Габриэль Гарсиа Маркес
Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке
Эрендира купала бабушку, когда подул ветер ее несчастий. Затерявшийся в безлюдье пустыни огромный особняк с лунно-белыми оштукатуренными стенами, принимая первый удар, зашатался на своем фундаменте. Но ни бабушка, ни Эрендира, привыкшие к опасностям жизни среди такой неистовой природы и защищенные стенами ванной, украшенными узорами из павлинов и игривыми мозаиками римских терм, не обратили внимания на убийственную силу ветра.
Огромное обнаженное тело бабушки в мраморном бассейне напоминало прекрасного белого кита. Внучка, которой едва исполнилось четырнадцать, была тихой, хрупкого сложения девочкой, чересчур робкой для своих лет. Неторопливо и размеренно, почти священнодействуя, она совершала омовение водой, настоенной на кровоочистительных травах и ароматических листьях, которые прилипали к бабушкиной сочной спине, распущенным, отливающим сталью волосам и могучему плечу, которое злые шутники матросы безжалостно покрыли татуировкой.
— Вчера мне приснилось, что я жду письма, — сказала бабушка. Эрендира, нарушавшая молчание только в случаях крайней необходимости, спросила:
— А какой это был день?
— Четверг.
— Значит, письмо было с плохими вестями, — сказала Эрендира, — но оно никогда не придет. Выкупав бабушку, она отвела ее в спальню. Бабушка была такой жирной, что могла ходить, лишь опираясь на внучкино плечо или на посох, похожий на епископский, но даже в самых затруднительных положениях в ее действиях угадывалась властность и какое-то древнее величие. В спальне, обставленной, как и весь дом, с чуть-чуть безумной страстью к излишествам, Эрендира провела еще два часа, приводя бабушку в порядок. Она расчесала ее, волосок к волоску, надушила и сделала ей прическу, надела на нее платье, расшитое тропическими цветами, напудрила ей лицо тальком, накрасила губы кармином, а щеки румянами, потерла веки мускусом, покрыла ногти перламутровой эмалью и привела разряженную бабушку, похожую на огромную, нечеловеческих размеров куклу, в искусственный сад, полный удушающего запаха цветов, таких же, как на платье, усадила ее в мягкое кресло, ведущее свой род от какого-то трона, и ушла, оставив ее слушать недолговечную музыку граммофонных пластинок.
Пока бабушка странствовала по топям прошлого, Эрендира занялась уборкой погруженного в темноту, заставленного Бог знает чем дома — с причудливой мебелью, статуями выдуманных цезарей, плачущими люстрами, алебастровыми ангелами, с покрытым золотым лаком пианино и множеством часов самых неожиданных форм и размеров. В патио стояла цистерна для хранения многолетних запасов воды, которую таскали из далеких источников индейцы, а к цистерне был прикован тщедушный страус, единственное пернатое, выжившее в том свирепом, мучительном климате. Он жил, оторванный от мира, в самом сердце пустыни, рядом с жалкой деревушкой, где дули злые ветры и козлы кончали с собой от отчаяния.
Загадочное это убежище было выстроено мужем бабушки, легендарным контрабандистом по имени Амадис, от которого у нее родился сын, тоже Амадис, который был отцом Эрендиры. Никто не знал, как и где возникла эта семья. По самой распространенной среди индейцев версии, Амадис-отец похитил свою красавицу жену из публичного дома где-то на Антильских островах и, прирезав там же одного мужчину, перебрался с женой в недоступную для закона пустыню. Когда оба Амадиса умерли — один от меланхолической лихорадки, другой изрешеченным на поединке, — старуха похоронила их в патио, распустила четырнадцать босоногих служанок и в укромной полутьме продолжала лелеять сны былого величия, пользуясь самоотреченностью своей незаконнорожденной внучки, которую она воспитывала с детства.
Полдня надо было Эрендире для того только, чтобы завести и сверить все часы. В тот злосчастный день ей не пришлось заниматься часами, завода которым хватало до утра, но она должна была искупать и переодеть бабушку, вымыть полы, приготовить обед и до блеска начистить хрусталь. Около одиннадцати, сменив воду в ведре у страуса и полив чахлые репьи на смежных могилах Амадисов, она лицом к лицу столкнулась с разъяренным, невыносимым ветром, но ее не коснулось зловещее предчувствие того, что именно этот ветер принесет ей несчастье. В двенадцать, протирая последние бокалы для шампанского, она вдруг уловила слабый запах бульона и помчалась на кухню, чудом не разбив вдребезги все венецианское стекло.
Она едва успела снять олью, которая уж начала литься на плиту. Потом поставила разогреваться второе и, пользуясь случаем, присела передохнуть на табуретку. Закрыв глаза, она тут же открыла их, неутомимо глядя перед собой, и стала наливать суп в супницу. Она засыпала на ходу.
Бабушка сидела в одиночестве во главе банкетного стола с серебряными канделябрами, накрытого на двенадцать персон. Она дернула сонетку, и в тот же миг перед ней предстала Эрендира с дымящейся супницей. Когда она наливала бабушке суп, та обратила внимание на ее сомнамбулические движения и провела рукой перед глазами внучки, будто протирая невидимое стекло. Девочка не отреагировала. Бабушка пристально поглядела на нее и, когда Эрендира повернулась, чтобы снова идти на кухню, крикнула:
— Эрендира!
Моментально проснувшись, девочка уронила миску с супом на ковер.
— Ничего, доченька, — сказала бабушка с явной лаской в голосе. — Просто ты спишь на ходу.
— Телесная слабость, — извинилась Эрендира. Все еще скованная сном, она подняла супницу и попыталась очистить ковер.
— Оставь пока, — отговорила ее бабушка, — а вечером вымоешь.
Вот так, ко всем остальным делам, намеченным на вечер, добавилась чистка ковра в столовой; а заодно Эрендира застирала в судомойке белье, оставшееся с понедельника, а ветер в это время вился вокруг дома, выискивая щели. Эрендире пришлось переделать столько всего, что она не заметила, как настала ночь, и, только вновь расстелив в столовой ковер, поняла, что пора ложиться.
Весь вечер бабушка рассеянно наигрывала на пианино и вполголоса пела фальцетом модные в ее времена песенки, а на ее ресницах застывали смешавшиеся с мускусом слезы. Но, надев муслиновую рубашку и вытянувшись на кровати, она наконец очнулась от горьких и милых воспоминаний.
— Утром почисти ковер в гостиной, — обратилась она к Эрендире. — Его не выносили на воздух с тех самых пор, когда здесь шумела жизнь.
— Хорошо, бабушка, — ответила девочка. Она взяла веер из перьев и начала обмахивать неумолимую матрону, которая, погружаясь в сон, диктовала ей расписание ночных обязанностей.
— Перед сном погладь белье, чтобы уснуть с чистой совестью.
— Хорошо, бабушка.
— Внимательно просмотри все платяные шкафы, потому что в ветреные ночи у моли разыгрывается аппетит.
— Хорошо, бабушка.
— В оставшееся время вынеси цветы во двор, пусть дышат.
— Хорошо, бабушка.
— И покорми страуса.
Уже уснув, она продолжала отдавать приказания, — от нее-то Эрендира и унаследовала необычную способность продолжать жить во сне, Эрендира бесшумно вышла из комнаты и вернулась к своим ночным делам, по-прежнему отвечая на повеления спящей бабушки.
— Полей могилы.
— Хорошо, бабушка.
— Перед сном проверь, все ли в порядке, потому что вещи очень страдают, если их положат спать не на свое место.
— Хорошо, бабушка.
— А если придут Амадисы, предупреди их, чтобы не входили, — сказала бабушка. — Порфирио Галан со своей шайкой готовится их убить.
Эрендира не ответила ей, потому что знала: бабушка запутывалась в своем бреду, — но продолжала неукоснительно выполнять все приказы. Проверив шпингалеты на окнах и погасив огни, она взяла в столовой канделябр и, освещая себе дорогу, пошла в свою спальню, а недолгие затишья между порывами ветра заполняло мирное и мощное дыхание спящей бабушки.
Комната Эрендиры, обставленная пышно, хотя и не с таким буйством, как бабушкина, была полна тряпичных кукол и заводных зверюшек ее недавнего детства. Сломленная непосильным обилием дневных забот, Эрендира поставила канделябр на ночной столик и, не в силах раздеться, упала на кровать. Несколько минут спустя злосчастный ветер, подобно своре собак, ворвался в спальню и швырнул канделябр на занавески.
Под утро, когда стих наконец ветер и застучали редкие крупные капли дождя, погасли последние тлеющие угли и прибили к земле дымящуюся золу. Жители деревни, в основном индейцы, пытались достать то, что уцелело после бедствия: обугленный труп страуса, позолоченный остов пианино, торс какой-то статуи. Скорбно и непроницаемо созерцала бабушка останки своего благополучия. Сидящая на могиле Амадисов, Эрендира уже больше не плакала. Убедившись, что лишь немногое не обратилось в прах, бабушка взглянула на внучку с откровенным участием.
— Бедная моя девочка, — вздохнула она. — Тебе жизни не хватит, чтобы возместить мне такой ущерб.
Эрендира начала расплачиваться в тот же день, когда под грохочущим ливнем бабушка отвела ее к деревенскому лавочнику, тощему и преждевременно состарившемуся вдовцу, знаменитому на всю пустыню тем, что не торгуясь платил за девственность. Под хладнокровным надзором бабушки вдовец осмотрел Эрендиру с подлинно научным беспристрастием: он учел крепкость ее ляжек, величину груди, объем бедер. Он не произнес ни слова, пока не подсчитал цену.
— Молодо-зелено, — сказал он наконец, — груди у нее, как у сучки.
Потом он заставил ее встать на весы, чтобы с цифрами в руках обосновать свои выводы. Эрендира весила сорок два килограмма.
— Больше ста песо она не стоит, — сказал вдовец. Бабушка возмутилась.
— Сто песо за такую свеженькую девочку! — почти закричала она. — Нет, ни во что не ставить целомудрие, это уж слишком.
— Сто пятьдесят, — сказал вдовец.
— Девочка принесла мне убыток больше чем на миллион песо, — ответила бабушка. — Такими темпами она со мной за двести лет не расплатится.
— На ваше счастье, — сказал вдовец, — молодости у нее не отнимешь.
Буря грозила развалить дом, а с потолка лило не хуже, чем на улице. Бабушка почувствовала себя одинокой в рушащемся мире.
— Пожалуйста, хотя бы триста, — сказала она.
— Двести пятьдесят.
В конце концов сошлись на двухстах двадцати песо наличными и кое-какой провизии. Затем бабушка отправила Эрендиру с вдовцом, который повел ее в кладовку, держа за руку так, как будто провожал в школу.
— Жду тебя здесь, — сказала бабушка.
— Хорошо, бабушка, — ответила Эрендира.
Кладовкой служил навес из гнилых пальмовых листьев с четырьмя каменными подпорками, обнесенный стеной из необожженных кирпичей высотой в метр, через которую врывались в дом беспокойные вестники непогоды. На стене разместились глиняные горшки с кактусами и другими сухолюбивыми растениями. Висящий между подпорок выцветший гамак бился на ветру, как распущенный парус отданной на волю волн яхты. Сквозь завывания бури и шум хлещущих струй доносились далекие крики, вой невидимых животных, голоса терпящих кораблекрушение.
Едва оказавшись под навесом, вдовец с Эрендирой вцепились друг в друга, чтобы противостоять потоку воды, окатившему их с головы до ног. Ревущий ураган заглушал их голоса и делал их движения неестественными. При первом же поползновении вдовца Эрендира выкрикнула что-то неразборчивое и попыталась убежать. Вдовец молча завернул ей руку и потащил к гамаку. Сопротивляясь, она беззвучно закричала и расцарапала ему лицо, но он ответил на это величественной пощечиной, от которой Эрендира на мгновение повисла в воздухе с извивающимися, словно щупальцы медузы, волосами, обхватил ее за талию прежде, чем она вновь успела коснуться земли, грубо бросил в гамак и намертво придавил коленями. Поддавшись охватившему ее ужасу, Эрендира лишилась чувств, завороженная лунным узором рыбы, плававшей в смятенном воздухе, а вдовец тем временем хищными, размашистыми движениями, словно выпалывая сорняки, рвал на ней платье, и длинные пестрые лоскутья извивались, как серпантин, на уносившем их ветру.
Когда в деревне не осталось ни одного мужчины, способного оплатить любовь Эрендиры, бабушка повезла ее на грузовике путями контрабандистов. Они ехали в открытом кузове среди мешков с рисом, банок с маслом и уцелевшего при пожаре имущества: изголовья вицекоролевской кровати, воинственного ангела, закопченного трона и прочего хлама. В саквояже двумя жирно намалеванными крестами везли кости Амадисов.
Бабушка скрывалась от неотвязного солнца под рваным зонтиком, задыхаясь от пыли и пота, но даже и таком бедственном положении сохраняя властность и достоинство. За штабелями банок и мешков с рисом Эрендира оплачивала проезд и багаж, занимаясь любовью с грузчиками по двадцать песо за сеанс. Вначале она применила ту же систему обороны, что и против насилия вдовца. Но у грузчика был другой метод: неторопливо и мудро он смирял ее лаской. В общем, когда после смертельно утомительного дня они подъехали к деревне, Эрендира и грузчик мирно отдыхали от любви, забаррикадировавшись поклажей. Шофер грузовика крикнул бабушке:
— Вот отсюда и начинается мир.
Бабушка недоверчиво оглядела убогие и пустынные улицы деревни, чуть больше той, что они покинули, но такой же печальной.
— Не заметно, — сказала она.
— Это земля монастырская, — сказал водитель.
— Меня интересует не милосердие, а контрабанда, — ответила бабушка.
Лежа за горой груза и прислушиваясь к разговору, Эрендира ковыряла пальцем мешок с рисом. Потянув за нитку, она неожиданно вытащила длинное ожерелье из самых настоящих жемчужин. Она испуганно глядела на ожерелье, зажав его между пальцев, как мертвую гадюку, в то время как водитель болтал с бабушкой.
— Спуститесь с облаков, сеньора. Контрабандистов не существует.
— Вот еще, — сказала бабушка. — Кому вы это рассказываете.
— Поищите, может, найдете, — добродушно пошутил шофер. — Слышат звон, да не знают, где он.
Заметив, что Эрендира вытащила ожерелье, грузчик быстро вырвал его у нее из рук и снова засунул в мешок. Тут бабушка, решившая остаться, несмотря на нищету деревни, позвала внучку, чтобы та помогла ей вылезти из грузовика. На прощание Эрендира торопливо, но крепко и от чистого сердца поцеловала грузчика. Бабушка, усевшись на трон посреди улицы, наблюдала за разгрузкой. Последним был саквояж с останками Амадисов.
— Тяжелый, как покойник, — пошутил водитель.
— Два покойника, — ответила бабушка. — И обращайтесь с ними с должным уважением.
— Как с мраморными статуями, — снова пошутил водитель. Он бросил саквояж рядом с закопченной мебелью и протянул бабушке руку.
— Пятьдесят песо, — сказал он.
Бабушка кивнула на грузчика:
— Вашему рабу сполна за все уплачено.
Водитель с удивлением посмотрел на своего помощника, и тот кивнул. Водитель вернулся в кабину, где ехала женщина в трауре с грудным ребенком, плакавшим от жары. Грузчик, уверенный в успехе, обратился к бабушке:
— Если вы не имеете ничего против, Эрендира поедет со мной. Я ей дурного не сделаю.
Испугавшись, девочка вмешалась:
— Я ничего не говорила!
— Я это придумал, я и говорю, — сказал грузчик.
Бабушка смерила его оценивающим взглядом, словно пытаясь рассмотреть, большие ли у него гланды.
— Я не возражаю, — сказала она, — если ты мне уплатишь за то, что я потеряла из-за ее небрежности. Всего восемьсот семьдесят две тысячи триста пятнадцать песо минус четыреста двадцать, которые ты у заплатил, итого восемьсот семьдесят одна тысяча восемьсот девяносто пять.
Грузовик тронулся.
— Я и вправду дал бы вам эту кучу денег, если бы они у меня были, — серьезно сказал грузчик. — Девочка их стоит.
Бабушке пришлась по душе решимость юноши.
— Ладно, когда будут, возвращайся, сынок, — сказала она приветливо. — А теперь поезжай, а то, если начнем считать, выйдет, что ты мне должен еще десятку.
Грузчик на ходу запрыгнул в кузов. Он помахал рукой Эрендире, но она была все еще так перепугана, что не ответила.
На том же пустыре, где их оставил грузовик, бабушка и Эрендира наспех соорудили лачугу из оцинкованных листов и остатков персидских ковров. Они расстелили на полу две циновки и спали так же крепко, как дома, пока солнце не пробилось сквозь щели и не стало припекать им щеки.
В то утро, против обыкновения, бабушка прислуживала Эрендире. Она раскрасила ей лицо в соответствии с идеалом загробной красоты, модной в дни ее юности; последним штрихом были искусственные ресницы и бант из накрахмаленной кисеи, похожий на бабочку.
— Выглядишь ты ужасно, — признала бабушка, — но это к лучшему: мужчины — настоящие животные во всем, что касается женщин.
В пылающем безмолвии пустыни до них донесся стук копыт пока еще невидимых мулов. По приказу бабушки Эрендира улеглась на циновку — точь-в-точь молодая актриса в ожидании момента, когда поднимется занавес. Опираясь на епископский посох, бабушка покинула лачугу и уселась на трон, поджидая приближающихся мулов.
Вскоре она увидела почтальона. Ему было не больше двадцати лет, но профессия делала его старше; носил он комбинезон цвета хаки, гетры, пробковый шлем и заткнутый за патронташ револьвер. Он ехал на муле, что был покрупнее, и вел за уздечку второго, на которого были навалены холщовые мешки с корреспонденцией.
Проезжая мимо бабушки, он поприветствовал ее и неспешно и безразлично последовал дальше. Но бабушка знаками предложила ему заглянуть внутрь лачуги. Мужчина заглянул и увидел лежащую на циновке, размалеванную словно покойница, Эрендиру в платье с фиолетовой каймой.
— Нравится? — спросила бабушка.
Почтальон, однако, все еще не понимал, что ему предлагают.
— Натощак недурно, — улыбнулся он.
— Пятьдесят песо, — сказала бабушка.
— Да что она, золотая, что ли! — воскликнул почтальон. — Это же мое месячное пропитание.
— Не мелочись, — сказала бабушка. — За авиапочту платят больше, чем священнику.
— А я простой почтальон, — ответил парень. — Авиапочту развозят на грузовике.
— Так или иначе, любовь значит в жизни не меньше, чем еда, — сказала бабушка.
— Любовью сыт не будешь.
Тут бабушка поняла, что у человека, живущего чужими надеждами, всегда найдется время поторговаться.
— Сколько у тебя? — спросила она.
Почтальон спешился, вытащил из кармана несколько жеваных банкнотов и показал их бабушке. Та быстро и алчно, как мяч в игре, схватила деньги.
— Делаю тебе скидку, — сказала она, — по при условии, что ты повсюду пустишь о нас слух.
— По всему свету, — ответил почтальон. — Это я могу.
Эрендира, которой было не моргнуть, сняла искусственные ресницы и подвинулась к краю циновки, освобождая место случайному жениху. Как только он вошел в лачугу, бабушка энергичным движением задернула за ним занавеску.
Сделка оказалась выгодной. Привлеченные рассказами почтальона, мужчины приезжали издалека — испробовать новинку. Вслед за мужчинами появились лотерейные столы и лотки с едой, а под конец приехал на велосипеде фотограф, установивший напротив палатки аппарат на треноге под траурной накидкой и повесил перед ним занавесь, изображавшую озеро с немощными лебедями.
Сидя на троне и обмахиваясь веером, бабушка выражала полную непричастность к собственноручно устроенной ярмарке. Ее интересовал только порядок в очереди и точность сумм, которые вносились авансом. Поначалу она была до того строгой, что отвергла хорошего клиента только потому, что ему не хватало пяти песо. Но с течением времени, усвоив жизненные уроки, она позволила добавлять к деньгам ладанки, семейные реликвии, обручальные кольца — словом, все, что считала (попробовав сперва на зуб) высокопробным, хоть и не блестящим, золотом.
Пробыв в этой деревне довольно долгое время, бабушка скопила достаточно денег, чтобы купить осла и углубиться в пустыню в поисках мест, более выгодных для погашения долга. Она ехала на осле в носилках, сооруженных на скорую руку, скрываясь от оцепенелого солнца под зонтиком со сломанной ручкой, который держала Эрендира. За ними четверо индейцев несли разобранное на части становище: циновки, подновленный трон, алебастрового ангела и саквояж с останками Амадисов. Фотограф ехал на своем велосипеде вслед за караваном, держась, впрочем, в отдалении и делая вид, будто едет совсем на другой праздник.
Полгода спустя бабушка смогла наконец оценить во всей полноте положение дел.
— Если так пойдет и дальше, — сказала она Эрендире, — ты рассчитаешься со мной через восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней.
Закрыв глаза и жуя зерна, хранившиеся в кармане пояса, где лежали также и деньги, бабушка пересчитала все сначала и уточнила:
— Не считая, само собой, жалованья и еды для индейцев и прочих мелких расходов.
Следовавшая за ослом Эрендира, изнуренная жарой и пылью, беспрекословно выслушав бабушкины рассуждения, с трудом сдержала слезы.
— У меня внутри как будто толченое стекло, — сказала она.
— Попробуй уснуть.
— Хорошо, бабушка.
Она закрыла глаза, глотнула раскаленного воздуха и, спящая, продолжала идти за ослом.
* * *
Маленький грузовичок, нагруженный клетками, показался на горизонте, вздымая облака пыли и распугивая молодых коз, и птичий переполох пролился, как поток прохладной воды, на тяжелую воскресную дрему Сан-Мигель-дель-Десьерто. За баранкой сидел крепко сбитый фермер-голландец, с кожей, потрескавшейся от непогоды, грубой, как шкура животного, и беличьими усами, которые он унаследовал от одного из своих прадедов. Его сын Улисс, сидевший рядом с ним, был огненно-рыжим юношей с глубоким, как море, отрешенным взглядом, точь-в-точь беглый ангел. Внимание голландца привлекла палатка, перед которой ожидали своей очереди солдаты местного гарнизона. Солдаты сидели на земле и пили из одной бутылки, передавая ее из рук в руки, а головы их были прикрыты ветками миндаля, как будто они устроили засаду и ждут боя. Фермер спросил по-голландски:
— Что тут, черт подери, продают?
— Женщину, — ответил ему сын со всей своей непосредственностью. — Ее зовут Эрендира.
— А ты откуда знаешь?
— В пустыне все это знают, — отвечал Улисс.
Голландец отправился в городскую больницу. Улисс, сдержавшись в машине, ловко открыл замок портфеля, который отец оставил на сиденье, вытащил пригоршню банкнотов, часть засунул в карман, а остальное положил на место. В тот же вечер, пока отец спал, он вылез через окно гостиницы и встал в очередь перед палаткой Эрендиры.
Веселье было в разгаре. Пьяные новобранцы танцевали поодиночке, чтобы только не пропадала даровая музыка, а фотограф, используя магниевую бумагу, снимал даже в темноте. Пока он следил за делами, бабушка, разложив банкноты на коленях, пересчитывала их, связывала в одинаковые пачки и аккуратно складывала в большую корзину. К тому времени солдат набралось от силы человек двенадцать, но к вечеру очередь пополнилась клиентами из штатских. Улисс был последним в очереди. Подошел черед солдата, от которого веяло чем-то мрачным. Бабушка не только запретила ему войти, но даже не дотронулась до его денег.
— Нет, сынок, — сказала она. — Я тебя ни за какое золото не пущу. Порчун ты.
Солдат был не из местных и поэтому удивился:
— Что это такое?
— А то, что у тебя дурной глаз, — сказала бабушка. — И на лбу у тебя это написано.
Она отстранила его, не касаясь, и пропустила следующего.
— Заходи, змей-горыныч, — сказала она добродушно. — И не задерживайся — родина тебя ждет.
Солдат вошел, но тут же вернулся: Эрендира хотела поговорить с бабушкой. Бабушка повесила на руку корзину с деньгами и вошла в палатку, внутри которой было тесновато, но чисто и прибрано. В глубине, на походной кровати, жалкая и перемазанная солдатским потом, лежала Эрендира, которую била неудержимая дрожь.
— Бабушка, — прорыдала она, — я умираю.
Бабушка потрогала ей лоб и, убедившись, что температуры нет, попыталась утешить.
— И осталось-то всего десять солдатиков, — сказала она.
Эрендира расплакалась, взвизгивая, как застигнутый врасплох зверек. Тут бабушка поняла, что Эрендира переживала самое ужас, и, ласково гладя ее по голове, помогла успокоиться.
— Просто ты слабенькая, — сказала она. — Ну-ну, поплакала, и будет, прими шалфейную ванну, кровь и успокоится.
Как только Эрендире стало полегче, бабушка вышла из палатки и вернула деньги ожидавшему у входа солдату. «На сегодня все, — сказала она. — Приходи завтра и будешь первым». Затем она крикнула, обращаясь к очереди:
— Все, мальчики. Завтра утром в девять.
Солдаты и штатские с криками протеста окружили бабушку. Она противостояла им, беззлобно, но с серьезным видом потрясая наводящим смятение посохом.
— Олухи! Сосунки! — кричала она. — Вы что думали, эта крошка железная? Хотела бы я посмотреть на вас на ее месте. Распутники. Дерьмо безродное.
Мужчины отвечали ей и похлеще, но в конце концов мятеж был подавлен, и бабушка стояла с посохом на страже до тех пор, пока не унесли столы с фритангой и не разобрали лотерейные киоски. Она уже собиралась вернуться в палатку, как вдруг увидела Улисса, одиноко и отважно стоявшего в темноте на опустевшем месте, где раньше тянулась очередь. Его окружало божественное сияние, а лицо выступало из полутьмы, сияя ослепительной красотой.
— Послушай, — сказала ему бабушка, — где ты оставил свои крылья?
— А у моего дедушки они и вправду были, — ответил Улисс с присущей ему непосредственностью. — Но этому никто не верит.
Очарованная, бабушка внимательно поглядела на него. «А я вот верю, — сказала она. — Приходи в них завтра». И она вошла в палатку, покинув Улисса, который весь был как в горячке. После ванны Эрендире стало лучше. Она надела короткую вышитую рубашку и, готовясь ко сну, сушила волосы, сдерживая слезы, готовые хлынуть вновь. Бабушка спала.
Очень медленно Улисс высунул голову из-за спинки кровати. Эрендира увидела ясные тоскующие глаза, но прежде, чем что-либо сказать, потерла лицо полотенцем, дабы убедиться, что это не галлюцинация. Когда Улисс наконец моргнул, она спросила его шепотом:
— Ты кто?
Улисс высунулся по плечи.
— Меня зовут Улисс, — сказал он и, показав ей украденные банкноты, добавил:
— Вот деньги.
Эрендира оперлась руками о кровать, приблизила свое лицо к лицу Улисса, и начался разговор, похожий на школьную игру.
— Ты должен был встать в очередь, — сказала она.
— Я прождал весь вечер, — ответил Улисс.
— А теперь тебе придется подождать до утра, — сказала Эрендира. — Мне как будто все почки отбили.
В этот момент спящая бабушка заговорила.
— Скоро двадцать лет с тех пор, как последний раз шел дождь, — сказала она. — Такая страшная была буря, что дождь перемешался с морской водой, а к утру дом был полон рыб и ракушек, а твой дед Амадис, земля ему пухом, видел, как проплыл по воздуху светящийся скат.
Улисс юркнул за кровать. Эрендира лукаво улыбнулась.
— Да ты не бойся, — сказала она. — Когда спит, она всегда такая ненормальная, но даже землетрясение ее не разбудит.
Улисс вылез снова. Эрендира взглянула на него с кокетливой, почти ласковой улыбкой и сняла с циновки грязную простыню.
— Слушай, — сказала она Улиссу, — помоги мне сменить простыню.
И вот Улисс выбрался из-за кровати и взялся за конец простыни. Так как простыня была намного больше циновки, им пришлось сложить ее несколько раз. Каждый раз Улисс оказывался все ближе к Эрендире.
— Я страшно хотел тебя увидеть, — вдруг сказал он. — Все говорят, что ты очень красивая, и так оно и есть.
— Но я скоро умру, — сказала Эрендира.
— Моя мама говорит, что все, кто умирает в пустыне, попадают не на небо, а в море, — ответил Улисс.
Эрендира отложила грязную простыню и застелила циновку новой, чистой и глаженой.
— А какое оно, море?
— Оно как пустыня, только из воды, — сказал Улисс.
— Значит, по нему нельзя пройти.
— Мой папа знал человека, который мог, — ответил Улисс, — но это было давно.
Эрендира была восхищена, но ей хотелось спать.
— Приходи завтра пораньше и становись первым, — сказала она.
— Мы с папой уезжаем на заре, — ответил Улисс.
— И больше уже не вернетесь?
— Может быть, но когда? — сказал Улисс. — Сюда мы попали случайно, потому что сбились с пограничной дороги.
Эрендира задумчиво посмотрела на спящую бабушку.
— Ладно, — решила она, — давай деньги.
Улисс дал ей деньги. Эрендира легла в кровать, но он, весь дрожа, не мог пошевелиться: в самый важный момент вся его решимость улетучилась. Эрендира взяла Улисса за руку, поторапливая, и только тут заметила его мучения. Этот страх был ей знаком.
— Первый раз? — спросила она.
Улисс ничего не ответил, но выдавил из себя скорбную улыбку. Эрендира сменила тон.
— Дыши глубже, — сказала она. — Сначала так всегда бывает. А потом даже не обращаешь внимания.
Она уложила его рядом с собой и, раздевая, успокаивала по-матерински.
— Так как же тебя зовут?
— Улисс.
— Это имя гринго, — сказала Эрендира.
— Нет, мореплавателя.
Расстегнув рубашку, Эрендира покрыла его грудь мелкими, сиротливыми поцелуями, а затем обнюхала.
— Ты весь как из золота, — сказала она, — а пахнешь цветами.
— Это, наверное, от апельсинов, — сказал Улисс. Немного успокоившись, он заговорщически улыбнулся.
— Столько птиц — это для отвода глаз, — добавил он. — А на самом деле мы везем к границе контрабандные апельсины.
— Апельсины не контрабанда, — сказала Эрендира.
— Наши — да, — сказал Улисс. — Каждый стоит пятьдесят тысяч песо.
Эрендира в первый раз за столь долгое время рассмеялась.
— Что мне больше всего в тебе нравится, — сказала она, — серьезность, с которой ты выдумываешь глупости.
Она стала непосредственной и болтливой, будто наивность Улисса изменила не только ее настроение, но и характер. Бабушка, находясь на волосок от непоправимого, продолжала разговаривать во сне.
— И вот тогда, в начале марта, тебя принесли в дом, — сказала она. — Ты была похожа на ящерку, завернутую в пеленки. Твой отец Амадис, молодой и красивый, так обрадовался, что отправил за цветами двадцать, да, двадцать повозок и вернулся, крича и разбрасывая цветы по улицам, пока вся деревня не стала золотистой от цветов, как море.
Она бредила несколько часов напролет — громко, страстно и упрямо. Но Улисс не слышал ее, потому что Эрендира любила его столь крепко и столь искренне, что пока бабушка бредила, она успела полюбить его уже за полцены и продолжала любить до рассвета даром.
Воздев распятия, отряд миссионеров стоял плечом к плечу посреди пустыни. Ветер, свирепый и злосчастный, трепал холщовые рясы и спутанные бороды и едва не валил с ног. В отдалении возвышался монастырь — строение колониального стиля, с колоколенкой, выглядывавшей из-за грубо оштукатуренных стен.
Возглавлявший отряд молодой монах указал пальцем на трещину, прорезавшую глазурованную глину.
— Не переступайте этой черты! — крикнул он.
Индейцы-носильщики, тащившие дощатый паланкин, в котором ехала бабушка, услышав крик, остановились. Бабушка, невзирая на неудобную позу, одуряющую пыль и струящийся пот, сохраняла высокомерный вид. Эрендира шла пешком. За паланкином вытянулась цепочка из восьми нагруженных индейцев, а завершал процессию фотограф на велосипеде.
— Пустыня ничья, — сказала бабушка.
— Она принадлежит Богу, — ответил миссионер. — А вы попираете его святые законы споим омерзительным промыслом.
Бабушка узнала кастильскую манеру выражаться и решила, что столкновения лучше избежать, чтобы не разбить себе голову о подобную непреклонность. Это было вполне в ее характере.
— Чудно ты говоришь, сынок.
Миссионер показал на Эрендиру:
— Эта девочка несовершеннолетняя.
— Но она моя внучка.
— Тем хуже, — отвечал монах. — Если ты по доброй воле не согласишься доверить ее нашей опеке, придется говорить с тобой по-другому.
Этого бабушка не ожидала.
— Ну ладно, желторотый, — сдалась она, перепугавшись. — Только рано или поздно я вернусь, вот увидишь.
Три дня спустя после встречи с миссионерами, когда бабушка с Эрендирой устроились на ночлег в деревне неподалеку от монастыря, шесть безмолвных фигур, передвигаясь по-пластунски как штурмовая группа, незаметно проскользнули в палатку. Молодые и сильные послушницы-индианки в одеяниях из грубого полотна промелькнули в неверном лунном свете. Абсолютно бесшумно они набросили на Эрендиру москитный полог, спеленали ее и, спящую, вынесли из палатки, как большую хрупкую рыбу, угодившую в сеть.
Не было средства, к которому не прибегала бы бабушка, чтобы вырвать внучку из-под опеки миссионеров. Испробовав все способы от самых прямолинейных до самых затейливых, бабушка обратилась за помощью к гражданским властям, представленным офицером, которого она застала дома полураздетым в тот момент, когда он стрелял из винтовки в темную, одиноко висящую посреди раскаленного неба тучу. Он старался продырявить тучу, чтобы пошел дождь, и, время от времени прекращая ожесточенную и бесплодную пальбу, слушал бабушку.
— Я ничего не могу сделать, — сказал он в конце концов. — По конкордату, монахи могут держать девочку, пока она не станет совершеннолетней. Или пока не выйдет замуж.
— Зачем же вас тогда здесь держат? — спросила бабушка.
— Чтобы я устраивал дождь, — ответил алькальд. Тут, видя, что туча вне его досягаемости, он отвлекся от своих общественных обязанностей и полностью занялся бабушкой.
— Вам нужен солидный человек, который мог бы за вас поручиться, — сказал он. — Кто-нибудь, кто подтвердил бы вашу нравственность и добропорядочность в письменном виде. Вы случайно не слышали о сенаторе Онесимо Санчесе?
В голосе бабушки, сидевшей на самом припеке, на скамеечке, чересчур узкой для галактических размеров ее зада, прозвучала величественная ярость:
— Я — бедная одинокая женщина, покинутая в бескрайней пустыне.
Алькальд, правый глаз которого косил из-за жары, взглянул на нее с жалостью.
— Тогда, сеньора, не тратьте времени попусту, — сказал он. — Что с возу упало…
Бабушка, однако, этого так не оставила. Она разбила палатку напротив монастыря и впала в задумчивость одинокого воина, осадившего укрепленный город. Бродяга-фотограф, хорошо знавший бабушку, увидев, как пристально глядит она на монастырь, сидя на солнцепеке, сложил свои пожитки на багажник велосипеда и приготовился ехать.
— Посмотрим, кому первому надоест, — сказала бабушка. — Им или мне.
— Они здесь уже триста лет, и пока не надоело, — ответил фотограф. — Я поехал.
Бабушка заметила наконец нагруженный велосипед:
— Ты куда едешь?
— Куда глаза глядят. Мир велик, — сказал фотограф. И уехал.
Бабушка вздохнула:
— Не так велик, как тебе кажется, подонок.
Но, несмотря на гнев, она даже не повернула головы ему вслед, чтобы ни на минуту не упускать из виду монастырь. И она не упускала его из виду все долгие дни испепеляющей жары, все долгие ночи беспутных ветров; но за все время напряженных раздумий из монастыря никто не выходил. Индейцы соорудили рядом с палаткой пальмовый навес и устроились под ним со своими гамаками, а бабушка, сидя на троне, клевала носом, но не смыкала глаз до поздней ночи, пережевывая неочищенные зерна маиса, которыми был набит ее пояс, с невозмутимой медлительностью дремлющего вола.
Однажды ночью мимо нее медленно проехала колонна крытых грузовиков, освещенная только гирляндой разноцветных прожекторов, придававшей машинам фантастический вид призрачных алтарей. Бабушка мгновенно узнала их, ведь они были как две капли воды похожи на грузовики Амадисов. Последний грузовик притормозил, остановился — из него вышел мужчина и начал копаться в моторе. Он был точной копией Амадисов — в шляпе с загнутыми полями, в высоких ботинках, с двумя патронташами крест-накрест, карабином и двумя револьверами. Не устояв перед непреодолимым соблазном, бабушка окликнула мужчину.
— Ты знаешь, кто я? — спросила она.
Незнакомец безжалостно направил на нее свет карманного фонаря и на мгновение различил изможденное бессонницей лицо, потухшие, усталые глаза и тусклые волосы женщины, которая, несмотря на свой возраст, невзгоды и жестокий, бьющий в лицо свет, могла бы вызвать предположение, что когда-то она была первой красавицей на земле. Убедившись наверняка, что никогда не видел ее раньше, мужчина погасил фонарь.
— Что вы не Богоматерь — это точно, — сказал он.
— Напротив, — ответила бабушка с нежностью в голосе. — Я — дама.
Мужчина инстинктивно схватился за пистолет:
— Какая дама?!!
— Амадиса-старшего.
— Значит, вы с того света, — нервно ответил мужчина. — Что нам угодно?
— Чтобы вы помогли мне вызволить мою внучку, внучку Амадиса-старшего, дочь нашего сына Амадиса, запертую в этом монастыре.
Мужчина переборол страх.
— Не туда попали, — сказал он. — Если вы считаете, что мы собираемся вмешиваться в дела Божии, значит, вы не та, за кого себя выдаете: и Амадисов-то никогда не знали, и что такое контрабанда — самого завалящего понятия не имеете.
Той ночью бабушка спала еще меньше, чем накануне. Завернувшись в шерстяное одеяло, она непрерывно жевала маис, а ночная темнота будоражила ее память, и, хоть она и не спала, загнанные в тайники кошмары рвались на свободу, и, держась рукой за сердце, бабушка боролась с душившим ее воспоминанием о больших пунцовых цветах и доме у моря, в котором она была счастлива. Она держалась до тех пор, пока не зазвонил монастырский колокол, не зажглись в окнах первые огни и не наводнил пустыню запах горячих хлебов, испеченных к заутрене. Только тогда она покорилась усталости, обманутая пригрезившейся ей Эрендирой, которая не спала, а все пыталась убежать и вернуться к ней.
Эрендира, напротив, с тех пор, как ее похитили, крепко спала по ночам. С помощью садовых ножниц ей остригли волосы ежиком, одели в полотняный арестантский балахон и, вручив большое ведро с известкой и швабру, заставили белить лестничные ступени за проходившими монахами. Это была лошадиная работа, потому что по лестнице непрерывно поднимались и спускались миссионеры с налипшей на подошвы грязью или что-нибудь носили послушницы, но Эрендире она показалась воскресным отдыхом после стольких дней убийственной постельной каторги. К тому же не одна она валилась с ног от усталости: ведь монастырь посвятил себя борьбе не с дьяволом, а с пустыней. Эрендира видела послушниц-индианок, пинками загонявших бодливых коров в стойла, часами прыгавших на досках пресса для отжимки сыров, помогавших рожать козам. Она видела, как течет пот по их дубленой коже, когда они доставали воду из колодца и вручную поливали возделанный мотыгами огород, бросая безрассудный вызов каменистой пустыне. Видела земной ад хлебопекарен и гладилен. Она видела, как монашенка гонялась по двору за свиньей и, повалившись вместе с ней в глинистую жижу, крепко держала бьющуюся свинью за уши, пока две подоспевшие послушницы в кожаных фартуках не помогли ей и одна из них не заколола свинью мясницким ножом, после чего все трое с ног до головы были покрыты кровавой грязью. Видела, как в одной из палат госпиталя чахоточные монахини в длинных, похожих на саван рубахах вышивают, сидя на террасе в ожидании последней воли Божией, свадебные простыни, в то время как мужчины вопиют в пустыне. Эрендира незаметно жила в тени, сталкиваясь с новыми обличьями красоты и ужаса, которые она представить себе не могла в узком мире постели, но даже самым вкрадчивым послушницам не удалось добиться от нее ни одного слова с того дня, как ее принесли в монастырь. Однажды утром, разводя известку, Эрендира услышала звуки струн, льющиеся прозрачным светом в слепящую пустыню. Зачарованная, она заглянула в огромную пустую залу с голыми стенами и большими окнами, через которые врывался и застывал, отстоявшись, ясный сияющий июнь, а посреди залы прекрасная монахиня, которую Эрендира никогда раньше не видела, играла на клавесине пасхальную ораторию. Затаив дыхание, с душой напряженной, как струна, Эрендира слушала музыку, пока не зазвонил колокол, созывающий к трапезе. После обеда, отбеливая ступени кистью из дрока, она дождалась момента, когда кончился поток послушниц, и в первый раз с тех пор, как очутилась в монастыре, оставшись одна там, где ее никто не мог услышать, произнесла вслух:
— Я счастлива.
Таким образом, бабушке уже нечего было и надеяться, что Эрендира убежит и вернется к ней, однако, не зная того, бабушка все с тем же твердокаменным упорством продолжала осаду до Троицына дня. А миссионеры в это время прочесывали пустыню, преследуя незамужних беременных женщин и заставляя их выходить замуж. В сопровождении четырех хорошо вооруженных солдат, с огромным сундуком, полным всякого хлама, они добирались на своем дряхлом грузовичке до самых заброшенных деревень. Труднее всего в этой охоте на индейцев было добиться согласия женщин, сопротивлявшихся воле Божией самоочевидным доводом, состоявшем в том, что мужчины охотно пользовались правом возлагать на законных жен самую тяжелую работу, в то время как сами дрыхли в гамаках. Поэтому пришлось действовать хитростью, сдабривая не в меру горькую милость Божию сиропом индейского языка, однако самые шельмоватые в конце концов уступали, только когда видели пару сережек сусального золота. Заручившись согласием женщин, мужчин ударами приклада выгоняли из гамаков и связанными увозили в грузовике навстречу насильственному браку.
Несколько дней наблюдала бабушка за тем, как нагруженный беременными индианками грузовик подъезжает к монастырю, но мысль использовать это обстоятельство не приходила ей в голову. Озарение пришло именно в Троицын день, когда бабушка услышала взрывы петард, перезвон колоколов и, увидев нищую, но веселую толпу, спешившую на празднество, различила в ней беременных женщин в свадебных венках и со свечами, ведущих под руку к общественному алтарю случайных, но в будущем законных супругов. В конце процессии она заметила юношу, в лохмотьях, с невинным взглядом и подстриженными в кружок волосами, который нес большую пасхальную свечу, украшенную шелковым бантом. Бабушка подозвала его.
— Послушай, сынок, — сказала она звонко, — что тебе делать в этой толкучке?
Юноша, чувствуя себя неловко из-за свечи и лошадиных зубов, мешавших ему закрыть рот, ответил:
— Отцы поведут меня к первому причастию.
— Сколько тебе заплатили?
— Пять песо.
Бабушка вытащила из внутреннего кармана пачку банкнотов.
Юноша взглянул на нее с удивлением.
— Я дам тебе двадцать, — объяснила бабушка. — Но только не за причастие, а за то, что ты женишься.
— А на ком?
— На моей внучке.
Вот так на монастырском дворе, все в том же арестантском балахоне и кружевной мантилье, подаренной послушницами, обручилась Эрендира, не зная даже имени подкупленного бабушкой жениха. Она превозмогла адскую боль, стоя на коленях на каменном полу, вынесла едкую, козлиную вонь двухсот беременных невест, стерпела бичующую латынь послания святого Павла, вколоченную в стоячий полуденный воздух, сохраняя при этом неясную надежду, потому что монахи, не зная, как противиться ловкой и неожиданно подстроенной свадьбе, обещали предоставить ей последнюю возможность задержаться в монастыре. Но все же в конце церемонии в присутствии папского префекта, военного алькальда, стрелявшего по облакам, своего новоиспеченного мужа и невозмутимой бабушки — Эрендира снова оказалась во власти наваждения, преследовавшего ее со дня появления на свет. И когда наконец спросили, каково ее доподлинное независимое и окончательное решение, она отвечала не колеблясь:
— Я хочу уехать, — и, указывая на мужа, добавила:
— Но только не с ним, а с бабушкой.
* * *
Улисс провел целый день в безуспешных попытках стащить апельсин из отцовского сада: отец не спускал с него глаз все то время, пока они подстригали больные деревья, да к тому же мать следила за ним из дома. Поэтому ему пришлось отложить задуманное по крайней мере до следующего дня, и скрепя сердце он продолжал помогать отцу, пока не было подстрижено последнее дерево.
В молчаливом и таинственном, широко раскинувшемся саду стоял деревянный дом с латунной крышей, медными сетками на окнах и большой, поставленной на сваи террасой с первобытными пышноцветущими растениями. Мать Улисса, приложив к вискам благовонные листья, облегчающие головную боль, полулежала в качалке на террасе, и ее взгляд чистокровной индианки как незримый сноп света преследовал сына в самых укромных уголках апельсиновых зарослей. Она была очень красива, намного моложе мужа и не только продолжала носить племенной наряд, но была посвящена в самые древние тайны своего рода.
Когда, неся садовые ножницы, Улисс вернулся в дом, мать попросила подать ей послеобеденное лекарство, стоявшее рядом на столике. Как только он прикоснулся к стакану и пузырьку, они тут же изменили цвет. Забавляясь, Улисс дотронулся до стеклянного кувшина, стоявшего между стаканами, и кувшин поголубел. Мать глядела на него, принимая лекарство, и, уверившись, что это не бред, спросила сына на гуахиро:
— Давно это с тобой?
— С тех пор как мы вернулись из пустыни, — тоже по-индейски ответил Улисс. — Но меняет цвет только стекло.
В подтверждение он коснулся по очереди всех стоявших на столе стаканов, и все они стали разноцветными.
— Такое бывает только из-за любви, — сказала мать. — Кто она?
Улисс промолчал. Его отец, не знавший индейского языка, проходил в этот момент по террасе с апельсиновой веткой в руках.