Петер Вебер
Вокзальная проза
1
Под сводами вокзала
Я сижу в помещении вокзала среди буйной поросли разговоров, которые, поднимаясь к потолку, оборачиваются невнятным гулом. Уже не раз и не два я примечал, что на Главном вокзале есть места, где буйно произрастают разговоры, вроде как в Сикстинской капелле, где можно услышать совершенно необыкновенный разговор, составленный из языков со всего мира. Разнообразнейшие звуки соединяются в этакую кашу, она пузырится, разбухает, словно ее кипятят на медленном огне, порой всплескивает до потолка, вздымается волнами, а волны становятся ветрами, которые зовутся речевыми. В этих речевых ветрах, которые весьма переменчивы и, если среди говорящих преобладают немцы или англичане, образуют завихрения, — в этих ветрах сохраняется толика влаги, частью от дыхания, частью от брызг слюны. Влага речевых ветров губительна для красок, какими написаны фрески, и считается причиной желтизны, что, распространяясь от потолка вниз, разъела стены. Речевые ветры — благодатная почва для этой желтизны, ведь чем больше разговоров ведут в Сикстинской капелле, тем усерднее эта желтая гибель проедает себе дорогу вниз по стенам, словно черпает силу в возносящихся к потолку удивленных и восторженных возгласах, в то и дело повторяющихся восклицаниях: «Это ж надо!» Тайный огонь, подогревающий разговоры, — это освобожденный пыл речевых зарядов, выпушенных приезжими со всех концов света, и чем больше громких слов вылетает из широко раскрытых ртов, тем сильней задувают речевые ветры, увлекая людей, понаехавших со всех концов света, к все более грубым обобщениям, со всех сторон слышно большое, важное, значительное, глотки опустошаются, речевого хворосту прибывает, его, понятно, питает упомянутый огонь. Оглушенные сидят средь этого гула вдоль стен, на никогда не пустеющих скамьях, таращатся вверх, они приехали, прилетели, спешили по несчетным залам и переходам, и у них на глазах нарисованные фигуры приходят в движение. Вообще-то разговаривать в Сикстинской капелле запрещено, поэтому каждые несколько минут, когда разговоры смешиваются в кашу и, стало быть, угрожающе разрастаются, кто-нибудь из охранников шикает в гущу людей, испускает протяжное, отточенное скопление согласных, словно вознамерился потолковать о большущих шхунах и большущих шпротах, отчего разговоры сразу стихают, сякнут.
Я и сам разглядывал этих охранников, на них красивая черная форма и черные капитанские фуражки с вышивкой золотом по околышу — «silenzio», «тишина». Форму свою они носят с элегантной важностью, ни дать ни взять студенты консерватории, которые здесь просто подрабатывают. На самом же деле это особое призвание. Maresciallo del silenzio — таково официальное название этой профессии, причем защищенное законом и связанное с серьезной подготовкой. Предпочтение отдается проживающим без семьи и вообще одиноким мужчинам от тридцати до сорока лет, не желающим связывать себя узами брака и без остатка преданным тишине. Работают они от души, а не по временному распорядку. Маршал следит за толпой, за нарастанием разговоров согласно законам прилива и отлива, выискивая паузу, во время которой можно шикнуть. Шиканье должно быть однократным, неожиданным и действенным. Маршал шикает, не меняя выражения лица, без малейших признаков насмешки. Шиканье лишь тогда возымеет действие, если удастся выпустить его, когда волна звуков отхлынет, чтобы оно проскользнуло мимо всех ушей, разделяя морские воды. И маршал пересекает разделенные им волны моря и тем утверждает торжество тишины, хотя бы на краткие мгновенья. Его личная трагедия состоит в том, что за спиной у него неизбежно поднимается шепоток, что он-то сам и служит ростком и поводом для новых разговоров. Того, кто заговорит первым, он изобличит, и нарушителя выведут.
Отзвуки в Сикстинской капелле называются божественными. Если шепоток в капелле может звучать божественно, словно перешептывание ангелов, то крепнущие разговоры оборачиваются адским шумом, усмирение коего необходимо для дальнейшего существования западной идеи спасения.
Божественным отзвуком мы обязаны зодчему, который строил капеллу, руководствуясь своим ухом, ибо считал его ухом Божиим. В конце концов каждое ухо есть ухо Божие — так оправдывал он свою дерзость, ведь ухо есть врата в небо, и небо проникает в голову непосредственно через ухо.
Тишина в Сикстинской капелле торжественна и прекрасна, тогда как полная тишина под сводами вокзала ужасна. На Главном вокзале просто необходим адский гам, весь Главный вокзал есть сосуд для адского шума. Я полагаю своей обязанностью расчленять этот шум и потому время от времени шикаю, хотя шиканье мое редко приводит к сколько-нибудь ощутимому результату. Итак, я сижу под сводами вокзала и шикаю. Кричу: «Шлюп!». Или: «Лещ!» Потом: «Кошма!», «Мышьяк!» И наконец: «Камыш!»
Три чуда
В часы пик я сидел в кафе, которое пристроилось сбоку от зала, под аркадами. Ряды столиков — каждый, словно малая песчаная коса, держит людской поток в русле — расположены вдоль течения этого потока, при этом и стулья стоят в нерушимом порядке, скобами прицеплены один к другому, задают направление взгляду, так что возникает небольшой зрительный зал, откуда смотрят внутрь просторного вокзального помещения.
В большинстве своем под аркады стремятся одиночки, парочки куда реже, потому что сидеть им приходится не лицом друг к другу, а плечом к плечу, стало быть, разговаривать толком не удается, и едва вспыхнувшая любовь может испариться под взглядами голодной публики, которая питается любыми проявлениями жизни. Влюбленность спасается бегством, ее трепет перебегает на сидящих и идущих пассажиров, а те уносят его с собой, и вдруг двое других, что сидят в поезде как раз друг против друга, замечают радужные переливы воздуха! Часто люди, появляясь у нас, бывают совершенно не в себе, еще целиком во власти стремительной езды, и иной, присев ненадолго и по-настоящему не сливаясь с толпой, думает, что закрепление стульев препятствует воровству. Чашки и блюдца с надписью «Вокзал» — это самые ходовые сувениры, белый фарфор с золотым узором без промедления ныряет в карманы пальто, глубокие декольте и широкие рукава. А вот забытые чемоданы, доступные нашему взгляду, остаются на месте, коль скоро проверка покажет, что взрывчатки в них нет; с чемоданов глаз не спускают до тех пор, пока за ними не явится отчаявшийся владелец, изнемогая от счастья. Сторож получит щедрую мзду, мы же, сидящие, проявив чуткость и внимание, опять-таки будем вознаграждены. «Песчаные косы» — так мы называем ряды столиков, упоминаемых в любом вокзальном проспекте.
Я сидел на своем месте, чтобы оказаться, где надо, когда свершится стихийное действо, которое от веку зачаровывает людей. Вечерами красный свет струится сквозь стекло вокзального фасада, облекая фигуры людей в теплый бархат, вымывая спешку из взглядов тех, кто спешит, смягчая лица тех, кто стоит, разверзая одетые камнем аркады, и те бесшумно распахиваются.
Некогда на задней стороне зала, под семью арками, размещалась панорама; она была широко известна, как первое чудо вокзальной архитектуры, в весьма натуралистической манере изображала вид на высочайшие наши горы и находилась всего лишь в нескольких шагах от поезда. Проезжающие, не испытывая желания лезть в горы — а портшезы им были не по карману, — нанимали носильщиков, чтобы те отвели их к панораме. Жалюзи поднимали только в дивном вечернем свете, в пурпурные мгновенья. Сумеречный свет пробуждал вылепленные холмы, воспламенял глетчеры и снега, и горные вершины выглядели до осязаемости реально. Этот пейзаж воспроизведен во множестве музыкальных шкатулок, правда, без певцов, которые во время торжественных приемов появлялись в маскарадных костюмах, на фоне гор, и без пастухов, которые в дни церковных праздников шествовали по синим лугам со своими стадами, причем все они сплошь железнодорожники и держат на своих подворьях мелкую скотину. Для местных жителей, которым некуда уезжать, узкая аллея за сплетением путей означает бескрайний белый свет, они диву давались, глядя на чужеземных гостей с собственной прислугой, на дам в туалетах светлого шитья перед пыхтящими паровозами. Увы, от дыма панорама быстро портилась, вот ее и продали за океан, и лишь некоторые хранят память о ней. А семь арок стали окнами и воротами.
Прежние вокзалостроители в свое время носились с идеей разместить поверх сводчатой крыши колокольню с огромным колоколом, изнутри как бы почерневшим от копоти. Глухие удары этого колокола должны были заглушить все прочие звуки, смягчить все горизонты и подвернуть края, дабы завладеть всем городом. Упомянутый колокол получался, согласно предварительным расчетам, настолько тяжелым, что транспортировке не подлежал, отливать его надо было на месте и уж потом поднимать наверх. Форма для отливки оказалась тяжелей, чем выходило по расчетам, и, когда начали заливать металл, осела, увлекая за собой в глубину рельсы и стрелки. Пока пробовали откопать раскаленную форму, она погружалась все глубже. Только в грунтовых водах и остыла, была там оставлена и благополучно забыта. Зато все уразумели: лишь общие высокие цели разверзают наши крыши. Когда железную дорогу электрифицировали, здание вокзала освободили от рельсов и ему уже не приходилось глотать паровозный дым, строители украдкой начали какие-то работы с пустующей колокольней, якобы сооружая инструмент, который мы величаем домовый орган. На крыше и стенах его могут распахиваться всевозможные дверцы, из которых высовываются, к примеру, ангелочки или львы, а из их разверстых ртов или пастей исторгаются музыкальные тоны и шумы. Такой орган способен издавать очень низкие звуки, уже невнятные человеческому уху, он подражает ветру и грому, непогоде и воде, словам и шуму океана. А вот черный колокол отыскался, когда подземные реки удалось отвести поглубже. Он давным-давно отмылся дочиста, поэтому можно было там, под землей, довести его до ума, отполировать и создать вокруг просторное помещение. Как полагают, именно этот колокол и задает такт, первую секунду нового года отмечают ударом колокола, звук волнами раскатывается по всему строению. Никому из прохожих не довелось видеть ни орган, ни колокол, нам неведомо, не суть ли они всего-навсего вокзальные легенды, какие обычно всплывают в памяти, если долго сидишь под сводами вокзала.
С некоторых пор наружу проникают лишь официальные изображения вокзального интерьера. Там категорически запрещено вести кино- и фотосъемки, и запрет этот неукоснительно соблюдается. Того, кто щелкнет какой-нибудь новый скоростной поезд, детали его оборудования или технические агрегаты, немедля берут под арест, взыскивают солидный штраф и на всю жизнь лишают права посещать вокзал. Из уст в уста передаются диковинные рассказы, они непрестанно будоражат воздух, мы его вдыхаем, произносим это вслух. Ежедневно в часы пик мы наблюдаем группы туристов с экскурсоводами, они движутся предписанными маршрутами в стороне от главных потоков. На всех языках мира воспеваются вокзальные чудеса, экскурсанты черпают удивление из любых мелочей, а их готовность восхищаться поистине безгранична. Хотя в здании вокзала ни одно движение не остается незамеченным, люди чувствуют себя в безопасности и легко теряют стыд и тормоза, охотно проникаются симпатией, проявляют нежность. Поцелуй взасос под темнеющими сводами сулит продленное счастье. Целующиеся, порой прибывшие издалека, нередко склонны бурно проявлять свои чувства — к великой радости зевак, которым до смерти охота посудачить о половом акте, ведь всем известно, что верящие в чудеса представители какой-то неведомой конфессии публично совокуплялись на вокзале, подбадриваемые возгласами единоверцев, стремившихся поскорее распространить новообретенную веру, передавая ее как трепет от тела к телу.
Восток
Меня обслуживал невысокий кельнер в белом костюме. Я заказал еще кофе и стакан воды. Солнце уже садилось, пронизывая серебром тусклые стекла, лучи его рассыпались веером и падали внутрь под углом. Лица у идущих пассажиров обрели подвижность, словно марионетки, они торопились к свету, ожидающие оказались одним боком в тени, большинство их стояло вокруг часов. А эскалаторы доставляли все новых и новых людей к сверкающему серебру, в их собственном, беспокойном ритме, то плотными группами, то прерывистой цепочкой. Недавно при строительных работах задели фрезой горячий источник, желтые пары поднялись вверх по эскалаторным туннелям, превратились у нас на глазах в этакие серные грибы и под опасливые реплики собравшихся поползли к потолку. Большие сводчатые окна над аркадами, напоминающие окна римских терм, запотели, но испарения оказались вовсе не ядовитыми и очень скоро улетучились.
Солнце теперь светило прямо на большие часы. Опираясь на четыре простые колонки, высоко над головами людей, красуется белый куб часов. Эти часы — наш Восток. На все четыре стороны света глядят циферблаты с черными минутными стрелками и красными секундными. На нижней грани куба виднеется металлический шар величиной этак с голову, а под ним на четырех трубках висит синий кубик с белой точкой на каждой грани и с четырьмя стрелками, которые на нее указывают: это и есть место встречи. На полу тот же узор, выложенный из камня. Под часами царит спокойствие, вокруг же — суета и шум. Вновь пришедшие стоят ближе к часам. Чем дольше здесь остаешься, тем больше шанс, что тебя отнесет в сторону.
Первые башни с часами, посредством которых британцы вводили в своих колониях всемирное время, представляли собой уменьшенные копии Биг-Бена. «Время-деньги» — этот девиз, выгравированный на всех без исключения английских часах, некий юный выходец из Вест-Индии воспринял буквально. Он набил английскими фунтами стерлингов корпус часов, расположенных на центральной площади тамошней столицы, рассчитывая таким образом выиграть время. На островах Тихого океана под часами складывали то раковины, то цветочные венки. Чтобы унифицировать разнообразные обычаи в обхождении народов со временем, королевский астроном придумал игры времени. Для этой цели представители всех континентов были приглашены в Лондон; игровым полем служил для них Гринвич-Парк, находящийся подле обсерватории. Пустой корпус от часов установили на треноге над нулевым меридианом, и в ходе церемонии открытия народы должны были украсить сие сооружение своими дарами. Королевская фамилия наблюдала за церемонией с приличествующего расстояния, расположившись на холме, повыше парка. Астроном направил подзорную трубу на дары, подробнейшим образом довел до сведения присутствующих, какие именно сокровища он созерцает и сколько времени тем самым выиграно. Порадел он и о том, чтобы при достаточной нагрузке под часовым корпусом образовался большой восковой сгусток, каковой он назвал общей капелькой времени. Пришла пора «подоить» часы. Главные игроки глаз не сводили с растущего выступа, дожидаясь нужного момента, — и вот подпрыгнули, сорвали восковой шар и вереницами припустили через парк, пасуя этот шар друг другу, причем действовать можно было как руками, так и ногами. Как можно больше касаний как можно большего числа игроков — видимо, такова была цель массовой игры, мяч при этом становился все меньше и меньше, пока от него не остался восковой «булыжничек», который под звук торжественных аплодисментов снова уложили в корпус часов, что и возвестило конец игры. Хотя правила были четко определены, для европейцев с континента даже после длительного их изучения игра едва поддавалась повторению. Однако это культовое действо легло в основу множества игр с мячом.
Раз в год часовому спорту предаются и у нас на вокзале, причем для этой цели зал делят на четыре сектора — Азия, Африка, Америка, Австралия. Европейцы выступают как организаторы и зрители, а игру эту именуют «народный мяч», или лапта. Из служащих вокзала участвовать в ней разрешено только мужчинам. Мужчины эти вдруг выныривают из своих кухонь, все рестораны в этот день закрыты, а жены игроков пристраиваются на краю поля и предлагают отведать разнообразные кушанья соответствующих континентов. Различные группировки используют время разминки для всякого рода манифестаций, и вот уже проносится слух, что с одиннадцати до двенадцати будет иметь место самая интересная часть «народного мяча». Ароматы лимонника и красных специй, басовая музыка, речитативы, танцы во всех углах и закоулках. Ровно в полдень маленький кельнер взбирается по длинной приставной лестнице и вывинчивает литой шар. Стрелки главных часов замирают, а с ними и стрелки всех остальных часов. Из часового корпуса выкатываются мячи и мячики, игроки быстро их подхватывают и на все лады вводят в игру. Тут и дриблинг, и броски, и пробежки, и финты, и блокировка, башмаки так и взвизгивают по полу. Превосходство африканцев и афроамериканцев в «народном мяче» сразу бросается в глаза, и молодняк, который после работы и по выходным собирается под часами со своими дешевыми мячами, давно уже заразился артистизмом игроков, давно уже одевается, как они, слушает ту же музыку и двигается под те же ритмы. Для многих азиатов, которые выросли в густонаселенных краях, вокзал — единственное место, где они чувствуют себя вполне вольготно. Они изобрели собственную форму упомянутой игры и в своем секторе играют множеством маленьких мячей, лихо посылая их от одного игрока к другому. Скорость, с какой они, стоя за прилавком, обслуживают теснящихся вокруг европейцев, распространяется на все их действия.
Без малого в час все участники образуют человеческую пирамиду. Маленький кельнер собирает оставшиеся мячи в корзину, карабкается по плечам и ляжкам, поднимается наверх и, стоя на плечах самого верхнего в пирамиде, сыплет мячи обратно в корпус часов. Лопаточка секундной стрелки ползет дальше, игры окончены, пирамида рассыпается, и все возвращаются к работе.
В любое время, никому не бросаясь в глаза, стоят между колоннами пожилые люди, наметанным взглядом способные проникнуть в глубины человеческой души. На груди у них желтые значки с надписью «Вокзальная миссия». В миссию входят только добровольцы. Всем известно, что вокзал — это как бы черный магнит, что отчаявшиеся в своих блужданиях рано или поздно приходят сюда, приземляются под часами, прежде чем терпят окончательное крушение, каковому наши миссионерши пытаются воспрепятствовать, охраняя сей эпицентр. С недавних пор в этом месте стоит высокий, по грудь человеку, желтый мусорный контейнер с пепельницами, и под часами общий запрет на курение теряет силу. Как известно, ослабевшие души выкуривают здесь последнюю сигарету, прежде чем унестись с дымком. В это время с ними можно деликатно заговорить, шепотом. Они давно уже ни с кем не разговаривали, разве что с самими собой. Миссионерша создает маленькие словесные островки, старается негромкими словами достичь их слуха, вовлечь в тихую беседу, коснуться рукой и уводит в безопасные зоны, где помощники примут их в свои объятия. Вокзальная обслуга всячески поддерживает миссионеров, которые всей душой отдаются своему делу. Ежедневно им требуется горячая пища, ежечасно — кофе, подаваемый помощниками, опять-таки добровольцами. Вокзальная служба имеет кафетерии у всех входов и расставляет миссионерш на всех неврологических узлах здания. Окольными путями провожает беспомощных и инвалидов сквозь людские толпы, тайком содержит целую сеть бабушек и дедушек — так у нас принято называть стариков, которые знай себе сидят на стульях, большей частью неподалеку от часов. Они благословляют взглядом текущий мимо людской поток, только и желая, чтобы их разбудили, если они заснут. Пусть даже при таком роде занятий глаза скоро сдают, они стараются всегда сидеть с открытыми глазами. Для незрячих же вокзал — это само небо.
Белый шум
Я глянул в нутро вокзала, на открытые кабинки возле эскалаторов, там стройными рядами стоят серебристые объекты — последние общедоступные телефоны-автоматы. В часы пик перед ними возникают целые гроздья ожидающих, напористые очереди, которые непрестанно поторапливают говорящих; телефонные разговоры становятся короче, голоса говорящих приглушенны, а порой пронзительны и остры, словно сверкающие клинки. У толпящихся в очереди, когда они добираются до телефона, уже нет времени и окончательно сдают нервы, а ведь им надо было обговорить весьма важные проблемы, взять на себя некие обязательства или, наоборот, сложить полномочия; беззащитные, они стоят в этом столпотворении, не могут взять верный тон, средь шума и гама последние остатки голосового тепла улетучиваются. Но рядышком, у места встречи, губы вовремя находят друг друга, здесь ожидают влюбленные всех возрастов, и вдруг объятия, и вдруг избавительные поцелуи, искры, легкая вспышка губ. Счастливчики быстро прячутся по своим углам и выключают все наличные аппараты. Все ждут, что мы не сегодня-завтра отречемся от телефонов-автоматов и впредь будем разговаривать только по мобильникам, число общедоступных телефонов уменьшится, растущая растерянность прохожих принята к сведению. Но откуда прикажете взяться достославной вокзальной атмосфере, если голоса то и дело теряют окраску? В кафетерии и за столиками под аркадами категорически запрещается вести телефонные разговоры. Мы сомкнули ряды.
Молодая женщина, только что говорившая по телефону, села рядом со мной за обычно заполненный до отказа ряд столиков. Пахло от нее свежими апельсинами, а сидела она так близко ко мне, что я даже не мог на нее глянуть, не повернув голову в ее сторону. Вот она уже превратила наши ряды в цитрусовый садик. Сидящие рядом, в большинстве мужчины, живут маленькими сенсациями. Мы всячески культивируем соседство по запаху, в разговоры же вступаем редко. Моя соседка по столу, судя по всему, уже привыкла к воздействию, какое она оказывает на рядом сидящих, и не выказала ни малейшего интереса, когда перед нами повернулась чья-то голова, а некий господин подле меня наклонился вперед, чтобы исследовать новый источник аромата. Пальцы этой дамы постучали по желтой сигаретной пачке, две сигареты разом выпали на стол. Кельнер принес для меня кофе, а соседка тем временем искала свою зажигалку. «В общественных местах курить запрещается», — сказал я, не глядя на даму и выложив на стол спичечный коробок. «Стоит мне только подумать о кофе, как сразу хочется курить. Мне вообще пришлось бы отказаться от кофе, если бы я бросила курить», — сказала она, нанизывая мне на шею гирлянды спелых апельсинов. Затем она раскурила сигарету, выдувая колечки дыма, сквозь которые мне теперь приходилось глядеть. Поперечный зал на короткое время почти обезлюдел, большинство поездов как раз отошло, освободив вид на ряды перронов и рельсы, которые красиво ветвились там, впереди, и таяли в красноватом сумраке. Зал до срока окунулся в тусклый, обманчиво-розовый цвет, в этакие фальшивые сумерки, какие являются взгляду, когда туман завешивает закатное солнце и свет медленно окрашивается в теплые тона.
Мне вдруг захотелось курить, захотелось есть апельсины, я встал, чтобы уйти от захватывающей близости. «Вы не могли бы ненадолго придержать мое место?» — спросил я, вышел из ряда, быстро прошагал через переполненный бар и зал ресторана к задней лестнице. Внизу, у туалетов, царил мертвенный синий свет, карточный телефон-автомат был неисправен, трубку вырвали с мясом. Один тип, который всегда звонит отсюда и которому срочно надо было позвонить, для чего он специально наменял мелочи, видимо, никак не ожидал, что аппарат заменили, а потому не скрывал возмущения. Двери туалетов оказались на замке, на них прикрепили записку: «Ключи спрашивать в буфете». Снова поднявшись наверх, я ждал у буфетной стойки. Кельнеры, в большинстве шриланкийцы, сновали между столиками словно офицеры американского флота. Ожидая, я разглядел, что потолок зала украшен алебастровой лепниной — кассеты с разверстыми цветочными сердечками — и что шелестящие занавеси просто нарисованы. Да и мрамор колонн, как выяснилось, тоже нарисован. Пол едва заметно подрагивал. Какой-то кельнер смеясь возник передо мной: «Your key, Sir»
[1]. С этими словами он протянул мне магнитную карточку.
Я снова спустился в синее подземелье и сунул карточку в одну из прорезей, но явно открыл не ту дверь, помчался дальше по коридорам, так и не сумев обнаружить ни единого туалета, и в конце концов облегчился в быстрый черный ручей, который протекал под какой-то лестницей. С другого конца коридора доносился страшный грохот. Там было машинное отделение с грохочущими цилиндрами, приводившими в движение что-то вроде штамповочных прессов. Шумы, которые обрушивались на меня со всех сторон, засасывала воронка, а засосав, прессовала из них маленькие черные карточки, испещренные тонкими нитями. Когда я наконец снова добрался до телефона, по лестнице стекала холодная синяя жижа, в ресторане же нога по щиколотку тонула в тумане, кельнеры как будто стали двигаться быстрее. Та женщина исчезла, в зале никого не было. Я сел в опустевший ряд, выпил холодный кофе. Мимо скользнули два лебедя, выгребая лапками сквозь пол, словно это была жидкость. Я увидел, что помещение вокзала захлестывает серым потоком, он наплывал от рельсов, обыкновенный стелющийся туман. Длинные, подсвеченные синим стеклянные эскалаторы несли вниз ползучую влагу.
Из ресторана выходили последние посетители. То были ветераны вокзальной полиции, некоторые с до блеска начищенными трубами за спиной, упитанные такие господа с бакенбардами, мясоеды с красными, довольными физиономиями, в том числе несколько усачей. Дирижер тыкал своей палочкой в глубь тумана, трубачи и барабанщики брели за ним, при этом из тренированных глоток сыпались шутки и остроты. Оркестр выстроился перед часами, как положено для игры. Пока дирижер, помахивая палочкой, шагал вдоль рядов, голоса мало-помалу стихли, хотя и звучали более взволнованно, поток шуточек тоже иссяк. Тут дирижер надавил палочкой некую кнопку в полу, и огромное табло в поперечном зале пришло в движение, медленно поднимаясь к потолку. Я услышал, что он восклицает: «Как обычно, все как обычно!» Тромбоны, рожки, трубы, поднесенные в эту минуту к губам, не издали ни звука, только выпустили облачка пара, литавры словно выпекли тучи и дальний гром, с каждым ударом вокруг становилось все темней, и, хотя оркестр заиграл просветленный марш, хотя трубачи раздули щеки и раскраснелись, слышался только шум, шелест, а поверх шелеста гудение электромотора, силами которого табло теперь окончательно прилипло к потолку.
Высоко-высоко над трубачами по левую сторону поперечного зала появился, изящно пошмыгивая, точеный белый нос с золотыми крендельками, иллюминаторы всё двигались вперед, пока наконец не удалось опознать корпус белого корабля, который, собственно, норовил заполнить весь обзор. Пестрые флажки бежали по тросу от носа к мачте. Медленно-медленно подплывал колесный пароход с гордо наклоненной трубой, шел под парами, но что-то там не заладилось: он плевался ангелочками. Носовые волны, расходясь в стороны, намочили мне штанины. Башмаки тоже скрылись под водой, ноги мерзли. Матросы на палубе взялись за работу, отдавали швартовы, один из них прыгнул через поручни в плещущую воду и кинулся к шлифованной тумбе — нашему киоску, — зацепил швартов, после чего пароход остановился. На верхней палубе замерли пассажиры. Музыканты, уже почти до пупа как бы обмотанные ватой, играли одурманивающе мягко и проникновенно. К борту подогнали сходни, и верхами на белых конях два всадника первыми покинули борт корабля, стройные щиколотки рвали туман в клочья, всадники поскакали к эскалаторам, где безмолвно и изящно исчезли. За ними проследовали высокопоставленные духовные лица в светлых рясах, они взмахивали дымящимися кадильницами, сладкий чад подымался к потолку, туда, где беглые ангелочки уже вросли в лепнину. Когда мимо в креслах с колесиками провезли нескольких важных персон, оркестр начал маршировать на месте, погружаясь все глубже и глубже. А когда и дирижер шагнул к эскалатору, он был по самую шею окутан мглой. Шептуны, добросовестные и соглашатели последовали за глохнущим оркестром, от которого в самом непродолжительном времени не осталось видно ничего, кроме самых больших раструбов. Внутрь, вниз. Я встал, увяз до бедер, прошел несколько метров вброд, да как поплыву. Я еще пробовал зацепиться одной ногой за стояк часов, но поток меня затянул, я скользнул к эскалатору, нырнул с последними рожками, которые беззаботно навевали покой, прямиком в белый шум.
Телевидение для рыб
И был я ходячим облаком, тонущим комком, хотел вытянуться в длину, вытягивался в нитку, пробивался сквозь нижние этажи к железнодорожным путям. Во времена раздробленного сна я всегда употреблял железную дорогу как снотворное. Новый льдисто-белый скоростной состав стоял перед ожидающими, стоял, не открывая окон, эдакое загадочное существо, и никто не знал, что творится внутри под гладкой его поверхностью. В народе эти существа прозывают завитушками в силу большого сходства с безымянными белыми змейками, которые во множестве попадают в сети рыбаков, ведущих промышленный лов, и, едва их тронешь, начинают извиваться, выделяя потоки слизи. Эти белые твари выскальзывают из рук в море, и их поспешно выбрасывают, а изучать их никому в голову не приходит.
«В будущем ждет сушь» — такие вот фразы были выписаны красными буквами на вагонах поезда; на перроне его дожидалась бригада уборщиков, все сплошь в комбинезонах и красных форменных кепи. На равных расстояниях они расставляли на платформе стеклянные сосуды высотой в полчеловеческих роста, маленькие аквариумы, так называемые емкости для клиентов. Наконец массивные дверцы вагонов раздвинулись и выпустили доставленных пассажиров: эдаких большеглазых существ, плавающих в непонятной жидкости, шарики с точками глазок, некоторые в красных прожилках. Все содержимое состава куда-то увезли, и разглядеть толком ничего не удалось, у дверей возникла толкотня. Теперь обслуживающий персонал начал готовить состав к очередному рейсу; они включили пылесосы и вентиляторы, чистили, сушили кресла и проходы, подняли шторы. А пассажиры принялись штурмовать вагоны еще до того, как уборщики завершили свою работу. Большинство мест тотчас было занято, пришлось несколько раз произвести проверку, только тогда все расселись по своим законным местам. А изгнанные улеглись прямо в проходах. Желанные матерчатые кресла были давным-давно захвачены; иной, словно этакое мягкое ядрышко, забился в скорлупки подушек, в надежде отрастить крылья. Мне удалось углядеть последнее свободное место в купе для курящих хвостового вагона, и я тоже расположился на пастельном плюше. Когда двери автоматически закрылись и кондиционер призвал к умиротворению, возбужденные умы наконец успокоились, и при отправлении поезда кругом воцарилось благоволение. Все понимали, что здешние пассажиры принадлежат к сливкам общества, к элите, каковая мимолетно формировалась на недоступных глазу коврах.
Завитушка запустила систему управления, взбаламутив пыль и белые хлопья, в сплетении рельсов я углядел стрелочников в разноцветных кепи — точь-в-точь сыроежки, которые осыпали своими спорами поезда, стоя вдоль линий проводов. Едва поезду дали зеленый свет, мы начали свой путь по каналам, сыроежки сменились другими грибами, белыми такими, которые растут кругами вдоль насыпей высокоскоростных магистралей и звались раньше ведьмины кольца, а ныне — ветряные и вихревые сады. Когда наш поезд набрал крейсерскую скорость, мне стало ясно, что в данном случае речь идет о подвесной дороге, более того, эта самая дорога служит практическим учебным пособием. Оказалось, большинству пассажиров преподаваемые здесь предметы: вера, движение, блеск — были в новинку. Машинист, который, собственно, и проводил занятия, нимало не интересовался нашими проездными документами. Его вполне устраивал тот факт, что здесь под его руководством люди проходят курс заочного обучения, а следовательно, те, кто вел телефонные разговоры, смотрел телевизор и был готов даже чувствовать на расстоянии, — те ехали бесплатно. Машинист, стало быть, позаботился, чтобы шторы были опущены, а все дети и младенцы были, согласно инструкции, подсоединены к общей связи, включил небольшие экраны, встроенные в спинку впередистоящего кресла, погрузил малышей в мерцающую плазму, что им ужасно нравилось. Мои соседи по креслам, как по заказу, завели телефонные разговоры, одновременно листая проспекты с фотоснимками новейших приборов и приспособлений.
Некоторые обсуждали с нашим преподавателем свои честолюбивые планы: «Лично я хотел бы покрыться пушком, стать шмелем, а уж потом обрасти перьями».
При максимальной скорости машинист торжественно провозгласил: «А ну, открыть ноутбуки!» — и все немедля извлекли из сумок и чемоданчиков плоские экраны, разложили их на коленях, присоединили проводами к креслам, а вскоре усердные пальцы уже плескались в прохладных ванночках, взбивая мыльную пену, отчего возникли столь желанные мобильные рынки. Поскольку я не имел при себе компьютера, мне пришлось довольствоваться упомянутым небольшим экраном, я засунул в уши пуговки наушников, оказался в голове поезда и под ласкающие слух звуки полетел навстречу подступающим пейзажам. Все головные вокзалы Европы вырастали вдоль путей — вокзал в Милане, Лейпцигский главный вокзал, который вобрал в себя несколько оживленных городских вокзалов, чтобы накрыть их роскошной общей крышей: Дрезденский, Магдебургский, Тюрингский, Айленбургский и, наконец, Берлинский. Я видел вокзалы бельгийские, французские и немецко-французские, подступающий узловой вокзал на переезде, где соберутся скоростные завитушки из всех направлений, он сплошь стеклянный и потому сдан в эксплуатацию еще до окончания строительства. Однако ж настоящий узловой вокзал находится не где-нибудь, а в Токио: один богатый японец соорудил в центре города этакий наклонный морозильник, внутри которого есть обледенелый холм со множеством лыжных подъемников, а позади холма находится поросший пальмами берег. Мы проносились мимо деревень, которые изобиловали роскошными приметами дистанционного управления, и тут только я углядел, что мы на ходу задевали склоны насыпей, что завитушка представляла собой деталь шлифовального аппарата, который придает новый блеск фасадам, прежде чем их на полном ходу обрызгают тонким слоем лихорадки, после чего я уснул как убитый.
Проснулся я в холодном источнике, средь булькающих голосов. Дети склонялись над маленькими экранами, бодро ныряли в быстро сменяющиеся картины, мчались сквозь нескончаемые развлечения. Низкий, протяжный рокот баюкал пассажиров, мы летели и одновременно стояли на месте. Взрослые безвольно поникли в креслах, ухитрились заснуть при безостановочно бегущих по экранам картинках, спали, не закрывая глаз, челюсти у них отвисли, из уголков губ капала слюна, эта холодная жидкость собиралась в проходе и все поднималась, поднималась. Я не обнаружил ни крылышек, ни перьев, зато разглядел у своих соседей перепонки между пальцами да зачатки жабр под ушами, кожа покрылась чешуей, тут и там лежали желточные пузыри. И сидел я не в летной школе, а в обычном садке для мальков, и мне захотелось тотчас сойти с поезда. Машинист, заметивший мое беспокойство, бережно препроводил меня в отдельное комфортабельное купе, которое назвал «передвижной комнатой», там я лег на кровать, вместо окна купе предлагало новейший плоский телеэкран.
Всю ночь напролет я смотрел рыбье телевидение, просвещался сквозь сон, предавался холодным надеждам. Наконец врач-анестезиолог вошел с экрана в мое купе: «Вы курите? Пьете? Давно принимали пищу? Едете один?» Он попотчевал меня каким-то забавным напитком, возле кровати возникли еще какие-то фигуры, укрыли меня чем-то зеленым, поставили передо мной лампу, из которой выскакивали хрусталики, падали между ресницами, позади носа, я уже чувствовал во рту вкус желанного, темно-красного сна. «Он хочет сойти. Надо срочно снова его укутать!» — слышал я отдаленные голоса, меня укутали в некий полный тон, да так и оставили.
Катящийся апельсин
Я проспал несметное число холмов. Изливался дождем сквозь перины, съезжал по занавескам, шел сквозь не пойми что, а очнулся на белых простынях. Проспал красные желудки, продремал луга и поля, причесывал облака, взбивал сахар в вату. Угодил в мельницу, где меня и размололи вместе с часами и секундами, просочился в чашки. Две сестрички намылили мне шею и щеки, выбрили всю щетину, надушили меня бирюзовой синевой.
Заморгав на свету, я вижу у своей постели белые фигуры.
«У него синдром путешественника, он и лежа подгибает колени, потому что часто путешествовал на лавках и в креслах. Лишь когда он сможет во сне выпрямить ноги, мы позволим ему встать, а пока пусть выспится».
Теперь та фигура, что стоит впереди, глядит на меня: «Сесть не хотите? Ну стать саженцем или сидельцем?»
Я киваю.
«А о чем вы можете сейчас вспомнить?»
В голове у меня смутные воспоминания о том, что всю жизнь я провел в пути, жил в поездах, дома не имел, продавал газеты, поначалу в окрестностях вокзала, а после и в самом вокзале.
«Сейчас вы отоспитесь, как следует отоспитесь, по всей форме, до упора».
«А это что, общедоступная больница?»
Сзади доносится смех, впереди же царит полнейшая серьезность.
«Вот когда у вас в животе зазвонят колокола, вам будет дозволено встать, ну, когда вы прослушаете весь благовест. А до тех пор вы останетесь здесь, внизу, — говорит одна из сестер, — теперь же попробуйте увидеть во сне сады, деревни, башни и холмы». Она впрыскивает в меня сон, теплый мед расползается по всем моим членам, позвоночник обмякает, уплощается, на лопатках у меня вырастают крылья, а на пятках — крылышки, с жужжанием я порхаю над кроватью, должно быть, несколько лет кряду.
Сигналы звонка, точно капли. Дверь распахивается: «Кофе, чай, минералка?» Какой-то человек подвозит к моей кровати мини-бар, излучая несгибаемую веселость. Говорит он на пламенном диалекте северного Тургау, в котором звучат светлые, быстрорастворимые гласные, каковые он длинным пинцетом сует мне прямо в ухо. «Если кто-нибудь войдет в купе, вы должны немедля распрямить ноги, — говорит он мне, подмигивая, и протягивает поднос, на котором стоят маленькие пластмассовые стаканчики. — Вот вам пилюлька, вот вам мюсли, а чтоб запить — апельсиновый сок». Я выпиваю два стаканчика, заглатываю три пилюльки, и за это меня вознаграждают доверием. Санитар поднимает штору, и теперь я вижу плывущие мимо холмы, фруктовые плантации, ряды деревьев, а на них маленькие яблочки и груши, кровать почему-то вытягивается в длину, приходит в змеистое движение, следуя за хвостатым диском солнца. Волнистая линия горизонта, искусно вырезанный ножницами силуэт, узор обнаженных веток чернят катящийся апельсин, он катится за елками и буками, исчезает, появляется вновь, неуклонно всходит и заходит, причем становится все краснее. Скоро и вершины деревьев мчат сквозь подвижную красноту, я вижу скопище антенн, дуги аркад, цепи фронтонов, стада скота, обычные резные украшения подоконником, какие неизбежно встретишь в любой детской. Я сеял путы, сотрясал башни, пожинал колокола. Пожирал крыши, заселял подушки, без конца мастерил сон.
С холмов нисходит крылатая сестра с блокнотом, она кладет на мой столик фрукты и мандарины, после чего снова опускает штору. Теперь меня выковыривают из постели и облачают в купальный халат, сажают в кресло-каталку и везут по проходам, по зеленому ковру, через искусственные местные леса с красивыми, поросшими мохом просеками, а оттуда — в оранжереи, полные тропических растений. И всюду бабочки. Путь наш лежит через аллею, на другом конце которой поджидает очередной звук: меня без разговоров вываливают из тележки. Вода вовсе не холодная, скорее даже не вода, а теплый рассол, который держит меня на поверхности, причем мне не надо совершать никаких движений, я перетекаю в старый светлый бассейн, накрытый стеклянной крышей, отплываю кролем от устья, среди серьезных пловцов, которые одолевают здесь свои дистанции. В центре бассейна — маленький зеленый островок, деревянными мостками соединенный с краями бассейна. Учитель плавания одет в белое, на галереях сидят те, кто плавать не умеет, они одеты в полосатые, бело-синие пижамы, все, как один, поднимают меня на смех, когда я хочу выбраться на сушу. «Горькуша! Новоокрещенный! Бледнолицый!» — хохочут они, и я отскакиваю назад, плыву сквозь беспричинный смех, к водопаду, в новые шумы и, рухнув на свеже-застланную постель, снова погружаюсь в сон.
«Lei dorme sempre, — говорит мне женщина в светло-голубом рабочем халатике, вылезая из-под кровати. — Come mio figlio»
[2]. Она моет пол и говорит, что сын у нее всегда спит, обед может проспать, даже если она приготовит для него самые изысканные блюда, он все равно не проснется. Чтобы он поел, его надо долго трясти и будить, а поевши, он опять уснет. «Lei е uno, che ha mai dormito, si vede. Come io»
[3], — говорит она. Я спрашиваю, откуда она родом. Ответ гласит: «Из Испании. Qui, si parla italiano, anche gli spagnoli»
[4], — говорит она, надраивая туалет и в зеркало наблюдая за мной. Под глазами у нее желтые круги, взгляд смутный, притененный, сон пока не отлетел от ее ресниц. И не успел я помянуть что-нибудь усыпляющее, как она уже отвернула кран. Оттуда сыплются мелкие головастики, стены раздуваются, кровать обретает паруса, испанка уплывает сквозь стену в соседнюю комнату. Сон в поезде, на длинных волнах. Я исчез в пене прибоя. Ушел в песок.
Позднее мне выдают хлопчатобумажную пижаму, а к ней пару ортопедических ботинок вкупе с дозволением прибиться к рою сине-бело-полосатых, в ближайшем окружении. Сестры и санитары в обуви без каблуков деловито топают по синтетическим полам. На замлевших ногах я шагаю по коридорам, убыстряю шаги, лечу. В телевизионной комнате, где лежат в постелях занедужившие летуны, на одном экране, с вырубленным звуком, идет какая-то командная игра, на другом вещает космическая станция, без перерыва, с орбиты мы глядим на континенты, слушаем далекую музыку и безудержный храп. Зачастую нам приходится изображать для всяких важных персон народ и публику, их приводят в телевизионную комнату, и они произносят краткие спичи. Мы — народ бравых храпунов и любителей вздремнуть. Кто приближается к важным персонам, тот все набирает и набирает вес, но думает, будто сам представляет собой нечто значительное. У них в комнатах орудуют лазером, в задних комнатах обитают их супруги, которые, как и прежде, втолковывают мужьям, что именно те должны сегодня надеть, ведь эти господа никогда не одевались самостоятельно, их всегда поджидали наглаженные сорочки и брюки, вывязанные галстуки.
Впрочем, меня занесло слишком далеко, и ласково, но решительно меня возвращают на место и снова погружают в сон. В ближайшие годы я остаюсь в постели и становлюсь забывчив.
2
Я звучу, мы звеним
Собственно пробуждение совершается в умывальной комнате. Всех взрослых поднимают боем колокола. Вместе с другими заспанными я ожидаю в навевающей сон полутьме. Гудение фена, шорох душевой струи. Одна из практиканток отводит меня в зал, пронизанный бойкой музыкой, к стулу с подголовником. И оставляет в зеркальном лесу. Я вижу себя многократно отраженным в зеркалах, сзади, спереди и вообще со всех сторон, я вижу остальных «синичек», каждый предоставлен самому себе. Вдали щелкают торопливые ножницы, а над нашими головами бешено крутится вентилятор. Куда ни глянь — повсюду потные тела, мы исторгаем поступки и фантазии, собственный жар бьет нам в голову, мы стыдливо пристроились на своих стульях, все колдовское выделяется из пор. Наконец появляется умывальщица, дама эдак лет шестидесяти, ярко накрашенная, на каждом пальце у нее кольца, а ногти в крапинку. Она являет собой образец телесного лоска, который мы хотели бы обрести. Обнюхав меня, она прикладывает к моей шее металлическую миску, сует в ушную раковину большой шприц и промывает слуховой проход. И вот я уже слышу океанский прибой, следую за теплыми лучами в голове, позволяю пощекотать мое нутро, веселые ручейки омывают мозг, целые фразы стекают в миску, еще возникнут новые бухты, которые мне предстоит заселить.
Умывальщица запрокидывает мою пустую голову назад, в раковину, и я знай себе гляжу на вентилятор. Она промывает мне голову и уши холодной водой, чтобы закрыть поры, добирается до кожи, массирует ее до самой глубины, прижимается грудью и животом к моему плечу и начинает расспросы. Это не женщина, а поистине песня, она внушает мне полное доверие, шелковым голосом выдергивает из моего уха последнюю застрявшую там ниточку и сама отвечает на все свои вопросы. Толкует она главным образом о гигиене. Мужчины, говорит она, паршивеют без заботливого надзора женщины или приобретают налет пошлости. Тому, что сын получил в фигуре матери, повзрослевший потомок обязан придать собственную форму, а это мало кому удается, и потому мужчины дичают, вырождаются, принимают облик тоскливых звуков. Но вот ежели кто из них имеет возлюбленную, предается любви, ну, тогда другое дело, он снова и снова перевоплощается, принимает новый облик. Многие мужчины, которым она моет голову, вообще не знакомы с простейшими правилами гигиены касательно тела, кухни и туалета. Ни одна женщина не позволит себе сесть в мужском хозяйстве на унитаз. Мужчины, если их не принудить к гигиене, валялись бы в скором времени на земле, как паданцы, и быстро сгнили бы. «Положа руку на сердце, молодой человек: вы садитесь, когда вам надо помочиться, или нет?»
К нам поспешает парикмахер, издали оглядывает нашу группу. Мы — лохматые кусты, нуждаемся в стрижке. Руки и ножницы срослись у него в особый аппарат, стригут проворно, остриженные волосы клочьями реют по воздуху, но, прежде чем они упадут на пол, парикмахер уже исчезает. Пока практикантка заметает срезанные волосы, меня засовывают под колпак фена и как следует подсушивают. Некоторым бело-синим подле меня за несколько секунд сбривают остатки волос. Отныне их головы будут украшены лысинами, им дозволено подыскать себе в оранжереях подходящий плод и водрузить его на голову. Как плодовые короли, шествуют они по стезям своим, и чем большей спелости достигает плод, тем горделивее становится их походка, а плоды тем временем перезревают, откликаясь на внезапно проснувшуюся у своих малых повелителей жажду власти, быстро загнивают, и вскоре их приходится отправлять на компост. Один английский матрос, который не иначе как отличался чрезвычайной глупостью, находясь в Индии, споткнулся о некий огромный красный плод, упавший к его ногам. Когда матросу объяснили, что плод сей называется «мыслящий плод», он разрезал его пополам, проглотил сладкую, скользкую массу, а другую половинку водрузил себе на голову. Она и приросла к его голове. В непродолжительном времени у него развилась способность производить в уме сложнейшие вычисления, на пути домой он ухитрился высчитать орбиты всех светил, благодаря чему сумел провести свой корабль сквозь страшные бури. По прибытии матроса в Лондон очень скоро разошлась молва о его доблестях. Королева, повелевшая ему явиться ко двору, пригрозила обезглавить его, коли он не обнажит перед ней головы. Увертливыми речами он сумел умаслить королеву, которая была так восхищена его ответом, что приказала снабдить круглыми шапками всех своих телохранителей, а там и прочих стражей порядка в своей империи.
Кто не желает носить на голове фрукт, тот подыскивает головной убор на нашей грибной плантации. Островерхая шапка подзадоривает фантазию, круглая, плоская навевает успокоение. Тем, кто потолще и подобродушнее, рекомендуют островерхую шапку, а резким, ершистым — круглую. Грибные головы подразделяются на синюшки, зонтики и сыроежки, но инструктаж проходят сообща.
Все свежевылощенные появляются в темной комнате, где узнают сокровенные тайны вокзала. «Вы опускались вниз, все позабыли, а теперь очутились на самом дне», — говорит кто-то из темноты. Мы отрабатываем посадку, бормочем учебные тезисы, каждый про себя: «Я хочу быть саженцем, сидельцем, хочу быть со всеми, врасти в их общество, глубоко в нем укорениться».
На нас нацепляют по паре колокольцев-бубенцов; женщинам привешивают бубенцы между ног, мужчинам — колокольцы на грудь. Теперь мы отрабатываем спаривание вслепую или на ощупь. Мы учимся близости, приводим свои колокольцы в движение, чтобы один прикасался к другому, и, даже когда спаривания не происходит, нам удается звоном приободрить друг друга, разбудить, заинтересовать. Во тьме из сознания мужчин изгоняются яркие образы доступных бабенок, которые некогда запечатлелись у них в памяти, они пронзительно кричат, если предстоит соприкосновение, становятся торопливы или нервозны. Я выбираюсь из смятения, нащупываю последние искорки, сплавляю их в новый смысл, обрастаю новой кожей, даже между пальцами.
Нас одевают — лифтом доставляют прямиком в кабинку для переодевания, где надлежит дожидаться, пока продавец, для которого эта процедура явно привычна, не принесет подходящую одежду, белье, брюки, сорочки. Одежда не форменная, не ярко-желтая и не апельсиново-оранжевая, как я того ожидал, а самая что ни на есть будничная, мода вчерашнего дня, может, просто залежалая. Молодой итальянец твердит, что мне надо носить брюки со складочками на талии, и сам приносит крутые черные брюки, благодаря которым я должен приобрести лихую походку, а в придачу несколько сорочек, открытых на груди. Продавец учит меня, как надо развешивать сорочки и брюки, чтобы заложенная складка не разошлась. Нам должно брать пример с культуры одежды и обслуживания, присущей южанам, которые обрабатывают у нас плоскости соприкосновения — в наших отелях, за прилавками, в магазинах. Эти южане выстроили наш вокзал и сделали его уютным, северян было раз-два и обчелся, да и те выполняли черную работу, а нынче дамы из Южной и Юго-Восточной Европы сотнями восседают за кассами во всех универмагах.
Придворные
Опустившись на глубину, мы начинаем отрабатывать подъем. Мы толпимся в вестибюле, целиком выдержанном в стиле венского кафе, усаживаемся на мягкие, истертые подушки сидений. Свет здесь в порыве трогательной заботы приглушают, чтобы наши глаза могли привыкнуть к новой обстановке. В Бразилии в качестве топлива использовали кофе, — крупными буквами написано на стене. Кофе свергало королей, которым вздумалось потчевать свой народ алкоголем, из аромата кофе у нас развилась общественная жизнь. Чтобы взбодрить мозги, кофе мы пьем черный и сладкий. Разделительной порцией называют первую чашку, выпитую после долгого сна, она как бы обрезает растрепанные края. Кофе отмеряют со скрупулезной точностью, а расход его заносят в амбарную книгу. Каждый пьет ровно столько, сколько выносит его желудок, пьет вперемежку с минеральной водой и фруктовыми соками, тем самым все расширяя границы возможного потребления. Кофеварка, которую мы ежедневно разбираем и чистим, отнюдь не является для нас собственно источником кофе, это всего лишь насадка с краном. Черный кофе мы качаем непосредственно из труб отопления. В конце концов, все здание работает на кофе, сей напиток можно получить из любого радиатора, он растекается по всей кровеносной системе, и всякий, кто пьет кофе — так нам внушают, — есть неотъемлемая часть вокзала.
Преподавательский состав, поджидающий нас в гигантском освещенном зале, состоит из множества людей, передо мной как бы тело с множеством голов. Далекий потолок состоит из множества светящихся трубочек. Мы купаемся в неоне. Ровный яркий свет, заливающий все вокруг, терзает наши опухшие глаза, которым довелось проплыть сквозь все ипостаси тьмы, и бередит воспоминания. Ни с того ни с сего в голове мелькает последняя поездка по железной дороге: я мирно сидел у окна бело-красного экспресса, сидел, зажмурив глаза, чтобы процедить сумерки сквозь тонированное стекло, а все свои мысли послал к горизонту, где они затерялись средь мельтешащих крыльев несчетных птиц, которых что-то спугнуло с проводов высокого напряжения. Над дремотной зеленью я разглядел бирюзу и пурпур, как вдруг под самым потолком купе вспыхнул неон и озарил ярким светом последний пейзаж. Свет в общественном транспорте не кислотный, как обычно считают, а пронзительно щелочной, он добела размывает переходы красок, смешения, оттенки. Мои глаза прилипли к собственному блеклому отражению, я поневоле наблюдал, как общественный свет норовит высосать, иссушить мой взор. Добравшись до вокзала, я был опустошен.
Вечером — часы общения за красным вином. Все мы суть подвижные мягкие части, пластичная масса, мы учимся обращаться друг к другу на «вы», соблюдаем дистанцию, обмениваемся любезностями, отрабатываем переменчивую игру между притяжением, благосклонностью и соблюдением дистанции, что, в свою очередь, задает такт и меру. Вообще говоря, мы разучиваем старые танцы, с разными партнерами. Искусство сближения передается через учение о лести, причем главная роль в этом занятии отводится благовониям. Вокзальный придворный должен кланяться благоухая. Позорно, если приглашением на танец не создается пара, ведь в отношениях между всеми существует негласная обязанность связи и размножения. Ухажер готовится загодя: согревает постель, прибирается в комнате, стирает белье, а приглашенную даму встречает на пороге всяческими знаками внимания. Для таких случаев рекомендуется приготовить свежую рыбу, живой подать ее на стол, учесть все связанные с этим неожиданности, помнить о них. Свежая рыба — всегда желанное блюдо, порой за нее платят втридорога, проектируются специальные бассейны и аквариумы, ибо лишь свежайшие рыбы плывут от чресел к чреслам. Когда рыбьи косяки отправляются в путь, все приобретает самостоятельное значение; возбуждение можно сносить очень долго и даже претерпеть до конца. Кто мало говорит и не способен вызывать восхищение, тому рыбий косяк не привлечь, а кто говорит слишком много, быстро его отпугивает и, спугнув болтовней, пытается подцепить на удочку своего визави, потчуя его следующей историей. Как-то раз над южно-английским морем была замечена странная туча, затмившая все небо. Это оказалась стая черных птиц, каких до сих пор никогда не видывали у здешних берегов. Потом несметная стая внезапно опустилась на полуразрушенный пирс, накрыла его словно блестящим черным пернатым покровом. Птицы расположились сплошным ковром, зачернили всю зелень крыши, будто бирюзовый водяной храм с люкарками и двускатной кровлей был изначально задуман как посадочная площадка для редкостных птиц. В сумерки любопытствующие могли наблюдать необыкновенное зрелище. Стая разом взлетела, повторяя своими очертаниями форму крыши со всем ее декором, несколько секунд этот удивительный строй сохранялся, а потом начал таять, растекаться, птицы с криком устремились в разные стороны, и небо вновь потемнело. Всех очевидцев охватило желание осмыслить произошедшее, поговорить с рядом стоящими, приукрасить увиденное, волнение росло все время, пока птицы мельтешили в воздухе. Снова и снова отдельные особи пикировали прямо на зрителей, тонкими клювами склевывали влагу из уголков глаз, которую, словно целуя, переносили в уголки пересохших ртов. Своим полетом они соединили стоящих далеко друг от друга, как бы протягивали между ними связующие нити, разжимали склеенные губы, не говоря уже о том, что парочки, пребывающие в затруднении, снова находили правильный тон, будто стая умудрилась отыскать клей, скрепляющий привязанности. В последующие недели птиц этих видели над различными приморскими городами острова, а позднее — в Германии, Бельгии и Голландии. Большинство возникших таким образом привязанностей привело к более глубоким отношениям, одни оказались непродолжительными, другие же, как известно, длятся по сию пору.
Город-улей
Однажды утром во мне зазвучали желтые колокола, сущий трезвон, целое стадо с колокольцами решило погулять в моем желудке; припустив вослед за стадом, я оказался у выхода из сонного тракта, в так называемом вестибюле. Здесь работает множество девушек, и они знают мое имя, которое я, к слову сказать, забыл. Вручают мне два пластиковых мешка с моим скудным добром. Дожидаясь у стойки, я наблюдаю за прочими новоявленными вокзальными придворными в вестибюле, а заодно и за старослужащими сотрудниками справочного отдела, они сидят в кожаных креслах, а шляпы у них лежат на столах вверх дном. В шляпах — остывшая похлебка фактов. Лысоватые затылки под мощными люстрами, старики бормочут — обмениваются информацией. Струнный ансамбль наигрывает танцевальную мелодию неизвестно для кого.
Носильщик, не спрашивая, взваливает мои пластиковые мешки на тележку и лихо толкает ее перед собой, благодаря чему они становятся ценным грузом. Эти самые тележки мало-помалу заменили носильщиков. Но тем усерднее носильщики работают на заднем плане. «Внутренняя служба», — по выражению моего спутника. Раньше его деятельность протекала возле путей, он встречал поезда международных линий, видел всех известных персон, актрис, певцов, государственных деятелей, порой они ездили целым караваном. Фантастическими горами багажа носильщики прокладывали мировым знаменитостям дорогу сквозь ожидающие толпы и неизбежную бурю вспышек — точь-в-точь проводники в горах, бросающие вызов стихиям. Закаленные носильщики отвлекали на себя часть назойливого внимания, и так завязывались дружеские узы между ними и робкими знаменитостями, коих они препровождали до самого гостиничного номера, причем не одна актриса с ходу выходила замуж за своего носильщика и не один государственный муж возвышал носильщика до личного своего советника.
Мы снова едем наверх, снова спускаемся по широкой лестнице, шагаем то по красным дорожкам, то по деревянному полу. Множество постоялых дворов, первоначально располагавшихся вокруг базарной площади, за долгие столетия слились в гранд-отель, корпуса примыкают один к другому, расфуфыренные швейцары стоят, словно адмиралы, у всех порталов и задних входов. Снова и снова пустые залы и салоны, маленькие, прелестно озелененные внутренние дворики с фонтанчиками Носильщик препровождает меня в более новую часть отеля, доводит до самой двери и вручает мне пластиковую карточку.
Укрылся я под внушительными зонтиками.
Живу теперь в однокомнатной квартире, отчасти меблированной, приборов и посуды крайне мало, есть телефон и кухонька с балконом, а еще и каморка с ванной. Здание в целом называется город-улей. Через вентиляцию я чую запахи своих соседей. Вполне вероятно, что мои соседи одновременно и мои коллеги, по каковой причине мы после работы сознательно держим дистанцию. Я и без того всегда знаю, что сегодня готовят на соседних кухнях, и попутно силюсь угадать, кто же там стряпает — мужчина или женщина. Большинство пользуются полуфабрикатами, ставят на огонь уже заполненные кастрюли, суют в духовку противни со всякой всячиной. В вытяжной трубе смешиваются разные печали, которые развеиваются, только когда какая-нибудь новая соседка, распространяя обаяние, жарит на свежих жирах, мелко рубит свежую зелень, чем пробуждает аппетит и фантазию и напоминает нам о нашем истинном предназначении: мы должны укреплять связи, создавать клейкое вещество. Вокруг новой поварихи быстро образуется толпа поклонников, ей шлют сладостные сигналы, порой вполне можно унюхать ароматы запретных соблазнов, а в вытяжном колпаке углядеть серую лохматую нить от какой-нибудь курительной палочки или иных источников аромата, да и мало ли что только не щекочет нам нос.
Пышным цветом расцветает рыночная торговля, полностью ориентированная на одиноких мужчин, — все салаты уже нарезаны, мясо замариновано, наряду с продуктами питания там есть и галстуки, и ботинки, и сорочки; гладильщицы и прачки ловят ухом скромные звуки, на входе их восхваляют за одно лишь появление. Одинокие мужчины пребывают в убеждении, что этот рынок есть рынок свадебный, и, прохаживаясь вдоль полок с товарами, бормочут слова приветствия, прикидываются занятыми или бедными и несчастными. Продавщицы, по требованию начальства, накладывают сладкий макияж, красят губы кармином дежурной готовности. Предпосылка для процветания такого рынка — тяга к единению всех служащих, большей частью выходцев из бедных стран; рынок — первое, что они видят по приезде, а живут они большей частью в задних комнатах и мечтают благодаря удачному браку убраться отсюда подальше. Одинокие холостяки пребывают в убеждении, что женщины могли бы последовать за ними в их жилище, и действительно, коль скоро они усердно делают покупки, их ведут за занавес и подвергают особым процедурам — массажу ступней, растиранию затылка, по причине чего многие из этих увальней ежедневно приобретают новые галстуки, каковые им тотчас повязывают на шею. Возле кассы разложены брошюрки с заголовками типа «Пчела» или «Пестрая чашечка», изображающие счастливых холостяков с дамами. Они просто купаются в меду.
В нижних этажах возникают лавочки и лавчонки, открытые круглосуточно, в основном они торгуют снедью, батарейками, газетами, маслом и Библиями. Чаше всего это киоск, ларек, иногда палатка с подсобным помещением. Для этих лавочек придумали специальные лампы, которые призваны поддерживать бодрый дух в покупателях, а равно и в продавцах. Мужчина, продающий шторы, так в своих шторах и живет, а рядом торгуют постельным бельем, супруги соединяются прямо тут под перинами, одеяла горбатятся, стимулируя бизнес. Многие из подземных торговых улиц располагаются в стенах старинных сводчатых коридоров, но есть и не старинные, прорытые недавно, да такие высокие, что в них можно спокойно расставить фонари, мало того, здесь и транспорт ходит, что опять-таки оживляет торговлю. Ветры, раздувающие палатки, — это воздух, втянутый из упомянутых туннелей, которые сейчас роют во все стороны. В зависимости от направления ветра и от места они пахнут по-разному, то, к примеру, чесноком, поджаренным на оливковом масле, то карри; иные ветры дышат немыслимым жаром арабского кофе. Большинство новых поездов движутся по приборам, но пассажиров множество, они едут, спят, мы различаем человеческие фигуры за занавесками, в кабине машиниста; локомотивами давным-давно управляют дистанционно, ни тебе контролеров, ни проводников, сам себе голова.
Корневище вокзала, сплетение туннелей и коридоров, откуда вся постройка всасывает свои соки, все растет, съемщики помещений копают все дальше, пристраиваются в каждой нише, занимают пространства между столбами и опорами, обживают боковины туннелей, чтобы оторваться от стройплощадок, порой покинутые гнездовья и остыть не успеют, как их ликвидируют и вскоре превращают в общедоступные места. Там, где селятся такие съемщики, как известно, возникает жизнь, за которой будущее; и у этого образа жизни уже есть свои приверженцы и подражатели; многие домовладельцы ведут себя точно так же, одеваются все небрежней, едят меньше. Они не видят необходимости расставаться с принадлежащей им квартирой, но живут на сочных ветвях, в кроне того растения, какое представляет собою наш вокзал, срывают перезрелые плоды, которые сами лезут им в рот, спят в раскрывшихся чашечках цветов, тогда как настоящие съемщики, которые сами себя ни за что так не назовут, суть часть корневой системы, слепые землеройки, которые должны все время двигаться, все время совершать важные находки — заброшенные комнаты, теплые озера. Здания постарше были в свое время просто-напросто надстроены, на старых фундаментах воздвиглись новые этажи — дворцы на церквах и церкви на могилах. Кое-где в ниши шлангами впрыскивают воду, чтобы полить краевые корни, вода сякнет в корневой системе, в тонких капиллярах, так и не добираясь до дна. Опасения, что эти операции могут подмыть фундамент и обрушить его, мы готовы развеять: чем глубже проникают в землю корни вокзала, тем мощнее ветви его кроны.
Спички
Глазам публики вокзальный придворный невидим. Он сам решает, что ему делать. Присутствовать. Быть тут как тут. Оказаться в нужном месте. При массовых дежурствах я ношу затычки-беруши, которые разминаю, леплю по форме слухового прохода и стараюсь засунуть поглубже. Пока разминаю и леплю, я получаю представление о моих слуховых проходах, ощущаю их как массу, стремлюсь привнести в затычку дневное ощущение, дневную форму, а уж потом засовываю в ухо, где она раздувается, каждый раз по-иному, я запихиваю затычки все глубже и глубже, чтобы вычленить самые глухие звуки, зону так называемых грубых, массовых, или фоновых, звуков. Надо иметь возможность ощущать эти вибрации, читать их всей телесной массой, когда нас соберется большая, плотная толпа. Мы пользуемся стенками-глушителями, составными элементами, которые устанавливаем снова и снова, чтобы обслужить новые входы и выходы, точно скалы перекрываем потоки проезжающих. «Проходите, проходите, пожалуйста!» — таково единственное указание, которое мы даем. Придворный сливается с кулисами, желая принять цвет окружающей среды. Волны, заданные расписанием, он бегло читает в шипучей пене, вскипающей над шумными потоками: белеет усердие, желтеет гонка, зеленеет поспешность.
Поскольку все прекрасное и все ужасное сосредоточивается на вокзале — с одной стороны, в нишах и в полусвете, а зачастую ужасное происходит на свету, как бы притянутое ярким светом, — мы пытаемся искусственно накопить досаду и во имя гармонии затеваем ссоры. Мы не обуздываем недовольство, напротив, мы его раздуваем. Оно разрастается у самой земли, под башмаками беспокойно ожидающих. Наш брат мимоходом присоединяется к очередям, шаркает подметками, тащит за собой глубокое лежачее недовольство, которое вскоре лижет подножия колонн, ползет вверх по фигурным бороздкам, через орнаменты и украшения, перила винтовых лестниц, до самых капителей, окаймленных листвой. Своды и ниши вестибюлей медленно наполняются недовольством. И тогда надо шаркать подметками, вертеть каблуками на мозаичном узоре, упражняться в сокрушенности, пока недовольство не будет сломлено, не обернется досадой, и тогда достаточно одного дурного слова, которое обычно произносит кто-нибудь из вокзальной обслуги: «Скверно, скверно!» — и грозная атмосфера изольется на ожидающих, цветы распахнут свои злобные чашечки, укусят самые буйные головы, люди откликнутся короткой перебранкой без всяких видимых причин, и тяжелый воздух разрядится в грозах местного значения.
Наш слух действует избирательно, зато мы тренируем интуицию, общее впечатление. Меньше слышать, больше видеть — один из тех лозунгов, которые вбивают нам в голову и которые в ходе вокзального существования надлежит совершенствовать дальше. Слух необходимо защищать, чтобы расширить поле зрения, увязать внешний и внутренний вид. Стоя в массе, в толпе, мы слышим внутренние органы, слышим пульс, вздохи желудочных соков, разлагающее урчание телесных кислот, пути кишок, отдаленное брожение. Мы завершаем свои исконные, скрытые ритмы могучими тактами. Зона средних звуков — сердечные и грудные тоны, где возникают влюбленности, защищенность, убеждения, там же всплывают и вопросы собственной принадлежности, их обходят стороной или дают простой ответ: «Я — составная часть вокзала» и «Мы — составная часть вокзала». Главное, что сигналы остаются слышны — светлая зона раздражителей, в которой мы воспринимаем высшие указания.
Без умения пропускать мимо ушей мы бы погибли. Порой я реагирую только на знаки. По окончании работы я вынимаю из ушей затычки, ложусь у себя в комнате на кровать, предоставляю своим ушам полную свободу, и они мчатся сквозь этажи на волю. Я слышу проводку, холодильники, отдаленное шипение, и стук, и прочие соседственные признаки жизни. В том, что касается слуха, мы все на «ты», слышим друг друга при ежедневных хозяйственных занятиях, ведь стены у нас тонкие, а трубы, подводящие кофе, пронизывают все здание. Манера спускать воду в туалете предоставляет мне полнейшие сведения о соседях. Иной резко жмет на рычаг, посылая по трубам бурный водопад, а иной спускает воду, прежде чем отлить, как бы стимулируя мочевой пузырь. Я слышу звук струек, прерывистый либо мелкодозированный, порой сопровождаемый грубым кашлем, который в кабинке оборачивается гулким лаем. Смех и писк в других комнатах, отдающиеся в радиаторах, ритмическое пыхтение и тому подобное нельзя локализовать точно — все это происходит где-то, иногда мне кажется, эти звуки исходят из громкоговорителей, чтобы пробудить в нас тоску.
Уши я прочищаю ежедневно. Для этого нас снабдили палочками, концы которых обмотаны ватой. Прочищаю не слишком глубоко, не слишком основательно, однако ж регулярно и только снаружи. Но как прикажете очищать взгляд, глаза? Услаждая их темнотой, прижимая теплые подушечки ладоней к глазным впадинам, а уж потом открывая глаза. Тогда все увиденное пляшет в ладони, призраки и лица, поезда и будущее, остатки взглядов, которые надо просто-напросто смыть. Остаются лишь светлые нити, которые, сгущаясь, откладываются в ухе и вращательным движением палочки могут быть извлечены из слухового прохода. Начинается все это с ощупывания наружного уха, ватный комок побуждает ушную раковину исторгнуть серу, его подводят к барабанной перепонке, постукивают, чтобы выбить пыль, которую собирают вместе с серными корками, осматривают на свету и выбрасывают. За барабанной перепонкой, говорят, сидит бабочка и ловит каждый звук, поблескивая крылышками, а крылышки эти покрыты миллионами волосков, на которых висят слуховые капли, — сущий медовый мех. Когда мы слышим что-нибудь хорошее, бабочка вылетает, порхает над лугами и по лесам. Но стоит ее напугать, как она складывает крылышки. Они слипаются навсегда. Хотелось бы мне иметь веки перед ушами, ресницы в раковинах, когти в ухе, чтоб можно было при резких звуках запирать бабочкин сад.
Нередко я чищу наружное ухо спичками, обернув их ватой. А в последнее время пользуюсь ими, чтобы укрепить, за грубить особо чувствительные места в слуховом проходе, однако это считается негигиеничным и едва ли не порочной наклонностью. Чем чаще я провожу внутреннее огрубление, тем сильнее зуд и тем тщательнее нужно действовать — я сижу за столом и предаюсь интимной ушной гигиене, которая вдобавок есть исследование слуха. Собственно, весь человек обитает в ухе, все части его тела, включая внутренние органы, отражены в ушной раковине, отчего возникает соблазн собственноручно сбалансировать кой-какие напряжения, легонько теребя ухо, пощипывая, почесывая. Чрезмерное употребление голых спичек вызывает, однако, повышенное сероотделение, что надолго засоряет слуховые проходы и препятствует внутренним процессам, отчего время от времени необходимо совершать публичное промывание ушей. Вот и затычки тоже пачкаются, и приходится чуть не каждый день мыть их с мылом. Поскольку нам выдают всего две затычки, мы поневоле все чаще пользуемся сигаретными фильтрами, которые способны заглушить шум только отчасти и толкают меня в объятия черных рынков, где я покупаю сигареты, каковые, уже без фильтра, курю потом на своем балконе, запуская колечки дыма за нёбную занавеску и выпуская их через нос.
Туфли высокого полета
Каждый придворный носит черные ботинки на шнуровке, которые нам выдают в двух вариантах. У грубых башмаков мысок закрыт стальной пластиной, они напоминают башмаки строителя, но встречаются все реже, мало-помалу нас избавляют от грязной работы, избавляют те люди, что спускаются по лестнице, согнувшись в три погибели, мы называем их подметочниками, потому что от них видны только подметки, они передвигаются на карачках, ну а что до башмаков, то большей частью мы носим модельную обувь, простой полуботинок, который легче и свободней скользит по поверхностям. Дополняет ботинки сумка с предметами для ухода за обувью — щетками, гуталином и всевозможными животными жирами, — эту сумку надлежит ежемесячно предъявлять для проверки. Состояние упомянутых предметов не менее важно, чем состояние самих башмаков, которые необходимо ежедневно чистить и смазывать согласно инструкции. Водой пользоваться запрещено, ведь она может испортить старую кожу; возможную грязь следует устранять с помощью грубой щетки, но тут больших проблем не возникает, поскольку грязь теперь встретишь редко, не то что пыль да белые хлопья, выпадающие из дыма и похожие на пшенные хлопья, их легко можно смахнуть мягкой щеткой или бархоткой. Устареть успела не только техника чистки обуви, поистине допотопная, но и тезис, что на протяжении всей вокзальной карьеры можно носить одну-единственную пару обуви. К модельному ботинку мы относимся как к живой коже, улещиваем его прирасти к ноге, обрести собственную жизнь. Модельный ботинок — это домашнее животное, которое надо причесывать, гладить, выводить на прогулку. По состоянию обуви наметанный глаз и впрямь прочтет степень услужливости придворного и его слияние с башмаком.
Начальство расхаживает в превосходных башмаках, которые им собственноручно чистин, не надо, этим занимаются новички, для них большая честь надраивать боссам обувь, смазывать ее ваксой, доводить до блеска. Мы гордимся сверкающей обувью начальственной четы, ведь для нас они ходячий образец, олицетворяют верность и долгую, нерушимую любовь, а за эти заслуги им подобает ежедневно носить красивую обувь, каковая распространяет их любовь далеко за пределы буден. Однако ж самая драгоценная пара — туфли высокого полета, принадлежащие общественности, кочующие от одного начальника-председателя к другому, а выгуливать их дозволено лишь председательским супругам, что сопряжено с огромными правами и с множеством обязанностей. Эти туфли задают особую походку, диктуют размах шага в соответствии с основным вокзальным ритмом. Туфли изготовлены по мерке первой председательши, а потому главное для жены председателя, чтобы они пришлись ей по ноге. Нередко ходьба в этих туфлях вызывает сильную боль, но женщина никогда и виду не подаст. Для чистильщиков особенно почетно ухаживать за этими туфлями, которые хранятся за стеклом на бархатной подстилке, вынимать их, надев белые перчатки, и нести в прачечную. Орудуя первоклассными щетками, они поют, стоят по трое, чтобы выстраивать чистые мажорные трезвучия, подчеркивающие торжественную солидность своих действий. Подавив свою мужественность, они поют чистым фальцетом, басам ходу не дают, хотя временами басы все же прорываются, ведь нажим, которому мы себя подвергаем, должен быть и нажимом страдания. За чисткой или полировкой нам ни под каким видом нельзя скатываться в минор, поэтому при нас всегда находится крепкий придворный, он проверяет чистоту звука, исправляет неточности, выпевает полутон и замыкает сияющие мажорные круги. Когда туфли разбужены пением, согреты и начищены до блеска, их надевают на председательшу, что может занять немало времени и обычно сопровождается адской болью. Пятки и подъем натирают бальзамом, аккуратно перевязывают, обклеивают пластырем, подкладывают подушечки. Вряд ли хоть одна председательша сумела за долгие годы сохранить изящные ножки.
Прежде чем дама сделает первый шаг, председатель целует мыски ее туфель. Каблучки туфель высокого полета широкие, низенькие, с набойками. Раньше вместо набоек прибивали золотые монеты, которые на глинобитном полу почти не стирались, ныне же, когда полы мраморные, гранитные или стеклянные, требуются набойки потверже, к примеру стальные, чтобы мы слышали шаги. Когда женщина идет, черты ее лица меняются — одни считают, что от боли, другие твердят, что от умиления, — лицо у нее каменеет, его выражение как бы вне времени, она превращается в нечто парящее над нами. Мы принимаем ее в свою среду, держим такт, отрабатываем такт, сохраняем лицо, весь этот процесс совершается скрытно, среди случайных прохожих, и направлен внутрь. Мы спрашиваем себя, захотят ли туфли двигаться сами собой, пребываем в убеждении, что это вполне возможно, пока мы чистим их с песней, тем самым внедряя в них ритм, а заодно всяческие проявления решительности.
Начальник, то бишь председатель, бродит на заднем плане. Он ежедневно выгуливает тупоносые, так называемые топорные, башмаки, чистят их женщины. Единственное их украшение — большая серебряная пряжка, закрывающая весь верх и изогнутая таким манером, что председатель, где бы он ни стоял, видит в ней отражение всего вокзала, правда в искаженной перспективе, отчего сам как бы становится размером с вокзал, что должно вознаградить его за вечное пребывание на заднем плане. Он видит нас в своих башмаках, где бы мы ни находились.
Встречая команду-победительницу, он вправе выступать в роли гостеприимного хозяина. Команда обходит парадным маршем все здание, осматривает вокзальные булочные, колбасные лавки, винные погреба, кухни. Начальник шагает впереди, тупоносый башмак распахивает все двери, раскатывает темно-красную ковровую дорожку, тогда как футболисты в элегантных костюмах гордо выставляют напоказ завоеванные в игре золотые бутсы. Команда эта не уступает итальянской команде мастеров, и за элегантную сыгранность ее награждают аплодисментами. Во всех помещениях активно действуют группировки и школы, стремящиеся вобрать в себя тот дух, который источает команда-победительница. Командный дух проявляется в тонкостях, большей частью он держится от силы несколько месяцев, отчего каждый год возникает новое формирование. Команда-победительница одолела немыслимое количество ступеней, прежде чем достигла нынешних вершин, она пересекает вестибюль, где сеет колдовское очарование, этакая сороконожка — малорослые, скорее даже приземистые, но весьма холеные молодые люди, загорелые, одни с довольно длинными волосами, но причесаны аккуратно, другие с тщательно подстриженными трехдневными бородками. Пахнет туалетной водой. Парикмахер вмиг подкорачивает волосы, подравнивает баки; команда безмолвно движется дальше, меж тем как он вносит последние поправки в и без того мастерскую стрижку.
Первым идет вратарь, за ним звезда команды, нападающий, африканец, которому команда обязана золотыми голами, его встречают ликованием, он шагает между собственными защитниками, которые опекают его, следом — основной состав, за ними неизменно заинтересованные запасные игроки, желающие произвести впечатление безупречным строем, им положено чувствовать себя своими — даже когда они всю игру сидят на скамье запасных, они как бы участвуют в игре наравне со всеми, мысленно. И наконец, трое бразильцев — голова, сердце и легкие команды, они балагурят с персоналом, который идет следом, а дальше — целый обоз сопровождающих: массажисты, секретари, менеджеры. Тренер в кроссовках и при красивом голубом воротнике спешит обок своего стада, призывая игроков к сдержанности, их то и дело окликают, то и дело трогают; почувствовав чужое прикосновение, они реагируют рефлекторно, тренированными движениями отвергают всякую навязчивость, когда локтями, а когда и незаметными пинками, что нарушает командный ритм. Тренер бдительно следит, чтобы соблюдались последовательность шагов и дистанция, а ритм, которым команда заворожила противников и публику, должен сохраняться и в повседневных обстоятельствах. Наш начальник-председатель хочет поддать пару, отбить ногами большой вокзальный ритм, но шаги в нескладных башмаках, увы, никого не впечатляют. Вот он уже идет впереди, без сопровождения, ибо команда в течение нескольких секунд демонстрирует посреди вестибюля прекраснейшие образцы своего искусства, изящный дриблинг, сшибки, перебежки. Темно-красную дорожку, накапливающую эти шаги, потом скатывают и с пением выбивают, а ворсинки, которые при этом выпадают, остаются неотъемлемой частью вокзальных сокровищ.
Светлые рынки
С тех пор как в публичных местах категорически запрещено курить, продавать на вокзале сигареты тоже запрещено, они попадают на вокзал таинственными путями, никто точно не знает, как они проникают через контрольные пункты — в пачках, упрятанных в толстые подметки или зашитых в фальшивую подгибку, либо поштучно, насаженные на фальшивые пальцы. Табачные контролеры простукивают подметки, пытаются отвинтить от туфель высокие каблуки, по каковой причине только новички позволяют себе носить вызывающе броские туфли и перчатки. Первоначально в контролеры определяли нашего брата, но очень скоро выяснилось, что большинство придворных, имея дело с табачными изделиями, становятся курильщиками, а когда просочился слух, что конфискат в основном перепродается и нередко его предлагают, если не сказать навязывают, тем же, у кого он изъят, причем по завышенным ценам, на смену пришли волонтеры, проверенные, некурящие. Придворных отнюдь нельзя причислить к числу официальных представителей вокзала, мы отличаемся гибкостью и послушанием, Смотрим, препятствий не чиним, с нами можно поговорить. Мы исчезаем, нам должно быть связками, клетками, тканями.
Некогда во внутреннем дворе города-улья росли старые пальмы, под искусственным светом, в горшках, которые выставляли вдоль путей, когда готовили торжественную встречу важным персонам. Пальмы требовали для себя условий почти тропических, возле каждой стояла своя лампа. Мало-помалу освещение растащили, причем никто не чувствовал себя в ответе за это, вскоре стало до того темно, что ни один уже не рисковал туда сунуться. При помощи краденых прожекторов под землей выращивали табак, в подвалах, а скоро и во многих однокомнатных квартирах. Ни с того ни с сего во всех лавках были распроданы оросительные устройства, разве что иной придворный втихаря ими подторговывал, причем так, что уличить его было невозможно; серые рынки всех оттенков выросли вокруг города-улья, со всего света сюда потянулись курильщики. Внутренний двор стал рассадником черных рынков, вскоре оказался безнадежно задымлен, притягивал к себе особей, живущих исключительно в темноте, этаких членистых гусениц, которые зарывались в землю, строили гнезда, вцеплялись когтями во все пещеры и коридоры. Так возник черный кратер, и все краденое рано или поздно снова всплывало в нем и перепродавалось. Задымление в городе-улье росло, охватило вскоре всю постройку, табачному контролю пришлось активизироваться. Когда во внутреннем дворе восстановили освещение, множество его обитателей снова убрались во тьму. Внутренний двор пришлось хорошенько расчистить, привести в порядок, там устроили пляжи из белого песка пустынь, разместили приспособления для пляжных видов спорта.
В последнее время волонтеры на контроле берут под стражу старых придворных. Ходит слух, будто эти старики заодно с нелегальными торговцами, стоят для них на стреме. Сигареты продаются поштучно, торговцы всегда в движении, но действуют на глазах у старых придворных. Поскольку все здание под надзором, никак нельзя обойтись без стариковского опыта, старики-то всё наизусть знают, они устанавливают порядок движения, собирают нервничающих клиентов в очередь, обеспечивают небольшие скопления, толкотню, чтоб жаждущие могли быстро вступить в контакт с торговцами, все должно происходить молниеносно, без задержек. Проворные торговцы держат свои сигареты в платках, показывают товар лишь мельком и назначают цены, которые принято называть секундными. Чем больше нервничает покупатель, тем выше цена, и ради каждой очередной сигареты надо опять становиться в очередь. Таким манером старые придворные всегда при табаке, их пагубная страсть считается неисцелимой, их лица изрыты морщинами, голоса по большей части сели, но прически, как и прежде, лихие, и поредевшие волосы зачастую окрашены в голубоватый цвет.
Женщины, работающие на вокзале, переживают своих мужей на десятки лет. Им доверена вся мелочная торговля, сравнительно спокойный рынок, который уютно расползается в ширину, а торгуют на нем главным образом одеждой. До самого преклонного возраста вокзальные работницы сохраняют звучные, бархатные голоса, образующие собственное пространство, где каждый очередной голос задает вопрос предыдущему, пока не появится искомый предмет. Они ни за что не дадут втянуть себя в торговлю сигаретами, они обитают на подступах к нелегальным торговцам, которые на свету не показываются, а живут в туннелях, заброшенных складах и старых коллекторах. При первом же свистке их как ветром сдувает. Там, где они торгуют, находили громадную чешую и остатки фасеточных глаз, а как-то раз покрытую панцирем ногу, которую одна из мелочных торговок включила в свой ассортимент и выставила на продажу, где эта нога и была обнаружена неким врачом-дерматологом и спешно доставлена в вокзальную лабораторию с целью вскрытия и помещения в специальный раствор.
Белый рынок, вокруг которого много чего настроено и строится, возникает лишь в свете прожекторов, и его строжайшим образом оберегают от испарений и запахов любого толка. Чуткие носы, принадлежащие по большей части юным волонтершам, регулярно обнюхивают эти зоны, пеленгуя отбросы, гниль, тлеющие участки. Даже нас, придворных, то и дело обнюхивают, поскольку мы слывем мягкотелыми. Нас пускают в ход как приманку для публики, к вновь возникающему рынку мы отношения не имеем. Здесь не торгуют предметами. Здесь обмениваются высокими знаниями. Внезапно в толпе возникает бурное волнение, все спешат к одному месту, где быстро образуются круги и кольца, создается толкучка, весь интерес устремлен к одной точке — туда падает луч света. Свет порождает жару, и тот, кто задерживается в световом конусе, начинает потеть, исходит паром, превращается в туман, по этой причине никому не следует долго находиться под таким освещением. В ярких лучах люди забывают, кто они такие, откуда пришли и чего им здесь надо. Поскольку же слушают только их речи, а люди в световом кругу зачастую несут несусветную чушь, необходимы искуснейшие разговорщики, которые устраивают вокруг светового пятна эстафетный забег. Они разносят горячие новости изнутри наружу, где эти новости в виде слухов добираются до нас, вскоре становятся суждениями, а там и холодными фактами. К нам разговорщики относятся враждебно, мы вторгаемся на их территорию, извлекаем выгоду из возникающих кривотолков, запускаем шепоток, даже когда необходима полная тишина. Мы с удовольствием держимся вблизи от этих нежданных световых действ, собираемся группами и группками (этого от нас и ожидают), громко кричим «мех» или «мох», хотя совершенно ничем не торгуем. Иные прохожие утверждают, будто белые прожекторы истребляют поднимающуюся мглу, потому и пускают в ход все большие порции света, дабы одержать верх над грозящей мглой — с потолка поистине впрыскивают световую вакцину.
Попытки осветить весь вокзал до последнего уголка терпят неудачу, потому что в этом случае публика и прохожие перестают чувствовать себя как дома. Нам требуются сумеречные зоны, благодатная расплывчатость линий, плавные переходы от официального сияния к приватному, мягкому, уютному. Мы благоволим теневым зонам, что гнездятся по краям все более яркого светового пятна, начиная от торговцев сукнами и коврами, эти люди стоят навытяжку перед старыми придворными, даром что их причисляют к табачным нелегалам, а окружены они множеством торговок разномастным мелочным товаром, которые даже и обитают в этом выставленном на продажу товаре — в шкафах, кроватях, комодах; едва им удается что-то продать, они тотчас возмещают себе проданное у другой мелочной торговки: чашка из собственного детства заменяется чашкой из другого какого-нибудь детства.
3
Наши музеи
Работа на вокзале — чистая практика, а потому никакой специальной подготовки не предусмотрено. Каждый волен по-своему представлять себе и работу, и место, и характер деятельности. Единственное, чего от тебя требуют, это довольно большая письменная работа, связанная с практическим собеседованием и основанная на жизненном опыте, то бишь сочинение, сопроводительное и ориентировочное. Содержание и форму определяет сам соискатель, в зависимости от своего самовосприятия. Одни корпят над этой задачей годами, пишут многопудовые фолианты, разукрашенные завитушками и гирляндами, обвешанные плодами их мысли и воли; другие скупы на слова, вымучивают скудные фразы, меж которыми зияют пустоты. Лично я выбрал для своей работы тему «Стая и стаи», хотел по памяти описать стаи мошкары, что пляшут в сумерках над прудами, где, как известно, хранятся души, заодно хотел описать и рыбьи стаи, как они там плавают по своей школьной программе, хотел увязать рыбьи стаи со стаями мошкары и на этой основе создать общее учение о стаеобразовании. Мошкара после многих лет выскользнула на рассвете из своих куколок и провела в жужжанье целый день, который объемлет всю их жизнь, вечером они показывают свои последние танцы, отражаются в водной глади, где видны движения рыб и все краски неба. Когда густеют тени, дневной свет уходит под воду, небесная лазурь и багрянец облаков собираются на зыбкой поверхности, сливаются воедино, мошки хотят напоследок подняться ввысь, но вместо этого летят к мраморной глади, задевают ее зеркало. Рыбы хватают и заглатывают их намокшие тельца, отчего на воде возникают маленькие вихри и круги, которые помогают чайкам, кружащим лишь в нескольких метрах над озерцом, выйти на цель. Птицы камнем падают вниз, пикируют на воду, как стрелы рассекают собственное отражение, хватают рыбу, заглатывают ее, выныривают и покачиваются на волнах, которые потихоньку успокаиваются. Ночные воды поглощают последние тени, волшебный танец мошкары завершен, рыбы плывут своей дорогой, изредка можно заметить среди них одинокого пескаря или сумрачного, в серых пятнах, чебака, что питается обрывками водяных теней, опускающимися на дно, он заглатывает их прямо на плаву.
В поисках дополнительных материалов о стаях я рискнул спуститься во второй подвальный этаж, зашагал по черным блестящим мраморным плитам, свидетельствам здешнего торгового бума. Мраморно-зеркальный пассаж вел меня к входу в супермаркет. Зеркальная стена была взломана, и изрядное число мужчин, не замеченные прохожими, ушли подальше от яркого света. Я взял корзину для покупок, прошелся вдоль стеллажей с товаром, изучая ассортимент, проверяя цены, вникая во все тонкости. А выбрал только большой, с голову, кочан савойской капусты, который удобно лег в руку, и подошел к клеточной батарее для кур-несушек, вмонтированной в стеллажи. Птицу здесь заказывают нажатием кнопки. Металлическая рука бьет курицу током, едва та отложит последнее яйцо. Яйцо скатывается в корытце, где им любуются дети, а тем временем оглушенную птицу, подвешенную за ноги, подводят к быстро вращающемуся лезвию, которое беззвучно отсекает ей голову. Еще трепещущую обезглавленную тушку окунают в кипяток, автомат ощипывает ее, потрошит и запаивает в фольгу, после чего ее можно получить у кассы.
Уловив какие-то звуки позади хлебного ряда, я двинулся по мучному следу и оказался среди булочниц, которые приняли меня за курьера, прошел через пекарню в подсобки и складские помещения, выбрался со своей капустой за пределы мучных складов, распахнул какую-то дверь, после чего странные звуки послышались четче. «Иди… вышел… пришел», — захрупало далеко впереди. Я долго шагал по темному коридору, что было сущим благодеянием для моих глаз, их словно спрыскивало бальзамом, и под конец очутился у эскалатора со скрипучими деревянными ступеньками. Я поехал вниз навстречу синему цвету, который на поверку оказался световой надписью; Общедоступный музей — вот что сообщали изогнутые неоновые трубочки над входом, мерцали они тускло, частью были надбиты, частью висели косо. Я вошел в просторный, пустой, облицованный кафелем зал, трепетный свет пропикал и сюда, отражался от стен, оборачивался вздохами, которые эхом лезли в уши. Когда мои глаза освоились с темнотой, я увидел толстое, как лупа, защитное стекло, а за ним — ультрафиолетовую воду. Внутри плавала королевская медуза. Я стоял у самого стекла и следил за плавными движениями этого существа, которое, судя по всему, заметило мое присутствие. Пульсируя куполом, оно старалось привлечь мое внимание, раздувалось, засасывало, раздувало меня, выпускало из щупалец, чтобы снова всплыть. Я решил упомянуть в письменной работе и эту медузу. С виду на редкость красивое существо, только вот реснички у нее такие ядовитые, что уже продолжительный взгляд и тот способен убить. Как я читал, на одном из островов Средиземного моря существовал ме-дузовый обычай, призванный воспрепятствовать тому, чтобы вожди забирали слишком много власти. Кто хотел стать предводителем, должен был отловить королевскую медузу и несколько часов таскать ее на голове. Большинство претендентов умирали на месте, едва прикоснувшись к медузе, а стоило ей расположиться в какой-нибудь бухте, как на много километров вокруг погибали все живые существа. Тот же, кому удавалось выдержать испытание, получал апасть, но делался полным придурком, и его приходилось кормить словно домашнюю скотину. Вот и позднейших завоевателей подвергали той же процедуре, так что ни одна весть за пределы острова не просочилась и никто понятия не имеет, где он, собственно, находится.
Над следующим помещением было написано: «Море». Там стоял огромный аквариум, в котором скользили по поверхности бледные, не окрещенные еще младенцы. Затем я очутился в темном зале, где сильно пахло арабикой. Из тьмы проступили контуры черного паровоза. Ощупав кучи в тендере, я обнаружил не только запасы угля, но и изрядное количество необжаренного кофе. Паровоз, на который я вскарабкался, на самом деле представлял собой огромную кофеварку. Теперь я разглядел и множество фигур, которые безмолвно обслуживали сей агрегат. Одна половина котла была жарочным барабаном, куда закладывали зеленые кофейные бобы, другая — мельницей. Уголь лопатой забрасывали в топку, в кипятильных трубах нагревали воду и в виде пара направляли к дымовой трубе, заполненной свежемолотым кофе, пар проходил сквозь него и, сделавшись напитком, сбегал в емкость, связанную циркуляционным насосом с отоплением.
На этом месте я приостановил свои изыскания, ибо добрался до следующей световой надписи: «Из залов возникли вокзалы, из портов — аэропорты». Я отодвинул кожаную занавеску, ощутил на лице соленые ветры и, когда глаза мои привыкли к темноте, разглядел клиперы, груженные чаем и опиумом, ухмылку и выпяченные груди и кулаки носовых фигур. Волны накатывали откуда-то издалека, с шумным плеском набегали на берег, повторяясь до бесконечности. Я промчался по всем вокзальным помещениям Люцерна, Лейпцига, лондонского «Ливерпуль-стрит» и очутился перед стеклянной дверью. Она открылась, и я снова попал в торговый центр, где, вооружась своей карточкой, быстро пристроился к очереди в кассу, поскольку забыл заплатить за савойскую капусту.
В небесах обязанностей
Я записался в хор. Спевки проходят на колокольне, над залом, в лобной пазухе. Добраться туда можно по винтовым лестницам. Лишь тот, кто участвует в спевках, рано или поздно узрит домовый орган. Мы сотнями собираемся перед его фасадом. Я спрятался в заднем ряду, возле вторых басов. Хор исполняет старые попутные песни, все сплошь успокоительного звучания, каждый может не мешкая подхватить. В низких регистрах всегда держат один и тот же тон, для любой песни. Среди басов возможны временные перестановки, в их рядах порядок не слишком строгий, мы же обеспечиваем связь с избранной публикой, приглашаем ее подпевать. За пением в озабоченных умах крепнет убежденность, что лобная пазуха вкупе с хором и органом, как и прежде, остается инструментом руководства. Покуда наша публика верит, что силы искусства заняты делом, и подпевает хору, заботы ее не растут. В лицевой стене и впрямь размещается западное окно — отверстие на самом верху, через которое прежние смотрители наблюдали за всем происходящим на путях. Смотрители добирались до глаза — так они называли маленькую платформу с кроватью и письменным столом — по длинным лестницам, по двое устраивались там на несколько дней, по очереди выкрикивая через медные трубы указания прямо в ухо органисту, который своей игрой подгонял хор, хотя наигрывал лишь отдельные тоны — точки, черточки. Западное окно размещено так, что последние лучи летнего солнца можно с помощью зеркал направить в лобную пазуху, в соответствии с направлением солнечных лучей прочерчены и линии на полу, по которым мы строимся по сей день. Позднее в западный глаз вставили граненое стекло, оттого-то ныне свет в лобной пазухе воздвигает все новые храмы, всех цветов радуги, впрочем, за всем этим можно не без оснований заподозрить существование пучковой горелки и тех же световых эффектов, что заставляют солнце двигаться по стене за окнами терм, а нам ежедневно показывают в вестибюле, где находятся восток, юг, запад.
Бас — так мы называем самую толстую трубу органа — задает основной тон. Некогда бас звучал хрипло — слишком низкий потолок отражал звуковые волны, и слышна была в первую очередь квинта, а основной тон оставался как-то придавлен, не достигал полного звучания. Затем сквозь крышу пропустили каминную трубу, и, как гласит молва, единственный выход из вокзала ведет через это отверстие. По этой причине непрерывно требуются услуги трубочиста, ведь беглецов настигает бас, они падают в его трубу и в муках кончают там свои дни. Никто не в силах вообразить, что испытывает человек, которого сминает и расплющивает звук. Ежедневно днище труб подвергается осмотру. Для очистки два человека спускаются на канатах внутрь, прихватив с собой спальные мешки и провизию, потому что уже не раз поисковые группы сбивались в недрах органа с пути, соскальзывали вниз по стенам, калечились об острые язычки, заползали, чтобы укрыться от удавки низких басов, в трубки поменьше. Вот почему перед началом игры органист каждый раз окликает: «А кто у нас живет в басу?» — чтобы знать наверняка, что ни в органной, ни в каминной трубе нет никаких посторонних. Бас — это связующее звено между вокзалом и рельсами, давайте на минуту вообразим, что он заставляет рельсы петь, а поезда приводит в движение. Из разных стран съезжаются органисты, чтобы сыграть на наших басах, а музыка, написанная для этого инструмента, предвосхитила многое из того, что испытывают пассажиры и машинисты в скоростных поездах.
Пыхтящие морские змеи, губаны, трубящие ангелы, раздувающие паруса летящих кораблей, — домовый орган заполняет своей резьбой всю ширь, но по краям тонет в таинственном сумраке, и разглядеть его контуры мы толком не можем. Когда не играют и не репетируют, становится слышно, как скребут и намывают по всему фасаду, везде идет работа. Чтобы сохранять орган в грозном состоянии, принято перед каждой игрой подслащивать воздух. Однако влажно-сладкие ароматы подвергают трубки воздействию внутренней непогоды, покрывают их бирюзовой патиной, продувка разносит пыль и дым в самые отдаленные уголки органа, в самые мелкие трубы. Поэтому на съедение влажным ветрам оставляют несколько труб, вроде как ржавые закоулки на морских судах: на каждом корабле, как мы знаем, есть места, где ржавчине дозволено разгуляться во всю мочь, зато остальные части корабля непрерывно начищают, надраивают и заново окрашивают.
Про органиста можно сказать, что он обитает в органе, в сохранившейся колокольне, в соответствующих этажных перекрытиях, как в родной деревне. В перерывах он водит публику по внутренностям инструмента. Все трубы расположены согласно их размерам и громкости издаваемых звуков, самые толстые порой размещаются по центру, а порой, наоборот, по краям. Он демонстрирует поющую посуду, ведь орган проникает и в кухню; нажатием педали при содействии кухонного персонала, который поглаживает и увлажняет стекло, начинают звучать бутылочные горлышки, бокалы и горшки, чашки и керамические вазы. И вот уже изумленную публику потчуют домашним вином, после чего органист вкупе со своими гостями удаляется в исконное нутро органа, как он сам это называет, проходит через сумятицу лестниц, заглядывает в разные комнаты и комнатушки, демонстрирует столярные и токарные мастерские, на всем пути, как правило, приготовлены накрытые столы, вино течет рекой, ибо об истинных процессах публика не должна получить ни малейшего представления.
По ночам в лобной пазухе встречается закрытое общество — внезапный свет. Теперь органный фасад можно снять как серебряную обертку, как картины на фасадах старинных построек в Венеции, Флоренции и Риме, которые просто наклеивают в случае ремонта или реставрации. Зачастую эти фотографии, под прикрытием коих рабочие день и ночь стучат молотками, столь правдоподобны, что перестройку никто вообще не замечает, а посетители и вовсе испытывают разочарование, снова увидев истинный фасад. Орган, который является взору после снятия фасада, наполовину разъеден, могучий мотор с трубами и трубками, уходящий во тьму и расширенный мелкими приборчиками. Так, глазам открывается маленький кварц, судя по всему, расположенный как раз над большими часами. Вокруг него происходят танцы и пляски. Как мы теперь видим, паркет испещрен линиями, самые новые нанесены люминесцентными красками, а самые старые — просто зеленым и красным, не иначе как разметка, оставшаяся от прежнего спортзала. Мастер по паркету, завладев басовой педалью, наблюдает за происходящим. Мы шагаем шеренгами, шагаем поперек, придаем этой толчее определенные контуры, делаем ее четкой и ощутимой. Временами доносится шипение, исходящее от кварца. Парадные марши через наши небеса обязанностей начинаются весьма непринужденно, но ритм убыстряется, делается напряженнее. Каждое очередное па ведет к отсеву, и коснуться он может каждого, настигнуть каждого, каждый должен быть готов вылезти из кожи, выложиться, в любой момент пожертвовать самым неприкосновенным, возжелать самого невозможного, и вот уже ряды смыкаются тесней, оборачиваются вихрем и начинают размалывать. Отщепенец должен сам осознать себя таковым и проявить себя в этом качестве, он не может держать такт, не может соблюдать условий, он передвигается на узких полосах, его теснят к самому краю, и он становится обузой. Мы отторгаем его, приветствуем и одновременно величаем его. Ему дозволяется несколько минут руководить нами, проклинать нас перед тем, как он станет жертвой нашего неуемного любопытства, мы узнаем подробности его взлета, его отторжения и медленного провала, ему надлежит покинуть нас — уйти по коридору, составленному нами же. При этом его осыпают бранью.
Средняя волна
По утрам в воскресенье на задней стороне зала возникает тепловой полюс. Примерно между шестью и девятью часами престарелые супружеские пары продают на маленьких столиках деревянные радиоаппараты. Если кто вздумает их разогнать, среди малочисленных прохожих возле этих столиков возникает недовольство. Воскресными утрами не существует часов пик, есть лишь отдельные гуляки, и свет раннего утра падает через окна на задней стороне. Кто спозаранку окажется у столиков, не может не заметить, что этому раннему утру присуща всего лишь одна-единственная предрассветная краска, гулкий оранжевый цвет, который неожиданно взрывается и выпускает на простор белое солнце. А солнце хоть и набирает яркости, но с места не сходит. Ведь это вовсе не солнце, а всего-навсего уличный фонарь с бывшей привокзальной набережной, который опаляет раннее утро всегда на одном и том же месте, проникая сквозь стекла окон и проемы ворот, наделяя отдельных пешеходов длинными тенями, которые на ничем не занятом полу разрастаются до гигантских размеров. Никто не смеет вклиниться между этими гигантскими тенями, которые словно так и норовят, размахивая лапами, одолеть друг друга. Люди собираются возле столиков, обнаруживают здесь узкий пляж, склоняются над полированными деревянными корпусами, к которым можно прикасаться только в перчатках, зачарованно глядят на светящиеся индикаторы. Мерцающий синевой или зеленью трепетный флюид в маленьких трубочках указывает мощность передатчика. Чисто цифровой — так написано на табличке. Пожилые супруги могут предложить лишь небольшое количество приемников, недаром цены растут с каждой неделей, ведь каждый хочет приобрести личный флюид. У людей, связанных с волнами, возникают последние приметы тепла, хотя аппараты работают на самой малой громкости. Если двигаешься вдоль столов, то при этом меняешь миры и сферы, ловишь ухом церковную музыку, однако ж никогда нельзя с уверенностью сказать, участвует ли в игре вокзальный орган. Другие аппараты транслируют радиопьесы, разные истории ползут через края столов, или слышится отрадная сердцу музыка, студень в формочках на хриплых средних волнах, вдали — звонкий напев рельсов, обрывки объявлений. В одном углу из нескольких аппаратов подает голос тропическая радиостанция, передающая музыку из Африки, Южной Америки или с Карибов, называется эта станция «Morning sun», «Утреннее солнце»; басы ухают, приманивают возвращающихся домой танцоров, которые маленькими группками начинают двигаться в ритме танца, даже не замечая, что со своими дергаными движениями они выглядят под сводами вокзала, как черные сражающиеся рати.
Я слонялся там неделю за неделей, и в результате обзавелся таким радиоприемником, заплатив за него втридорога, ибо каждый мой робкий вопрос только поднимал цену. У себя в комнате я задергиваю шторы, ставлю купленный аппарат на пол, а сам ложусь в ванну из набегающих волн, сулящую дивную полудрему. Проснувшись, я обнаруживаю в углу нечто странное — кучку водорослей, а то и целого сома, который, распластав усы, ползет по паркету, вздымает тучу пыли, а потом ныряет сквозь стену, наверно, в соседнюю комнату. На побережье Атлантики длинные волны, нагоняемые западным ветром, прибили к берегу голубого кита, повергнувшего все местное население в состояние паники; люди пытались столкнуть задыхающееся животное обратно в воду, что удалось лишь совместными усилиями самых крепких мужчин из всех окрестных деревень. Следующим вечером кит лежал на том же месте — мертвый. Его отдали спасателям, которые для начала передрались из-за мертвого млекопитающего, а вскоре учредили общество, каковое организовало потрошение кита и проч. Кита погрузили на специальные грузовые платформы и демонстрировали по всему континенту. Кожа млекопитающего давно уже пластифицирована, пасть широко разинута, по брюху можно пройтись, увидеть целый мир на жидкостных экранах, где рекламируются новые методы китобойного промысла: свежие рыбы подвергаются глубокой заморозке до наступления смерти, затем, еще во чреве корабля, их пакуют в брикеты, грузят на вертолеты, доставляют в ближайший аэропорт, а оттуда самолеты развозят их по всему свету. Рекламируя новый рыбный рынок, возникший под сводами вокзала возле кофейни, пешеходную часть кита по трамвайным рельсам провезли через всю Вокзальную улицу. Однажды воскресным утром выпотрошенное млекопитающее всплыло на наших средних волнах. Мертвое животное привлекло к себе всеобщее внимание, свело почти на нет неустойчивую торговлю радиоприемниками, ведь теперь сообщали исключительно о голубом ките, и тот, кто утром находился вне дома, рано или поздно оказывался в голубом животе возле всевозможнейших трактирных стоек. На другое утро на месте голубого кита можно было лицезреть престранный аппарат, который тоже ходил по рельсам и был принят за скелет млекопитающего, поскольку нашли его на том же месте. Однако этот квазискелет был никакой не скелет, а так называемая туннельная фреза. В ней почти сорок метров длины, она снабжена четырехметровой бурильной головкой с разнообразными шарожками, которые нарезают камень ломтями, а затем ленточный транспортер вывозит эти ломти из туннеля. Бурильная установка и обслуживающие ее люди из Южной Африки, Южной Америки и Южной Италии были поименно представлены под сводами вокзала, даже электромоторы на несколько секунд включили на полную мощность. Персонал означенной установки был одет в защитные костюмы и шлемы, их чествовали как глубоководных ныряльщиков, как последних искателей приключений, все прекрасно знали, что ближайшие годы они проведут под землей в убийственной жаре. Создаваемые поперечные плоскости в самом деле представляют собой недостающие части нашей городской железной дороги, и, когда строительные работы будут завершены, люди увидят сплошную городскую поверхность со скверами и парками.
Я прочесал Вокзальную улицу вдоль и поперек, разжился за этим занятием кроссовками и несколькими беспроводными приборами — телефоном с небольшим экраном и кроссовкой с радиоприемником, в которую можно спрятать телефон. Вокзальная улица, некогда проложенная через Старый город, потом вокруг вокзала, чтобы открыть вокзал на юг, к озеру, состоит из опрокинутых набок высоток, которые устремляются не к небу, а к озеру, нашему пресному водохранилищу, по каковой причине мы именуем эту улицу Пьющая-Из-Озера. Она направляет питьевую воду прямиком в водопровод. Вокзальная улица сама по себе — город мирового значения; когда открыты магазины, она вся залита огнями, для богачей из стран, бедных водой, в отелях есть номера с маленьким озерным бассейном. По закрытии магазинов воцаряется всеобщий сбор света, миллионы светящихся ламповых волосков препровождают особенно рьяных покупателей под своды вокзала. Здесь им не избежать встречи с простонародьем, которое толпами стекается сюда, чтобы отпраздновать вечный предрождественский адвент. Над эскалаторами нависает центральная плодоносная глыба. Наши краеведы, без чьих тайных знаний нельзя было выстроить поперечную плоскость, а стало быть, и большой город, хотя их исследования ведут весьма скудное существование, не упускают удобного случая и нетрадиционными методами распространяют в народе свои знания. Краеведы добились разрешения снова и снова демонстрировать народу грунт, вынутый из прокладываемых туннелей. Прохожих, которые превыше всего ценят блестящие поверхности и ни к чему другому не приучены, призывают обратить внимание на силы, бушующие глубоко внизу. «Африканский континент по-прежнему дрейфует в сторону европейского», — можно прочесть на соответствующих стендах. «Изучая недра Альпийских гор, мы одновременно исследуем и внутреннюю Африку». Холм минералов содержит лишь лучшие образцы основных пород, высвобождает земные эпохи, свет прожекторов пучками падает на щебенку, сверкающую всеми цветами радуги; «Кварц, хлорит, флюорит, цинковая обманка, свинцовый блеск, дымчатый топаз», — провозглашают наши краеведы. Мы включаем машину, создающую искусственный туман, клубы которого обволакивают холм. «Внутренний остров!» — восклицаю я, впрочем, никто меня не слышит, ибо сверкающую гору окружают крепящие басы. Монотонная музыка соответствует структуре основных пород, твердят краеведы, магматические расплавленные массы кристаллизовались, их блестящие вростки соответствуют музыкальным обертонам. Мы видим звезды.
Из африканского камня краеведы охотно соорудили бы четкую пирамиду. Танцоры же так увлечены музыкой и экзотическими декорациями, что каждый готов в танце прихватить какой-нибудь камень или на худой конец — голыш, за ночь холм сносят, никогда еще знание не распространялось среди людей более действенным способом.
Тоска по дальним странам
Вестибюль и поперечный зал мы называем приемной. И обращаются с нею согласно законам напряжения и расслабления, регулярно настраивают и подстраивают, порой одну сторону красят в более темный цвет, чем другую. Чтобы создать настрой, нужны люди, их настроения. Новоиспеченные придворные, исполненные готовности возложить себя на алтарь, группками и рядами собираются в поперечном зале, создают укромные уголки для буферных целовальщиков — так называют у нас тех, которые селятся в конце железнодорожных путей. Эти люди приходят в ужасное возбуждение, едва рельсы начинают вибрировать. Как только подъезжает какой-нибудь паровоз, целовальщики сразу пытаются прикоснуться к этим чумазым, красным рожам, что, судя по всему, их наэлектризовывает, из этих контактов они черпают жизненную энергию. Воспрепятствовать такому поведению не в наших силах, зато мы можем его сдержать, для чего возле путей имеются фонтанчики с питьевой водой, используемые в гигиенических целях. Целовальщиков приучают регулярно мыть лицо и руки. Много народу селится вдоль главных магистралей, в старых будках для обходчиков, у въездов в туннели, в палатках, а порой вообще под открытым небом. Теперь, когда все это подпадает под юрисдикцию вокзала, в их распоряжение предоставляются целые кварталы подземных этажей, там они могут устанавливать свои лавочки и киоски, которые торгуют исключительно железнодорожным товаром, преимущественно старьем, к примеру большими колесами, которые запросто можно использовать как столы, буферами, которые могут заменять стулья, шпалами, из которых строят дома, рельсами, из которых делают кровати. Существуют торговые ряды, киоски, где все, что ни продается, имеет миниатюрные размеры: горы, дома, поезда, рельсы, стрелки, — словом, весь вокзал, но карманной величины, поместится в чемодане или в наручных часах.
Чтобы во всеоружии встретить всеобщую тоску по дальним странам, которая то и дело сюда заявляется, в поперечном зале по обеим сторонам устанавливаются гигантские экраны. Они прибывают сюда с поездами особого назначения. Возле эскалаторов стоят барабанщики, рассыпают дробь ожидания. Оглушительная музыка слышится вновь в преобразованном виде. Тамбурмажорша, задавая такт, демонстрирует синие щупальца, четыре штуки, ищет ощупью, шарит, вжимается в подвижный воздух, робкой четвероножке дано в придачу синеватое тело, которое медленно изливается из туннеля, заставляя звенеть блестящие поверхности. Протяжная музыка, единожды прозвучав, снова прячется в свое прибежище, мы даже не успеваем разглядеть конструкцию. Теперь за напряжение и чары отвечают барабанщики, они медленно движутся в сторону разукрашенных путей, куда только что прибыл поезд. Телохранители нам в таких случаях без надобности, их роль исполняют аплодирующие гости, аплодисменты накатывают волна за волной, едва распахнутся дверцы вагонов. Пока не смолкают аплодисменты, гости чувствуют себя совершенно как дома, в знакомых местах. Два пустых экрана, которые привезли сюда на специальных грузовых платформах, обзаводятся ножками еще на перроне, высокие гости вперемешку с добровольцами несут их в поперечный зал, под бурные аплодисменты. Поскольку в упомянутых залах запрещено произносить речи — все равно ничего не поймешь, даже если пользоваться маленькими динамиками, все фразы поплывут по воздуху, разобьются на капли, так что давайте уж обойдемся простейшими жестами. Оба экрана на глазах у почтеннейшей публики заполняются цветной жидкостью, приглашенные ораторы выкрикивают в толпу по-братски связующие слова, а поскольку мы, слушатели, не в силах ничего разобрать, мало-помалу впадают во всеохватный пафос, который барабанщики разделяют на множество мелких вихрей. По обеим сторонам поднимают на канатах полные экраны, причем подъемом занимаются команды добровольцев, которых даже и уговаривать не надо, они поднимают паруса, и те немедля наполняются ветром: теперь мы трактуем пронизанный ветром поперечный зал как своего рода трубу, а самих себя как частицы, разогнанные в ней до огромного ускорения. После торжественной части мы подпускаем размякших от блаженства гостей к устьям эскалаторов, спускаем вниз, вместе с ними нас покидают и аплодисменты, которые будут звучать в недрах, в глубинах, где обитают аплодирующие, гаранты и наши буферные целовальщики вкупе с чиновниками из давно закрытых почтовых отделений, общинными писарями давно уже почивших общин, членами союза престарелых, эти всю свою жизнь носят пестрые галстуки и служат украшением любого общедоступного угла.
Зловещую пустоту, которая теперь возникает, надо поскорей заполнить, людям хочется прикоснуться к ускользнувшей, изменчивой общественности, принять участие в ее формировании. Мы насаждаем райский лесок, грабим древесные питомники, используем не пальмы, как раньше, а только маленькие елочки в цветочных горшках. Вокруг леска ставится ограда. Мы выпускаем в лесок мелкую дичь, городских лисиц, певчих птиц и рысей, призываем к делу самых шустрых киношников из числа бывших военных корреспондентов, они без устали снимают одичание. Снятые ими кадры тотчас транслируют все экраны, тем самым мы можем по-новому увидеть внутренность залов. Ландшафтные садовники — самые желанные объекты вокзального телевидения, прохожие и публика желают видеть их за работой. В глубине леса оставлена небольшая прогалина, там плотники и лучшие кондитеры воздвигают большущий торт, глазируют сладкую верхушку, гранитный рог, который попросту зовется общественность. Мы предпочли бы, чтоб это слово употреблялось почаще, чтоб его вдыхали поглубже, чтоб оно наполняло легкие и представления. Общественность должна быть аппетитна, должна вызывать слюнки. На самой вершине сооружают махонький домик из шоколадного бруса, под плоской черепицей. Здесь мы устраиваем публичные игры. Участники в спортивных костюмах собираются на опушке леса и пробиваются к подножию горы. Кто первым покорит это подножие, тот им и владеет, но сперва он должен проявить себя как личность. На вершине общественности обитает неизменно любезный идиот. Пока он пребывает на вершине, он управляет нашими солнцами, и на всех экранах мы видим его наверху блаженства. Чем больше света падает на домик, тем скорей он тает, и тогда идиот начинает поедать свои угодья, а когда злющие противники, потерпевшие поражение, успевают до него добраться, сам обращается в сласть.
Незадолго до Рождества мы сооружаем на опушке леса деревушку, иначе — Рождественскую ярмарку: ряды палаток, деревянных киосков, из которых складываются деревенские улицы, очень скоро заполняющиеся жильцами. Вопросы типа «где?» и «откуда?» тут не приветствуют, ассортимент же сугубо утешительный: ручные поделки, корнеплоды, глинтвейн, плавленый сыр, горячие супы. Рождественская елка пятиметровой вышины, вся обвешанная разноцветным стеклом, должна играючи преподнести детям стеклянную общественность, с которой они давно уже срослись. Игрушечные экранчики развешаны на ветках среди огоньков свечей — руками до них не дотянешься. Родители тщатся урезонить детей, посулив им знакомство с миниатюрной железной дорогой. Две уже завершенные модели стоят в одной из палаток; если сунуть монетку, они приходят в движение, что привлекает в первую очередь восторженное внимание родителей: их восхищает то обстоятельство, что в модели курсируют те же поезда, что и по нормальным рельсам. Деревенских заправил, деревенских оригиналов вовсе не вербуют, как полагают многие, нет-нет, они являются совершенно добровольно, покидая для этой цели свои мрачные кабаки. Здесь публично назначено смешение, в разных палатках для завсегдатаев расставлены столы, на которых всегда красуются полные пивные кружки, а вместо объединительной пепельницы посреди стола стоит маленький временной кубик.
В стечении народа и ежедневном обилии настроений в деревне комнаты становятся теснее и близость может обернуться толчеей. Приезжие в любое время заявляют свои права на свободу передвижения и толпятся на улицах, где люди, которые рассчитывают всегда встретить широко распахнутые ворота, люди, для которых каждая секунда оборачивается звонкой монетой, стоят подле других людей, к которым липнут только часы, в пластиковых пакетах таскают они за собой эти часы как единственное свое достояние. Им ведомы лишь запертые двери. Это порождает моменты безудержного раздражения, безудержного недовольства, ибо каждый подозревает каждого в динамическом идиотизме. Малейшее опоздание, малейшие ошибочные шаги и легкие нарушения такта в нашем поведении тоже приводят к нагромождению злобных выпадов, которых даже опытные придворные сгладить не в силах. Их избивают, но они должны терпеть. Мы вмешиваемся, чтобы смягчить силу ударов.
Общественные помещения — очаги заразы; наряду с тоской по дальним странам и со слухами здесь вызревают всевозможные гриппы и волнами расходятся по вокзалу. Вот почему мы называем эти залы еще и рассадниками инфекции. Множество придворных в полной прострации лежат у себя дома с тех самых пор, как залы используются все шире и шире, по каковой причине отнюдь не бросается в глаза, когда человек долгое время отсутствует. Лично я держусь на расстоянии, тестирую у себя в комнате свои приборы, занимаюсь гигиеной на расстоянии, звоню, чтобы исполнить всеобщий долг любви, ищу в телефонной трубке собеседниц. Иная хрипловатость голоса лаской вливается в отдаленное ушко. В других комнатах я появляюсь причесанным, прифранченным, хоть и не принимаю больше душ и не бреюсь. Все можно сделать по телефону, даже еду доставляют по заказу. Газеты, которые только и знай пережевывают устаревшие сообщения, заносят прямо на лестничную площадку. Распахнув балконную дверь, я словно бы попадаю в одно из минувших столетий, вокруг пахнет хлевом и дымом, землей и плугом. Внутренний двор накрыли стеклянным куполом, теперь в нем разрешается курить — гигантские вентиляторы очищают воздух, здесь-то и находится новое кольцо, а отвечают за него стареющие актеры, которым для достижения высочайших результатов совершенно необходимо курить. В первую очередь под куполом собираются курильщики сигарок и сигар. Частенько здесь же продают с молотка предметы из внутренней обстановки вокзала — своего рода успокоительное мероприятие. Во второй половине дня на торги выставляют столетний поездной инвентарь, старые лампы, шляпы, железнодорожную форму. Ежедневно под купол приводят быков, коров и телят из наших хлевов и разыгрывают продажу с аукциона. Главное тут, чтоб было хорошо видно, как ударяют по рукам и как участники торгов расплачиваются наличными, бумажными деньгами и звонкой монетой. Аукцион — эффектная инсценировка для местного населения, для старожилов, которые ни в коем случае не должны терять веру в зримый рынок и в свободу общественного мнения. И деньги, и мнения, как известно, уже давным-давно незримым потоком текут по воздуху.
Я закрываю дверь, опускаю шторы.
Очередная радиостанция дарит облегчение.
Установка по разъединению личностей
Я отправился по следу некоего звука, некоего жужжания и мерцания, которое, судя по всему, исходит от лампы, зажженной для борьбы с насекомыми. На лестничной клетке темно, отчего звук слышится отчетливее. У самого входа открыта еще одна дверь, которую я до сих пор ни разу не замечал. А уж фигуру за дверью я узнаю, только когда она начинает что-то шептать. Мерцание явно неисправной лампы дарует фигуре переменчивые лица: кротко улыбающееся и искаженно обесцвеченное, в морщинах которого струится синий свет. «А ты здесь новенький!» — говорит незнакомец с той учтивостью, которая тщится быть ненавязчивой и милой, хотя произносится холодным голосом. Зазывное движение, каким он указывает мне на выход, выглядит в трепетном свете чрезмерно текучим, массивные серебряные перстни на руке словно пускают нити. «Итак, ты уже соискатель. Тебе надо глубже дышать», — говорит он, и я вижу, что у него тонкие усики, кончики которых лихо подкручены и прячутся в темноте. Он подвязан к своим усам. Одна рука указывает на стеклянный ящик, другая держит счетчик и, когда я прохожу мимо, нажимает кнопку. Тиканье счетчика принуждает мое ухо к послушанию. Итак, я прохожу через стеклянный ящик, в котором расположена дверь-вертушка, потом через какой-то турникет и оказываюсь на толстом ковре, вернее, на бесконечной дорожке. Шагов здесь совсем не слышно, словно шагаешь по вате, на самом деле это какой-то ковровый туман, изливающийся во все помещения, он соединяет их, заглушает шаги, растворяет обувь, так что кажется, будто идешь босиком. Иногда пол как бы течет и уносит тебя, хотя на самом деле ты не двигаешься с места, порогов нигде нет, двери всегда нараспашку, повсюду это жужжание…
Ковер тумана служит направляющей поверхностью и носителем тайн. Когда-то здесь трудились самые заядлые курильщики, а информацией обменивались от затяжки до затяжки, слышны были лишь громкие, грубые голоса, пропитанный дымом воздух можно было прослушивать, он выдавал все тайны. Нынче здесь только шепчут, те, кто беседуют по телефону, говорят тихо и торопливо, они торчат в любом углу, говорят в пустоту, в ушах у них наушники, миниатюрные микрофоны на галстуке, на воротнике, на усах, тем самым они отличаются от лохматиков, которых здесь обзывают капустой и терпят, благо они разговаривают с воздухом. Новичкам рекомендуется тренировать взгляд на проводах и наушниках, эти приборчики отличают ускорителей и метателей от расточителей, подключенных от отключенных, зачастую одеты они одинаково, двигаются одинаково и выражением лица схожи, и взгляды у всех устремлены вдаль, и лексикон у всех один и тот же. Подключенные к проводам беседуют с вышестоящим начальством, меж тем как неподключенные беседуют с высшими силами, устремляют взоры в горние выси, хотя всего-навсего смотрят в угол.
Я отираюсь меж стеклянных стен, слоняюсь по большим вычислительным центрам, в одних еще полно народу, другие только что опустели, на столах стоят еще не остывшие чашки из-под кофе. «Давайте будем как рыбы и начнем плавать в общем бассейне», — читаю я надпись над дверью; люди сидят в нишах, отражаются в банках, где полно мальков, икру здесь оплодотворяют и сливают в другую емкость, при этом производятся сложные расчеты. Одно из просторных помещений содержит роскошных государственных медуз во всем их блеске, они выплясывают уравнения, рядом — всевозможные взрослые уксусные бактерии, считающие в уме, и снова большие банки, куда капает кислота. «Рыба или грибы?» — единственный вопрос, который мне задают, впрочем, совершенно излишний, потому что изучение грибов, судя по всему, недавно приостановлено. Дверь в грибные питомники на замке. Ни с чем не сравнимый запах конского навоза, сыра и компоста, какой можно унюхать лишь в такого рода питомниках, по-прежнему висит в воздухе. «Давайте будем как грибы, срастемся корнями и в виде плодовых тел выступим из единого целого» — вот что написано на стене. Долго ходили слухи о загадочных гигантских грибах, которые здесь выращивали, сейчас они-де стали размером с континент, грибницы, установившие связь меж всеми живыми существами.
Здесь не живут и не стряпают, спят и едят в залах. Как ни старайся, не углядишь ни одной кухни. Люди встречаются в закусочных и столовках, за светлыми столами, или едят не прерывая работы, еду доставляют в горячих мешочках. Где бы я ни появился, мне говорят «ты», с ходу без обиняков. Все друг с другом на «ты», причем имен никто не произносит, меня это тыканье озадачивает, словно я все время был здесь. Попутно мне дают уроки расслабления, чтоб шея у меня стала мягче, а сам только о том и думаю, как бы не иссякла слюна, ведь надо увлажнять, смачивать, добавлять в мазь, чтобы повысить всеобщую проводимость; трудятся здесь профессиональные глотатели и жевальщики, и каждый норовит пристроить свою слюну в чужих ртах, поиграть своим языком меж чужих губ. Слюна — добро редкостное; если и возникает что-нибудь новое, то лишь из смешанной слюны. Говорят, похитители слюны по ночам бродят из спальни в спальню и маленькими хоботочками и трубочками из уст в уста отсасывают из уголков губ телесные жидкости. Все это они выплевывают в большую миску, в загадочную, теплую, слюнную ванну, откуда все приходит и куда все уходит.
Я аспирирую, я выдыхаю.
В белый свет.
Первое мое задание: кормление уклеек и ельцов в старом крепостном рву. Я собираю кусочки белого хлеба, оставленные возле кофейных чашечек. Некогда карпы считались деликатесом, теперь же они — средоточие нашего культа, снискали всеобщее уважение, а потому умерщвлять их более не разрешается. Они доживают до преклонных лет. Края рва заилены, покрыты тиной, вода зеленая, вся цветет, у карпов здесь нет врагов, они плавают средь собственной икры, размножаются без меры и без счета и ходят в сонных глубинах. Только кормление вызывает здесь оживление. Рыбы хватают всё — корки, плевки, объедки. Внезапно эти вялые создания оживляются, наращивают скорость, хватают плавающие объедки, мутная вода вскипает волнами, сюда же поспешают другие рыбы; те, что помельче, образуют этакий хищный цветок из губ и глаз, те, что покрупней, расталкивают их, каждый желает быть самым верхним карпом. Напоследок заявляются самые крупные, толчком всплывают, таращатся. Самые толстые губы целуют пустоту.
В дормитории, где у меня временное спальное место, культивируется один лишь полусон. Человек ненадолго ложится, но спит урывками, по возможности поверхностно. Здесь, в частности, прибегают к лишению сна, ведь в том, кто мало спит, высвобождается неслыханная энергия, он разгоняет застой, учится видеть себя.
По части сновидений мы имеем строгие предписания.
А поскольку нас обязаны занимать вопросы происхождения Земли, мы желаем в краткие минуты сна увидеть сон о ее происхождении. Те, кого терзает неглубокий, поверхностный сон, бормочут как молитву: «Праморя… происхождение… прастихии».
Аспирантура размещается на третьем этаже. Здесь ставят дыхание, здесь оттачивают приказы, острят стрелы и языки, отверзают последние горизонты. В аспирантуре собираются главным образом вожаки-капитаны. Формы они не носят, ничто не выдает их зависимости, разве что движение глаз, вспыхивающих белой молнией, когда они говорят. Как мне разъясняют, существует до тонкости разработанное учение об учащенном, поверхностном дыхании, а одышка в этих кругах — недуг весьма распространенный, по каковой причине ингаляторий для увеличения глубины дыхания и мира находится буквально в двух шагах от аспирантуры. Здесь в особых чехлах развешаны стареющие общественные офицеры, их искусственно снабжают свежим воздухом, меж тем как окна открыты. Испарения, которым следовало бы действовать смягчающе, остаются без дела, сбегают по оконным стеклам.
На четвертом этаже расположена Большая аудитория, зал, у которого нет стен, есть лишь кустарник да тьма без конца и края, зал этот можно обозначить скорее как лесной питомник, чем как классную комнату, лектора нигде не видать, слышен лишь отдаленный гул прибоя, словно волны говорят с берегом.
Сумерки — большое помещение на пятом этаже, заходить туда можно только по двое. Сумерничающему подносят красный, густой напиток. Его партнер пьет кофе, держит чашку на весу, снова и снова теребит сумерничающего за ухо. При этом он должен быть предельно внимателен, только при просветленном разуме можно занести в протокол фразы, которые изрекает сумерничающий. Фразы эти имеют великое значение для общественной работы.
Парасолька
Меня ведут на крышу школьной башни, чтобы я ознакомился с горизонтом. Один взмах руки — и весь туман стерт напрочь, словно кто-то дунул, выдохнул ясный вид. Теперь вдали словно бы кисточкой наносят краску, взгляду открываются зеленые склоны и голубой альпийский венец. Простор создает отнюдь не видимое глазу, наставляют меня, не увиденное, а собственноручно набранные краски, которыми человек раскрашивает землю. Бывшая городская гора, давно уже поглощенная туманом, на миг являет себя взгляду, с обеими башнями, прежде чем снова ныряет в туман, — млекопитающее. Я вижу лишь дома-высотки, одни надели шапки или этакие меховые капюшоны, они курятся паром, у других на крыше то пирамиды, то капуста, некоторые нахлобучили клубы дыма либо кварц, некоторые стоят уступами. На одной из высоток и вовсе пристроилась каракатица, широко растопырив щупальца, с другой взлетает вертолет, на плоской крыше пасутся овцы. Внизу взаимосвязанные кровельные ландшафты, между ними — зияющие ущелья, узким ручейком струится транспорт. Коротко блеснувшее железнодорожное полотно разделяет вокзал на дерево и стекло. Под широкими лестницами и пандусами, что ведут к стеклянным громадам, мы угадываем присутствие бездомных, патрули вокзальной полиции то и дело их будят, каждые несколько часов сгоняют их с насиженного места, гонят через отбросы и всяческий мусор, скапливающийся между стеклянными постройками. Дорога пересекает рельсы, а по другую ее сторону раскинулась деревня, сплошь деревянная, маленькие домишки; согбенность, приземистость деревянных строений отвечает некой исконной потребности, весь квартал с жильцами находится поэтому под охраной, и опекуны, и дельцы активно его используют. Стройными колоннами они устремляются от стекла к дереву, где в красных витринах стоят женщины. Кто желает заглянуть подальше или имеет открытые вопросы, тот принимает желтую вокзальную таблетку, которую в деревянном поселке можно купить на любом углу; в крайнем случае таблеткой можно разжиться у соискателей — маленькое такое солнышко, которое опускается в телесные глубины, сверкает там внутри, заставляя плавиться любое стекло, по каковой причине мир съеживается и последние открытые вопросы заливаются свежим яичным желтком.
Приезжий вступает в свою комнату на верхнем этаже нового франкфуртского ярмарочного отеля, стены облицованы мрамором и благородной тропической древесиной, окна не открываются, зато телевизор включен и приглашает совершить экскурсию по высотке. Постоялец берется за лежащий наготове пульт дистанционного управления, нажимает красную кнопку и тотчас зрит в корень: видит мутные пруды, вечно голодных уклеек, которые хватают куски хлеба, мусолят сосиски, видит бледных мужчин, которые забрасывают на мелководье сырную приманку, а рыбки кусают их за каждый палец, что на ногах, что на руках. Рыбаки выпускают в воду свои молоки, собирающиеся мутными пятнами, рыбачьи молоки на рыбьих телах, на рыбьих мордах и глазах. Во всех гостиничных номерах идет одна-единственная телепередача, рыбий телеканал, во всех других высотках мерцают синевой окна, никто не спит, все рыбачат, под утро человек просыпается перед включенным экраном, просыпается во вчерашней одежде, выбегает из номера, долго едет на лифте, усаживается завтракать в битком набитом зале ресторана, среди полусонных постояльцев, и на завтрак ест жаренные на гриле сосиски. Он покидает отель, спешит по всегда бодрствующей Кайзерштрассе, сквозь «быструю еду», быструю любовь, спасается бегством на вполне аккуратный перрон, заскакивает на свое плацкартное место в вагоне и тотчас засыпает, чтобы увидеть во сне новый Лейпцигский вокзал: с края гигантского навеса каплет закваска, каждая капля рождает новые растения, между ржавыми стрелками, в щебенке — кричащий красный цвет. Когда в Лейпциге он выходит из своей спальной ячейки, его охватывает безмерное удивление: вокзалы Лейпцига и Франкфурта слились у него во сне в огромную двойную голову. Где прежде росла обгорелая трава, протянулся пешеходный пассаж, самый большой, какой только можно себе вообразить, пахнет свежей выпечкой, а вместо объявлений о прибытии поездов он слышит песенные рекламные зазывы.
Плоская крыша, аттик, на котором я стою, подогревается изнутри; плиты ее все время движутся, вскипает пена времени, изливается через перила, течет вниз по фасаду. Я стою на башенных часах над накопителем, гляжу в толчею, намереваясь выяснить причины жары, поднимающейся снизу. Лифтом спускаюсь на первый этаж, выхожу на берлинскую площадь, в народе ее величают также Лопающаяся площадь, на деле это большая строительная площадка. Посреди площади высится телебашня, стоит на надежном основании, уходит корнями в компост из бетонных плит, балок и неиспользованных остатков проекта. Верхушка ее тонет в тумане. Старики официанты, которые много лет проработали на вращающемся этаже, разнося по кругу кушанья, держат теперь у входа школки верховой езды, с разукрашенными лошадками и петухами, на резвых лошадках гарцуют пожилые люди, они ежедневно вывозят на конную прогулку свои шляпы, свои поблекшие венки. Совсем рядом поднято несколько дорожных плит, здесь бурлит многоцветье: бойкий привокзальный немецкий. По щелям течет желтая шипучка, которая снова и снова пытается вскипеть. Мы стоим в очереди: выгружаем речевое дерево, балки и подмости на компост у подножия телебашни, выкладываем красивыми штабелями понятийный навоз. Горячий при вокзальный немецкий захлестнул всю площадь, согнул железные опоры, расплавил свинцовое небо. Мы тренируемся в наглости. Теперь каждый из нас вправе избавиться от своей злости, от своего исступления. Люди опустошают забродившие емкости гласных, сплевывают шелуху в брожение: косы, серпы, острия и пряжки. Все тотчас расплавляется, жидкую массу направляют в открытые каналы и в новые изложницы, охлаждают речной водой, отчего возникают яркие тучи пара, так называемые флюориды. Мы заполняем ими осветительные трубки. Из металлических сплавов формуем свежие жестяные листы, отбиваем эти листы до звона, заставляем рассыпать звенящие искры. Из этих звуков штампуются согласные, свариваются друг с другом в быстрые последовательности, обзаводятся хвостом. Выковываются целые лозунги, натягиваются фризы и транспаранты, каждый может ими воспользоваться, нам нужны бойкие языки, чтобы совладать с новыми, непривычными скоростями.
«Именно на этой площади удалось вырвать из объятий сна привокзальный немецкий!» — восклицает варщица слогов, которая с незапамятных времен угнездилась в кабине лифта на телебашне. На ней форменная одежда, голубая, как у Девы Марии, с двойным якорьком на каждой пуговице; людей, готовых взобраться наверх, она встречает общим учением о слогах, которое отбарабанивает наизусть: «Кабину лифта приводят в движение исключительно превосходные степени, что постоянно произрастают на этом месте. Все темное и все слишком светлое преобразуется под башней в давление, глухие и ударные гласные с одной стороны, отточенные согласные — с другой, ну эти, так называемые звонкие. С недавних пор мы наблюдаем на Лопающейся площади удивительные кварцевые образования, стеклянные кубы, кристаллические выбросы. Вот в Исландии текучий камень размывает глетчеры, лава пробивает себе каналы под ледяной корой. Когда она наконец с грохотом обрушивается в море, на поверхности воды возни кают облака, способные сравняться величиной с целым континентом».
Я снова выхожу на площадь, кабина опять мчится наверх, ветры свистят нал нами, раскачивают башню, словно язык исполинского колокола. Но кто, скажите на милость, бьет в большой гонг, кто бьет в поглощающий, кто — в плюющийся барабан, под гром которого пляшут слоги? Уловив взглядом мимолетный взблеск верхушки телебашни, я пытаюсь классифицировать ее по грибному принципу, по правилам вокзальной микологии, в рамках небольшого исследования о навозных грибках: поначалу я счел башню увеличенным колокольчатым навозником, который не иначе как явился на свет из лепешек священных коров, не раз пересекавших площадь. Но мне становится ясно, что этот навоз, тесно проплетенный втоптанными в него мыслями, представлениями, замученными планами, служит питательной средой для не столь безобидного плодового тела. Это не навозник, скорее островерхая, лысая голова из семейства мухоморов. Следовательно, в верхушке телебашни содержится нечто возбуждающее фантазии. Далее я задаюсь вопросом, не является ли это активное вещество снотворным, не является ли сама верхушка головкой мака, выделяющей парализующие соки? Наверно, она выросла на почве, пересохшей от зноя, в самых восточных степях Восточной Азии, а потом уж ее насадили на эту самую башню. Я уже представляю себе наркотическую капсулу в мировом пространстве, как вдруг замечаю маленькое колечко, которое выросло прямо под шляпкой на змейкой завитом стержне и снова с необходимостью отсылает меня в грибное царство. В случае с нашей телебашней речь идет о солнечном грибе-зонтике, о парасольке, который странным образом замкнут в шар.
4
Подводная лодка
«Последний заход солнца в нашем тысячелетии» — написано над эскалатором, «светлая вершина», я еду на второй подземный этаж и сажусь на красную узкоколейку, которая перевозит лишь некурящих пассажиров, и поезд сразу же трогается. По городской горе выписывал большие, спокойные петли маленький паровичок. Компании туристов, восседая в плюшевых креслах, поднимались на горные террасы, дабы своими глазами узреть величайшую ванну континента — впадину между гребнем Альп и цепью Юры, зимой наполненную испарениями, которые вбирают в себя все тяготы буден и охлаждают их. С тех пор как здешние города и пригороды слились воедино, сей покров уцепился за нижнюю линию горизонта, и называем мы это явление бурным морем, поскольку оно непрерывно бурлит. Для нас это стабилизатор, общий знаменатель, он ворочает глыбы влаги, смазывает наши поступки, всю нашу электронику, дает темы для разговоров, поддерживая наше стремление на ту сторону. Замутняя, он уменьшает просторы: без скоплений дымки в прозрачных стеклянных емкостях человек постоянно ощущал бы внутреннюю тревогу.
Когда поезд выезжает из длинного туннеля, окна запотевают, я попадаю в затхлую нижнюю серость, где хлопочут белые фигуры: маляры и штукатуры бродят повсюду, красят оконные рамы и фасады, в железных ведрах с надписью «Дисперсия» носят свежие белила в дальние углы. В остановившийся поезд никто не садится, двери вагонов не открываются, кисти ползут, вздыхая, по оконным стеклам. Малочисленным ожидающим штукатуры замазывают уши и носы наркотической шпатлевкой, а на глаза приклеивают ватные тампоны. С недовольным ворчанием вагон опять трогается с места, поезд медленно ползет вверх, мимо садов и палисадников. Все они обтянуты тонкими сетями, поначалу это сплетение представляется мне каким-то антенным устройством, но потом я замечаю, что белые нити бегут от дома к дому. Крыши заплесневели, из труб выползают грибы, курчавятся, пузырятся. Деревья на опушке леса стоят четкими рядами, их называют конфирмантами, ибо они позволяют наряжать себя в скромную белизну. Далее мы проезжаем через диковинные затемнения и блеклости света, вокруг некоторых деревьев образовались желтые дуги и маленькие ободки, лучи уже пробиваются сквозь пузыри. Сверканием пробуждают конфирмантов. Поезд везет меня через сахарный лес.
По прибытии наверх в купе входит станционный смотритель. Судя по всему, он ужасно торопится. «Не отходи надолго, последний поезд отправляется обратно через десять минут». Я стою, обвеваемый бурными порывами ветра. Серый колпак и в самом деле лопнул, крышку сорвало. Теплый зюйд-вест до отказа растягивает небо, раздувая пары и мысли, текущие по склонам гор, вихрит их, солнце пропускает последние лучи сквозь возникающие завихрения. Из них взлетают рейсовые летательные аппараты. Я подыскиваю себе долговременный приют, брожу по истерзанной горной вершине, посыпанный мелким гравием променад представляет собой сущий спотыкач, деревья в большинстве лежат на земле, уплощенные мощными толчками и ударами, злобная игра в «микадо», голые склоны предлагают вырвавшимся на свободу ветрам новые пути, новые прибежища, листва, ветки, жестянки, газеты, шляпы носятся вокруг. Небесные тела, расставленные вдоль орбит, вырваны из крепежа и плывут, плывут по воздуху. Все дома впереди, на гребне, стоявшие вдоль прежних городских горизонтов — общежития, деревянные лачуги, — разрушены упавшими деревьями. За ними мне уготовлен неистовый ковер. Край крошится, кипящая мгла играет волокнами корней, все время выковыривает камни из рыхлой скалы. Два наших дома на вершине, «Бельвю» и «Сплендид», заброшены. Новая общедоступная башня по соседству, славная кузнечная работа, устояла под напором ветров. В народе ее называют «Треножник».
На самой верхней площадке мне встречается человек, который смотрит в бинокль. «Ты только взгляни на умирающие пейзажи, на тонущие красоты», — говорит он и отнимает бинокль от глаз, демонстрируя под кустистыми бровями мутные глаза в красных прожилках. Между прядями его бороды поблескивают серебряные пуговицы с маленькими двойными якорьками. «Мы идем своим курсом, ничто не помешает нам целым-невредимым провести мир через это море. Солнце я закрепил на месте, теперь оно никогда не зайдет!» — выкрикивает он, и дуновение теплого ветра овевает мои уши. Он набивает свою трубку, пытается зажечь спичку. «Господь тоже курит!» — кричу я, заслоняя его от ветра, создаю затишье. Сквозь решетку я гляжу на поток, который как раз заливает крыши отелей, выплескивается через их края, и они тают, словно колпачки старинных бутылок в жидком свинце. «Морская пена», — смеется он, когда его трубка раскуривается. Он выпускает изо рта дым, который удлиняет его бороду.
Метрах в двухстах от нас стоит огромная корабельная мачта в красных и белых полосах, мачта, увешанная решетками, лесенками, плашками, измерительным инструментом. На ее макушку водружена сияющая жемчужина, которая непрестанно сулит шторм. Над верхушками последних деревьев расположена так называемая обзорная корзина. Вся конструкция опирается на широкий цоколь. «Встает туман, и горы тают!» — кричит мне бородач и спешит вниз по решетчатым ступенькам, я за ним. Едва мы нащупываем под ногами твердую почву, Треножник приходит в движение, неуклюже ступает на ковер и погружается в него. Сквозь яростные вихри мы бежим к маяку. Бородач карточкой отпирает стальную дверь, мы садимся в цокольный лифт, который доставляет нас в однокомнатную квартиру, этакую большую кухню с плитой посередине, множеством кастрюль и несчетных рычагов. Я стою возле окон и неожиданно для себя могу смотреть во всех направлениях: утконосые облака над охладительными башнями дальних электростанций на западе. На юге голубоватые тени покрытых льдами горных вершин. Альпы плывут в открытом море. «Айсберги! — ору я. — Это очень опасно!» Бородач запускает со своего кухонного стола отдаленные моторы, я слышу грохот, ощущаю вибрацию, на востоке возникает дикая круговерть, в страшном грохоте весь холм отплывает на запад, мы медленно погружаемся. Поднимаются волны, яростно хлещут друг друга, лижут солнце, которое вмиг оборачивается желтком и растекается вместе со всеми птицами этого райского уголка, которых оно же и высидело.
Рыба-попугай
С тех самых пор, как установлен четвертьчасовой ритм, под сводами вокзала выдаются лишь краткие мгновения совершенной пустоты, все время напирают прохожие и пассажиры, хотят перевести дух; при общей нехватке перспективы или кислорода они спасаются бегством к нам, где, по их предположениям, дышит мировая общественность. Каждые пятнадцать минут в бурлящей кабинке является соискатель, перехватывает горячие пары, истекающие из часов, наполняет свой шар, сбрасывает балласт и, делая приветственный знак ручкой, уплывает на волю; приветствующие его бурные аплодисменты, передаваемые через громкоговорители, разделяют потолок. Крики восторга, высочайшего путевого блаженства порхают над нашими головами, шар возносится к небу. В часовой корпус с недавних пор встроили динамики, дабы по капле лить информацию прямо на головы ожидающих, подбрасывать ориентиры потерпевшим крушение. Новый голос бросает островки слов, дикторша называет время отправления и конечные пункты назначения на редкость заунывным тоном, рельсы, которым надо бы разбежаться в разные стороны, сплавляются в слитки металла, названия станций звучат как названия убежищ, заканчиваются гудящим облаком. Следующая станция — Монотония, внушает нам дикторша, при этом шипящие звучат у нее укрощенно, гласные же на редкость звучно. Судя по всему, молодая женщина как-то изговаривается перед микрофоном, даже начинает гнусавить.
Меня толкали и тянули, постоянно окружали вокзалом, я описал немало широких кругов. А что до больших часов, то, как известно, когда никто на них не смотрит, они проявляют милосердие, вбирают в себя исчезающих и в форме белых кубиков выплевывают их, а вот где выплевывают — поди угадай. Я отодвинул в сторону желтую пепельницу, стоял на условленном месте встречи, в свободном от вихрей пространстве, подставив голову под капель живицы секунд, мгновение за мгновением. Смола затекла мне в рот, под язык — сласть с кислинкой. Но тут кто-то прикасается ко мне, теребит за плечо, ведет на прогулку, и снова я оказываюсь за столом, накрытым для завтрака. Такие кафетерии содержат наши помощники, на столах, покрытых скатертями в белую и красную клетку, стоят букеты цветов. Миссионерша, которая садится рядом со мной, запускает руки в свежую выпечку, говорит с набитым ртом, да так тихо, что мне приходится напрячь слух, а потому каждое ее слово приобретает значительность. Надо искать малые проявления жизни, перед кулисами, на краю великих событий, во внешнем завихрении своеобычной круговерти, которая зовется у нас настоящим временем, в нишах и закоулках, где гнездятся будни. На стол подают свежую голландскую сельдь. Миссионерша советует мне отведать, ибо таким путем нёбо возвращает себе ощущение вкуса. Она бормочет текст, который, надо думать, повторяет часто: «Ты — рыба-попугай. Знаешь, что такое рыба-попугай? Это толстенное такое существо с клювом и мощным лбом, оно целиком состоит из челюстной мускулатуры и пищеварительного тракта. Рыба-попугай тут главный хозяин, но живет одиночкой и врагов не имеет, ее сопровождают стаи мелких рыбешек-чистилыликов, они чистят ее, обихаживают, а ведут ее две рыбки-лоцманы. Клювом она выламывает подходящие по размеру куски коралловых рифов, из наших величайших построек, разжевывает мертвых моллюсков, известковые цветы, окаменевшие бороды водорослей, заглатывает огромные куски. В желудке у нее работают щебенчатые гусеницы, работают действенней, чем любая автоматическая почта, отсортированные куски они доставляют ракам-визитерам. Взрослая рыба-попугай снова собирает раков-визитеров и лишь затем приступает к работе. Своими клешнями раки размельчают наиболее грубые куски, используют питательные вещества, переправляют щебенку в пищеварительный тракт, где она размалывается и просеивается. Рыба-попугай исторгает бесконечную нить тончайшего белого песка. Зернышки его, подобранные медузами, переправляются к возникающим островкам, а там попадают на берег; оставшиеся же легонькие частицы достаются маленьким морским конькам и тому подобным созданиям, которые аккурат способны подхватить ножками крупицу минерала. Они всю жизнь плавают по воле волн, а с крупицей в ножках их наконец-то прибивает к берегу. Дальние белые острова, которые образуются так за долгие годы, в сущности, возникают из пищеварительного тракта рыбы-попугая. Берега нашей фантазии суть всего лишь продукт обмена веществ».
По ночам в зале просвечивают белые кубики. Благодаря световым столбам, которые мы размещаем на заднем плане, отчетливо видна непомерная концентрация: вокруг часового механизма лежат мячи размером с человека, мало-помалу разрастающиеся в ячейки и кубы и размещающие свои отводки по всему зданию. Вот и сидящие в кафетерии словно бы охвачены ими. Мне надлежит самолично ощупать молочные стаканы, только так я пойму собственное крушение, собственный провал, собственное кружение и далекое увядание. Любой побег кончается под большими часами, любая уловка ведет в куб, а любой куб содержит веру, постройку, собственный маленький мир. Мы поднимаем крышку, запускаем внутрь руку, чувствуем биение пульса и шевеления. Торопыги, запертые здесь, полагают, будто они и впрямь движутся вперед, топчутся в зеленых и желтых водах, которые от их движений вскипают пеной. А стоит их освободить, они просто-напросто убегают. Авиапассажиры, невесомо покоятся в скоростях, в малых озерах. Счастливым мы позволяем ехать дальше, они ни о чем не думают, ничего не помнят, мы их не освобождаем, они стабилизируют центр. Множество молодых людей, которые устроили сбор под часами, заползают на незримую липучку. Из открытых сумок, из полузакрытых рюкзаков гремит музыка, у каждого свой плеер, свои наушники, свои персональные рельсы. Они очень быстро стареют, их спасают из басовых глубин на мелководье. Пробужденных встречают тепло и потчуют щедро. Зачастую в пустых ячейках обнаруживают личные вещи: таблетки, телефоны, модели поездов, мелочь, эрзац для чего-то целого. Всевозможные жидкости, которые мы вычерпываем, называются алкалоиды, они крепко насыщены миром и быстро отправляются на переработку.
Нулевой столб
Меня прикрепили к бригаде модельщиков. Главное условие работы с моделями — применять лишь те материалы, которые использованы при строительстве самого вокзала, стены мы кладем из настоящих строительных кирпичей, пустые помещения заполняем предметами из окружающего нас мира, подобно первым модельщикам, которые десятилетиями сооружали модель Альпийских гор, используя камни из этих самых гор, на которые первыми поднялись и подвергли измерению. Десятилетиями скрупулезной работы они набивали холмы платьями и письмами, прекрасно сознавая, что реставраторы будущего непременно наткнутся на эти письма. Если раньше наши модели хранились в задних помещениях, за стеклом, разложенные по витринам, то теперь их выставляют в проходе под аркадами, как раз под нулевым столбом на столах и цоколях, и устраивают торжественное открытие. Наш инструмент — подзорные трубы и лупы. Да еще сковорода, на которой каждый день жарят яичницу-глазунью. Или строение из обувных коробок; водруженные одна на другую, они представляют собой лобную пазуху, вестибюль и поперечный зал. Если снять верхние коробки, под ними окажется чертеж Булочной улицы, которая и в самом деле проходит под полом вестибюля, можно распознать рыбокоптильни, давильню, наши пекарни, мясные и колбасные лавки, длинные столы для масла. На одном из цоколей размещен натюрморт: два банана, яблоко и апельсин-королек. На другом — опрокинутая вверх дном шляпа-котелок, здесь разливают по бутылкам свежие, еще не остывшие алкалоиды. Мы обслуживаем несколько бассейнов и аквариумов. То, что в моделях меняется, по нашим сведениям, оказывает прямое воздействие на всю постройку. То, чего мы касаемся в малом масштабе, немедля отражается и в большом.
Повсюду входит в моду проводить отпуск на вокзале. На одной из моделей, именуемой Лондон — Люцерн, мы прокручиваем все имеющее произойти. Для начала я перемещаю нулевую точку из вестибюля на фасад, самой тонкой из всех кисточек окрашиваю серый нулевой столб в золотой цвет; это простенькая колонка над внешними аркадами. Потоки пассажиров едва замечают ее на ходу, взгляды у них либо опушены долу, либо устремлены вдаль. Некогда вокруг этого камня разгорелся яростный спор, множество городов желало заполучить себе нулевой километр, поскольку он служил закладным камнем для большого альпийского вокзала, который соберет в себе все железнодорожные пути континента. Начиная от нулевого столба континент и был измерен. Для городских британцев, которые числятся среди первооткрывателей внутренней Европы, внутренность континента была столь же загадочна, как и самые отдаленные их колонии. Фирвальдштетское озеро они превратили в свой крупнейший порт. Берега озера украсили зданиями роскошных отелей, каждую сколько-нибудь заметную горную вершину снабдили железной дорогой. Гигантское шале, которое много десятилетий размещалось в старом люцернском казино, но оказалось там уже не ко двору, теперь пристраивают к задней стене вестибюля. Шале должно остаться под крышей, от нуле-во го столба до него всего несколько шагов. Поваров, обслуживающий персонал, осветителей, модераторов переведут из Люцерна, потому что они мастера в своем деле. Вести хозяйство в гостиницах с комнатами отзвуков очень нелегко, требуются квалифицированные звукотехники, сервис должен быть на высоте, ибо смесь из уютности и обще-слышимости может вылиться в ох какое ядовитое шиканье.
В гигантском шале находится еще одна выставка под названием Малоя — Нью-Йорк. Ведь если б линию Ретийской железной дороги протянули не только до Санкт-Морица, но и до Малой, иными словами — в Верхний Энгадин, мог бы возникнуть город в крупнейшей сумеречной гавани мира, можно сказать, альпийский Нью-Йорк, между полями фирна, которые простираются аж до Зильского озера, дабы обеспечить зимнему солнцу живописнейший закат, оно как по волшебству вызывает многократно воспетый поэтами багрянец, который мерцает по обеим сторонам на вечно обледенелых склонах. Проектировались высоченные башни-отели и замки для гостей, а на ледяной поверхности — крупнейший альпийский аэропорт, где зимой садились бы самолеты на лыжном шасси, а летом — пузатые гидропланы, из которых выходили бы голливудские знаменитости. Небоскребы отражались бы в озере, как бы удваиваясь, вокруг озера образовался бы венок из отелей-замков, город Санкт-Мориц умножился бы в Малое. На деле бельгийский дорожник построил у озера один-единственный отель, построил в надежде на будущую железную дорогу; там собирались сливки общества, десятилетиями тщетно ожидая большого мира. Этот мир так и не появился, и тогда в гранд-отеле начали разыгрывать кораблекрушения. Кульминация выставки Малоя — Нью-Йорк — наводнение, большое шале заливают водой, как некогда ресторан гранд-отеля, где праздновали венецианский карнавал. В зале воспроизвели каналы, гондолы вместе с певцами-гондольерами доставили прямиком из Венеции. Зал был непоправимо и безвозвратно погублен водой.
Швабское море — последний бассейн, который я вижу перед собой. Здесь взбивают алкалоиды, чтобы создать иссеченные западным ветром фиолетовые волны, каковые затем надлежит описать в бурном стремленье, так мы пытаемся снова воспламенить свои гласные, в которых столь остро нуждается привокзальный немецкий. С незапамятных времен гласные смачивали в Боденском озере. Едва зеркало вод успокаивается, мы снова подливаем в бассейн краску, запускаем в небо воздушные шары, которые наполняем прекраснейшими звуками, ведем себя в точности, как строители воздушных шаров, которые на Боденском озере выпевали гласные в огромные помещения. Своим крепнущим восторгом они наполняли оболочки первых воздушных шаров. В грядущие времена, как всем известно, мы будем перемещать по воздуху целые вокзалы, к чему, собственно, и готовимся.
Церкви и корабли
На правах служки я помогаю нашему свадебному служителю, сооружаю алтари на колесах, высотой в человеческий рост, трибунку с часовой башенкой почти в человеческий рост и с ширмочкой, украшенной цветами, отыскиваю тихие уголки для венчаний. Служитель встречает маленькие группки и проводит их через весь ритуал. Особенно шикарным считается даже на маленьких свадьбах сразу после венчания появиться в полном зале, где уже поджидает фотограф. Многие вбили себе в голову идею жениться в пустом зале, что вызывает величайшее уважение к новобрачным, но и обрушивает на них уйму долгов, которые им придется выплачивать всю оставшуюся жизнь. Это отражается на качестве брака, и зачастую самые многолюдные празднества оказываются самыми печальными. Посторонним наблюдателям, незнакомым с акустическими законами реверберации, редко удается благополучно дотянуть до конца грандиозно задуманный праздник, целиком наполнив его смехом и торжественностью, хотя мы по желанию готовы настроить весь вокзал на парадно-свадебный лад. Обычно именно при самой тщательной подготовке свадебное настроение так и не рождается, все просто сидят и скучают, гости устают, не танцуют, засыпают, рано откланиваются, и под конец в зале остаются лишь печальные новобрачные. Им надо стерпеть не только финансовые расходы, но еще и неслыханный позор из-за того, что свадьба их не стала поводом для веселого праздника. Мы советуем побыстрей развестись и тотчас проводим должную процедуру. Не задаром, конечно.
Некогда существовали целые местности, где все жители разом вступали в брак и жили одними лишь праздниками. Во всех гостиницах были тогда номера с постелями под балдахинами, музыканты играли исключительно танцевальную музыку, улицы все время стояли в праздничном уборе, и все площади были праздничными. В свадебных краях свадебные служители занимали самое высокое положение и вели себя воистину по-княжески. Хозяйки гостиниц и виновники торжества во всем слушались их указаний; в случае надобности они могли с дистанционного пульта включить свет на всех горных вершинах, распорядиться о строительстве новых горных дорог, на каждом горном хребте стоял алтарь, на каждом шагу — часовня, на каждой горной станции — церковь, и все это было забронировано на много лет вперед. В высоких залах на станциях наших канатных дорог справляли массовые бракосочетания еще до того, как все это перевели в помещение вокзала, где мы сами просто творим высоту: голос служителя подвергается усилению, идет как бы с потолка, его фразы дождем падают на толпу, речи у него медовые, голос каплет на головы слушателей, он изливает собранную за долгие годы смолу, и кажется, будто говорит на всех языках одновременно.
Свадебный служитель не один десяток лет возглавлял книжный магазин при вокзале, жил среди битком набитых книжных стеллажей, вообще без дневного света. Книжный магазин был для него обителью, он копил лица и голоса, реализовал свой опыт, а в свободное время соорудил весьма значительное устройство — террариум величиной с обеденный стол, каковой содержит три пчелиных улья, осиное дупло и множество муравьиных дорожек. Вот почему свадебного служителя прозвали Пчелиный Отец. Он проводит важные церемонии. Годовщина свадьбы председателя и его супруги — самый главный праздник среди публичных мероприятий года; в зале расставляют по обе стороны крутые трибуны, достающие почти до потолка и вмещающие несколько тысяч зрителей. Придворные верят в нерушимую прочность союза, каковую символизирует ежегодный акт бракосочетания, ведь все прочее остается в движении. Мы надеваем костюмы из мира насекомых; чтобы не напугать многочисленную публику, придворные изображают пчел и шмелей, соискатели — ос, вокзальная полиция — шершней. Публика наверняка испугалась бы, доведись ей увидеть настоящие усики, лапки и жала, которые мы показываем лишь в крайнем случае. Появление председателя и его супруги сопровождается жужжанием и необходимой пышностью. Пчелиный Отец провозит меж рядами зрителей большой террариум на роликах. Великое искусство Пчелиного Отца в том и состоит, чтобы заставить всю свою колонию роиться в минуты наших празднеств. Мы справляем летучую свадьбу. Нужно создать впечатление, будто при выборе супруги председатель может что-то изменить, ему предоставляют на выбор несколько кандидаток, и каждый год он под аплодисменты выбирает одну и ту же. На самом деле председателя ежегодно меняют. Придворные и публика полагают, будто каждый год видят того же самого председателя, а он просто всегда одинаково одет. Усопших председателей хоронят как маленьких людей, у которых и родственников-то нет. Кто пережил всех своих братьев и сестер, всех родичей и знакомых, закончил свои дни в доме престарелых или одиноких, где никто и никогда его не навещал, тому устраивают официальные похороны, его последний раз проносят в гробу под сводами вокзала.
После роения царица со своим новым возлюбленным скрывается в улье. Но мы будем вечно помнить о ней: словно носовая фигура корабля, красуется она на давнем портале над Вокзальной улицей в обществе двух дам, неизменно лежащих по левую и по правую руку. Простертой рукой с чуть растопыренными пальцами она поощряет спешащие народы. Под ее рукой отдаленные долины сплавляются с рельсами. Мы наделяем ее живой кожей, даруем ей дыхание и сердцебиение, ибо самое фигуру давно уже сгрызли осы, только и осталось, что пустая оболочка, которую необходимо наполнить содержанием. Жужжа, мы стоим в очереди, каждый получает свои пятнадцать минут, когда поднимается по винтовой лестнице. Там он садится позади пустой маски, сует в нее голову, ничего при этом не видя, слышит гул, охватывающий все пространство, словно к ушам у него прижаты большие ракушки. Руку он сует в рукав, соединенный с тонкой перчаткой, вторгается в происходящее, сперва причесывает минуты, как бы водоросли, которые приходится постоянно распутывать, ощупывает минувшие недели, грядущие остроугольные дни, формируют из них пятнадцати минутки. Воздух ощущается как чурбаки, кубы, контейнеры. Белая рука усмиряет вздымающееся все выше море, чьи волны норовят сомкнуться у нас над головой, под пальцами-лоцманами вокзал всплывает наверх. Если раньше, не вызывая ажиотажа, раз в день поднималась и опускалась вся рука, то сегодня такт отбивает указательный палец, он приводит в движение массы, служек и матросов.
Плазма
Человек, который совершенно не разбирался в рыбах, прихватил домой не ту рыбу, это был желто-зеленый линь нашего собственного разведения. Живьем он пронес рыбу в котелке по улицам, дома выпустил в ванну, кормил тестом, ежедневно менял воду. Через несколько дней он пригласил в гости любезную его сердцу даму, продемонстрировал ей перед трапезой малоподвижное существо, с намерением умертвить его прямо у нее на глазах и попотчевать самыми лакомыми кусками. Но женщина увидела золотистые глаза линя, пришла в полное замешательство и обратилась бегство, покинув квартиру, дабы никогда впредь не переступать ее порога. Ну, этот человек и сохранил жизнь своему линю, оставил его у себя, просиживал целые дни на краю ванны и все не мог наглядеться на печальные рыбьи глаза. Ел он теперь один лишь хлеб, жил со своей рыбешкой, телефоном и телевизором в ванной комнате на матрасе, забыл о необходимости менять воду в ванне, да и сам перестал умываться. На дне ванны скоро образовался слой желтого ила, а в самой комнате разросся камыш. Теперь этот человек, можно сказать, жил на собственном берегу и никогда более не появлялся вне дома. А вот линь однажды ночью сбежал на свободу через открытый экран телевизора.
В поисках свежей рыбы я брожу по пассажам. Перед азиатским базаром ждут старики с крашеными бородами, они выложили на прилавок крупные шишковатые плоды, у каждого есть свой, который он хранит, мнет и ласкает; внешне сей фрукт засахарен, изнутри бродит, что повышает цену. В зрелом виде — несколько часов — такой плод стоит целое состояние. Перебродив, он не стоит ничего. Старики продают один плод в неделю, тем и живут. Покупают такие плоды только мужчины, прежде всего пожилые, поскольку данный плод, при умеренном потреблении, якобы обновляет половую жизнь. Большим ножом взрезают кожуру, а под ней находятся пикантные ворсинки, напоминающие мужчинам о женских, женщинам о мужских признаках пола. Ворсинки обсасывают, выплевывая косточку миндалевидной формы. Бродильные вещества слегка сковывают язык, в равной мере опьяняют мужчин и женщин, и давно уже притершиеся друг к другу парочки воображают, будто только что познакомились, забывают будничные обстоятельства. Слишком хорошо знакомые друг с другом испытывают отчуждение, видят себя совершенно другими, новыми, незнакомые же ощущают непонятную близость. Спелый плод необходимо съесть в тот же день, ведь даже в холодильнике он начинает источать зловоние, а доказательство ума покупателя в том, что он передаривает созревший плод, едва отведав его.
Я захожу в битком набитый магазин, смешиваюсь с толпой ожидающих. Какая-то пожилая женщина несет под мышкой мороженого окуня, ее муж с возгласами «прошу прощения» тащит на горбу целую освежеванную овцу. Под стеллажом, где выложены пучки зелени и овощи, маленький ярко-рыжий котенок играет с упавшим на землю клубнем, подбирается к моим шнуркам. Продавец демонстрирует морозильник, полный неразделанной рыбы, иные длиной до метра, все в пластиковых мешках. «Fresh fish, — говорит он, — fresher than fresh, you will see»
[5]. Когда рыжий котенок развязывает мне шнурки, вдруг вырубают электричество, в магазине больше нет света, да и во всем торговом пассаже тоже, вентиляторы и эскалаторы замирают в неподвижности, резаки, музыкальные центры и все экраны разом отключаются. Бенгальцы, бежавшие сюда от морских приливов, сохраняют спокойствие, зажигают припасенные свечки. Мужчины на улице оберегают от посягательств свой драгоценный товар, просто усевшись на него; кто помоложе, садится на жесткие, кто постарше — на спелые, мягкие фрукты. На всех стеллажах вскоре горят свечи — на банках, коробках, на кассе. На краю открытой морозилки свечи расставляют с особым тщанием, и теперь она смахивает на белый гроб.
Все замерли, никто не двигается. Морозилка медленно оттаивает, курится паром, тусклые глаза приобретают легкий блеск, пластик начинает шуршать, первые плавники расправляются. «Fresher than fresh; special prize, for you»
[6], — шепчет торговец. Я покупаю весь товар, мужчины поспешно взрезают пластик, рыбьи тела начинают подергиваться, выскакивают в тумане испарений через край ящика. Я следую за свежей рыбой, из стен изливается в пассажи холодный черный кофе, течет в наш вестибюль, скоро мы погружаемся в него по шею, только большие белые часы возвышаются над разливом, как буровая платформа. По-прежнему темно, мы напрягаем внимание: из тьмы, как известно, выныривают наводящие ужас похитители икры, ночная донная нечисть, они обшаривают наши угодья, не брезгуя сожрать и собственное потомство. Вооружась камышовыми хлыстами, мы защищаем свежие четвертьчасовые загоны, наши аквариумы и террариумы и общедоступные модели.
Внезапно лопаются гигантские жидкостные экраны, плазменная память смешивается с кофе, рыбы из превеликого множества морозилок сплываются в вестибюль, мы переживаем слияние ведущих стихий, вспыхивают вестибюльные солнца, встают зеленые соборы, двухэтажные поезда в этом свете оказываются красно-белыми бабочками, в цирковой вседозволенности возникают самолеты с жабрами, поезда с плавниками, птицы с колесами, рыбы с антеннами. Кто остается с краю, видит нити и пряди, разинув от удивления рот, мы наблюдаем, как сверху льется дождь из мяса и банок, даже сидящие в кафетерии прижимают к ушам приборы, держа в руках сопроводительные инструкции. Стены начинают вибрировать, рев могучих моторов сгоняет в одну кучу всех плывунов и летунов, они ищут спасения, собираясь в стаи. Однако потолок наш тем временем буравят винты; занавеси, вышивки, кружева, сети-ловушки, неводы — все выброшено и плавно опускается на пол. Все запутывается в петлях, через несколько минут добычу поднимают наверх, а вместе с ней все краски и свет. Когда вся рыба в вестибюле выловлена, становится тихо и по-настоящему темно. Лишь махонькие любовные рыбки под аркадами обзавелись ореолом, они накапливают флюориды, исступленно светятся в любовном танце, они сверкают и искрятся. Я снова сажусь в прежний ряд, составляю компанию ангелочкам, за это время они успели заняться кофе, а именно искупались в чашках и блюдечках.
Камыш
Тишина в Сикстинской капелле торжественна и прекрасна, тогда как полная тишина под сводами Главного вокзала ужасна, на Главном вокзале просто необходим адский гам, весь Главный вокзал есть сосуд для адского шума. «Машину, с искровым зажиганием!» — восклицаю я, создавая скопление облачков, звуки теснят друг друга, вихрятся, так возникают стоячие шумы, отмели из трухи. «Музеи, подводная лодка». Слова эти вызывают лишь приглушенный смешок, который пробегает по нашим рядам и освобождает полный людей потолок: развевающееся полотнище опускается на наши головы, я успеваю углядеть тонкую, переливчатую, влажную оболочку, потом снова выныриваю. Вокзал и вестибюль расплющены. На их месте остается лишь большая синяя лужа, поверхность которой постепенно становится гладкой, как зеркало. Ангелочки, которые только что с жужжанием кружились вокруг меня, улетают обратно, на свои фрески. Пассажиры со всего света рядками сидят на каменных скамьях, зачарованно глядят вверх. Они ехали, летели, стояли в очередях, шли в давке по бесконечным залам и переходам, сквозь пышные живописные полотна и церковные сокровища, в конце концов их приняли громкоговорители, которые потребовали от них соблюдать тишину, на итальянском, английском, немецком, французском, испанском, польском. Шаг за шагом они спустились по длинной лестнице в капеллу, вступили во внутреннее ухо Господа Бога, на озвученный пол, выпустили, раскрыв рты, ввысь свои восторги и всевозможную путевую скорость и тем взбудоражили нарисованное небо.
«Silenzio! Тишина!»
На мгновение воцаряется зловещая тишина.
И вот уже новые люди протискиваются меж расступившихся волн.
«Берег, аналоговый, цифровой».
Каждые четверть часа заново возникают наши океаны.
Маршал чеканным шагом приближается ко мне.
Вот меня и застукали.
Теперь-то они мне покажут.
Коротко об авторе
Петер Вебер родился в 1968 году в Ваттвиле (Тоггенбург). Живет в Цюрихе. С 1992 года много путешествует по железной дороге. Сотрудничает с музыкантами разного толка, с которыми осуществил ряд проектов. В частности, поставил «Вокзальную прозу live» вместе с Денисом Эбли (ударные, электронные, терменвокс), «Поющее железо, фишки и рельсы» вместе с Бодо Хеллем, Михелем Меттлером и Антоном Бруином; выступает с квартетом «Фирма».
В 1993 году издательство «Зуркамп» выпустило его первый роман «Повелитель погоды», в 1999-м — «Серебро и пустомеля».
Удостоен многих литературных наград, в том числе Бременской поощрительной литературной премии и премии Швейцарского Шиллеровского фонда.