же мне вспоминается один-единственный связный фрагмент:
Dar fys ma vel gom со palt \'hoc
Pys go iskili far maino woc?
Pro si go fys do roc de
Do cat ym maino bocte
De volt fac soc ma taimful gyróc!
Ныне и словарь невбоша (если бы мне взбрело в голову составить его заново), и этот фрагмент, перевести который под силу разве что последнему «аборигену», то есть вашему покорному слуге, — кажутся грубоватыми; не грубыми, а именно грубоватыми. И я не стал их облагораживать. Но в них уже содержится пища для размышления. Конечно, это, по сути, не более чем сырой материал, не представляющий интереса для ученого сообщества. И все же я рискну задержать на нем ваше внимание, ибо, на мой взгляд, тут есть нечто общее с темой доклада, который вы благосклонно согласились выслушать.
Прежде всего, поставим вопрос так: что происходит, когда люди начинают изобретать новые слова (то бишь группы звуков) для обозначения привычных понятий? Меняется ли в этом случае «исконный» смысл понятия, нас не касается; применительно к невбошу, грамматика которого подчинялась правилам грамматики естественного языка, такая погрешность, буде она и возникнет, вполне допустима. Процесс изобретения слов, очень может быть, продолжается постоянно, вплоть до полного извращения этимологии, которая предполагает — или предполагала изначально — раз и навсегда установленное соответствие между звуком и смыслом. Невбош, как и прочие родственные ему языки, примеров которым можно найти сколько угодно, если знать, где искать, способен послужить неоценимым подспорьем для выяснения взаимоотношений этимологии и семантики. В традиционных языках «изобретательство» ограничено рамками и бременем традиции, тесно увязано с иными лингвистическими процессами и проявляет себя, как правило, в «подгонке» существующих звуковых групп под тот или иной смысл («подгонка» — явление весьма любопытное, но здесь мы не станем его обсуждать) или даже в «подгонке» смысла под те или иные звуковые комбинации. Именно этими двумя способами и создаются новые слова, поскольку слово есть не что иное, как фиксированная во времени комбинация звуков плюс более или менее определенное понятие, зафиксированное по отношению к самому себе и к сочетанию звуков. Мастеровитость, но не творчество. В традиционном языке, будь то язык естественный или искусственный, творчества нет и в помине.
В невбоше мы не найдем, разумеется, кардинальных изменений по сравнению с английским или любым другим традиционным языком. Понятия невбоша, их связи с определенными звуками, даже смешение комбинаций, равно преднамеренное и случайное, объем словаря и его пределы, — все это вполне консервативно. Do обозначает предлог to и выражает инфинитивную форму глагола. Pro обозначает слово four («четыре») и предлог for. И так далее. Как я уже говорил, с этой точки зрения язык не представляет ни малейшего интереса. Иное дело фонематика. По какому же принципу подбирались нетрадиционные комбинации звуков, выражавшие абсолютно традиционный смысл и подменявшие собой «устарелые» слова и словосочетания?
Ясно, что фонетические пристрастия (творческий подход к фонетике) играли не слишком значительную роль, поскольку невбош воспринимался всего лишь как «шифр» на основе родного языка, в котором все фонетические изменения с первого взгляда кажутся случайными, произвольными и противоречивыми. Вдобавок у создателей невбоша не было ни малейшего «фонетического опыта»; ни о чем подобном они и не помышляли. Однако им удалось, должно быть бессознательно, провести ряд элементарных фонетических параллелей; изменения затрагивали в основном группы согласных, например, дентальные: d, t, p, th и т. д. Dar означало there, do — to, cat — get, volt — would. В других случаях мы, опять же инстинктивно, ощущали, что, скажем, у m и n есть нечто общее — они произносятся в нос и резонируют, отсюда замена второго на первое: ym — in; кстати сказать, схожее явление наблюдается и в традиционных языках (в том же греческом), и в поэзии — лично мне ничуть не режет слух ассонанс «м-н» в рифмовке.
На невбош, кроме того, оказали огромное влияние те языки, которым нас учили, — назовем их «зубрильными», ибо учить приходится любой язык, родной в том числе. Это влияние также снижает профессиональный, филологический интерес к невбошу — и в то же время оказывается весьма полезным для наших целей. Разве не любопытны затейливые кружева из корней родного языка и иноязычных вкраплений (причем заметно, что «зубрильные» языки подвержены тем же произвольным фонетическим изменениям, что и родной)? Roc — rogo (ask), go — ego (I), gоm — homo (man), pys — сап (из французского), si — if (откровенный плагиат), pal — parler (speak), taim — timeo (fear), и так далее. Имеются и не столь явные заимствования: volt — volo + will (would); fys — fui + was (were); со — qui + who (who); far — fero + bear (carry). А вот чрезвычайно любопытный пример: слово woc. Это и слово из родного языка, прочитанное наоборот (cow), и заимствование — от vacca, vache (возникло оно именно отсюда); вдобавок оно послужило своего рода основой шифра, этаким «звуковым законом», правилом словообразования: благодаря превращению — ow в — ос возникли такие слова, как hoc — how и gyroc — row.
Возможно, я чересчур увлекся и заставил вас скучать? Да, код, шифр не представляет собой ни малейшего интереса. Внимание привлекают лишь те слова, которые вроде бы никак не связаны с традиционными и «зубрильными» языками; правда, чтобы разобраться в фонематике таких слов, необходимо выяснить состав каждого из них — причем желательно, чтобы подобных слов в языке оказалось как можно больше.
Учитывая сказанное, довольно странным выглядит слово iski-li — possibly («возможно»). Кто сможет его проанализировать? Припоминаю также слово lint — quick, clever, nimble («ловкий, остроумный»); если мне не изменяет память, мы решили, что это слово будет означать то, что оно означает, потому что нам так захотелось, потому что сочетание звуков l-i-n-t, по нашему мнению, замечательно выражало идею ловкости и остроумия. И тут мы подходим к новому, восхитительнейшему элементу в создании языка. Как и в языке традиционном, слово, возникшее благодаря чувству «пригодности», чувству удовлетворения, быстро превращается из комбинации звука и смысла в случайный набор символов, которым управляет понятие со всем своим комплексом ассоциаций; так начинается словообразование и получаются catlint — learn («учиться», то есть «становиться lint») и faclint — teach («учить», то есть «делать lint»).
Подытоживая, скажу, что только удовольствие от «лингвистического изобретательства», только освобождение от ограничений, установленных традицией, — только они и способны пробудить у исследователя интерес к этим начаткам искусственного языка.
Удовольствие от языка… Эта мысль преследует меня с детских лет. Невольно напрашивается сравнение с курильщиком опиума, который ищет любых оправданий — этических, медицинских, творческих — для своего пагубного пристрастия. Впрочем, я себя таковым не считаю. Приверженность «лингвистическому изобретательству» вполне рациональна, в стремлении сопоставлять понятия с комбинациями звуков так, чтобы их сочетание доставляло удовольствие, нет и малой толики извращенности. Удовольствие от изобретения языков гораздо острее, нежели удовольствие от выучивания иностранного языка — во всяком случае, для людей с определенным складом ума; оно — более свежее, более личное, ибо в нем в полной мере осуществляется пресловутый метод проб и ошибок. Вдобавок оно способно перерасти в творчество: изобретатель языков творит, «шлифуя» очертания символов, совершенствуя комплекс понятий.
Пожалуй, наибольшее удовольствие доставляет именно размышление о природе связи между звуком и понятием. Оно сродни тому восторгу, тому восхищению, какое вызывают поэзия и проза на иностранном языке у филологов — и на подступах к овладению чужим языком, и впоследствии, когда этот язык уже освоен (постепенное проникновение в суть чужого языка ведет к тому, что восторг и восхищение уступают место преклонению). С мертвыми языками сложнее: и самому крупному специалисту не дано осознать всю совокупность понятий такого языка, не дано ощутить и прочувствовать тончайшие вариации смысла, возникавшие в таком языке на протяжении его бытования. Для нас любой мертвый язык — все равно что ограненный самоцвет в оправе, он не подвержен изменениям, и восполнить это «постоянство» может лишь новизна восприятия. Вот почему, пускай нам неведомы мельчайшие подробности древнегреческого произношения, мы благоговеем перед греческим языком Гомера (в его письменной форме); а современники Гомера, скорее всего, не находили в его слоге ничего сколько-нибудь особенного. То же верно и в отношении древнеанглийского. И в этой новизне восприятия заключается одна из причин, побуждающих браться за изучение древних языков. Самообмана тут нет — нам не нужно верить, будто мы ощущаем что-то, чего на деле не существовало; просто кое-что с расстояния видится намного лучше (а кое-что — и хуже).
Удовольствие способно доставить и слово само по себе, лишенное связи со смыслом, то есть бессмысленная, на первый взгляд, комбинация звуков; эта комбинация звуков обладает особой красотой, вызывающей в памяти красоту игры света и тени на зеленой листве, или плавных линий гряды холмов, или многоцветья радуги. Мне подобное удовольствие отнюдь не кажется нелепым. Назову наугад традиционные языки, одаряющие нас этим удовольствием, — греческий, финский, валлийский; красота этих языков открывается всякому, кто может хотя бы вообразить, как звучит на них то или иное слово. Для меня валлийский — поистине прекрасный язык; и мне было чрезвычайно приятно, когда другие люди, не подозревавшие о моем расположении к нему, рассказывали, что любовались надписями по-валлийски на бортах грузовиков.
Это удовольствие, необычайно острое, творческое удовольствие открылось мне и в изучении словаря готского языка; вполне возможно, что фрагменты поэзии готов, которые я также штудировал, еще усилили это удовольствие, сделали его более насыщенным.
Но вернемся к иерархии искусственных языков. Невбош и родственные ему языки остались ступенью ниже; мы подошли к стадии «шлифовки» символов. К величайшему сожалению, на этой стадии процесс лингвистического изобретательства, если позволительно гак выразиться, уходит в подполье. Творцам надоедают языковые игры, у них появляются иные, куда более насущные интересы: одни обращаются к изящным искусствам, будь то поэзия, проза или живопись; вторые предаются приятному времяпрепровождению — играют в футбол, в крикет или во что-нибудь еще столь же бесполезное; третьих снедают повседневные заботы и хлопоты. Продолжают лишь немногие, самые преданные, самые увлеченные; но они робеют, стесняются своего увлечения, стыдятся того, что тратят бесценное время на этакую чепуху, и прячут свои творения в укромнейших закутках. В отличие от других, увлечение это нисколько не прибыльно — никто не проводит конкурсов, не вручает наград и призов; искусственный язык не подаришь бабушке на день рождения, он не принесет ни ученой степени, ни славы среди сверстников. Кроме того, творением языка (как и сочинением стихов) занимаются вопреки основным обязанностям, урывками, жертвуя при этом уроками или работой.
Посему мне придется в дальнейшем говорить о своих языках — то есть о том, что мне известно, хотя я предпочел бы, разумеется, проанализировать чужие проекты: мои оценки были бы объективнее. Но ничего не попишешь… По правде сказать, невбош был гораздо более языком (в традиционном понимании), нежели те проекты, о которых сейчас пойдет речь. Он предназначался для общения, устного и письменного. Он был общим. Чтобы в невбоше появилось и закрепилось новое слово, оно должно было получить одобрение по крайней мере двух человек. Поэтому в нем недоставало той «симметрии», грамматической и фонетической, которая свойственна языкам традиционным. Чтобы такая симметрия, с наложениями звука и смысла, могла возникнуть, необходимы два условия — длительный срок бытования и широкий круг говорящих. Тем не менее невбош представлял собой вершину коллективного творчества (пусть и малочисленной группы), а вовсе не частный успех одного из представителей этой группы, пускай и самого одаренного. В невбоше присутствовал коммуникативный аспект — то, что принято считать основой любого языка (впрочем, мне кажется, что эта точка зрения ошибочна — ведь не станем же мы утверждать, что единственная или даже главная цель стихотворца — говорить с другими на особом языке).
Да, коммуникативный аспект весьма важен для развития языка; но не будем забывать и о дополнительном, «отягчающем» обстоятельстве — более личном, так сказать, персонализированном: я разумею удовольствие от комбинирования звуков, расстановки их в определенном порядке и присвоения им конкретного смысла, удовольствие, независимое от коммуникации, но подспудно тесно с ней увязанное.
Примером персонализированного языка может послужить наффарин — язык моего изобретения, отчасти основанный на невбоше, «язык-удовольствие», так и не удостоившийся признания и не вошедший в обиход (отнюдь не по воле автора). Мальчишеское пренебрежение к собственным деяниям вынудило меня со временем забросить наффарин и уничтожить все свои записи, однако мудрая память сохранила и словоформы, и целые фразы, которых вполне достаточно для анализа этого языка. В наффарине конкретная комбинация звуков — созданная совершенно произвольно, по принципу «а мне так нравится» — могла выражать и отдельное слово, и фразу целиком. Фонетическая система наффарина была не слишком обширной и основывалась на родном языке лишь в том отношении, что в ней отсутствовали звуки, чужеродные для английского; грамматика также строилась на личных и абсолютно произвольных предпочтениях. (Что касается фонетики, мне могут заметить: отсутствие чужеродных элементов не столь уж важно, самое что ни на есть чужеродное слово можно составить из чисто английских звуков, речь ведь идет о персональных, вкусовых комбинациях фонем, созданных произволом автора. Схожего результата можно достичь, скажем, «развернув наоборот» слова английского языка — фонетически, не по написанию. В результате «родное» слово scratch превратится в «чтаркс» — фонемы останутся английскими, а само слово таковым быть перестанет, ибо в английском нет слов, которые начинались бы с «чт-». Между прочим, подобным образом мы, англичане, обходимся с греческим языком — стремясь передать его звуки, создаем нечто вроде копии с фонетическими значками; аналогичной копией, только уже английского и с точки зрения семантики, был невбош. Хотя не знаю, что нам мешает передавать греческие звуки английской фонетикой, не прибегая к многоразличным ухищрениям, каковые лишь затрудняют восприятие.)
Позвольте мне процитировать текст на наффарине:
О Naffarinos cutá vu navru cangor
luttos ca vúna tieranar,
dana maga tier ce vru encá vun\'farta
once ya merúta vuna maxt\' amamen.
He стану утомлять вас и подвергать сей отрывок столь же подробному анализу, какой был проделан ранее с фрагментом текста на невбоше. Этимологически — потрудись я перевести этот отрывок — наффарин не представляет интереса; единственное любопытное слово — это vru, то есть ever («когда-либо»). Любопытно оно тем, что присутствует во всех без исключения изобретенных мною языках; должно быть, сказывается некое детское впечатление, которое невозможно выбросить из памяти. Что ж, у человека, изобретающего языки, появляются пристрастия, от которых он не в силах отказаться, он создает свой собственный стиль, — притом, что в процессе лингвистического изобретательства необходимо уяснить себе, из чего и каким образом этот самый стиль складывается.
Из традиционных языков на наффарин оказали влияние, кроме английского, латынь и испанский; это влияние отчетливо прослеживается в комбинациях звуков и в словообразовании и, опять-таки, характеризует вкусы и предпочтения автора, в распоряжении которого в то время были, помимо названных выше, французский, немецкий и греческий языки, но он ими для своих целей практически не пользовался. «Вкусовщину» можно обнаружить и в фонетике — прежде всего, в отсутствии ряда звуков, типичных для английского языка (w, s, z, р, с), и в предпочтении одних звуковых комбинаций другим. Можно сказать, что наффарин являл собой «романский» подход к языкотворчеству. И на этом, пожалуй, мы с ним закончим.
Снова прошу прощения у почтенной аудитории: все примеры, которые я буду приводить далее, взяты из моих языков. Встреча с тем человеком, который пытался выразить аккузатив через префикс, была слишком скоротечной, чтобы опираться на нее в анализе искусственных языков. Надеюсь, вы простите мне мою дерзость и разделите то восхищение, какое ваш покорный слуга испытывает перед «вымышленными языками», будь то его собственные или чужие, созданные другими людьми. Также надеюсь, что у нас найдется немало поводов для дискуссии (не считая того, который напрашивается сам собой, — а все ли у языкотворцев в порядке с головой?).
Как и везде, в языкотворчестве умение и опыт приходят с практикой, но для того, чтобы набраться опыта, не всегда нужно работать с холстами размером 80 квадратных футов — порой достаточно листа бумаги; главное здесь — фантазия. Я собираюсь предложить вашему вниманию искусственный язык, который по мнению — точнее, по ощущению — его создателя занимает одно из высших мест в иерархии подобных языков, благодаря абстрактной красоте своих словоформ и уникальности соотношения смысла и звука, не говоря уже об изысканных грамматических конструкциях и гипотетической исторической основе (как выяснил в процессе работы создатель данного языка, историческая основа необходима и для удовлетворительного построения словоформ, и для придания языку законченности, единства и внятности).
Прежде чем перейти к анализу этого языка, позволю себе остановиться на том, какое удовольствие и какую пользу (по отдельности или вместе) приносит творцу сложного игрового языка его, казалось бы, абсолютно оторванное от реальной жизни увлечение. А также — на том, чем его труд может заинтересовать исследователей и критиков. Подбирая тему для своего выступления, я выбрал именно искусственный язык по той причине, что это явление представляет интерес не только для филологов, но и, по моему мнению, для тех, кто изучает мифологию, поэзию и искусство в целом. Убежден, что для создания игрового языка, для того чтобы этот язык стал настоящим языком и приобрел все те качества, какими обладает язык традиционный, следует измыслить, хотя бы вчерне, соответствующую мифологию. И не только потому, что стихи на искусственном языке тяготеют к объединению в циклы мифологического характера, но и потому, что создание языка и создание мифологии взаимосвязаны и вытекают одно из другого, точнее, язык и мифология родственны и даже единовременны друг другу: лишь мифология придает языку индивидуальность и лишь язык наделяет мифологию достоверностью, причем эти личные индивидуальность и достоверность существуют в русле традиции, будь то мифопоэтическая традиция архетипов или европейская фонетическая традиция. Пожалуй, не будет преувеличением сказать даже, что язык порождает мифологию.
Возможно, мои рассуждения покажутся вам куцыми и скомканными, но краток ваш покорный слуга был вполне сознательно — потому, что еще не готов к подробному изложению этой теории и упомянул о ней лишь по той причине, что она имеет опосредованное отношение к теме выступления.
Перейдем теперь к иной составляющей языкотворчества. Меня, как создателя, «измыслителя» языков, более всего привлекает конструирование словоформ, а в этом конструировании — сочетание звука и смысла (так называемая фонетическая подгонка). Мне чрезвычайно любопытно находить в словоформах «привнесенные» элементы и высвобождать их, отделяя личное от традиционного. Разумеется, личное и традиционное зачастую переплетены почти неразрывно — личное опирается на традицию «по наследственности» (так принято считать, хотя это и не доказано); вдобавок, оно с раннего детства автора подвергается ежедневному и весьма настойчивому воздействию среды, то бишь традиции. Кстати говоря, личное, в свою очередь, состоит из а) индивидуального, характерного лишь для конкретного человека, пускай и основанного в той или иной степени на его родном языке и на всех тех языках, которые он изучил; и б) общего, принадлежащего группе людей, сколь угодно малой или большой. Как правило, люди не осознают этого разделения, поскольку не стремятся постичь суть языка, на котором говорят. По-настоящему особое слово, сочетание звука и смысла, удается создать крайне редко; тут необходим солидный опыт, освобождающий от бремени звуков и ритмики родного, шире — любого традиционного языка. Чаще всего словоформы измышляются с оглядкой на полюбившийся иностранный язык; и так возникает то, что мы обычно, применительно к поэзии и литературе вообще, называем стилистикой, а я бы, разумея предмет увлечения, назвал персональной лингвопоэтикой.
Конечно, тем, что было перечислено выше, интерес к созданию языков не ограничивается. Можно подходить к этому процессу по-филологически (от филологии нам никуда не деться в любом случае, но все-таки сначала возникает язык и уже потом появляется филология): скажем, придумать некий псевдоисторический фон и как бы вывести сконструированное слово из предшествовавшего ему по времени или наметить несколько направлений развития языка и посмотреть, к каким изменениям словоформ они приведут. Первый способ позволяет установить общий характер изменений для данного слова; благодаря второму выявляется конкретное слово. Оба способа равно привлекательны и придают языку точность и весомость — правда, конечным результатом будет красота ради красоты и не более того.
Кроме того, можно предаваться грамматическим и логическим штудиям, каковые являются занятиями более интеллектуальными, нежели филологические изыскания. Например, оставляя в стороне, на время, если не насовсем, фонетику и благозвучность словоформ, определить категории слов в языке, разработать иерархию и самые разные, наиточнейшие, совершенно невообразимые для других способы выражения смысла. В таком случае придется поломать голову над логическим аппаратом, который должен быть абсолютно нетривиальным и тем не менее эффективным, то есть рабочим; к несчастью, учитывая, сколько людей брались за решение этой задачи и сколько они потратили времени, придумать что-либо действительно невероятное попросту не получится, даже случайно. Но это не должно останавливать; допустим, вы по редчайшему стечению обстоятельств (гораздо чаще мы ни о чем не подозреваем и твердо убеждены в своем первенстве) узнали, что ваш метод уже был использован. Что тогда? Продолжайте трудиться, и пусть вас вдохновляет тот факт, что за вами — творческий опыт безымянных гениев, вложивших свою фантазию в наши традиционные языки на благо (а также, к сожалению, на поругание) менее искусных и менее искушенных собратьев.
Что ж, полагаю, не стоит оттягивать далее. С вашего разрешения я процитирую несколько фрагментов на языке, созданном мною в часы досуга. На мой взгляд, это лучшие фрагменты, по которым вполне можно судить о принципах построения языка. Думаю, вас не заинтересуют ни фонологические ряды, над которыми я столько корпел, выводя на бумаге, сопоставляя и, так сказать, пробуя на вкус; ни фонетические конструкции, выпестованные мною в детстве и благополучно канувшие в Лету. Посему позволю себе не вдаваться в подробности строения этого языка и сразу перейду к текстам. Впрочем, некое предварение все же необходимо. Этот язык выражает мои личные фонетические пристрастия, причем, если можно так выразиться, в их «обобщенном» варианте, который есть результат взаимодействия моих предпочтений и сторонних влияний. У этого языка долгая — по моим меркам, разумеется — история, иначе писать на нем, тем более стихи, было бы невозможно. Повторюсь: это мой язык, и он выражает (и одновременно фиксирует) мои вкусы. Подобно мифологии, язык изначально выражает вкусы своего творца, а затем оседает в сознании и сливается с ним воедино, и разделить их уже не под силу никому. Я могу придумать множество слов и множество правил, коренным образом отличающихся от слов и правил этого языка, но в конечном итоге все равно возвращаюсь к нему, неумолимо и неотвратимо, потому что это — мой язык.
Пожалуйста, примите во внимание, что язык этот предназначался для личного пользования, что создавался он «для себя», а вовсе не для того, чтобы с ним проводили научные эксперименты (даже носитель у него был один-единственный — сам автор). И потому в нем, тщательно — и напрасно — оберегаемом от посторонних взглядов, в избытке «красивостей», потому он семантически и фонетически сентиментален, притом, что значения слов, вероятнее всего, банальны донельзя, что в них не ощущается того кроветока, тех отголосков мировых потрясений, каких обыкновенно требуют критики. Прошу вас: будьте благожелательны и снисходительны, ибо, если у подобных творений имеются какие бы то ни было достоинства, они заключаются в их интимности, особости, в их робкой индивидуальности. Публичное обнажение души — тяжелейшее испытание, и я прекрасно понимаю стремление моих безвестных коллег сохранить свое увлечение в глубокой тайне.
Oilima Markirya
Man kiluva kirya ninqe
oilima ailinello luté,
nive qimari ringa ambar
ve maiwin qaine?
Man tiruva kirya ninqe
valkane wilwarindon
lunelinqe vear
tinwelindon talalinen,
vea falastane,
falma pustane,
rámali tine,
kalma histane?
Man tenuva súru laustane
taurelasselindon,
ondoli losse karkane
silda-ránar,
minga-ránar,
lanta-ranar,
ve kaivo-ulmula,
manda túma?
Man kiluva lómi sangane,
telume lungane
tollalinta ruste,
vea qalume,
mandu yáme,
aira móre ala tinwi
lante no lanta-mindon?
Man tiruva rusta kirya
laiqa ondolissen
nu karne vaiya,
úri nienaite hise
pike assari silde
óresse oilima?
Hui oilima man kiluva,
hui oilimaite?
Последний корабль
Кто увидит
белый челн, уходящий
в никуда под стоны
бледных призраков на борту
стоны горестные?
Кто узреет
этот призрачный челн
в море кипучем,
в море бурунном,
в море пенистом,
на крыльях парящий,
на сверкающих крыльях
в свете меркнущем?
Кто услышит,
как воет ветер, листва шелестит,
как камни рычат
под луной тоскливой,
луной увядающей,
луной умирающей,
мертвенно-бледной;
поджидающей бездны
движение тяжкое?
Кто увидит,
как сгущаются тучи,
как клонится небо
к изможденным холмам;
пучину вздыбленную,
бездну разверстую
и тьму, нисходящую
с вековечных небес
на развалины башен?
Кто узреет
ладейный остов
на зеленых камнях,
блики тусклые
на костях белесых
утром последним?
Кто узреет закат последний?
Nieninque
Norolinde pirukendea
elle tande Nielikkilis,
tanya wende nieninqea
yar i vilya anta miqilis.
I oromandin eller tande
ar wingildin wilwarindeen,
losselie telerinwa,
tálin paptalasselindeen.
Как легко заметить, это скорее песня, чем просто стихотворение. Дословно она переводится следующим образом: «Легко и радостно, вприпрыжку, шла малютка Ниэле, девушка-снежинка (Nieninqe), и ветерок срывал поцелуи с ее уст. А навстречу ей — лесные духи и феи вод, что кружились бабочками, светлые жители Волшебной Страны, и палая листва звенела в такт их шагам».
А вот пример более строгого, метрического слога:
Earendel
San ninqeruvisse lútier
kyriasse Earendil or vea,
ar laiqali linqi falmari
langon veakyrio kirier;
wingildin о silqelosseen
alkantaméren úrio
kalmainen; i lunte linganer,
tyulmin talalinen aiqalin
kautáron, i surú laustaner.
Буквальный перевод таков: «На белом коне плыл Эарендил, в ладье по морю стремил свой путь, и волны зеленые рассекала носом ладья. Пенные девы плескались в волнах, и волосы их белоснежные сверкали в лучах солнца; ладья гудела, как натянутая струна; и мачта гнулась под напором ветра, наполнявшего парус». (Ветер не «ревел» и не «завывал», а всего лишь «дул постоянно».)
Стихотворный же перевод будет звучать так:
Эарендел у руля
Белый скакун волну раздвигает,
Белый корабль путь пролагает,
Эарендел у руля.
Седые валы грядут вереницей,
Белая пена в клочья дробится,
Брызги на солнце блестят.
Всадники пенные — кудри льняные —
Мчатся по-над волнами, шальные,
Дикую песнь завели.
И, голосам ликующим вторя,
Зыблется, плещет зеленое море,
Берег исчез вдалеке.
Выгнулся парус, ветром богат,
Струнами снасти тугие звенят,
И нет предела пути.
Эарендел у руля.
Вперяет взор в бескрайний простор,
Правит к Западу он.
В завершение процитирую еще один фрагмент, принадлежащий той же мифологической традиции, однако составленный на ином языке, пускай и родственном тому, о котором говорилось выше.
Dir avosaith a gwaew hinar
engluid eryd argenaid,
dir Tumledin hin Nebrachar
Yrch methail maethon magradhaid.
Damrod dir hanach dalath benn
ven Sirion gar meilien,
gail Luithien heb Eglavar
dir avosaith han Nebrachar.
«В угрюмых, мрачных горах, где задувает ледяной ветер, от Небрахара до Тамледина (Ровной долины), воспрянули орки и пустились по следу. Дамрод (охотник) прошел разлогом и спустился, громко смеясь, к подножию гор, к пенному Сириону (река). И узрел он над мрачным Небрахаром прекрасную Лютиэн, чья красота затмевала сияние звезд».
* * *
Разумеется, ни эти фрагменты, ни весь цикл «мифологических» текстов не исчерпывают тех возможностей, которые открывает перед автором измышленный язык. На то, чтобы исчерпать подобные возможности во всем их многообразии, не хватит человеческой жизни; эти фрагменты лишь позволяют ощутить удовольствие, доставляемое поэтическим творчеством, и, как мне кажется, обостряют это удовольствие, делая его более осознанным. Комбинирование звуков ради удовольствия — занятие захватывающее: пробуя возникшее слово «на вкус», чувствуешь вдохновение сродни поэтическому. Фонетика безусловно уступает полифоничностью музыке (особенно в ее современном варианте); однако, применительно к языкотворчеству, она по-прежнему остается надежным, точным и эффективным инструментом.
Вдобавок в процессе языкотворчества «фонетическое удовольствие» укрепляется и обостряется другим, менее явным, — а именно удовольствием от определения и установления новых отношений между означающим и означаемым, между звуком и смыслом.
В поэзии, которая в наши дни строится почти исключительно на едва уловимых смысловых вариациях, подчиняющих себе звуковой ряд, — в поэзии главным считается игра смысла, выявление истинного значения слова через раскрытие его многозначности. Словесная музыка, более или менее складная, своя у каждого поэта, крайне редко осознается автором и удостаивается его просвещенного (или непросвещенного) внимания. Лишь иногда мы вдруг задумываемся над тем, почему наше впечатление от какой-либо строчки или строфы не соответствует буквальному значению вереницы слов, ее составляющих; и принимаемся рассуждать о «магии поэтического слова» и сыпать наперебой иными, столь же бессмысленными выражениями. Как правило, под словесной музыкой мы понимаем самые грубые, самые доступные ее проявления — ритмику и аллитерацию; поэтому нам и невдомек, что слух или случай могут подсказать поэту мелодику строки — тогда и возникнет пресловутая «поэтическая магия», обостряющая восприятие подобно тому, как негромкая музыка, под которую человек читает или размышляет, обостряет впечатление от прочитанного или дает новое направление мыслям.
А с традиционными языками дело обстоит и того хуже, поскольку они, как сложилось исторически, целиком ориентированы на выражение смысла, и лишь изредка, по невероятно счастливой случайности, можно произнести на таком языке слово или фразу, которые сами лягут на мелодию.
К сожалению, дни, когда можно было искажать смысл слова в угоду «благозвучию», остались в далеком прошлом. А ведь так поступал, к примеру, тот же Гомер; да и в «Калевале», скажем, можно найти немало «фонетических» строк: «Enka lahe Inkerelle, Penkerelle, pankerelle» или «Ihvenia ahvenia, tuimenia, taimenia», где pankerelle, ihvenia, taimenia — «бессодержательные» комбинации звуков, введенные в текст для рифмовки с «содержательными» penkerelle и tuimenia.
Построив искусственный язык на определенных принципах, твердо их придерживаясь и решительно отвергая искушение переделать то или иное правило под ту или иную конструкцию (о, это искушение единоличных властителей, безжалостно попирающих законы!), — соблюдая все эти условия, вы можете создавать на вашем языке стихотворные тексты, лишь немногим уступающие — или не уступающие вовсе — стихотворениям на языке традиционном. От «настоящей» поэзии эти тексты будут отличаться разве что вашей приверженностью эпическому канону (особенно если вы возьмете за основу сохранившиеся до наших дней древнеисландские или древнеанглийские фрагменты). Храня верность упомянутому канону, вы не сумеете передать многозначность: разумеется, ваши слова будут иметь значение, но опоры на реальный мир, насыщающий слово многосмысленностью, им не обрести, ибо они принадлежат ушедшей эпохе. Этой многосмысленности лишены, между прочим, и те традиционные языки, которые интересуют ныне только филологов — староанглийский, старонорвежский и даже, вопреки распространенному мнению, древнегреческий и латынь.
Тем не менее, едва вы придадите словам своего языка мало-мальски внятный смысл, перед вами откроются поистине необозримые горизонты. Вы ощутите себя наследниками минувших эпох. Вам не придется мучительно изобретать новое прилагательное, сходного по значению с которым нет ни в одном из существующих языков. Достаточно будет сказать: «зеленое солнце» или «мертвая жизнь» — и отпустить на волю свою фантазию.
Язык дисциплинирует и питает воображение и, одновременно, обретает через него подлинную свободу. Что достовернее, что точнее — то, что новое прилагательное порождает в сознании диковинные и невообразимо прекрасные образы, или то, что эти причудливые, благолепные образы дают жизнь новому прилагательному?