Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Два из них поразили «Бесстрашный». Один заряд пришелся в основном в середину, пройдя через полдюжины отсеков. Девятнадцать человек, оказавшиеся у него на дороге, погибли мгновенно. Луч уничтожил системы жизнеобеспечения, прошелся по переднему посту управления огнем и разнес два энерготорпедных аппарата — но это было еще не все. Он проник достаточно глубоко, испаряя, плавя и размягчая металл, едва не задел боевой информационный центр и уперся в боевую рубку.

Взрывом ракет разворотило обшивку, и Хонор едва успела захлопнуть шлем, когда воздух с ревом устремился в пробоину. Скафандр ее жестко надулся, предохраняя от ледяного вакуума, но не все офицеры оказались столь же удачливы. Лейтенант Пановский не успел даже вскрикнуть — острый обломок шпангоута снес астрогатору голову, а затем врезался в пульт, превратив его в плюющееся искрами месиво. Двое его помощников погибли так же стремительно. Штурман Браун в момент удара находился не в кресле, и страховочный контур не защищал его. Он пролетел по истончающемуся воздуху и, врезавшись в металлический выступ, стек вниз. Он умер в облаке испаряющейся крови прежде, чем кто-нибудь успел добраться до него и закрыть шлем.

Кровь Пановского забрызгала скафандр Мерседес Брайэм. В момент гибели астрогатора она как раз смотрела на него, и немало крови попало ей на лицо до того, как она успела захлопнуть шлем. Теперь ей было никак не вытереть лицо и оставалось только фыркать и отплевываться, одновременно загружая свой компьютер, чтобы заменить беднягу.

Хонор оглядела рубку. Посылая в вакуум клубы дыма и снопы искр, разваливался терминал Пановского. Харрингтон стиснула зубы, заметив схватившегося за грудь Вебстера. Связист повис на страховочных ремнях, лицо посерело, из носа шла кровь.

— Аварийная группа, в боевую рубку! Санитары, в рубку! — скомандовала она и заставила себя отвести взгляд от раненого.

* * *

Второй удар пришелся в носовую часть. Лейтенант Аллен Мэннинг с ужасом уставился на свой пульт, где замигал тревожный сигнал. Он отстегнул защитные ремни и выволок из соседнего кресла труп товарища, чтобы освободить аварийный пульт, затем зашарил по клавиатуре.

Ничего не произошло. Малиновый огонек продолжал мигать, вдобавок включился жесткий, пронзительный звуковой сигнал. Лейтенант судорожно набрал другую последовательность команд, попробовал третью, но все оставалось по-прежнему.

— Коммандер Сантос! — крикнул он в микрофон. Ответа не последовало. — Коммандер Сантос, это Мэннинг! Ответьте!

— Чт-то там, Аллен? — голое старшего механика дрожал, но Мэннинг, услыхав его, чуть не заплакал.

— Первый реактор, мэм! Магнитный контур флуктуирует, я не могу отключить его отсюда — видимо, перебита цепь.

— Дьявол! — ахнула Сантос. — Уже иду. Выходите и присоединяйтесь ко мне!

— Но, капитан, я не могу бросить Цен…

— К черту, Аллен, шевелись! Оставь пост на Стивенса!

— Не могу, мэм, — простонал Мэннинг, но затем взял себя в руки. — Стивенс мертв, Риерсон не может бросить второй реактор. Я совсем один, посадить сюда некого!

— Ну так передай шкиперу, пусть почешется прислать кого-нибудь, — прорычала Сантос. — Ты, черт побери, нужен мне!

— Да, мэм!

* * *

Хонор побледнела, приняв истерическое сообщение от Мэннинга. «Бесстрашный» мог двигаться и вести боевые действия с одним реактором. Второй, расположенный на другом конце корпуса, выполнял дублирующую функцию.

Если он рванет…

— Вас поняла, Мэннинг. Идите. Замену пришлем.

Инженер не стал тратить время на ответ. Харрингтон оглядела рубку в поисках кого-нибудь, кого можно отправить.

Имелся только один вариант, и она распорядилась с внезапным холодным спокойствием:

— Мистер МакКеон!

— Да, шкипер? — старпом изобразил вопрос, но, судя по выражению глаз, все прекрасно понял.

— Вы — единственный, у кого есть необходимый опыт. Подключайте свой пульт к моему и ступайте.

Он хотел было возразить, но не стал.

— Есть, мэм.

Алистер отстегнул ремни и вошел в лифт.

Хонор быстро прогнала на мониторе имеющиеся данные. Оставалась только последняя пара модулей-имитаторов, но программы МакКеона вроде бы работали нормально. Она начала вводить поправки, но прервалась. Кардонес, не отрываясь от пульта, принялся докладывать:

— Шкипер, на второй пусковой осталось всего двенадцать птичек. Лазерные головки — ноль.

— Что на первой?

— Осталось двадцать три заряда, в том числе одиннадцать лазерных головок, но транспортная шахта разрушена.

— Задействуйте стандартные боеголовки, — велела она и подключилась к сети аварийного контроля. — Боцман, это капитан. Вы где?

— Заканчиваем латать переборку в сороковом отсеке, мэм, — четко отрапортовала МакБрайд.

— Возьмите бригаду и перейдите на другой участок. Надо перетащить ракеты из первого ангара во второй. Транспортер разрушен. Лазерные головки — в первую очередь.

— Есть, мэм. Приступаем, — мрачно откликнулась МакБрайд.

— Спасибо, боцман.



МакБрайд слегка опешила, поскольку и не думала возражать против невыполнимого поручения. Будучи профессионалом, она понимала, что выжить им уже не светит. Но эта неизменная капитанская учтивость…

Боцман глубоко вздохнула и огляделась.

К этому времени Карстен провел в Академии уже два года, и, хотя у меня возникает искушение перейти прямо к делу и начать рассказывать о том, как они с Марией впервые встретились, но так истории писать не положено, нельзя поддаваться притягательной силе любви, и я не хочу слушать упреки в свой адрес. Поэтому начнем с появления Карстена в Сорё за два года до их встречи, пятнадцатого августа тысяча девятьсот тридцать девятого года, когда он, под бдительным взором заместителя ректора, стоит вместе со своим и другими классами, выстроившимися перед входом в актовый зал, а потом, оказавшись в зале вместе с остальными новичками, дрожит всем телом под кессонным потолком с нарисованными на нем звездами, под суровыми взглядами бывших ректоров, портреты которых украшают стены. Поднявшись на высокую кафедру, ректор Роскоу-Нильсен произносит речь. Она, кончено же, обращена к новичкам, к детям графов, дипломатов, сыновьям чиновников таможенного ведомства, священников, директоров, управляющих лесопильными заводами, заведующих департаментами, и в отдельных случаях, как, например, в случае Карстена, детям вдов — ко всем сыновьям тех людей, которые не знакомы друг с другом, но которых объединяют непомерно амбициозные представления о собственных детях, из-за чего еще некоторое время назад они размышляли, отправить ли отпрысков в Херлуфсхольм, школу Метрополитан, гимназию Святого Йоргена или в Академию Сорё, и в итоге выбрали Сорё из-за витающего здесь духа истории.

— Вы слышали Старуху! — крикнула она. — Харкнесс, Лоуэлл, приволоките дюжину гравиподдонов М-девять. Йонц, мне нужны такелажные концы. Найдите бобину пятого номера и резак. Джеффриз, ты с Мэтисоном идешь вперед и проверяешь транспортер в девятнадцатом переходе. Выясните…

Именно к этому духу и обращается ректор в своей речи, сразу же после исполнения одного из несравненных псалмов Ингеманна[47] под аккомпанемент учителя музыки, — псалма, мелодию к которому сочинил композитор Хайсе[48], некогда преподававший в этих стенах музыку, и сразу после того, как ректор, несмотря на слабое зрение, замечает среди коротко постриженных мальчиков Карстена, потому что у того глаза матери, которые до сих пор горят огнем в душе старого латиниста. Он простирает руку вперед, словно желая этим жестом сказать, что он — существо высшее и вся его деятельность покоится на традициях, которые, по его мнению и по мнению всего учительского коллектива, на протяжении трехсот лет оставались неизменными и, по всей видимости, таковыми всегда и останутся; не исключено, что какие-то мелкие изменения в будущем и возможны, но, по сути дела, речь, разумеется, идет о вечности. А потом он обращается к этим мальчикам шестнадцати и семнадцати лет: «Мы рады приветствовать вас в этих стенах, тут у нас все друг с другом на «вы», и если вы готовы к жизни в интернате, вы быстро вольетесь в нашу жизнь, но первое, что вы должны усвоить, — это то, что вы теперь стали взрослыми. Отныне вы должны полагаться только на себя и на собственные силы. Если вам дадут добрый совет, примите его как подарок, с благодарностью». Тут он замечает Карстена и на секунду прерывается, потому что вспоминает Амалию, затем продолжает свою речь и говорит, что уважение можно снискать, демонстрируя свои достижения на уроках и на спортивной площадке. «Но если вы почувствуете, что загордились от этого, то на пользу это вам не пойдет. И благодаря критическому отношению товарищей всякая фальшь будет обнаружена и каждый займет то место, которое определяется его личными заслугами. Вы полюбите эту школу — площадку для вашего свободного развития. Вы полюбите праздники посреди будней, исторические места — церковь Абсалона и ее надгробные плиты, выдающиеся образцы датской архитектуры с древних времен и до первой половины девятнадцатого века, величественные старые деревья, которые потом, в ваших воспоминаниях, будут казаться гораздо выше, чем они есть на самом деле», и тут ректор снова останавливается. Его переполняют воспоминания о его собственной юности в Академии, о времени, которое он всегда особенно остро чувствует как раз в такие минуты, когда приветствует только что пришедших в школу учеников. «И в конечном счете, продолжает он, сама жизнь в интернате покоится на чувстве принадлежности к этим местам, чувстве, которое будет становиться все сильнее, потому что жизнь ваша здесь будет особенной, в чем-то даже суровой, и вполне естественно искать утешения и поддержки в окружающей вас природе — такой приветливой и благодатной, что, кажется, нельзя ее не любить. Но явлением совершенно особенным, достойным восхищения, исключительным и не имеющим себе равных во всей Дании Академию делает ее внутренняя жизнь, непрерывная духовная традиция, протянувшаяся от Абсалона[49], через времена Кристиана Четвертого, Фредерика Третьего, Хольберга[50], Хайсе, Хауха[51], Эрстеда[52] и Ингеманна ко дню сегодняшнему». И тут ректор взмахивает рукой, показывая на учителей.

Она продолжала раздавать распоряжения, задействовать подчиненных. Вдали от нее, в боевой рубке, Хонор Харрингтон как раз изучала показания мониторов аварийного контроля, когда раздался очередной взрыв.

* * *

Йохан Коглин уныло таращился в экран. Он обстреливает «Бесстрашный» уже почти тридцать минут, попал с полдюжины раз, но тот все еще преследует его. И не просто преследует, а восстанавливает утраченное было превосходство в ускорении! Черт побери, ну почему эта Харрингтон не может оставить его, к лешему, в покое? Все, чего ему надо, это убраться восвояси и предупредить боевые эскадры, чтобы не приходили сюда!

У дальней стены зала стоит целая толпа учителей, и на первый взгляд они похожи на могущественных чародеев. Несмотря на теплый летний день, некоторые из них облачены в потертые пальто из альпаки или жилеты и пиджаки, у других накрахмаленные воротнички, лорнеты или пенсне, или же очки со слегка затемненными стеклами. Кое-кто из них в белых халатах, подчеркивающих принадлежность к естественным наукам. У кого-то лохматые бороды и бакенбарды, необходимые им, чтобы походить на научных авторитетов прошлого. Но все они очень, очень серьезно смотрят прямо перед собой, их серьезный взгляд внушает новичкам уважение, и так все и задумано. Но если присмотреться, — а многие из старших учеников это уже сделали, — то все предстает в другом свете. За внушающими трепет масками скрывалось что-то совсем иное, во всех этих людях проглядывала какая-то ветхость, какая-то неряшливость, а в их сосредоточенных взорах таилась немалая толика безумия, наводя на мысль, что эти апологеты датского народного духа — кто угодно, только не внушающие почтение ученые мужи. Низкооплачиваемые труженики большой фабрики грез, каковой с полным правом можно считать Академию Сорё. Производимые на этой фабрике представления ректор обстоятельно перечислил в своем выступлении: мечта о спартанской интернатской закалке, мечта о блестящих афинских знаниях, представление о горячей, трепетно-нежной любви к природе, и если внимательно присмотреться, то можно заметить, что расположение учителей в зале полностью соответствует его взгляду на мир. Ближе всего к ректору стоят Образование, Традиции и Народный дух, то есть знаменитый комментатор Платона, которого ученики прозвали Меф, сокращение от Мефистофеля, большой любитель маленьких мальчиков, который ежедневно раздает множество, множество подзатыльников, потому что это единственно разрешенный физический контакт между учителями и учениками. Чуть в отдалении стоит учитель французского языка Дон, сокращение от Дон Жуана, щеголь и специалист по маленьким девочкам. А дальше за ними маячат остальные филологи и естественники, и большинство из них — авторы учебников, зарекомендовавшие себя как выдающиеся ученые и как люди с целыми наборами невротических черт, из-за чего ученики и дали им эти короткие и емкие имена Злыдень, Тихарь и Свинтус, которые Карстену и остальным новичкам пока не известны, но скоро они их узнают. Между этой группой учителей, про которых ректор только что сказал, что они поддерживают традиции со времен Абсалона, и оставшимися есть небольшой просвет, несколько дощечек паркетного пола никем не заняты, и этот промежуток призван подчеркнуть дистанцию и более низкий статус тех коренастых и крепких мужчин, которые стоят дальше, скрестив руки, и которых зовут Мёллер, Томсен и Спраккельсен. Это учителя физкультуры и труда, и прозвища им никто не придумал, возможно потому, что их безумие столь очевидно, что подчеркивать его нет никакой необходимости. Это спартанцы Академии, люди, преклоняющиеся перед античным культом тела и английскими школами-интернатами, с неутомимой энергией организующие игры в крикет, гимнастические упражнения на воздухе и круглогодичные купания в озере Сорё, из-за чего многие из собравшихся в зале молодых людей начнут мучиться от необъяснимых и болезненных приступов ревматизма еще до получения аттестата. Эти мужчины презирают остальных учителей Академии и считают их слабаками, так что дощечки паркета, разделяющие эти две группы, являются еще и символом представлений школы о противопоставлении духа и тела.

В углу стоит рояль, за которым сидит учитель музыки. Он и его рояль с раскрытым датским песенником, где музыка и большая часть текстов сочинены выпускниками Академии, символизируют третье представление, которое очень важно для школы и о котором говорил ректор: представление о дивной, упоительной датской природе.

Еще одна ракета разорвалась совсем рядом с кораблем. Капитан хевенитов наблюдал, как вырастает яркий огненный шар. Лазеров вроде нет — стандартная мегатонная боеголовка. Скверные новости. Стандартные ядерные снаряды не могли поражать цель издалека и лазеры имели больше времени для их уничтожения, но прямое попадание одного-единственного такого монстра могло причинить невообразимый ущерб.

Почти все, что я здесь только что описал, основывается на моих наблюдениях, а не на впечатлениях Карстена. Я беседовал со многими выпускниками и, разумеется, с Карстеном тоже, но общую картину я составлял сам. Карстен, конечно же, заметил, как стоят учителя, он увидел их пустые взгляды, увидел, как подергиваются их лица, дрожат руки, и их странную привычку бормотать что-то себе под нос и шевелить губами во время пения, чтобы скрыть свою боязнь открывать рот где-либо еще кроме кафедры в собственном классе. Конечно же, он все это видел. Но ничего особенного он не чувствовал, он даже не услышал ни одного слова из речи ректора, и позднее вообще не мог вспомнить, что за песни он пел вместе со всеми, а все потому, что был занят тем единственным, на что он из самых лучших побуждений тратил всю свою энергию, и что было важно для него всю жизнь — на исполнение своего долга. Всем своим видом он старался показать, что полон внимания, ни в коем случае не хочет выделяться среди остальных или показаться нескромным и что с нетерпением ждет того, как в этом лучшем из всех учебных заведений он в течение трех лет будет жить именно так, как от него ожидают ректор, учителя, ученики и в первую очередь — что было гораздо важнее — его мать. Полностью отдавшись этому желанию, он ничего не слышал и не видел, пока невысокий жилистый мальчик из какого-то старшего класса во время выступления ректора внезапно не открыл рот и не пробурчал раздраженно что-то себе под нос. Это проявление неуважения потрясло Карстена, и он обернулся к нему. Его встретил взгляд темных глаз, и мальчик, спокойно и нисколько не понижая голоса, сказал, кивнув в сторону ректора Роскоу-Нильсена, Шаркателя, стоящего на возвышении:

Коглин нервно вытер лоб. Его корабль мощнее, чем у Харрингтон. Он обратил ее крейсер в руины. Она, наверное, волшебница, если умудряется не только удерживать его на ходу, но и стрелять. Командир «Сириуса» продолжал палить по «Бесстрашному», громил его, наплевав на собственную безопасность, но по-прежнему избегал ближнего боя.

— Слышишь, как все эти духовные сопли прилипают к его усам?

Это на первый взгляд бессмысленное, небрежное и презрительное замечание западает в душу Карстена как отражение четвертой мечты Академии Сорё, мечты о бунте.

Или все-таки рискнуть?

Может сложиться впечатление, что ученики Академии мечтают о восстании, строят планы мятежа, но на самом деле все не так, во всяком случае, все не так просто. Дело в том, что у учеников почти нет разногласий с учителями. Несмотря на обидные прозвища, несмотря на все мальчишеские ритуалы и солидарность воспитанников, о которой только что говорил ректор, учителя и ученики представляют собой единое целое. В основе солидарности мальчиков, создаваемых ими традиций и ритуалов на самом деле лежал восторг от осознания собственной избранности, от того, что они оказались среди лучших в стране, primi inter pares[53], попав в эту замечательную школу, где они, конечно же, так самозабвенно полюбят природу, что через сорок лет у них при воспоминаниях на глаза будут наворачиваться слезы, и где они в глубине души с огромным уважением относятся к учителям, потому что на самом деле считают, что те проповедуют ценности, над которыми, конечно, можно иронически подсмеиваться, но на самом деле ценности эти неоспоримы. Такая точка зрения, несомненно, объясняется тем, что Академия Сорё в то время, несмотря на все разговоры, что человек — сам кузнец своего счастья и все такое прочее, все еще являлась школой для высшего общества и для верхнего слоя среднего класса. Так что мятежные настроения возникали не в школе в целом, а лишь у отдельных учеников, как, например, того, что стоял позади Карстена в актовом зале.

Он прищурился в раздумье. Мантикорцы все еще висят у него на хвосте, но бьют только одиночными, пусть даже и с небольшими интервалами. А стандартные ядерные заряды ясно говорят о том, что боеприпасы у них на исходе. Ерунда какая-то! У кораблей этого класса бортовые батареи имеют по семь пусковых установок. У них по-прежнему преимущество в ускорении. Почему они не пытаются задействовать все стволы? Она же может выписывать зигзаги у него за кормой, давая бортовой залп при каждом проходе, черт подери!

Таких людей во все времена называли белыми воронами, уродами в здоровой семье и безнравственными личностями, и я не могу не чувствовать их неотразимой притягательности. Мне бы хотелось рассказать, что Карстен станет именно таким бунтарем и что бунт поселился в нем в самый первый день в актовом зале, а дальше только укреплялся. Но это было бы неправдой, представление о строптивом ученике возникло позднее, должно было пройти без малого двадцать лет, прежде чем датские писатели начали самодовольно изображать себя нескладными и развязными ниспровергателями порядка, которые заставляют весь класс смеяться и с легкостью могут обвести учителя вокруг пальца. В тысяча девятьсот тридцать девятом году таких молодых людей в Академии Сорё считали сорной травой и смутьянами, оказывающими пагубное влияние на молодежь и подрывающими ее жизнеутверждающий скаутский дух.

Карстен по натуре совершенно другой. Он всегда всех слушается, у него развито чувство долга, и в этот первый день в зале он с неприязнью отворачивается от возмутителя спокойствия и старается поскорей позабыть о нем.

Хотя… Хотя, возможно, он приложил Харрингтон сильнее, чем кажется? И именно поэтому она тупо следует за ним? Вдруг его снаряды пришлись дальше по корме, затронули большую площадь и погромили сами батареи или систему огневого контроля? Не исключено. Даже весьма вероятно. Но если она не потеряла львиную долю огневой мощи бортовых установок, то просто обязана использовать их вместо того, чтобы лупить одиночными, словно пьяный боксер!

И вот начинается его жизнь в Академии, проходит два года, и за эти два года Карстен получает две награды за прилежание и две награды за достижения в учебе, и понемногу становится школьной знаменитостью. Не то чтобы его имя часто упоминают, гораздо чаще говорят о том мальчике, который стоял позади него в актовом зале. Количество мелких скандалов, в которых тот был замешан за истекшие пару лет, равнялось количеству недель в году, а количество крупных превышало количество полученных Карстеном наград. В конце концов родителей мальчика попросили забрать его из Академии — эта формулировка прикрывала на самом деле тот факт, что из школы его вышвырнули. Он тоже стал легендарной личностью, и о нем рассказывали истории, но слава Карстена была другого свойства. Он с невероятным усердием выполнял свой долг и так старался, что воплотил в жизнь сомнительные представления своих учителей о прилежании и тяге к знаниям учеников Академии прошлого века. В течение этих лет Карстен ни разу не опоздал, и он не только не опаздывал, он приходил заранее, и не для того, чтобы подготовиться — это он, конечно же, делал накануне или еще раньше, в отведенное для домашних заданий время, — но чтобы еще раз повторить сегодняшний урок, и если его спросят, отвечать бодро и без запинки. Он выбрал классическое направление, потому что несмотря на демократический дух Академии и царившее в ней уважение к естественно-научным дисциплинам и необходимым в наши дни современным языкам, он все-таки решил, что латынь и древнегреческий — лучше. У Карстена обнаружились не только блестящие, удивительные способности к классическим языкам. Остальные дисциплины, включая и физкультуру, также давались ему легко. Он безропотно купался зимой, надевая после этого свою белую рубашку прямо на мокрое тело и не вытираясь, потому что учитель физкультуры Мёллер считал, что пользоваться полотенцем как-то не по-мужски, только женщины могут позволить себе такое. А по воскресеньям в доме часовщика он ел жаркое и десерт в обществе хозяина дома и его семьи, в столовой, где еще не стихли отзвуки голоса Амалии, и за обедом сдержанно рассказывал о своей учебе. Его поведение во всех смыслах безукоризненно, он образцовый ученик, его не в чем упрекнуть, да и времяпрепровождение его в свободное время не вызывает нареканий, и, конечно же, после уроков он занимается в кружках, где обсуждают права Дании на Южную Ютландию и разбирают исторический труд «О границе с Данией», согласно которому причины отделения Южной Ютландии от Родины уходят в глубь веков, еще к Кнуду Лаварду[54]. Карстен готовится к этим занятиям столь же основательно, как и к урокам.

А если он прав, то можно было бы…

Жизнь его протекает в полном соответствии с установленной в Академии системой обучения, основанной на заучивании наизусть бесспорных истин, которые зубрили так, как всегда зубрили латинские глаголы — которым, слава Богу, с тех пор как латынь почила вечным сном, не грозят никакие изменения. Образец этот старались использовать везде, где только возможно, в том числе и в преподавании датского языка и литературы, где одной из несомненных истин провозглашался тот факт, что на датском языке с тысяча девятисотого года не было написано ни одной достойной книги, и уж точно ничего пригодного для включения в список обязательного чтения. На уроках ученики заучивали наизусть культурно-исторические остроты выдающегося литературоведа и выпускника Академии Вильхельма Андерсена, чтобы потом — как это случилось у Карстена на выпускном экзамене, — получив билет с вопросом об одном из стихотворений Грундтвига[55], они могли прокомментировать строки «…и тогда мы будучи богатыми преуспеем, если мало у кого будет слишком много, и уж совсем у немногих слишком мало» в духе Андерсена, ответив, что как раз в этом фрагменте Грундтвиг представляет свою экономическую программу, которая имела далеко идущие последствия.

«Сириус» швырнуло, как пустую бочку.

Конечно же, за стенами Академии существовала иная реальность, но для воспитанников, учителей и ректора это не имело никакого значения. Все знали, что она существует, школа выписывала какие-то газеты, которые кто-то из учеников иногда брал в руки, но в целом внешний мир воспринимался несколько иллюзорным, поступающие извне сообщения казались разрозненными, неправдоподобными слухами. Через год после поступления Карстена Дания была оккупирована Германией, и если у кого-нибудь возникнет вопрос, как это повлияло на будни школы, то ответ будет: «Почти никак». Десятого апреля немецкие солдаты установили на рыночной площади города Сорё свои пулеметы, играл немецкий военный оркестр, и Мальчик, который стоял за спиной Карстена в актовом зале, отправился разговаривать с немецкими солдатами. Через несколько дней Карстену на утреннем песнопении вручили награду за прилежание, и ректор сказал: «Вы продемонстрировали усердие, невиданное в этом столетии, и, когда вы вылетите из гнезда, вас, как я предвижу, ждут великие, прекрасные свершения на благо Дании и на радость вашей матери (тут ректор на минуту задумался), они прославят нашу школу, и я хотел бы попросить вас всех (тут ректор, преодолевая себя, отвел взгляд от карих глаз Карстена) по возможности экономно использовать туалетную бумагу, которую в связи со сложившимися обстоятельствами мы получаем теперь в ограниченных количествах».

* * *

— Есть!!! — крикнул Рафаэль Кардонес.

Выражение «сложившиеся обстоятельства» в Академии использовали, говоря о немецкой оккупации, о которой вообще мало кто задумывался. Но потом Мальчик-из-актового-зала написал в школьной газете, что оккупация — это надругательство над демократией, после чего ректор распорядился изъять весь тираж, давая понять всем, кто еще не определился со своей позицией, что иногда лучше вообще не иметь собственного мнения. В ответ на это Мальчик сочинил памфлет и сам его размножил, напечатав одним пальцем под копирку на пишущей машинке. В этом памфлете он заявлял, что его не удивляет, что школа закрывает глаза на преступную нацистскую оккупацию страны, — лично он никогда не сомневался в том, что все эти патриотические разглагольствования в стенах Академии — сплошное лицемерие, и никого не интересует то, что происходит сегодня, вместо чего все предпочитают со слезами на глазах вспоминать настроения 1848 года, потери 1864-го и воссоединение 1920-го. К тому же он хотел бы донести до соучеников и товарищей, какой поддержкой среди учителей школы пользуются арийские представления о том, что вся античность на самом деле происходит от мигрировавших на юг скандинавских племен — в полном соответствии с бессмысленной болтовней писателя Йоханнеса В. Йенсена. Такие представления, по мнению Мальчика-из-актового-зала, следует считать нелепыми, безосновательными и оскорбительными. Конечно же, и этот памфлет был конфискован, а вскоре и использован в качестве аргумента, когда родителей автора попросили забрать сына из школы, и если я и упомянул тут всю эту историю, то лишь потому, что на Карстена она произвела глубокое впечатление — столь глубокое, что почти пятьдесят лет спустя, в нашем с ним разговоре, он мог почти дословно воспроизвести текст памфлета.

Сердце Хонор учащенно забилось. Яростная вспышка поглотила четвертую часть рейдера.

Конечно, очень хочется понять, были ли Карстен и его товарищи счастливы в Академии, и именно такой вопрос я несколько раз задавал бывшим выпускникам, которые учились в одно время с Карстеном. Почти все они говорили, что это «и вправду было прекрасное время» или что «к нам относились как к взрослым интеллигентным людям», и все эти клише подсказывают мне, что неразумно пытаться понять прошлое с точки зрения своих сегодняшних представлений о счастье. Поэтому я не буду пытаться искать ответ на вопрос, были ли они там счастливы, а вместо этого попробую объективно описать, какой была жизнь Карстена в Академии. Для него школьная жизнь стала естественным продолжением жизни с Амалией после исчезновения Карла Лаурица. Дело в том, что и здесь были взрослые, которые ожидали от него определенного поведения и награждали за это, и у которых были те же идеалы, что и у Амалии, а именно Образование, Хороший вкус, Порядок и Прилежание. Академия была закрытым заведением, изолированным от всего мира, своего рода культурно-историческим островом, почему в ней и удавалось поддерживать представление о том, что хотя за стенами школы жизнь идет своим чередом, но все важное совершается здесь, и к тому же происходящее здесь сейчас ничем не отличается от происходившего в прошлом столетии. Карстен вырос среди людей, взаимоотношения которых были непредсказуемы, словно погода, он привык к резкой смене настроений Амалии — когда внутри белой виллы вдруг проносилась буря, сменявшаяся солнцем, и к тому, что их отношения с Карлом Лаурицем подчинялись особой, ненадежной метеорологии. Жизнь в Сорё по большей части его устраивала — здесь все внимание уделяли тому, чтобы донести до учеников исключительно вечные и незыблемые истины. Идея о Духе народа представлялась Карстену очень увлекательной, мысль о том, что существует своего рода эфир, какая-то связь сквозь века от времен рунических надписей, Абсалона и до сегодняшнего дня, связь, которую все ощущали и которая пробуждала сильные чувства — особенно два раза в год, когда великий Вильхельм Андерсен читал в Академии лекцию. Начинал он ее с того, что перед затаившими дыхание учениками долго пристраивал на кафедре свою трость с серебряным набалдашником, будто это какая-нибудь национальная реликвия или ценная археологическая находка, после чего в течение двух часов объяснял, что мир вовсе не такой, как они думают, — не бескрайний, не абсурдный, не уродливый и не такой уж сложный. Напротив, в нем царит ясность, последовательность и постоянство — как и в самой народной традиции — особенно в мире тех, кто относится к Цвету датской молодежи. Эта мысль о принадлежности к элите казалась Карстену чрезвычайно привлекательной. Несмотря на то что он был скромным молодым человеком, несмотря на то что зачастую всем своим поведением демонстрировал чуть ли не самоуничижение, которое нравилось и его товарищам, и учителям, потому что скромность считалась в Сорё одной из самых ценных добродетелей, несмотря на все это он чувствовал, как при мысли о принадлежности к какому-то «цвету» сердце его начинает биться сильнее, пусть он даже не очень-то и понимал, что вообще такое «датская молодежь».

* * *

В его гордости не было ничего удивительного, он действительно почувствовал огромное облегчение, осознав, что он на правильном пути, — и куда же ведет его этот путь? Да, конечно, он станет тем, кем мечтают стать большинство воспитанников Академии, и выполнит данные маме и самому себе обещания — станет большим человеком. Всякий раз, когда Карстен слышал, как ректор, Меф, Зануда или Вильхельм Андерсен говорят, что они — знаменосцы Демократии, Датской культуры и Патриотизма, он чувствовал, что сделал еще один шаг в нужном направлении, и именно для того, чтобы слышать это как можно чаще, он стал образцово прилежным и незаметным.

— Тяжелые повреждения на корме. Четырнадцать убитых в двадцать пятом ракетном отсеке, нет связи с двадцать четвертым и двадцать шестым. Сэр, мы потеряли бета-узел, ускорение падает.

И все-таки кое-что из внешнего мира проникало в те годы в жизнь Карстена. Например, в школе устраивались разные мероприятия, открывая которые, ректор неизменно повторял, что Академия представляет собой остров в океане времен и на сей раз морской ветер принес нам господина оперного певца такого-то или госпожу пианистку такую-то, а партию скрипки будет исполнять наш учитель музыки. Мальчик-из-актового-зала писал потом в школьной газете, что выброшенное на берег Академии океаном времен по большей части представляло собой обломки кораблекрушения буржуазной культуры, и советовал всем вместо этого ходить в кинотеатры города Сорё, где за выходные можно было посмотреть три-четыре фильма. Карстен однажды последовал этому совету, после чего стал ходить в кино регулярно, и многие из его товарищей тоже стали гуда ходить, и искали они в кинотеатрах Сорё любовь.

Слово, которое описывает отношение Карстена и его сверстников к любви, это слово «застенчивость». Все эти истории про веселое времяпрепровождение в интернате — с буйными школьными балами, порнографическими открытками, ликером, презервативами и восемнадцатью розовощекими юнцами, которые дружно занимаются онанизмом в туалете площадью четыре квадратных метра, — очевидная мифология, во всяком случае, она не имеет никакого отношения к Сорё. Здесь не говорили о любви. Или, точнее: конечно же, о любви говорили, все буржуазное образование в каком-то смысле — сплошные бессвязные рассуждения о любви, но говорили о ней в тех словах, в которых воспевал ее Ингеманн, говорили о любви к родине и к природе Сорё, которая словно создана для поклонения. Но любовь, отфильтрованная через Ингеманна, родину и природу, становится несколько пресной, так что если мы зададим вопрос, что же эти мальчики действительно знали о любви, то ответ будет «очень, очень мало». Конечно, никто не сказал, что обязательно нужно знать о любви, сам я склоняюсь к тому, что гораздо лучше пользоваться интуицией, если, конечно, есть такая возможность. Но вот как раз с возможностями и была загвоздка — в Сорё с ними было не очень хорошо. Отчасти это объяснялось рядом правил и ограничений, согласно которым в школу не принимали девочек, а те вечера, на которые приглашали старшеклассниц из других городских школ, заканчивались в строго определенный час, алкоголь был запрещен, время, отведенное на приготовление уроков, не положено было сдвигать и так далее, и так далее. Но это еще не всё, самые важные правила, неписаные и несформулированные, и, возможно, даже существующие только в подсознании, мальчики соблюдали сами. Согласно этим правилам тему любви затрагивать нельзя, ну разве что в анекдотах, которые ничего не проясняли, а скорее наоборот, запутывали, и в итоге бремя любовных сомнений обитатели Академии несли с улыбкой, или, во всяком случае, стараясь не подавать виду.

Лейтенант-коммандер Джамал побледнел, голос его казался неестественно тихим, и Коглин в тоске уставился на него. Потерять половину кормовых установок после одного попадания! Никакая Харрингтон не волшебница, а самый настоящий злобный демон!

В кино Карстен ходил один, да и его товарищи тоже, и даже если по пути туда он шел вместе с кем-то, то назад всегда возвращался в одиночестве, чтобы ничто не мешало ему побыть наедине со своими беспокойными чувствами, которые представлялись ему исключительными, и одновременно возвышенными и постыдными. Нечто похожее он чувствовал, когда — по возможности, тоже в одиночестве — читал современные книги, которые в школе не проходили. На уроках читали лишь роман-пособие по любовному и социальному бессилию под названием «Йорген Стайн», представлявший собой, по мнению и учеников, и учителей, исключительно правдивое изображение молодежи. Но Карстен знал, что существует и другая литература. Когда он оказывался в Копенгагене, ему не раз в киосках попадался на глаза журнал «Секс и общество», но про этот журнал гости Амалии и большинство других знакомых говорили, что он порнографический и низкопробный, поэтому он никогда его не покупал. Возможно, он и не нашел бы в нем для себя ничего особенного. Карстен и его сверстники читали то, что читали, и чувствовали то, что чувствовали, не потому что не было других книг или других чувств, но потому что их сердцу гораздо ближе были Х. К. Браннер, экранизации Киплинга, новеллы Карен Бликсен и книги про индейцев Фенимора Купера, и все эти произведения описывали рыцарскую любовь предыдущего столетия.

* * *

Подобные романтические пристрастия были распространены и во всей Дании, не думайте, что так мечтал только Карстен в Богом забытом Сорё. Я вспомнил об этом лишь потому, что это полностью соответствует настроениям многих датчан той весной, когда в Академии решили отпраздновать Иванов день — отпраздновать так, как это было принято во времена Ингеманна. В эти же дни начальник копенгагенской полиции (один из друзей Амалии), вся датская полиция, Фолькетинг и Верховный суд дружно решили пренебречь конституцией, закрыть на нее глаза, и арестовать датских коммунистов, в том числе коммунистов — членов Фолькетинга[56], и если я говорю тут об этом событии, то не потому что оно тогда имело какое-то значение для Карстена, на самом деле он даже не заметил его, но позднее, гораздо позднее, оно сыграет свою роль в его жизни, и поэтому я и упомянул тут об этом.

Причин тому, что Академия, то есть ректор, приняли решение устроить праздник, было несколько. Одной из них была немецкая оккупация страны. Иванов день даст возможность, собравшись вместе, попев датские песни и прочувствовав народный дух, вспомнить о датской идентичности. Другая причина, возможно, состояла в том, чтобы с помощью этого празднования оживить старую традицию, а в те годы как учителя, так и ученики с большим воодушевлением относились к традициям, охотно погружаясь в глубь времен, далеко-далеко, в те дни, когда в форменных брюках не было карманов и когда еще был жив дух 1848 года и ценности были простыми и понятными, не то что нынешние, становившиеся все более и более расплывчатыми.

Корабли продолжали нестись вперед, вспарывая друг друга термоядерными залпами, разваливаясь на ходу и, словно кровью, истекая воздухом. Фальшивый грузовик все сильнее вибрировал и корчился в безумных попытках уклониться от ударов, а его крохотный истерзанный враг упрямо следовал за ним по пятам. «Сириус» выпускал уже только по три ракеты за раз, а «Бесстрашный» все быстрее и быстрее нагонял его.

Об этом и говорит ректор в своей речи. Он выступает перед всеми учениками и преподавателями, которые собрались на берегу озера Сорё, предваряя кульминацию вечера — прогулку на лодках. Он говорит, что сегодня вечером дух Ингеманна парит над водами, сегодня вечером мы обращаемся к классическим вершинам датской культуры. Затем весельные лодки отчаливают от берега. Они разукрашены зелеными ветками, цветами и яркими фонариками, а их экипажи вооружены гитарами, лютнями, песенниками с латинскими и датскими песнями, а также непреодолимым желанием совершить самоубийство или погибнуть, как Перси Биши Шелли в волнах Средиземного моря. Луна поднимается над зеркальной поверхностью озера, над водой звучат студенческие песни прошлого века, звонкими голосами молодые люди убеждают себя в том, что будущее принадлежит им, и прославляют Женщину и Вино, о которых они знают лишь понаслышке.

Перед выступлением ректора и прогулкой на лодках всех угощали бутербродами, и ректор — вероятно, под влиянием охватившей его тоски по прошлому — распорядился подать пунш из фруктового вина. Карстен попробовал его, и, хотя пунш был некрепким, а Ингеманн, по всей видимости, назвал бы его «детским» и даже не прикоснулся бы к нему, на Карстена напиток подействовал. И подействовал вот каким образом: выпив первый, а потом и второй стаканчик, Карстен, который вообще-то редко произносил речи, почувствовал потребность выпить «Э-э-э, за дам!», и все с восторгом подняли свои стаканы за нескольких учительских жен и тех шестерых школьниц, которым отцы не разрешили уходить в плавание, потому что через час они должны быть дома. Преисполнившись энтузиазма от того, что его тост всем понравился, Карстен быстро выпил еще четыре стакана, и после четвертого ему показалось, что верхнюю, съемную часть его черепа кто-то поднял, и из его разгоряченной головы вверх поднялось нечто среднее между фейерверком и пышным украшением из перьев. Чтобы никто не помешал ему спокойно наслаждаться этим головным убором, он после речи ректора садится в лодку, отталкивается веслом от берега и в одиночестве плывет по озеру, но другая причина его поведения, как и поведения его товарищей, — потребность переживать душевные волнения в одиночестве, и Карстена, скользящего на лодке в лунном свете, окружает то самое огромное, невыносимое одиночество.

Санитары принесли лейтенанта Вебстера. Монтойя заставлял себя не отвлекаться на стоны и всхлипы вокруг и не глядеть на бесчисленных раненых. Люк оставался открытым, а обожженные изломанные тела свешивались с тесных коек медсанчасти. Люди лежали в проходах, занимая всю поверхность палубы, и большую их часть даже укрыть было нечем. Врач старался не думать о том, что произойдет, если медотсек вдруг разгерметизируется. Вебстера извлекли из скафандра. Один из ассистентов прошелся стерилизатором по груди связиста, другой, оторвавшись от монитора, встретился взглядом с Монтойей.

Над озером разносится многоголосное пение, сентиментальные песни для одного голоса под аккомпанемент лютни и крики с дальнего берега озера, где как раз сейчас разжигают костры. В это время лодка Карстена проплывает мимо островка, заросшего тростником. На островке обнаруживается белокурая девушка с невероятными ярко-голубыми — даже в свете луны — глазами. Карстен совершенно не готов к такой встрече, так что он не успевает отреагировать так, как можно было бы от него ожидать. Он не успевает почувствовать смущение, желание побыстрей оказаться подальше от нее, или же сказать «добрый вечер», или же сделать вид, что ее не существует, или же провалиться сквозь землю или прыгнуть в воду. Вместо этого он впадает в какое-то оцепенение, он парализован и восхищен, он медленно огибает заросли тростника, сначала один раз, а потом другой, и при этом в полном молчании не сводит взгляд с девушки.

— Плохо дело. Гемоторакс слева. Легкое полностью отключилось. Возможно, травмирована сердечная мышца.

Конечно же, это Мария Йенсен, и в эту минуту между нею и Карстеном метр темной воды и целая пропасть. Пропасть эта существует потому, что он из богатой, а она из бедной семьи, и он усвоил, что надо остерегаться таких девушек, как она, а она усвоила, что надо остерегаться вообще всех мужчин, и к тому же он несколько дольше, чем она, учился в школе, кроме того, дистанция между Кристансхауном и Странвайен огромна, и еще его научили, в том числе и в Академии, держаться подальше от сверстников без образования, а Мария привыкла на всякий случай первым делом бить, а потом здороваться. Кроме этого, имелось множество других, не менее убедительных причин, по которым эту пропасть невозможно преодолеть, и тут, когда Карстен в третий раз отправляется вокруг зарослей, Мария говорит:

Монтойя угрюмо кивнул и включил скальпель.

— Эй, парень, у тебя там не найдется места для моих марлендитриховских ног?

— Так, хорошо — взяли!

Карстен внезапно приходит в себя, словно всплыв со дна на поверхность, подгребает к ней, и Мария забирается в лодку. Юбка ее промокла насквозь, потому что к островку она брела по воде, а щеки ввалились от голода, потому что она давно не ела. Дальше они плывут вместе.

На берегах озера уже видимо-невидимо костров, а с других лодок доносятся проникновенные мелодии. И вдруг Карстен встает и начинает петь. Ему с большим трудом удается сохранять равновесие, и в обычных обстоятельствах он никогда бы не решился петь соло, и уж совершенно исключено, что он запел бы, стоя перед девушкой. Но он все еще пребывает в состоянии, похожем на транс, и он только что выпил пунша, и вообще его отобрали в школьный хор, который уже дважды ездил на гастроли в Южную Ютландию, так что сейчас он все-таки запел бессмертный текст Ингеманна:

* * *



Таится океан на дне души,
Но стынет он на холоде земном.



Семидесятитонная махина поплыла через переход. Верхние рельсы транспортной шахты были сняты, сама шахта — открыта космосу. Люди Салли МакБрайд, облаченные в вакуум-скафандры, кряхтя от натуги, вручную двигали десятиметровые ракеты. Гравиподдоны сводили к нулю вес снарядов, но с массой и инерцией ничего поделать не могли.

Какая-то лютня вдалеке подхватывает тональность и аккомпанирует ему, когда он продолжает:



Сокрытый словно под надгробием, в тиши
Он не оттает в солнце золотом.



Боцман изо всех сил упиралась ногами в палубу, натягивая канат и пытаясь развернуть нос ракеты, а Харкнесс налегал на хвостовую часть. Длинная смертоносная туша начала поворачиваться.

Все лодки замирают и слушают его.

И вот наступает звездный час Марии. Сидя на банке, она своим чистейшим сопрано начинает петь хорошо известную в Кристиансхауне, Вестербро и Аннебьерге песню:

Корабль сотряс еще один жестокий удар, разнесший шлюпочную нишу. Ракета заходила ходуном, словно живая, вырвалась из державших ее рук и задергалась, как огромный взбесившийся плуг. МакБрайд попыталась отскочить в сторону…



Таити — Рай земной, ху-ху,
Я мыслями туда спешу.



Невидимые слушатели по берегам затаили дыхание. Мария как будто снова оказалась на сцене, как и ее отец Адонис, и обратив лицо к огромному прожектору — луне, она продолжает:

Она почти успела. Почти. Семьдесят тонн обрушились на нее, гигантским прессом раздробив правое бедро и таз о шпангоут. Комы скафандров едва не разорвало от крика. Ракета подалась назад и легла на палубу, прижав боцмана к переборке.



Там птицы строят свои гнезда,
Волшебные цветы любви растут.



Проследовав мимо других лодок, они направляются к центру озера.

Харкнесс мгновенно оказался рядом. Он встал на ракету, уперся плечами в переборку, а каблуками в обрезанную сервисную панель, и его натужный хрип пробился даже сквозь вопли МакБрайд. Вены вздулись у него на висках, словно тросы, когда он с резким хэканьем выпрямил спину, столкнув ракету с женщины. Боцман со стоном бесформенной кучей повалилась на палубу.

Так вот они и плывут по озеру, и для тех, кто наблюдает за ними с берега, они, скорее всего, просто мальчик и девочка, катающиеся на весельной лодке по озеру Сорё. Но для нас все не так просто, нам в первую очередь важно, что встретились желания и надежды двух общественных классов, и то, что они сейчас оказываются в одной лодке, объясняется этими надеждами и тем, что так уж устроена Дания. Я имею в виду, что складывается целый ряд обстоятельств, чтобы они сейчас вдвоем вообще исчезли из виду, и среди этих обстоятельств и то, что никто из учителей не окликнул их, хотя их конечно заметили, и то, что Карстен напился пунша и никто не помешал ему уплыть одному, и то, что у Марии хватило духу добрести до этого заросшего островка и заговорить с мальчиком в лодке, и то, что она сбежала из Аннебьерга, потому что в глубине души не могла совместить желание быть маленькой девочкой и понимание того, что в этом мире можно выжить, только если ты тверд, как мальчик, и то, что ей удалось продержаться одной больше месяца, скитаясь и воруя, как ее предки, и то, что Карстену хотелось остаться наедине со своими чувствами, и то, что он вместе со всей школой вспоминал в этот вечер Ингеманна, — все это достаточные основания для того, чтобы Богатый мальчик и Бедная девочка, то есть Карстен и Мария, встретились здесь, и встреча эта неотделима от своего времени — весны 1941 года.

Бригада бросилась к ней и столпилась вокруг, но Харкнесс расшугал народ:

Карстен неторопливо гребет, потом перестает грести, и лодка дрейфует, потом снова гребет, иногда они что-то говорят, а иногда молчат, а потом снова обмениваются какими-то фразами. Они плывут, берега отдаляются, они сидят на своих местах и в то же время становятся все ближе и ближе друг к другу. Карстен не обращает внимания на какие-то грубые слова девушки и ее непосредственность, и на то, что она сморкается прямо в воду, а она не обращает внимания на его аккуратный пробор и преувеличенную вежливость, и оба они с каждым ударом весел все дальше и дальше уходят от своих предрассудков, пока им не начинает казаться, что они знакомы уже много лет.

— Ступайте к этим чертовым концам! — рявкнул он. — Нам надо перенести эту птичку!

Они ни разу не коснулись друг друга и под конец даже перестали разговаривать. Когда Карстен причалил к берегу, на востоке занималась заря.

Рядовые отступили, ухватились во множестве за леера, потянули, а сам Харкнесс склонился над боцманом. Лицо ее приобрело землистый оттенок, но глаза оставались открытыми, а зубы судорожно сжались, заглушая стоны. Старый товарищ нажал кнопку аптечки на ее скафандре, сделав обезболивающую инъекцию, и по телу МакБрайд прошла судорога облегчения, хотя из прокушенной от боли губы сочилась кровь. Он неловко погладил ее по плечу.

Ни он, ни она не пытаются осознать происходящее, и поэтому даже не предпринимают попыток договориться о следующей встрече. Они расстаются, так и не узнав имен друг друга.



— Санитары, на вторую ракетную пусковую! — приказал он, смаргивая упрямые слезы, и направился дальше воевать с ракетами.

Год спустя Карстен получил аттестат об окончании Академии. Пребывание в Сорё закончилось, и ему, как и всем его одноклассникам, пора было возвращаться домой. После торжественного собрания, речей, вручения премий за прилежание и обязательных песнопений школа за несколько дней опустела. Но Карстен никуда не уехал. Он ничего не говорил часовщику и его родне, хотя было понятно, что они ждут его отъезда со дня на день. В течение недели он каждый день отправлялся бродить по Сорё и в первую очередь по дорожкам вокруг Академии. На нем был костюм, который ему, как и всем остальным, сшили по случаю выпуска, но надевал он его лишь потому, что ему больше не положено было носить школьную форму. На самом деле он, конечно же, предпочел бы свою прежнюю форму. Карстен был человеком привычки, он считал себя «академистом». Он не мог представить себя без одежды или в смокинге, или в чем-то другом, кроме рубашки, жилета и пиджака с форменными пуговицами Академии с изображением птицы Феникс.

* * *

Карстен остался в Сорё, чтобы как-то противодействовать внутреннему распаду. Он не мог смириться с гнетущей мыслью о том, что весь его мир расползается на части и связь между его фрагментами теряется. Он никак не мог осознать, что больше не имеет никакого отношения к школе, к парку, к актовому залу и к огромной заглубленной в пол ванне, где всем полагалось купаться раз в неделю. Если бы в Сорё нашелся человек, которому он мог бы довериться, то он бы объяснил, что здесь он узнал про вечные ценности, про значение личности и про единение людей, а теперь даже сообщество учеников Академии растворяется на глазах, знакомые лица исчезают, а на следующий год все начнется заново и будут приветствовать новичков, а его здесь даже не вспомнят, несмотря на то, что он получил высшие оценки по всем предметам и собрание сочинений Вольтера в награду за прилежание. Но ему совершенно не с кем было обо всем этом поговорить, и, хотя вокруг него было полно людей, он чувствовал себя совсем одиноким, и вместо собеседника ему приходилось говорить с самим собой и бормотать что-то неразборчивое себе под нос, в то же время бодро шагая и представляя себе, что его слушает призрачная, нереальная девушка со светлыми волосами и голубыми глазами.

Войдя в отсек переднего реактора, Доминика Сантос остановилась, глаза ее округлились. Масштабы аварии, лишившей центральный аварийный пост связи с первым контуром, пугали. Через блоки системы первичного контроля шла зазубренная пробоина, результат удара по внешней стороне корпуса, отчего внутренний шпангоут выгнулся, словно лезвие циркулярной пилы. Из бригады энергетиков в живых осталась только одна женщина, да и то в ловушке. Ее слабые руки пытались оттолкнуть кусок переборки, прижавший хозяйку к палубе. Голова в шлеме повернулась к Сантос.

Он совсем не думал о будущем, он просто не мог смириться с тем, что Школьные годы и Юность закончились и что Жизнь и Ответственность с предвкушением подкарауливают его за углом. Ему хотелось остаться здесь, в этом защищенном мире, где он знал всех в лицо, понимал, что истинно, а что ложно, и где все время был неотделим от Народного духа, Культуры и островка, заросшего тростником. Через пять дней за ним приехал большой автомобиль, который в далеком прошлом привез его сюда, и Карстен укрылся в глубине парка, издалека наблюдая, как Глэдис ищет его, и звук ее голоса казался ему отголосками его детства. Он так и не вышел из парка, и поздно ночью она ни с чем уехала в город.

На следующий день девушка с озера заставила его вернуться в Копенгаген. Нет, она не говорила с ним и не приходила к нему. Но, видимо, она оказалась кем-то вроде сирены наоборот, воспоминание о ней подсказало ему, что, если он хочет увидеть ее вновь, ему необходимо сдвинуть себя с места и для начала вернуться домой.

— Ты сильно ранена? — Старший механик, не теряя времени припала к аварийному компьютеру.



— Я вообще не ранена, черт подери! — прорычала Эрнхардт. В ее голосе слышалась скорее злость, чем испуг. — Мне никак не выбраться из-под этой штуки!

Карстен отправился в Копенгаген на поезде, потом проехал на трамвае через весь город, с неприязнью и смутной тревогой оглядывая улицы, заполненные немецкими солдатами, и городские памятники, обложенные кирпичами для защиты от бомбежек. Амалия встретила его у въезда в парк, там, где она прощалась с ним, и точно так же, как и тогда, пожала ему руку. Этим рукопожатием она пыталась сообщить, что да, я прекрасно помню, что у нас с тобой было, мой малыш, но годы идут, теперь ты вырос, ты высокий, широкоплечий, носишь костюм, и все у нас впредь будет так, как было всегда. После чего она предоставила его самому себе. Не потому, что ей нечего было больше ему сказать, напротив, больше всего на свете ей хотелось отвести его прямо в спальню, уложить в постель, прижать к себе и стереть все те годы и события, которые сейчас, в эту минуту, отделяли их друг от друга. Но она взяла себя в руки и не стала этого делать, поскольку материнское чутье и прозорливость подсказывали ей: сейчас следует оставить его в покое, дабы потом было проще разговаривать с ним о том, что всегда было самым важным, — их общих представлениях о будущем.

— Ладно, полежи спокойно, а я через минутку займусь тобой, — рассеянно пробормотала Доминика, а пальцы в перчатках уже вводили команды в компьютер. — У меня кое-что неотложное.

— Валяй, — хрипло согласилась Эрнхардт, и Сантос натянуто улыбнулась.

Улыбка исчезла секундой позже, когда на мониторе загорелись красные аварийные сигналы. Что бы ни прорвалось через первичные системы, оно неизбежно дало энергетический всплеск по всем резервным. Половина командных файлов оказалась повреждена или вовсе стерта.

В последовавшие за этим дни Карстен стал осознавать, что повзрослел. Он медленно, с любопытством бродил по дому своего детства, где все было покрыто толстыми, но тем не менее прозрачными слоями воспоминаний, обнаруживая, что все осталось прежним, и при этом навсегда утрачено. Вилла была такой же большой, даже огромной, но все-таки она оказалась меньше, чем в его воспоминаниях. Тут все еще стоял запах каких-то неведомых цветов, но он как-то изменился и теперь вызывал в памяти запахи древесной стружки и дегтярного мыла в общем банном помещении его школы.

Кто-то подошел сзади, и Сантос повернула голову. Мэннинг взглянул на ее дисплей и поджал губы в молчаливом недоумении.

— Боже, командир! Что делать-то будем?

Чувства Карстена в эти дни очень напоминали всё то, что он уже переживал в Сорё. Именно из-за этого он задержался там на неделю — он вдруг осознал, что время неумолимо. Не исключено, что какой-нибудь другой человек взглянул бы на белую виллу другими глазами, но Карстена нам не изменить. Его здесь встретили — вздыхая и жалуясь, и одновременно молча и подавленно — следы минувших дней и боль от понимания, что дни эти никогда не вернутся, что они прошли, забрав с собой его детство, которое теперь, в эти минуты, стало казаться ему спокойным, убаюкивающим плаванием по морю беззаботности. Эта тоска по вымышленному прошлому останется с Карстеном на всю жизнь и со временем превратится в светлую, едва уловимую печаль. Отчетливая боль чувствовалась лишь в первые несколько дней после возвращения. Потом ей на смену пришло нечто иное — какое-то особое чувство невесомости. Карстен не знал, что такое же чувство испытывали его одноклассники и тысячи других выпускников по всей Дании. Как раз в эти дни все они сделали одно открытие — они ничего не весят. Они просыпались утром после пирушек по поводу окончания школы в полной уверенности, что сейчас умрут. Страдая от смертельного похмелья, они думали, что теперь навечно забальзамированы алкоголем, и тем не менее поднимались с постели, вставали на ноги, и тут замечали, что они бодры и подвижны, и не просто в хорошей форме для таких-то, как они, мумий, но полны жизни и, как бы точнее сказать, — свободны? Никакой ответственности, никого начальства и никаких обязательств. Казалось, они внезапно стали взрослыми, так, как это бывает в мечтах, перешагнули все границы навстречу Свободе — и это чувство свободы приподнимало их над землей, нарушая закон гравитации и отрывая от родителей.

Доминика выругалась и запустила другую программу. Ничего не изменилось, и она бросила испуганный взгляд на сам реактор. Конечно, это только игра воображения, но старший механик буквально ощущала пульсацию поля ядерной начинки реактора.

Хотелось бы добавить, что ощущение это отрывало их и от действительности, ведь оно, конечно же, представляло собой не что иное, как вакуум, пустоту, турбулентность, которые на некоторое время создавали иллюзию парения. Для Карстена эта иллюзия длилась совсем недолго, меньше, чем для других. Ему казалось, что он подпрыгивает на месте, отталкивается ногой, повисает на секунду в воздухе, парит, а потом падает. В Дании сороковых годов так много несвободы, что свободу можно изобразить только как небольшой подскок.

— Мы потеряли большую часть программ управления. Я вообще не знаю, на чем это все до сих пор держится… — Она торопливо вскрыла панели доступа. — Кроме того, потеряны все файлы подачи водорода. Этот ублюдок отбился от рук.

Приземлился он на застекленной веранде, которая была пристроена к дому в его отсутствие, и, когда он зашел в этот сад с тропическими растениями и стеклянными стенами, в голове его мелькнула мысль о том, как его матери пришлось унижаться и на что ей пришлось пойти ради этой веранды, и только в самый последний момент ему удалось отогнать эту мысль — до того как перед его внутренним взором пронеслись сцены из детства, которые он наблюдал в спальне Амалии через проделанные Карлом Лаурицем в стене отверстия.

Мэннинг молча кивнул, тупо пялясь на другие панели.

— Если плазма перегрузит нестабильный реактор… — Сантос умолкла и упала на живот, заглядывая в потроха машины. — У нас примерно минут пять, пока эта штука не рванет, а я не рискну попусту тратить время с магнитными уравнителями.

Возможно, именно для того, чтобы пробудить эти воспоминания, Амалия назначила ему встречу здесь, на веранде, возможно, чтобы создать нужное настроение, напомнив ему о прошлом, потому что, конечно же, говорить она собиралась о будущем. А оно повинуется закону всемирного тяготения, действие которого лишь ненадолго было приостановлено, — таково уж будущее Карстена, оно все равно что закон природы. Оно допускает небольшие девиации, но в целом никаких серьезных поворотов быть не должно. На первый взгляд, у него есть возможность выбора. Амалия сказала, что она так рада возвращению своего взрослого мальчика, одинокой женщине ведь нелегко живется в большом городе — это некоторый намек на зимний сад и на догадки Карстена о том, что именно живущая в Копенгагене одинокая женщина, то есть Амалия, должна была пережить, — но теперь ей будет легче, уже одно сознание того, что он здесь, того, что она будет каждый день его видеть (тут она украдкой взглянула на него, чтобы проверить, а не бродят ли у него в голове ужасные мысли об отъезде из дома), теперь она снова может чувствовать себя спокойнее, теперь она знает, что есть человек, то есть это он, ее дорогой сынок, который будет ухаживать за ней, если она снова заболеет. Карстен молчит и согласно кивает, и тут Амалия переходит к тому, о чем на самом деле все это время и шла речь. Она говорит, что да, мой мальчик, так уж устроено, что испокон веков для детей из солидных семей существуют только три сферы деятельности: армия, церковь и государственная служба. Она вопросительно смотрит на Карстена, но никаких вопросов у него на самом деле нет. Парение закончилось, он снова оказался на земле.

— Прервать подачу топлива? — сдавленно спросил Мэннинг.

Он будет изучать юриспруденцию, конечно же, как иначе? Очень скоро он отправится в университет, но сначала надо как-то разобраться с одним вопросом: уже сейчас, в июле, вскоре после окончания Академии, его начала мучать мысль о том, как бы не потратить время зря.

— А что остается делать? Но перекрывать придется вручную. Я потеряла резак, когда по нам влепили. Тащи другой и раздобудь четыре, нет, пять аварийных комплектов альфа-семь. Живо!

— Есть, мэм! — Мэннинг умчался.

Есть что-то невероятное, что-то непостижимое в представлении, что время материально, как тот натуральный кофе, который Карстен мог пить за завтраком, несмотря на оккупацию, потому что среди знакомых Амалии были люди, которым не составляло труда раздобыть все что угодно. Этот кофе тоже нужно было беречь и не проливать на белые вышитые скатерти, но это не так странно, как то, что нельзя напрасно расходовать время. Если меня удивляет эта мысль, то отчасти потому, что ведь время — не вещество, но в основном потому, что такое настойчивое планирование будущего Карстена представляется мне чрезмерным. Кажется, трудно найти убедительную причину, зачем Амалии давить на Карстена, а Карстену на самого себя, чтобы учиться, заканчивать университет и становиться знаменитым юристом. Я имею в виду, что Амалия уже давным-давно доказала, что не нуждается ни в чьей помощи. К вилле пристроили новую веранду, чердак забит мешками с кофе, в подвале вдоволь копченой свинины, а на полках лежат ряды бутылок с вином. Судя по всему, она никогда ни в чем не будет нуждаться. Не было и никаких моральных оснований, чтобы Карстен загонял себя, как лошадь на бегах. Однако никто, кроме самой Амалии, не осознавал, что положение ее изменилось. Она сохранила своих друзей дома и даже увеличила их число. Но она больше не занималась с ними любовью, или во всяком случае почти не занималась. Медленно и исподволь она использовала свою власть над мужчинами, делая так, чтобы им все сложнее и сложнее было попадать в ее спальню, и, наконец, она полностью закрыла туда доступ. При этом она сохранила свое влияние, она стала вдумчивым, незаменимым советчиком, собеседником, врачевателем душ, подругой и философом — кем угодно, только не той, кем она была раньше, а именно проницательной, мудрой проституткой.

Доминика повернула голову, взгляд ее на миг задержался на большом красном переключателе на переборке перед нею.

Она продолжала общаться со старыми друзьями, к ней по-прежнему приходили биржевой маклер и профессор, и круг ее друзей даже расширился за счет известных личностей, таких как, например, эпатажный архитектор и журналист Поуль Хеннингсен. И до самой своей смерти к Амалии приходил премьер-министр Стаунинг — чтобы отдохнуть душой и попросить то об одном, то о другом, и она не отказывала ему ни в чем, за исключением того одного, что она никогда или почти никогда никому теперь не предоставляла.

* * *

Но все это она скрывала от Карстена, она просто ничего ему теперь не рассказывала. По ее словам, жизнь ее была тоскливой и полной страданий, и именно это представляется весьма странным. Потому что она отнюдь не одинока, в это время в Дании полно обывателей, которые высунув язык и размахивая кнутом, подгоняют своих детей на пути в будущее, чтобы они получили образование и добились большего, чем их родители.

— Капитан, это вторая пусковая, — раздался в интеркоме напряженный голос. — Мы перенесли две лазерные головки, они в магазине под номерами пять и шесть. Сейчас тащим третью.

— Пусковая два, говорит капитан. Где боцман? — быстро спросила Хонор.

Не поймите меня превратно, я знаю, что у многих родителей есть такая мечта, и она вполне осмысленна, потому что сами они — дворники, сапожники, рабочие судоверфи, и они хорошо помнят и голод, и тридцатые годы, и прежние времена, и рассказы об эпидемиях холеры в девятнадцатом веке, а потому боятся нового экономического кризиса и того, что их вместе с детьми и страной поглотит нищета, как в свое время это произошло с Анной и Адонисом в Кристиансхауне. Но так чувствуют не все и даже не большинство. Большая часть тех, кто подгоняет своих детей, это люди, которых вполне можно назвать обеспеченными, у них все в порядке, и, казалось бы, голова их должна быть достаточно свободна от забот о хлебе насущном, чтобы не ограничиваться мыслями о карьере в армии, в церкви или на государственной службе. Но они об этом не думают, они действуют, как Амалия, так или иначе, почти как Амалия, и мне это совершенно непонятно.

— На пути в лазарет, шкипер. Это Харкнесс. Полагаю, я теперь за нее.

Амалия знала, как и положено матери, какими аргументами следует воздействовать на Карстена. Она рассчитывала на его чувство вины, на любовь к ней и его страх зря растратить время, и он внимательно к ней прислушивался. Он решил устроиться в Департамент статистики, и его тут же приняли на работу, потому что его выпускные оценки и с точки зрения статистики, и во всех других отношениях были впечатляюще высоки, к тому же он всем своим видом внушал доверие, демонстрировал уважение к вышестоящим и при этом производил впечатление самостоятельной личности — все это возможно, только если ты с самого детства впитал культуру Датского Чиновничества.

— Поняла. Переносите третью ракету как можно быстрее.

Рабочий день Карстена начинался в 7.30 утра и заканчивался в 16.00, и это означало, что оставалось время для еще одной работы, день еще не закончился, можно было еще раз засучить рукава и хорошенько потрудиться до восемнадцати часов — до вечерних занятий в центре города. И тут Карстен сделал то, о чем он никогда не смог бы рассказать матери, — он устроился на работу посыльным и стал ездить на велосипеде. Амалия не смогла бы с этим смириться, она говорила Карстену, как и когда-то Карлу Лаурицу, что надо говорить не «ходить на работу» — мы ведь не знаем, что такое «работа», надо говорить «ходить в контору».

— Действуем, мэм.

Тем временем начались занятия в университете.

Руки Кардонеса мелькали над клавишами, корректируя последовательность загрузки. Через пятнадцать секунд новая лазерная боеголовка вылетела из единственной уцелевшей пусковой.

* * *

Обучение на юридическом факультете начиналось с курса философии, экзамен по которой положено было сдать всякому обучающемуся в Копенгагенском университете. Этот курс призван был познакомить студентов с основами всех наук и Вечными истинами, на которых строилось обучение и в Академии Сорё, и все эти знания пытались привить студентам, то есть Карстену и всем его сокурсникам, заставляя их изучать формальную логику и психологию, и в первую очередь бесподобный труд «Краткий обзор истории новейшей философии» профессора и доктора философии Харальда Хёфдинга. Самые свежие ссылки в этой книге относились к девятнадцатому веку, подтверждая тем самым представление, которое Карстен усвоил еще в Сорё, что прошлое и в первую очередь девятнадцатый век — лучше, более того — значительно лучше, чем нынешнее время. Экзамен он сдавал самому профессору, который все время его ответа неустанно давил воображаемых ночных бабочек на столе. Карстену достался вопрос «Подсознательное», и отвечал он на него как положено, в том смысле, что подсознательное похоже на айсберг, у которого лишь малая часть находится над поверхностью, а остальное в глубине, и профессор благосклонно кивал, а потом поблагодарил его и сказал, что он может идти, и, пожалуйста, пусть он быстро закроет за собой дверь, чтобы в комнату больше не залетали эти противные насекомые.

Рубка «Сириуса» напоминала уголок преисподней. Валил дым, провода рвались и трещали, пылая мертвенным пламенем. Йохана Коглина чуть не вырвало от дыма горелой изоляции. Он слышал мучительный раздирающий горло кашель Джамала, пытающегося удержать тактический контроль. Кто-то выл от боли.

Как уже говорилось, студенты после курса философии должны были представлять себе основы наук, вероятно, увидеть их где-то далеко на горизонте, но тем не менее прикоснуться к ним, и Карстен вполне с этим справился. Ему казалось, что он увидел юриспруденцию, конечно, она была где-то далеко, но напоминала ему здание Копенгагенского суда, внушительное, заставляющее вспомнить о Древней Греции и Риме, и при этом в нем было что-то одновременно пугающее и вечное, покоящееся на мыслях, высказанных Монтескье в восемнадцатом веке о том, что Государство строится на законодательной, исполнительной и судебной власти, и последняя представлена в нем судами, и они на сто процентов независимые. Мысль о независимости имела для Карстена особое значение. Он, конечно, прекрасно знал, что правовая система — часть общества, но при этом у него не было никакого сомнения в том, что она стоит над ним. И даже выше, как он чувствовал, стоит юриспруденция, которая напоминает математику, латинскую грамматику и классическую античность тем, что ее предметом также являются вечные истины, ему представлялось, как на первом курсе, так и позднее, что юристы, как и математики с философами — будем откровенны, — являются высшими существами, которые обитают в более разреженных сферах, где все хорошо видно на большом расстоянии.

— Мы потеряли… потеря…

Джамал снова закашлялся и закрыл шлем. Коглин последовал его примеру и вздохнул полной грудью. Когда воздушные фильтры скафандра убрали рвущий глотку дым, в наушниках раздался голос лейтенанта:

Организация обучения в университете полностью подтверждала это представление. Во главе всего стояли профессора, которых никто почти никогда не видел. Студенты старших курсов рассказывали, что они в свое время слышали от других студентов старших курсов, которые в свою очередь тоже слышали от предыдущих старшекурсников, что эти профессора когда-то в далеком прошлом, в полупустых аудиториях, читали лекции, в которых они азартно продирались сквозь непроходимые джунгли юридических тонкостей и, в конце концов, обнаруживали, что нет никакой возможности успеть пройти всю программу и что они уже много месяцев назад потеряли последнего слушателя. После чего они удалялись от суеты и тяжких учебных обязанностей и погружались в состояние, которое Карстен считал возвышенным научным молчанием и которое они нарушали лишь в исключительных случаях. Догадайтесь, ради чего! Нет, вы не отгадали, вовсе не для того, чтобы сделать достоянием общественности результаты своих научных изысканий, — с XIX столетия в Дании в области права не появилось ни одного заслуживающего внимания исследования. Они публиковали объемные, дорогие и обязательные для университетских курсов учебники, в которых вели друг с другом ожесточенную полемику и благодаря которым получали регулярный и ощутимый дополнительный заработок.

— Мы потеряли еще один бета-узел, сэр. И…

Коглин сквозь дым разглядел, как его боевой офицер, чертыхаясь, работает за пультом.

Таким образом на юридическом факультете образовалась пропасть между студентами, которые стояли на земле, или, точнее, ползали по ней, и профессорами, которые принимали экзамены и определяли очертания юриспруденции, представлявшейся Карстену в виде невесомого воплощения здания городского суда. Мне же вся эта юриспруденция больше напоминает какой-то мыльный пузырь, оторвавшийся от общества еще в XIX столетии или вообще в Средние века. Конечно же, возникшую пустоту нужно было чем-то заполнить, и труд по строительству лестницы, ведущей в храм права, взяли на себя частные менторы. Этих людей, которые давно стали мифическими фигурами, уже тогда, понизив голос, называли какими-то нелепыми наростами на прекрасном древе юриспруденции, и должен признать, что так оно, черт возьми, и было. Среди них встречались вечные студенты, бывшие студенты или незадачливые адвокаты с сомнительной репутацией. У каждого из них имелись свои странности, и даже крайне терпимому Карстену они напоминали экспонаты Зоологического музея, поблизости от которого, на Сторе Каннике-стрэде проходили занятия. Но кое-что у них было общим и ни у кого не вызывало насмешек, и вызвало бы уважение где угодно, пусть даже на стене в музее или в виде заспиртованного экспоната. Всех их сближали фантастическая память, удивительное чутье и желание заработать. Учебники они знали наизусть, могли говорить без остановки, бойко сыпать цитатами, и время от времени сообщать, что следует перевернуть страницу, — они всегда точно помнили, когда пора переходить на новую страницу учебника. Или же они могли задать какой-нибудь вопрос, например «каковы границы гражданского права?», после чего процитировать все те места в тысячах параграфов, где речь идет об этих границах. Но их отличала не только замечательная память, они умели зарабатывать, они были коммерсантами, торговцами, арендовали частные и дешевые помещения для занятий, требовали со студентов оплату за месяц вперед и отказывались — как подсказывало им их юридическое чутье к вопросам налогообложения — выписывать квитанции. Из-за жесткой конкуренции между ними менее хваткие были выдавлены во мглу военного времени, а те, кто остался, — чудаковатые, но толковые педагоги, которые всегда посылали на экзамены наблюдателей и, обладая завидной интуицией, позволявшей предвидеть то, что снизойдет свыше, демонстрировали почти провидческую способность предсказывать экзаменационные вопросы.

— Системы защиты сильно повреждены, капитан. Я потерял четыре лазерных кластера и половину фазированных радарных антенн.

Коглин яростно выругался. Без двух бета-узлов его максимальное ускорение упадет процентов на девять — хорошо, если удастся выжать триста восемьдесят g. У него еще уцелели альфа-узлы, так что паруса Варшавской он пока может поставить, только долго ли это продлится? Особенно без половины лазеров последнего рубежа?

— Контроль ракетного огня? — резко спросил он.

Один из этих менторов сыграл в жизни Карстена заметную роль, звали его Тюге Любанский, и он преподавал гражданское право. Не думаю, что отношения этих двоих можно было назвать дружбой, все отношения Карстена с другими людьми предполагали дистанцию и вежливость, правильнее было бы сказать, что они с Любанским стали приятелями. К их знакомству имел отношение еще один человек, и появился он в самом начале, во время первых занятий с ментором в помещении Юношеского христианского общества на улице Сторе Каннике-стрэде. Снаружи палило солнце, стояла удушливая жара, а перед Карстеном сидела одна из немногих студенток на всем факультете — волосы ее были заплетены в две тяжелые светлые косы, между которыми, словно дыра, сиял затылок. Это очень мешало ему сосредоточиться и о чем-то ему напоминало, отвлекая внимание от лежащей перед ним книги, в которую переплетчик вставил чистые листы, сотни чистых страниц, ожидающих его заметок, которые Карстен не делал, потому что обнаружил, что девушка, несмотря на то что она вроде бы и не оборачивается, одаривает его взглядом, который в то время назвали бы «лучезарным». И тем не менее именно в этот момент Карстен впервые по-настоящему слышит голос Любанского. Трудно сказать, почему это происходит именно в это мгновение, но так уж получилось, что девушка вдруг перестает существовать, а все внимание Карстена оказывается захвачено ментором — его проникновенным голосом, независимыми взглядами и той явной толикой безумия, с которой Любанский в течение лекции снова и снова приближался к теме границ юридического мышления, и Карстена впервые посетила мысль, что, возможно, даже у самых мудрых людей нет ответов на все вопросы. Когда занятие закончилось, он остался на месте, неподвижно уставившись на доску, с которой ментор стирал написанное. И вдруг Карстен заметил, что сидевший рядом с ним молодой человек тоже никуда не ушел, и повернувшись к нему, увидел своего школьного товарища, Мальчика-из-актового-зала. Карстен долго изучал его, желая убедиться, что это действительно он, что на его лице отсутствуют страшные следы той венерической болезни, которой его в свое время наградили сплетники. Но молодой человек выглядит здоровым, бодрым и полным юношеской энергии. Карстен ощутил какое-то приятное щекотание в животе от того, что вновь оказался рядом с этим неугомонным щуплым мятежником, предвкушая его провокационные речи — пусть он их пока и не слышал. Вскоре Любанский подсаживается к молодым людям и начинает рассказывать анекдоты и истории из ночной жизни Копенгагена, демонстрируя свое презрение к юридическим институтам, и каким-то образом они уже оказываются за столиком в кафе, пьют эрзац-кофе со слоеными булочками (думаю, за счет Карстена) и говорят, и говорят, а лето между тем проходит, наступает осень, а потом зима и снова весна. Карстену их разговоры запомнились как нескончаемое словесное опьянение.

— Пока работает. И РЭП функционирует. Насколько возможно, — с горечью добавил Джамал.

Оказалось, что Мальчик — коммунист, ну конечно же, он коммунист, Карстен с удовольствием отмечает, что его старый знакомый всё так же во всем отличается от большинства. Но это еще не все, вскоре он рассказывает им, что участвует в Сопротивлении, и с детским восторгом демонстрирует Карстену и Любинскому свои фальшивые документы, подпольные газеты и украденный немецкий «парабеллум», такой тяжелый, что он может поднять его только двумя руками, и такой большой, что кажется, под его исландским свитером скрыта чудовищная опухоль. Любанский, конечно же, не остается в долгу, он тоже пытается обозначить свои границы и с неприкрытым презрением рассказывает об удалившихся от мира профессорах университета, о юристах-коллаборационистах, об адвокатской жизни, суровой и скверной, но отражающей реальность. В какой-то момент он рассказывает, как министр юстиции Туне Якобсен и президент Верховного суда Троэльс Г. Йоргенсен в 1941-м и 1943-м содействовали немцам при арестах трехсот-четырехсот коммунистов, продемонстрировав, что датская полиция, несмотря на свою небольшую численность, способна на проведение успешных операций не хуже других, и рассказывая об этом, Любанский с издевкой ухмыляется, подчеркивая тем самым, что это, конечно, вопиющее злодеяние, но такова уж жизнь.

— Дальность?

— До полутора миллионов километров, сэр.

Эту историю Карстен не забыл. Несмотря на все остальные истории и циничные шутки Любанского, это событие прочно запечатлелось в его душе. Отчасти еще и из-за того, что Любанский упомянул имя Луи фон Коля. Карстен вспомнил, что это один из тех людей, которые навещали Карла Лаурица незадолго до его исчезновения. Во всяком случае, история эта зародила в душе Карстена первые, робкие сомнения в торжестве правосудия, Верховном суде и буржуазных ценностях, и каким-то образом рассказ Любанского перекликался для него с проведенными в одиночестве днями в Академии Сорё после выпускных экзаменов, вызывая какое-то неясное, необъяснимое разочарование.

Коглин еще больше помрачнел. Учитывая открытый фронт клина «Бесстрашного», эффективная лазерная атака возможна на расстоянии до миллиона километров, но «Сириус» потерял один из собственных задних лазеров, и корма его так же открыта, как и фронт крейсера. Если мантикорцы применят энергетический удар… черт возьми! Системы противоракетной защиты уцелели едва наполовину! Если Харрингтон решится повернуть и дать залп несколькими ракетами…

Во время этих вечерних и ночных разговоров после занятий, в погруженном во тьму городе, Карстен всегда сидит между своими собеседниками. С одной стороны от него Мальчик увлеченно говорит о Сталине, Тысячелетнем царстве, мировом коммунизме и борьбе русских против нацизма осуждая политику сотрудничества с немцами, короля и коллаборационистов, а с другой стороны стола сидит Любанский, который во всем с ним согласен, да, это аморально, черт возьми, но вместе с тем это реалистическая картина мира, и не заказать ли нам еще кофе с булочками? Карстен на этих их заседаниях обычно ничего не говорит, он внимательно слушает, но особенно в разговоре не участвует, просто потому, что ему нечего сказать. Та действительность, о которой говорят Мальчик с Любанским, знакома ему по этим разговорам и только по ним, в остальном его жизнь состоит из службы в Статистическом управлении, работы посыльным, гражданского права, ужинов с матерью и тяжелого беспробудного сна. Да у него и нет никакой надобности что-либо говорить, он очарован этими уверенными в себе интеллектуалами, их знаниями, их взглядами, их энтузиазмом, идеализмом и цинизмом. При этом он не может избавиться от ощущения, что сам так мало может и так мало знает, он чувствует себя каким-то насекомым, которое сидит где-то в темноте, наблюдая, как сияют другие, а у него даже нет сил вспорхнуть и приблизиться к свету. Все это время, вроде бы и недолгое, хотя на самом деле прошло, вероятно, несколько лет, Любанский с Мальчиком были его идеалом, точно так же как прежде идеалами для него были отец, мать и ректор Роскоу-Нильсен, с той лишь разницей, что эти два парня в аудиториях Юношеского христианского общества играли роль искусителей, их речи и их взгляды, похоже, были адресованы именно ему, и они подводили его к границам, которые ему очень не хотелось пересекать.

Он опять выругался. Только не это! Не бывать такому, чтобы один старый маленький крейсер прикончил его корабль!

В эти годы Карстен ко многим людям относится как к образцам для подражания, потому что так уж он воспитан, он усвоил, что надо учиться у тех, кто служит примером. Будь на то воля Амалии, мир Карстена состоял бы из тех немногих, на кого смотришь снизу вверх, — гениев, и множества других людей, кого презираешь и боишься, — рабочих, торговцев в табачных лавках или безработных. Но мир Карстена не столь прост, и не все в его жизни так, как хотелось бы Амалии. Есть в его душе мечты о нежности, которые не понравились бы Амалии, и одна из них связана с девушкой с озера в Сорё, и девушка эта не образец для подражания и не объект презрения, она что-то третье, неопределенное, то, что с каждым днем становится все ближе и ближе.

* * *

Однажды Мальчик не явился на занятия, и случилось это впервые. Он не пришел и на следующий день, и через день тоже. Его искали, обзванивали всех кого могли, его заплаканные родители пришли на Сторе Каннике-стрэде и расспрашивали его сокурсников, но никто ничем не мог помочь. А потом Карстен вспомнил имя на одном из его фальшивых удостоверений личности. Так его и нашли, точнее, нашла его девушка с косами. Она обошла все больницы, называя то имя, которое запомнил Карстен, пока не оказалась в лазарете на Нюеландсвай, где ей сообщили, что Мальчика похоронили накануне. В состоянии прострации она вернулась в город и, придя на занятия, сообщила всем, что Мальчика нет в живых.

— Похоже, у них проблемы, канонир, — заметила Хонор, просматривая показания пассивных датчиков. — Думаю, ты хорошо приложил его противоракетные системы.

— Надеюсь, шкипер, — хрипло откликнулся Кардонес, — поскольку у меня осталось только три птички, и…

Он погиб во время неудачной ликвидации осведомителя. Планировалось, что Мальчик подойдет к двери квартиры, позвонит и, когда тот откроет дверь, выстрелит в упор. Так обычно делали и так бы оно и случилось, но, конечно же, Мальчик отверг проверенный путь, он решил поиграть с опасностью, открыто фланируя перед домом доносчика, чтобы щегольнуть своей храбростью, «парабеллумом» величиной с тыкву и верой в победу мирового коммунизма, пока осведомитель не открыл окно и, неспешно прицелившись, не застрелил его. Девушка рассказывала медленно, губы ее на фоне бледного, застывшего как маска лица с трудом складывали фразы, и было видно, что и она, ни разу прежде не перемолвившаяся с Мальчиком ни словом, сидевшая несколько лет к нему спиной, глубоко потрясена обаянием, исходящим от людей, которые искренне верят в свое дело и ради всех нас готовы целиком ему себя посвятить. Излив душу перед этими людьми, с которыми она никогда раньше не говорила, но сердце которых, как она чувствовала, Мальчик завоевал, она разрыдалась, и занятия уже не могли продолжаться. Поддавшись всеобщей растерянности и внезапно возникшему чувству общности, Любанский подошел к столу Карстена и, понизив голос, стал что-то сбивчиво говорить о жизни, смерти, религии и мире, который суров, но справедлив, и хотя у Карстена кружилась голова, как если бы он потерял много крови, голос Любанского в какой-то момент, как и много раз прежде, пробился в его сознание, и он почувствовал, что этот человек, прекрасный педагог, ментор и знаток гражданского права, внезапно потерял контроль над собой. Утирая слезы, он с раскаянием и одновременно со злорадством рассказывал, как он использовал средства своих клиентов, а почему бы и нет, говорил он, ведь они просто лежат у них на счетах, и да, это, конечно, неправильно, но так уж устроен мир.

* * *

— Давай! — крикнула Сантос, замыкая последнюю цепь и вылезая из-под корпуса. Осталось только перекрыть подачу топлива и…

И тут Карстен не выдержал и бросился прочь из аудитории. Выйдя на Сторе Каннике-стрэде, он устремился напрямик через центр города, мимо кирпичных саркофагов, скрывавших памятники, в сплошном потоке велосипедов, газогенераторных автомобилей, внезапных окриков и выстрелов, а сердце его бешено билось, не в силах принять смерть Мальчика и откровения Любанского. Подходил к концу июнь 1944-го, светило солнце, люди вокруг Карстена озлоблены, скоро начнется общенациональная забастовка, но Карстен ничего не замечает, он полностью погружен в себя и, пребывая в каком-то трансе, бредет в неизвестном направлении. Нельзя сказать, что он думает, скорее, он что-то ищет, и ищет он то, что я бы назвал высшим порядком. Для Карстена смерть Мальчика, признания Любанского, их ночные разговоры, последние дни в Сорё и события еще более далекого прошлого, когда исчез Карл Лауриц, складываются в одну картину — у него возникает страшное подозрение, что спокойная жизнь и порядок — это уже что-то недостижимое. И мысль его обращается не к религии, и не к Королю и Отечеству — все-таки это уже 1944 год, он ищет другое — здравый смысл среднего класса, глубоко укорененную датскую веру в то, что все, или почти все, люди на самом деле стремятся к одному и тому же, и хотят они спокойствия и порядка, постоянной работы, уважения к Народному духу, Культуре и Вечным ценностям. Карстен не считает, что кто-то должен насаждать эти ценности, ему представляется, что они должны возникнуть сами по себе, должны выкристаллизоваться в дискуссиях образованных людей, таких как Любанский и Мальчик, которые как раз сегодня предали его — один бессмысленной смертью, а другой бессмысленными признаниями. При этой мысли у Карстена на глаза наворачиваются слезы, и он, плачущий, бредущий под июньским солнцем по Ратушной площади, которая вдруг обрела сходство с воронкой от снаряда, потому что на ней спешно строят новое бомбоубежище, становится для меня символом того, как трудно было оставаться честным рядовым гражданином в Копенгагене середины двадцатого века.

«Бесстрашный» затрясся и запрыгал. Бешеные толчки швыряли и били инженера. Она ударилась боковиной шлема о палубу и выругалась, оглушенная минутным шоком.

Лишь оказавшись в Тиволи, он понял, где находится, но то, что он здесь оказался, определенно не было случайностью, и он сам это почувствовал. Что-то в аккуратных дорожках старого сада, его изящных павильонах, озере и в музыке Лумбю[57] напомнило ему о доме, об Академии Сорё и о том порядке, к которому он стремился. Бродя по посыпанным гравием дорожкам, он с наступлением сумерек почувствовал, как его обволакивает одиночество. Он прошел мимо Стеклянного павильона, где молодые люди отплясывали джиттербаг, — в отличие от него, вовсе не отягощенные, похоже, мировой скорбью, и вновь дал волю слезам и хорошо знакомому, вечному датскому чувству, повторяя про себя: «Почему же никто не любит меня, если моя душа так прекрасна и огромна, как океан». И раз уж речь зашла об океане, то он как раз подошел к озеру, и тут невольно обратил внимание на странное обстоятельство — многие важные события в его жизни происходят у воды. И действительно, когда он проходит мимо кондитерской, терраса которой полуостровом выдается в озеро, он видит ее за столиком.

Этой-то минуты ей и не хватило. Доминика оглянулась назад, и во рту пересохло. Она не могла слышать гонга в вакууме отсека, но видела множество кроваво-красных огоньков на панели. Реактор был запущен, разгонялся он молниеносно, и времени, чтобы остановить поток плазмы, не оставалось.

Сантос прокатилась по палубе, стараясь не думать. Она знала, что делать, и протянула руку к красному переключателю на переборке.

Она сидела в глубине террасы, в легкой туманной дымке, ее охранял целый караул мужчин в синей рабочей одежде, расстегнутых на груди рубашках, с закатанными рукавами и татуировками на руках. Карстен замер на месте. Это была она, девушка с озера Сорё, и до нее было идти и идти, и на сей раз у него не было лодки, он был трезв и несчастен, и люди, сидящие рядом с ней, стали обращать на него внимание, люди эти — рабочие, по ним сразу видно, что рабочие, ему здесь нечего делать, все равно его никто не любит, все возможности, которых у него на самом деле никогда и не было, давно упущены, и пора ему убираться отсюда вместе со своим внутренним океаном. И когда он приходит к такому выводу, он уже идет в ее сторону. Он наталкивается на светильники, изобретенные другом Амалии Поулем Хеннингсеном, спотыкается о мраморные ступени, перерезает путь официантам, которые опрокидывают на него эрзац-пирожные и проливают фруктовое военное вино, он наступает на бесчисленные женские туфельки и пробивается через библейский град проклятий, ему вообще приходится многое претерпеть — и вот он стоит перед марлендитриховскими ногами. За его спиной весь ресторан приходит в движение, к нему с криками приближаются неприятности и над головой сгущаются тучи, но он не сдается, он знает, что наконец-то он что-то понял, что если где-то в этом мире еще есть порядок и справедливость, то это как-то связано с этой девушкой. Поэтому он раскланивается с татуированными кавалерами, официантами и возмущенными дамами вежливо и решительно, и в этом нет ни капли снисходительности или страха, а есть лишь огромное желание договориться на этот раз о встрече. И ему назначают встречу, на завтра, «примерно в это же время и в этом же месте, братишка», — говорит девушка. И тут до Карстена добегают официанты, его вышвыривают на улицу, и он парит посреди la bella notte[58], опьяненный счастьем.

* * *

Из-за этого ощущения счастья я и описываю их встречу, потому что в жизни Карстена в те годы было очень мало действительно счастливых событий, и поэтому следует вспомнить о той ночи. Но хотя Карстен тогда и решил, что добрался до конца радуги, это оказалось лишь ниточкой надежды, которая лопнула на следующее утро, когда в Тиволи разорвались несколько бомб, уничтожив Стеклянный павильон, американские горки и концертный зал вместе с оригиналами нот Лумбю, забросив горящий рояль через озеро в кондитерскую, сгоревшую ярким пламенем вместе с ожиданиями Карстена. Из окон Статистического управления он увидел дым, услышал грохот и понял, что идти теперь бессмысленно, ведь, конечно же, невозможно встретиться с девушкой в оцепленных солдатами руинах, к тому же он немного побаивался, и к тому же не может быть, что она придет, думал он, но тут он ошибся. Мария готова была встречаться с кем угодно и где угодно, если ей того хотелось, а ей очень хотелось встретиться с тем красивым мальчиком с прямым пробором и отчаянием во взгляде. Поэтому она проникла через оцепление и напрасно прождала Карстена в сгоревшей и все еще дымящейся кондитерской. Лишь около полуночи она сдалась и растворилась во тьме города.



— Боже, мы достали ее, — вскричал Джамал. — Мы достали эту суку!

* * *

Если не считать того случая, когда одна машина обогнала другую на Роскилевай, то Карстен с Марией встретились уже дважды, и, конечно же, будет и третья встреча, чему они сами никогда не удивлялись, но меня это как раз удивляет, потому что кто же может поверить, что реальная любовь похожа на любовь из сказок, где все всегда повторяется трижды. И кто мог представить себе, что сложатся обстоятельства для третьей встречи — с точки зрения статистики это было маловероятно. К тому же сейчас, когда у Карстена не было больше ни Мальчика, ни Девочки с озера, которые могли бы воззвать к нему из-за той черты, у которой начинается действительность, он спрятал голову в песок, погрузился в книги и нашел безопасное убежище в учебе, на Странвайен и в Статистическом управлении. Он больше не поднимал голову, когда Любанский упражнялся ради него в своем циничном остроумии, он понял, что ментор оказался русалкой, которая своими то жалобными, то насмешливыми песнями влечет в омут, к преступлениям, к смерти, к страданию, к невезению в любви и воспоминаниям о клубах дыма над сгоревшими нотами Лумбю. От последнего года оккупации у Карстена в памяти остались лишь бесконечные столбцы параграфов. Все это время он чувствовал вокруг себя какой-то невидимый туннель, где в любой момент можно было укрыться. По утрам он вставал и отправлялся на работу в Статистическое управление, а потом разъезжал на своем велосипеде посыльного, не глядя по сторонам, не замечая костров на Истедгаде, не видя столкновений оппортунистов с дружинниками и не слыша новостей о высадке в Нормандии. Потом он шел на занятия, заполнял вставленные в книги чистые листы заметками и возвращался домой спать, и от всего дня ему оставался лишь бисер юридической писанины.

Заряды аварийного отстрела разнесли переборки в носовой части за микросекунду до того, как сработала катапульта реактора. Задержка, пусть ничтожная, требовалась, чтобы неустойчивый реактор не встретился с неповрежденной переборкой и не выбросил плазму внутрь корабля. Но, как ни мала была задержка, она оказалась слишком длинной.

Раньше мне казалось, что оккупация должна была как-то повлиять на жизнь Карстена и на Датские мечты, и во время наших с ним бесед я снова и снова пытался выяснить, что он помнит, и, в конце концов, все понял и сдался. Я осознал, что оккупация для Карстена была не более чем отдельными разрозненными наблюдениями, которые ненадолго оставались в памяти, — даже Освобождение, даже пятница четвертого мая, когда поздним вечером он, как обычно, сидел на занятиях. Когда диктор по радио объявил, что Германия капитулировала, Любанский приводил какой-то особенно замысловатый юридический пример и рассказывал про человека, который выгуливает собаку, спуская ее в корзинке на тротуар с пятого этажа. За окнами нарастал шум, улицы заполнялись людьми, а Любанский объяснял, что если этот человек решит сделать то же самое с соседской собакой, а та выпрыгнет и превратится в пюре, то на этом человеке будет лежать за это ответственность. На улице начали стрелять в воздух, и большинство студентов повскакивали с мест и разбежались из аудитории, но Любанский продолжал, даже когда они с Карстеном остались в одиночестве. В какой-то момент под окнами оказался трамвай, который толпа сняла с рельс и покатила по Сторе Каннике-стрэде, но Любанский с Карстеном не заметили этого за обрывочными фрагментами римского права, хотя на крыше трамвая сидела Мария. Она увидела Карстена, но Карстен не видел ее, и через минуту трамвай поволокли дальше, а Карстен наконец-то понял, что такое принцип «diligentiam quam in suis rebus»[59], но не понял, что Дания теперь свободна, во всяком случае, в каком-то смысле свободна, и точно не понял, что любовь его жизни только что провезли мимо него на крыше трамвая.

Доминика Сантос, Аллен Мэннинг и Анжела Эрнхардт погибли мгновенно. Угасающее поле реактора упало окончательно именно в тот момент, когда реактор вылетал за пределы корабля, и ужасное пекло звездных недр выплеснулось и в отсек, и наружу. Носовая часть испарилась вместе с семьюстами квадратными метрами внешней обшивки «Бесстрашного», второй ракетной установкой, третьим лазером, первым блоком противоракетной защиты, первым радиационным щитом, всеми передними датчиками контроля огня и передними левыми генераторами гравистен, а вместе со всем этим погибли сорок два из оставшихся членов экипажа. Крейсер, как безумный, вильнул вправо.

В июне Карстен окончил университет и сдал выпускной экзамен с оценкой «ргæ»[60], о которой можно было только мечтать и которую в этом столетии получали лишь несколько выпускников, несколько ходячих юридических энциклопедий, которые стали профессорами, а через пару лет после Карстена — жизнерадостный, но тихий мальчик по имени Могенс Глиструп[61].

Хонор вцепилась в командирское кресло, ощущая агонию корабля, как свою собственную. Пульт аварийного контроля молчал. Главный тактический дисплей отключился, когда сгорели передние датчики. Страховочный контур рулевого Киллиана не выдержал, и тот вылетел из кресла вперед, ударился о переборку и тихо сполз по ней. Бедняге почудилось, будто все аварийные сигналы корабля разом вспыхнули у него в глазах.

Амалия не пришла в университет поздравить сына. При мысли о том, что он может получить не самую высокую оценку, ее парализовал страх и она впервые в своей жизни напилась, опустошив целую бутылку выдержанной сладкой мадеры предыдущего века, заперлась в спальне, задернула занавески, забралась, не раздеваясь, в кровать и, укрывшись одеялом с головой, все равно никак не могла успокоиться — даже в темноте и в липком сладковатом дурмане. Она уже представляла себе, какой позор и какое унижение ей придется пережить, если ее маленький птенчик подведет ее и сдаст экзамен с обычной отличной оценкой.

Хонор пристегнулась покрепче и стиснула зубы.

* * *

— Смотрите, сэр! — воскликнул Джамал.

Конечно же, Карстен ее не подвел. Самым естественным образом все его воспитание, годы, проведенные в Академии, его учеба и ожидания матери привели в день экзамена к блестящему результату. Оказалось, что он на память знает все четыре тысячи мелко исписанных, вставленных в книги листов, кроме того, обладает впечатляющим юридическим кругозором, и что все эти плоды прилежания и врожденных способностей соседствуют с подобающим уважением к профессорам и их авторитету. В какие-то опасные минуты, когда эти любители путешествий на мыльных пузырях, спустившиеся на землю со своих недосягаемых средневековых высот, чтобы принять экзамен по книгам, которые они же сами и написали, начинали чувствовать, что этот молодой человек как-то чуть шире, чем положено, улыбается и чуть беззаботнее, чем следовало бы, смотрит на материал, Карстен сразу же капитулировал, склонял голову и шел на попятную. На носу у него появлялись положенные при волнении капельки пота, и оба профессора чувствовали, что голос, который они слышат, голос его, Карстена, доносится до них откуда-то из тлена и бездны смирения, и вообще, откуда-то из очень-очень далеких глубин, и в итоге поставили ему «præ».

— Вижу.

Коглин попытался скрыть восторг, но получалось плохо. «Бесстрашный» уходил вбок, прекратив огонь. Он не знал наверняка, куда попал лейтенант, но в любом случае, похоже, они видят крейсер в последний раз.

После экзамена он не пошел домой. Его охватило чувство, что он словно бутылка, из которой вытащили пробку, и теперь из нее, пенясь, вытекает содержимое. Конечно, было бы естественно насладиться этим бурлением вместе с друзьями или, во всяком случае, с другими выпускниками, но это было не в характере Карстена. Так же как и после выпускного экзамена в Академии, его смутное ощущение нахлынувшей свободы было чем-то личным, ему хотелось остаться с ним наедине, потому что оно порождало сумятицу чувств и мыслей. Вот почему в этот свой великий день он отправился бродить по Копенгагену, ощущая все большую растерянность от того, что город охватила какая-то послевоенная анархия: по улице маршировала колонна английских барабанщиц, а перед Кристиансборгом сто тысяч рабочих проводили митинг с требованием сорокачасовой рабочей недели. «Надо же, сорокачасовая неделя, — подумал Карстен, ускоряя шаг. — Сорокачасовая!» Сам он трудился по семьдесят или восемьдесят, или даже девяносто часов в неделю. Но он не возмущается, он просто этого не понимает, так же как не понимает стихийных сборищ и танцев на Ратушной площади, где он оказывается чуть позже, танцев, которые не прекращались со Дня освобождения, прерываясь лишь изредка — когда появлялась полиция, вытаскивала свои дубинки и шла в наступление. Это как раз и происходило, когда Карстен огибал площадь и ему пришлось спасаться от разбегающейся толпы и полицейских, наших дорогих легавых, которые на какое-то время исчезли, так как были интернированы, и поэтому в эти годы пользовались уважением, а теперь вот вернулись со своими блестящими пуговицами и дубинками, одной из которых Карстену с трудом удалось избежать, свернув в сторону Фредериксберга.

Но крейсер еще жил. Импеллерный клин его едва трепыхался, но не гас и даже кем-то управлялся. Коглин смотрел на разбитый корабль, а в душе кипело что-то горячее и примитивное. Теперь он мог уйти. Но «Бесстрашный» еще жив, и не просто жив, а превращен в груду кровавых обломков. Если оставить его за спиной, это даст Королевскому Флоту Мантикоры не только записи, доказывающие что «Сириус» был вооружен.

Была уже почти ночь, когда он проходил мимо знаменитого заведения с банкетными залами под названием «Лорри», и вдруг увидел компанию своих соучеников, которые праздновали окончание. Его тоже приглашали, но он отказался, из страха, что вечеринка получится как раз такая, как та, на которой он сейчас оказался, — с джазовым оркестром, множеством орущих людей и тихими парочками, застывшими за столиками, на скамейках и у изгородей, напоминая ему о том, что он совершенно, совершенно одинок.

Коглин почувствовал опасность своих эмоций и попытался справиться с ними. То, что произошло здесь, — явный военный конфликт, двух мнений быть не может, и Хевен открыл огонь первым. Но об этом не знает никто, кроме «Сириуса» и «Бесстрашного», а тот теперь беспомощен.

Конечно же, в «Лорри» был праздник для детей солидных граждан, из лучшего общества, где обычно наблюдается весьма умеренное потребление алкоголя (по крайней мере в начале), где симпатичные молодые люди в светлых свитерах и пиджаках задают девушкам вопрос: «Можно тебя поцеловать?», и даже после пяти или семи лет университетской жизни не могут справиться с застежками бюстгальтера. Но по какой-то причине в зале оказались и совсем другие люди. Объяснялось это, скорее всего, тем, что Дания только что стала свободной, и той весной ненадолго возникло иллюзорное ощущение всеобщего единения. В зале оказались рабочие в костюмах, которые были им велики, фабричные девицы с жемчужинками в волосах, и одна из этих девиц пела когда-то песенку о далекой Полинезии. Это была Мария Йенсен.

А мертвые, подумал Коглин, молчат.

Позже этим вечером они с Карстеном танцевали, и танцевал он впервые в жизни. На школьных балах ему всегда удавалось уцепиться за стенку и не сходить с места, хотя каждый раз находились девушки, которые пытались преодолеть его сопротивление. Но теперь ему было все равно, теперь он перестал себя сдерживать и отдался во власть Марии, которая вытянула его на середину зала, где он обнаружил, что no problem — тело его движется легко и без всяких усилий, словно шаг за шагом вспоминая о том, что оно всегда умело танцевать. А потом они перелезли через ограду Фредериксбергского сада. Позади них постепенно затихали звуки вечеринки, издалека доносился слабеющий шум столкновения полицейских с гуляющими, и свет города почти совсем померк. Они брели по шуршащим гравием дорожкам, мимо шелестящих деревьев и светлых расплывчатых пятен, в которых Карстен узнавал призраки датских писателей, проливавших здесь, во Фредериксбергском саду, поэтические слезы, повторяя: «Почему у меня так мало возлюбленных и почему у меня так мало денег?» Но в ту ночь призраки молчали, возможно, они были удивлены той непосредственности, с которой Мария отвязала маленькую лодку и оттолкнулась от берега, и они с Карстеном заскользили по блестящей поверхности воды. Они ничего не делали, просто сидели и смотрели друг другу в глаза, а потом Мария встала на колени и стащила с Карстена его пиджак и подтяжки. Когда она расстегивала ему брюки, Карстен сказал:

Он уговаривал себя взвесить все возможности, спокойно и хладнокровно оценить обстановку, но знал, что все это ложь. Он слишком натерпелся от этого корабля, чтобы рассуждать бесстрастно.

— Хочу предупредить, что я — если так можно сказать — классический сексуальный невротик.

— Подойдем-ка поближе, Джамал, — хрипло велел он.

Это чудовищную фразу он произнес не без некоторой гордости, но Мария, не обратив на нее никакого внимания, взяла в ладони его член. Она внимательно посмотрела на него, как будто в его возбуждении хотела прочитать что-то о будущем, а потом наклонилась к нему.



* * *

Мария оказалась в Копенгагене предыдущей зимой, и пришла она в город на лыжах. После встречи с Карстеном на озере Сорё она вернулась обратно в интернат, и вернулась туда кроткой, как овечка. Ее встретили горячими объятиями и простили, светлые волосы расчесали, а она выплакала все свои голубые глаза. В качестве объяснения ее загадочного исчезновения управляющие придумали какие-то проблемы с обменом веществ. Ее принялись усиленно кормить, пичкали солодовым пивом и взбитыми сливками, а потом сделали операцию от базедовой болезни в областной больнице в Нюкёпинге, после чего все успокоились, суета улеглась, и если и вспоминали те несколько месяцев, когда Мария отсутствовала, то лишь как о времени, когда она была больна и ей требовалась операция. Затем чувство времени вновь улетучилось, уплыв вместе с облаками-барашками над желтыми залитыми солнечным светом полями, розами и сельской идиллией, где, несмотря на оккупацию, было вдоволь масла и сливок, и где Мария занималась малышами, пела первым голосом, танцевала мужскую партию в менуэте из «Холма эльфов» и снова заняла свое место маленькой нежной девочки, довольной жизнью, настоящей жемчужинки и любимицы тетушек-управляющих, и продолжалось это примерно четыре года, закончившись в один Рождественский вечер.

— …ничего вообще не осталось, — докладывал севшим голосом Алистер МакКеон через центральный пульт аварийного контроля. — Левый борт уничтожен до двухсотого шпангоута. Мы потеряли энергетические торпеды и лазер номер два на правом борту, но там хотя бы гравистена работает.

— А двигатели? — спросила Хонор.

Это был вечер с глазированной индейкой, обжаренной с сахаром картошкой, елкой величиной с дом и уютными, такими знакомыми историями фрёкен Смек о китайском Рождестве посреди совершенно невероятной жары. Девочкам раздали небольшие подарки, а потом сладости, и тут Марию отвели в сторонку и выдали ей длинный бумажный сверток, в котором оказались лыжи. Это просто сцена из классики: маленькой бедной сиротке добрые тетушки дарят лыжи. Это кажется очень трогательным, даже мне. Допускаю, что сегодня это трудно понять, сегодня в Рождество принято тратить деньги, которых у нас нет, чтобы купить то, что никому не нужно, чтобы произвести впечатление на людей, которые нам не симпатичны, но тогда все было иначе, во всяком случае в Аннебьерге, где Мария в итоге громко всхлипывает от радости и у тетушек тоже на глаза наворачиваются слезы. Это были отличные лыжи, из ясеня, и, казалось, эти лыжи и сами управляющие подают Марии знак, что теперь она должна навсегда остаться в Аннебьерге, что у нее есть миссия, что она сама благополучно выдержала жизнь за стенами интерната и искушение вирусом чувственности, и отныне ее место здесь, чтобы помогать слабым. Ничего не было сказано прямо, но это витало в воздухе, пока Мария одевалась, потому что ей очень хотелось поскорее опробовать подарок. По пути к дверям она как-то машинально прихватила свой полицейский шлем — все уже успели позабыть, откуда он взялся — из-за двери кабинета управляющей, и если она и надела его, то исключительно для того, чтобы голова не замерзла.

— Пока работают, но это ненадолго, мэм. Несущее кольцо импеллера разбалансировано. Не думаю, что нам удастся удержать его дольше пятнадцати минут.

На улице действительно холодно, лежит снег, сияет луна и нет ни ветерка. Мария ступает на снег, она никогда прежде не ходила на лыжах, не так уж изящно у нее, черт возьми, это получается, но получается все лучше, лучше и дальше, и вскоре Аннебьерг превращается в далекую точку на горизонте — снежно-белом, хотя сейчас и середина ночи. Мария не оборачивается — и обратно она никогда больше не вернется.

Хонор осмотрелась. При виде разгромленной рубки в душу заполз ужас. Корабль погибал, погибал по ее вине. В результате ее отказа остановиться вовремя, недостаточной храбрости и расторопности.

Она дошла до самого Копенгагена, и не спрашивайте меня, как это у нее получилось и почему она сбежала, я могу лишь сказать, что в характере Марии есть две стороны: она в состоянии годами изображать Девочку со спичками, мечту мамы об идеальной дочери, но иногда что-то происходит, и проявляется другая сторона. В ее глазах появляется стеклянный блеск, она надевает полицейский шлем, начинает отбиваться от всех, как боксер, и может враз оставить всё, что у нее есть в этом мире, и брести на лыжах из зеландского Нюкёпинга в Копенгаген в святой рождественский вечер.

— «Сириус» разворачивается, шкипер. — Рафаэль Кардонес, видимо, оберегая сломанное ребро, неуклюже сидел боком и упорно вглядывался в то, что осталось из показаний его датчиков. — Они возвращаются к нам!

Взгляд Хонор остановился на штурманском дисплее. Он не обладал точностью тактического, но по крайней мере работал, и на нем виднелась злая красная точка — рейдер, вибрирующий от резкого сброса скорости. Итак, Коглин для надежности решил вернуться.

В Копенгагене она устроилась работать на фабрику. Она жила у подруг по работе, в пансионах и снимала комнаты в разных квартирах, но нигде не жила больше нескольких недель. Работала она на ткацких станках, в компаниях «Боэль и Расмуссен» и «Думекс», на шоколадных фабриках, в компании «Латишинский и сын» и в бессчетном количестве других мест. История жизни фабричных работниц в сороковые годы еще не написана, и мы бы ушли слишком далеко от темы, если бы стали рассказывать ее здесь, но Марии досталось немало. Эти годы она провела в урагане асбестовой пыли и брызг шлифовального масла, или у конвейера, где беременные женщины, пакуя эрзац-кофе, поминутно нагибались, несмотря на восьмимесячный срок и большие животы, или там, где молодые девушки покрывали фосфоресцирующей радиоактивной пастой циферблаты часов, то и дело обсасывая кисточку, чтобы у нее был острый кончик, а потом рак желудка съедал их еще до помолвки, если их не увольняли раньше, когда они отказывались выставлять задницу, чтобы директору было удобнее их щипать при обходе своего воинства.

— Шкипер, если мы подойдем вплотную, я смогу дать несколько выстрелов из бортовой ракетной установки, — предложил Кардонес, но Хонор покачала головой.

И тем не менее Марии все было нипочем. Она меняла место работы так же часто, как и жилье. Всякий раз, когда ей казалось, что начинает чем-то попахивать, становится слишком тяжело, или слишком скучно, или слишком двусмысленно, она хлопала начальников по рукам, требовала расчета, одевалась и уходила, и на следующий день начинала все сначала в другом месте или же делала передышку, во время которой жила почти впроголодь. Она так и не стала квалифицированной фабричной работницей. Квалификация, классовая сознательность и членство в профсоюзе требуют от человека определенной стабильности, пребывания на одном месте, некоторых усилий, некоторой цепкости и веры в то, что во всем этом есть смысл, но Марии это не было свойственно. Сейчас нам, с наших позиций, легко рассуждать о рабочем движении и его истории, но для Марии существовали только хорошие подруги и плохие подруги, и порядочные мужчины и непорядочные мужчины, бесконечный ряд рабочих мест и холодный, циничный эгоизм, защищавший ее, словно панцирь, пока она не встретила Карстена.

— Нет.

Незадолго до этого у нее была первая любовная связь. Он был русским и оказался в Дании после освобождения из немецкого концентрационного лагеря. Встретилась она с ним на концерте русской песни и танца в Концертном зале Копенгагенского футбольного общества, куда пошла, потому что истощенные иностранцы, с одной стороны, были в диковинку и возбуждали ее любопытство, с другой стороны, взывали к ее состраданию. Во время концерта она обратила внимание на инвалида азиатской внешности, который танцевал на обрубках ног. У него также не было одной кисти, и в течение тех нескольких недель, что он оставался в Копенгагене, он был ее любовником. Потом он исчез — вместе с остальными бывшими узниками, а ей осталось лишь отверстие в ее панцире да пронзительная песня, полная тоски по родине, на непонятном ей языке.

— Но, шкипер!

И тут она вновь встретила Карстена.

— Этого мы делать не станем, Раф, — тихо сказала она.

На следующий день после их встречи и плавания на лодке во Фредериксбергском саду Карстен должен был явиться в призывную комиссию. Его определили в интендантский корпус, и эта его военная служба, на первый взгляд, должна была осложнить их жизнь, но все оказалось иначе. Карстен, само собой разумеется, оказался лучшим на курсе подготовки призывников, а значит, мог сам выбирать место службы, и выбрал он Кастеллет, откуда каждый вечер мог ходить ночевать домой. Даже суровая жизнь во время подготовки в казармах Хёвельте не стала для них проблемой, потому что его отпускали на выходные домой и потому что жизнь эта его не сломила, вопреки его опасениям, а, напротив, он, как и большинство призывников, стал получать удовольствие от физических упражнений на свежем воздухе, от всеобщей ненависти к начальству и грубовато-добродушных товарищеских отношений — всего того, что входит в широко распространенное, заимствованное из датских комедий об армии представление, что все мы должны отдать свой долг бессмысленной, тупой и во всех отношениях нелепой армии, которую я лично обманул, симулируя травму колена, но которая, как я уже сказал, ничуть не осложнила жизнь Карстена и Марии.

Кардонес с трудом обернулся и недоверчиво уставился на нее, а Хонор улыбнулась ему, сверкнув карими глазами.

Осложнила ее Амалия Махони, мать Карстена.

— Не надо пока ничего предпринимать. Подпустим их поближе… и готовьте гравикопье, — очень мягко закончила она.

* * *

Карстен долго не рассказывал матери о Марии, что вполне понятно, ведь он не был уверен, что их отношения продолжатся. Когда оказалось, что они продолжаются, он по-прежнему ничего не говорил. Подожду несколько недель или несколько месяцев, думал он, подожду, пока закончится служба. Служба закончилась, а он все еще молчал. Конечно же, он немного изменился, но считал, что мать этого не замечает, ведь многое можно объяснить солдатской жизнью и чувством уверенности в себе после сдачи экзаменов, но со временем на душе у него становилось все тяжелее. Он стал худеть и бледнеть, под глазами появились круги, он плохо спал, и, что хуже всего, он стал ловить себя на том, что возражает матери и время от времени, не удерживаясь в рамках своей безукоризненной вежливости, начинает грубить окружающим, сотрясаясь от раздражения, которое объяснялось тем, что они с Марией еще ни разу не провели вместе целую ночь. После их первой любовной встречи во Фредериксбергском саду он вернулся домой еще до восхода солнца, ведь он знал, что Амалия лежит без сна, ждет его и результатов экзамена. А потом все так же ночевал дома, и при этом обычно приходил не позже полуночи, потому что Амалия в его отсутствие не могла заснуть, ведь у нее никого, кроме него, не было.

Кровь стучала у Иохана Коглина в ушах. Его корабль несся на всех парах. «Бесстрашный», прихрамывая, разворачивался влево, правым бортом к «Сириусу»… Даже с учетом разбитого узла они догонят крейсер в пять минут.

Конечно же, всегда можно найти время и место, чтобы побыть вместе, и вовсе не обязательно ночью, и по мере того как Мария переезжала с квартиры на квартиру, молодые люди много узнали о жалюзи, замочных скважинах и о том, какие диваны скрипят, а какие нет, но все это не сравнить с тем, как если бы они смогли провести вместе целую ночь, и со временем у Карстена началась бессонница, постоянное беспокойство, и он рассказал все матери.

Джамал молча колдовал над пультом ракетной защиты и вздохнул с облегчением, когда рейдер развернулся в сторону крейсера неповрежденными передними датчиками — поскольку побаивался возможного залпа с правого борта «Бесстрашного».

Его роман с Марией к тому времени продолжался уже несколько лет, и Амалия всегда все понимала, конечно же, она все понимала, но она вела войну, которую, по ее мнению, можно выиграть лишь при очень долгосрочном планировании, вот почему она терпеливо ждала, когда он заговорит об этом сам. Она выслушала невнятные объяснения Карстена и сахарно-глазурным тоном, прикрывавшим синильную кислоту и ледяные полярные ветра, сказала: «Так давай же пригласим ее, давай же, наконец, пригласим ее…»

Но недавний преследователь молчал, и Коглин почувствовал, как в груди закипает мстительный смех. Он оказался прав! Вооружение крейсера уничтожено — ни один капитан не упустил бы случая дать залп всем бортом в прямо в разверстую пасть импеллерного клина!

Вы можете подумать, что Амалия решила встретиться с Марией без посторонних — ведь самым правильным было бы встретиться втроем: она, Карстен и Мария. Но Амалия решила иначе. Она вызвала армию духов и выкатила тяжелую артиллерию.

«Сириус» завершил маневр, развернув фронт клина в сторону от «Бесстрашного», сузив его и подставив крейсеру левый борт. Расстояние стремительно сокращалось, и улыбка Коглина превратилась в оскал.

* * *

Мероприятие продумывалось в течение двух лет, включая план рассадки, меню и выбор вин. Карстену она ничего не рассказывала, и теперь просила только сообщить Марии, что планируется неформальная вечеринка для самых близких. Мария причесалась, надела тщательно выглаженное летнее платье, взяла небольшой букет цветов и вооружилась исключительно благими намерениями, и тут оказалось, что Амалия Махони устроила самое большое в своей жизни торжество: светильники перед въездом, сверкающие автомобили и двадцать четыре гостя, среди которых нобелевский лауреат Йоханнес В. Йенсен (с супругой), а также великая писательница баронесса Бликсен (без сопровождающего), премьер-министр Хедтофт[62], который нехотя, но все-таки с ухмылкой, протолкнул Данию в НАТО, господин Рубов, профессор-литературовед, один из друзей дома Амалии, и профессор Бор, получивший Нобелевскую премию за мир, нет, извините, конечно же, Нобелевскую премию по физике, и пара десятков других гостей, которых объединяло то, что все они, как и баронесса с Йенсеном, считали самих себя единственными по-настоящему умными людьми в этом обществе, и каждый из них в отдельности был убежден, что этот прием устроен именно ради него. На самом деле все они в тот вечер были марионетками в театре масок, которым руководила Амалия, в часто исполняемой в Дании пьесе под названием «Свекровь истирает в порошок нежеланную невестку».

— Дистанция пятьсот тысяч, — напряженно произнес Кардонес. — Скорость сближения три тысячи триста девяносто два километра в секунду.