– Ах! Но это же невозможно. Как бы мне это удалось? Она же глаз с меня не спускает.
– Она говорит, там есть рисунки зданий, которых она никогда не видела, и изображения львов, раздирающих мальчика на площади Синьории.
– Ну и что? Мы с ней ходили туда в праздничный день. Вы сами знаете. Все мы видели львов. Перед тем, как они разорвали теленка, с ними в клетке стоял укротитель – и они даже не тронули его. А потом кто-то рассказал нам – кажется, Эрила, – как год назад, когда все разошлись с площади, туда, в клетку со львами, забрался маленький мальчик и они растерзали его. Не может быть, чтобы Мария забыла! Она ведь в обморок упала, когда это услышала.
– Может быть, и так. Но она знает точно: тогда, на месте, ты никак не могла всего этого нарисовать.
– Разумеется, не могла. Я делала наброски уже потом. Но они оказались ужасными. В конце концов мне пришлось перерисовать львов с картинки в Часослове. Хотя я уверена, что они там неправильно нарисованы.
– О чем это место?
– Что?
– О чем там говорится? В Часослове… там, где страница украшена львами?
– Мм… Даниил? – растерялась я.
– Ну вот – картинку ты помнишь, а про что написано – Ах, Алессандра! – Она покачала головой. – А что это за здания?
– Я сама их выдумала. Да и откуда бы у меня взялось время зарисовать их? – спокойно возразила я. – Просто из отдельных кусочков, которые мне запомнились, я сочиняю целое.
Она задумчиво поглядела на меня, и мне показалось, что она сама тоже не может разобраться в своих чувствах. Когда-то она первая заметила, как свободно я владею пером, – я была еще так мала, что сама этого не сознавала. Я самостоятельно выучилась рисовать, копируя все благочестивые картины, что имелись у нас в доме, и моя страсть годами оставалась нашей с нею тайной – пока я не повзрослела достаточно, чтобы понять причину такой скрытности. Ведь в глазах моего отца одно дело было потакать способному ребенку, который то и дело рисует Деву Марию, и совсем другое – иметь в дочерях одержимую рисованием девицу, которая совершает набеги на кухню в поисках каплуньих костей – чтобы смолоть их в порошок для грунтовки – или свежих гусиных перьев. Может, искусство и впрямь путь к Богу, но заниматься им – удел ремесленников, а отнюдь не девушек из хороших семейств. С недавних пор моей пособницей сделалась Эрила. Что было на уме у моей матери, я теперь уже не понимала. Два года назад, когда я с трудом овладела техникой серебряного карандаша (этот инструмент настолько тонок и тверд, что не оставляет права на огрех ни глазу, ни руке), она попросила меня показать ей плоды моих стараний. Некоторое время она рассматривала их, а потом вернула мне, не сказав ни слова. Неделю спустя я обнаружила у себя в сундуке под кроватью книгу Ченнино Ченнини «Трактат о живописи». С тех пор рука у меня сделалась гораздо тверже, хотя ни я, ни мать с тех пор ни словом не обмолвились о том подарке.
Она вздохнула.
– Ну хорошо. Не будем больше об этом. – Она помолчала. – Я еще кое о чем собиралась с тобой потолковать. Художник хотел бы сделать наброски к твоему портрету.
Тут я почувствовала, как где-то внутри у меня вспыхнул огонек.
– Я уже говорила, что он посещал наши церкви. Он кое-что там увидел и вот теперь готов продолжить работу. Он уже написал портрет твоего отца. А я сейчас слишком занята свадьбой Плаутиллы, чтобы тратить на него время, поэтому пусть пока займется детьми. Он попросил первой позвать тебя. Причина, полагаю, тебе неизвестна?
Я поглядела ей в глаза и покачала головой. Это может показаться странным, но тогда мне было чрезвычайно важно не лгать ей вслух.
– Он пока что устроил себе мастерскую в часовне. И сказал, что ты должна прийти в дневные часы, чтобы было правильное освещение. Он на этом очень настаивает. Возьмешь с собой Лодовику и Марию.
– Но…
– Никаких «но», Алессандра. Ты возьмешь с собой обеих. И не будешь отвлекать его, не станешь спорить о тонкостях Платоновой философии. Да и потом, обсуждать данную тему вам наверняка помешают некоторые языковые различия.
Хотя слова матери были строги, тон вдруг потеплел, и я снова почувствовала себя с нею легко и свободно. И потому, естественно, недооценила риск. Но с кем еще я могла бы поговорить об этом, раз уж все стало таким неизбежным?
– Знаете, матушка, мне иногда снится один сон… Наверное, он снился мне уже раз пять или шесть.
– Надеюсь, это Божий знак.
– О да, не сомневаюсь. Мне снится… ну так вот. Как это странно, мне снится, что я так и не выхожу замуж. Как будто вы с отцом решаете, что меня нужно отправить в тот монастырь…
– Ах, Алессандра, не болтай глупостей. Монастырский устав – не для тебя. Ты сразу же зачахнешь от всех этих строгих правил. Ты наверняка и сама это понимаешь.
– Нет… да, но… Но, знаете ли, этот монастырь, что в моем сне, он совсем другой. В этом монастыре монахини могут славить Бога по-разному, например…
– Хватит, Алессандра Чекки. Довольно. Я не хочу больше слушать. Если ты думаешь, что своим плохим поведением заставишь нас передумать и отменить решение о твоем замужестве, то очень заблуждаешься.
Ну вот, началось – ее гнев прорывается наружу, как горячий ключ сквозь земную поверхность.
– Ты – своенравная и порой крайне непослушная девочка, и, несмотря на все то, что я говорила, думаю, мне следовало раньше сломить твое упрямство, ибо сейчас оно только вредит всем нам. – Она вздохнула. – Тем не менее мы что-нибудь придумаем. Я прибегну к тому слову, которое мы уже часто упоминали, – «долг». Это твой долг перед семьей. Теперь твой отец – богатый человек, имеющий заслуги перед Республикой. У него достаточно денег на приданое, которое сделает честь и славу нашему имени. Как только он найдет подходящего человека, ты выйдешь замуж. Я ясно говорю? Это самое важное для каждой женщины – выйти замуж и родить детей. Скоро ты в этом убедишься.
Она поднялась.
– Довольно, дитя мое. Не будем больше к этому возвращаться. У меня еще столько хлопот! Когда наш выбор будет сделан, отец поговорит с тобой. Потом, еще недолгое время, все останется как есть. Недолгое, – повторила она. – Но ты должна понимать, что я не могу вечно потчевать его одними обещаниями.
Я жадно ухватилась за протянутую оливковую ветвь.
– В таком случае уговорите его выбрать такого человека, который сумеет меня понять, – сказала я и поглядела ей прямо в глаза.
– Ах, Алессандра… – Она покачала головой. – Не уверена, что такое возможно.
4
Я дулась весь ужин, наказывая Марию молчанием, и рано отправилась к себе в комнату. Там я подперла дверь стулом и принялась рыться в своем сундуке с одеждой. Важно хранить свои сокровища в разных местах. Тогда, если раскопают один клад, то другие могут остаться незамеченными. Где-то на дне, под моими сорочками, таился скатанный большой рисунок тушью на тоновой бумаге.
Мой первый серьезный рисунок, над которым я долго работала. Для него я выбрала сюжет Благовещения. Пресвятая Дева застигнута врасплох Архангелом, и охватившее ее смятение и благоговение я попыталась передать, изобразив, как взлетели руки и как отшатнулось тело, словно и ее, и Гавриила тянут невидимые нити – и в разные стороны, и друг к другу. Этот сюжет любим многими художниками, и не в последнюю очередь оттого, что мощь и сложность этих движений бросает вызов их кисти. Мне же он особенно близок из-за осязаемого беспокойства Девы Марии, хотя мои наставники всегда призывали меня сосредоточиться для духовных упражнений на более поздних эпизодах этой встречи, где преобладают смирение и благодать.
В качестве фона я изобразила наш парадный зал, поместив оконный проем позади фигур, чтобы подчеркнуть перспективу. Мне казалось, это хороший выбор. В определенный час солнечный свет, преломленный стеклом, падал в комнату так красиво, что нетрудно было поверить, будто Бог и впрямь нисходит по этим лучам. Однажды я просидела несколько часов кряду, дожидаясь, когда же Дух Святой явится мне: прикрыв глаза, я купалась душой в этом теплом свете, и солнце лучом святости пронизывало мои опущенные веки. Но вместо божественного откровения я ощутила лишь стук моего собственного сердца и отчаянный зуд от старого комариного укуса. Я упорно – и, как теперь понимаю, восторженно – ждала благословения, но так и не дождалась.
Но моя Мадонна его сподобилась. Она приподнялась в креслах, руки взметнулись, как испуганные птицы, словно для защиты от бурного ветра Божьего явленья: непорочная юная девственница, потревоженная во время молитвы. Я уделила величайшее внимание одежде обоих (пускай многое в мире было покуда закрыто для меня, но уж ткани и фасоны я могла изучать сколько угодно). Гавриила я облачила в длинный хитон из самого дорогого отцовского батиста: тонкая кремовая ткань ниспадала с плеч тысячью мелких складочек, свободно собираясь вокруг пояса, и благодаря своей воздушности поспевала за его стремительной поступью. Пресвятую Деву я нарядила довольно современно – рукава с прорезями на локтях, откуда выглядывала сорочка; высокая талия, перетянутая пояском, и шелковая юбка – целый водопад струящихся складок.
Когда контуры рисунка будут завершены, я возьмусь за работу над тенью и светом, используя различные оттенки чернильных растворов и кисточкой нанося свинцовые белила. На эом этапе исправлять ошибки будет нелегко, и моя рука заранее дрожит от волнения. Приближаясь к этой сложной задаче, я начинала испытывать все больше сочувствия к ученикам Бартоломео. Чтобы оттянуть время, я заполняла фон уходящими вдаль напольными плитками, упражняясь в искусстве перспективы, – как вдруг дверная ручка повернулась и загремел отодвигаемый стул.
– Сюда нельзя! – Я схватила с кровати простыню и набросила ее на рисунок. – Я… я раздеваюсь.
Однажды, тому уже несколько месяцев назад, меня застиг здесь Томмазо и «нечаянно» опрокинул флакончик с льняным маслом (я пропитываю им бумагу, чтобы та становилась прозрачной) прямо на ступку с порошком белого свинца, который Эрила раздобыла для меня в аптекарской лавке. Мне пришлось купить его молчание, переведя для него стихи из Овидия, над которыми он тщетно пыхтел. Но сейчас это вряд ли Томмазо. Зачем ему впустую тратить вечер, изводя меня? Скорее всего, сейчас он прихорашивается ради падших женщин, что расхаживают по улицам, зазывая молодых мужчин бубенцами, которые им предписано носить, и туфлями на высоких каблуках. Я слышала, как наверху под ним скрипят половицы: наверное, он раздумывал, какого цвета чулки лучше подходят к новому плащу, который только что доставил ему портной.
Я отодвинула стул, и в комнату прошмыгнула Эрила. В одной руке у нее была плошка, а в другой – горка миндального печенья. Не обращая внимания на мой рисунок (она на моей стороне, но предпочитает делать вид, что знать ни о чем не знает), Эрила уселась на кровать, угостила меня печеньем, а потом притянула к себе мои руки. Растерев лимон с сахаром, она принялась накладывать эту массу густым слоем на мою кожу.
– Ну, что случилось? Мария на вас наябедничала?
– Да больше наврала. Ой! Осторожно… Я там порезалась.
– Очень плохо. Ваша матушка говорит, если ваши руки к субботе не станут белыми, она заставит вас целую неделю ходить в замшевых перчатках.
Я предоставила обе руки в ее распоряжение. Мне нравится, как ее пальцы глубоко вдавливаются в мои ладони, а еще больше мне нравится этот сказочный контраст: ее черная кожа – рядом с моей, хотя у меня всегда слишком быстро истощались запасы угля, когда я пыталась делать с Эрилы наброски.
Она уверяет, что ничего не помнит о своей родной Северной Африке, – разве только то, что солнце там было больше, а апельсины – слаще. История ее жизни вполне могла бы вдохновить какого-нибудь современного Гомера. Ее привезли вместе с матерью в Венецию, лет, как ей кажется, пяти или шести от роду, и продали на невольничьем рынке некоему флорентийскому купцу. Тот разорился, когда по пути из Индий по тонули три его корабля. Эрилу в счет уплаты долга взял себе мой отец. Когда она появилась в нашем доме, я только родилась, и иногда ей поручали присматривать за Плаутиллой и мною. Это освобождало ее от тяжкого труда, который наверняка сокрушил бы ее. Проницательная, наделенная природным здравым смыслом, она всегда управлялась со мной играючи. Мне кажется, мама считала ее даром Господним и ответом на молитвы об обуздании строптивой дочери, – и потому с раннего возраста Эрила была отдана мне. Но никто по-настоящему не владел Эрилой. Хотя по закону рабыня считалась собственностью моего отца, которой он мог распоряжаться по своему усмотрению, держалась она независимо: хитрая, как кошка, расхаживала одна по городу, приносила домой сплетни, будто свежие фрукты с базара, а потом с выгодой их перепродавала. Всегда, сколько я себя помню, Эрила была мне лучщим другом в доме, а заодно моими глазамии в тех местах, куда меня саму не пускали.
– Ну! Ты достала?
– Может быть, да, а может быть, нет.
– Ах, Эрила! – Но я сама знала, что лучше ёё не понукать. Она улыбнулась:
– Ну вот, одна хорошая весть. Сегодня у городских ворот, что возле Дворца Правосудия, повесили мужчину. Убийцу. Изрубил любовника жены на мелкие кусочки. После того, как он полчаса провисел, веревку перерезали, а его погрузили на телегу для висельников, но там он вдруг приподнялся на локтях, пожаловался, что горло болит, и попросил воды.
– Быть такого не может! И что же с ним сделали?
– Отвезли в больницу. Там его будут кормить хлебом, размоченным в молоке, до тех пор, пока он снова не начнет глотать. Тогда его снова повесят.
– Нет! А что толпа?
Эрила пожала плечами:
– Ну, все кричали и ободряли его. А потом вылез жирный доминиканец с лицом как пемза и давай проповедовать, мол, Флоренция превратилась в выгребную яму, переполненную нечистотами греха, и что добрые страдают, а злые торжествуют.
– А что, если все совсем не так? Я хочу сказать – может быть, это был пример безграничной милости Господа, который прощает даже самых закоренелых грешников? Ах, как бы я хотела там оказаться в тот миг! А ты что об этом думаешь?
– Я? – Она рассмеялась. – Думаю, что палач плохо завязал узел. Ну, вот и все. – Она вытянула мои руки одну подле другой. Полюбовалась своей работой. Впервые за много дней они стали чистыми – ногти сделались розовыми и блестящими,
насколько побелела моя кожа, трудно было сказать.
– Вот. – Она достала из кармана маленькую бутылочку с чернилами (на рисунки у меня их за неделю уходит, сколько у братьев на уроки за месяц) и кисточку из горностая, такую тонкую, что ею можно наносить белила на лицо и одежду Пресвятой Богородицы. Я бросилась Эриле на шею.
– М-м-м. Вам повезло. Я достала их задешево. Но потерпите до воскресенья. Если вы пустите их в ход раньше, мне влетит.
После того, как она ушла, я лежала и думала о том человеке в петле и о том, как отличить милость Божью от небрежности палача – или, может быть, они суть одно? Я попросила у Бога прощения, если вдруг согрешила такими помыслами, а потом обратилась к Пресвятой Деве, моля ее укрепить мою руку и помочь мне запечатлеть Ее на бумаге. Я еще не спала, когда Плаутилла откинула полог и забралась в постель. От нее сильно пахло маслом, которым она обильно смазала волосы для защиты от иссушающей силы солнца. Она торопливым шепотом пробормотала молитву, в которой слов было больше, чем чувства, однако ни разу не запнулась и ничего не пропустила, а потом улеглась, отодвинув меня в сторону, чтобы занять побольше места на кровати. Я дождалась, когда ее дыхание станет ровным, и отодвинула ее обратно.
Немного погодя послышалось гудение комаров. Запах от ее волос был теперь повсюду и манил их, как мед – пчел. Курильница с травяным маслом, подвешенная к потолку, была против него бессильна. Я потянулась за флаконом с цитронеллой, который лежал у меня под подушкой, и хорошенько намазала себе руки и лицо.
Дзыннь… дзыннь… дзап! Комар приземлился на пухлое белое запястье моей сестры. Я наблюдала, как он устраивается там поудобнее, а потом прокалывает ее кожу. Я представила себе, как он качает из нее кровь, будто длинный водяной насос, затем отлепляется от ее тела, взмывает в воздух и вылетает в окно, а потом несется к дому Маурицио, влетает к нему в спальню, находит какую-нибудь часть его тела, торчащую из-под одеяла, и вонзает свой хоботок ему под кожу, и кровь двух влюбленных мгновенно перемешивается у него в брюшке. Образ получился невыносимо ярким, пускай это были лишь грубые подобия Плаутиллы и Маурицио. Но если подобное возможно – а, понаблюдав за комарами, я приходила к заключению, что да: что же это еще, как не наша кровь? Когда прихлопываешь их в начале ночи, от них остаются только черные пятнышки, а вот позже из них так и брызжет ярко-красным кровавым соком. А раз такое возможно, то сколь неразборчивы они в своем выборе! В нашем городе – тысячи окон. Сколько же уродливых стариков подагриков уже перемешало свою кровь с моей? И тут мне снова подумалось, что уж если мне суждено обрести мужа, то пускай он явится мне не с красивыми ногами, не в шитой жемчугом парче, а в образе лебедя, как Зевс – Леде, с мощно бьющимися крыльями, подобными грозовой туче. Если такое ему под силу, то и я полюблю его навеки. Только если потом он позволит мне нарисовать себя.
И, как это уже часто бывало в подобные ночи, усиленные размышления окончательно отогнали от меня сон. Наконец я выбралась из-под простыни и тихонько выскользнула из спальни.
Я люблю, когда наш дом погружен во тьму. Все окутывает такая чернота, а внутренняя география палаццо настолько запутанна, что я научилась мысленно отмерять расстояния, чтобы всегда знать, где расположены двери и где под каким углом следует повернуться, чтобы не наткнуться на мебель или неожиданно не споткнуться на ступеньках. Иногда, скользя из комнаты в комнату, я представляю себе, что брожу не по дому, а по городу и его переулки и углы разворачиваются у меня в уме, будто красивое математическое решение. Вопреки подозрениям матери, я никогда не гуляла по городу одна. Конечно, случалось такое, что, улизнув из-под бдительной опеки сопровождающей меня прислуги, я углублялась куда-нибудь в боковую улочку или задерживалась у рыночного прилавка, но совсем ненадолго и всегда при свете дня. Наши нечастые вечерние вылазки – ради праздников или поздних богослужений – тоже заставали город в разгар бодрствования. Я не могу даже вообразить, как все меняется, когда гаснут факелы. Эрила – всего лишь рабыня, а мой город она знает гораздо лучше, чем когда-нибудь смогу узнать я. Прогулка в одиночестве по ночным улицам осуществима для меня не больше, чем путешествие в страны Востока. Зато я могу мечтать.
Подо мной зиял темный колодец – наш главный двор. Я спустилась вниз по лестнице. Один из наших псов приоткрыл сонный глаз, когда я поравнялась с ним, но он уже давно привык к моим ночным блужданиям. Куда больше следует опасаться маминых павлинов, живущих в саду. У них не только слух острее: когда они поднимают крик, кажется, будто это души грешников вопиют в аду. Разбуди их – и перебудишь весь дом.
Я толкнула и отворила дверь в наш зимний парадный зал. Плиты под моими ногами были гладкими и ровными. Новый ковер тяжелой тенью висел на стене, а большой дубовый стол, гордость и радость матери, был накрыт для призраков. Я оперлась на каменный подоконник и осторожно отодвинула щеколду. Эта часть дома выходила на улицу, здесь я могла усесться и наблюдать за ночной жизнью. С фасада дом освещали факелы, закрепленные в кованых кольцах на стене, – свидетельствуя о недавно нажитом состоянии. Здесь в округе дома достаточно богаты, чтобы освещать путь запоздалым прохожим.
Мне доводилось слышать, что безлунными ночами в беднейших частях города люди гибли оттого, что падали в ямы на булыжной мостовой или тонули в канавах с нечистотами. Впрочем, как знать, не усугублял ли хмель их слепоту.
Наверняка и зрение моих братьев сейчас затуманено винными парами. Впрочем, чем хуже они видели, тем громче шумели, их пьяный хохот отскакивал от булыжников и, многократно усиленный эхом, долетал вверх, к окнам. Иногда их гам будил отца. Но сегодня ночью никаких выкриков не было слышно, и у меня уже начали слипаться веки, как вдруг я кое-что заметила внизу.
Сбоку от нашего дома отделилась фигура и вышла на улицу, на миг мелькнув в тусклом факельном свете. Это был кто-то высокий и худой, плотно закутанный в плащ, но голова его была непокрыта, и я успела заметить необычную бледность лица. Ага! Значит, наш художник гуляет по ночам. Вряд ли он сможет полюбоваться какими-нибудь фресками в это время суток. Что это говорила мама? Что город кажется ему чересчур шумным после тиши аббатства. А может быть, он просто хочет насладиться городской тишиной? Хотя в том, как он шел – опустив голову, торопясь затеряться в темноте, – было что-то, говорившее скорее о целеустремленности, нежели о задумчивости.
Меня раздирали любопытство и зависть. Неужели это так просто? Заворачиваешься в плащ, находишь дверь и просто шагаешь в ночную темень. Если идти быстрым шагом, то уже через десять минут окажешься возле собора Санта Мария дель Фьоре. Затем – мимо Баптистерия, на запад, в сторону Санта Мария Новелла, или на юг, к реке, откуда можно услышать перезвон колокольчиков тех женщин. Другой мир. Но я прогнала мысли об этом, вспомнив его Мадонну, исполненную такой благодати и такого света, что она почти парила над землей.
Я решила сидеть здесь до тех пор, пока он не вернется. Но прошел час или около того, я почувствовала, что засыпаю, и, опасаясь, как бы меня не застали тут утром, поднялась по лестнице и возвратилась к себе в спальню. Я скользнула под простыню, отметив с греховным злорадством, что укус на запястье Плаутиллы уже немного распух. Я свернулась клубочком возле ее теплого тела. Она чуть всхрапнула, как лошадка, но не проснулась.
5
В нынешнем рабочем состоянии помещение это мало напоминает о Боге. Художник выгородил небольшую часть нефа, куда солнце проникает сквозь боковое окно, бросая внутрь прямую и широкую полосу золотого света. Сам он сидит в тени, за маленьким столом, на котором лежат бумага, перо, чернила и несколько свежезаточенных брусков черного мела.
Я вхожу медленно, за мной по пятам следует старуха Лодовика. Мария, увы, слегла с острым приступом несварения. Мне искренне ее жаль, и хоть я проклинала ее в тот день, я была совершенно непричастна к тому, что бедняжка объелась и теперь хворала. Когда я об этом вспоминаю, то не могу не подивиться неисповедимости путей Господних. Как тут не поверить – как это было с петлей палача, – что тут не обошлось без руки Его!
Когда мы входим, он встает, но смотрит в пол. Из-за старческой подагры Лодовики мы идем очень медленно, и я уже попросила поставить для нее удобный стул поблизости. В это время дня она рано или поздно непременно уснет, а потом конечно же забудет о том, что спала. В таких случаях она делается мне незаменимой помощницей.
Если он и помнит о нашей последней встрече, то никак этого не показывает. Он жестом приглашает меня взойти на залитый светом помост, где деревянный стул с высокой спинкой поставлен под таким углом, что, когда я усядусь на него, наши взгляды не будут пересекаться. Я делаю шаг вверх и сразу же начинаю стесняться своего роста. Похоже, мы с ним оба одинаково волнуемся.
– Мне сесть?
– Как хотите, – бормочет он, все еще избегая моего взгляда. Я усаживаюсь в позе, в какой обычно изображаются женщины на портретах в часовнях: прямая спина, голова поднята, руки сложены на коленях. А вот с глазами не знаю, что делать. Некоторое время я гляжу прямо перед собой, но мне делается скучно, и я скашиваю глаза влево: так мне видна нижняя половина его тела. Я замечаю, что его кожаные штаны изодраны внизу, зато сами ноги красивой формы, хоть и длинноваты. Как и мои. Постепенно я начинаю ощущать исходящий от него запах, на этот раз гораздо более сильный: это земляной дух, смешанный с чем-то кислым, отдающим почти что гнилью. Я диву даюсь – что же он делал этой ночью, что от него так воняет? Видимо, он редко моется – я уже слышала от отца, что такое водится за чужеземцами, – но если сейчас коснуться этой темы, то никакого разговора у нас точно не получится. Я решаю предоставить это Плаутилле. Она от вони точно взбесится.
Время идет. Под лучами солнца мне делается жарко. Я бросаю взгляд на Лодовику – сидит, на коленях вышиванье. Вот она откладывает иголку и некоторое время за нами наблюдает. Но к искусству Лодовика особой склонности не питала, даже когда видела хорошо. Я медленно считаю до пятидесяти и уже на счете «тридцать девять» слышу, как к ее дыханию примешивается грудной рокот. Кажется, будто в тишине часовни мурлычет огромная кошка. Я оборачиваюсь и гляжу на нее, затем бросаю беглый взгляд на художника.
При сегодняшнем освещении я могу его рассмотреть получше. Для человека, который провел ночь, бродя по городу, выглядит он, пожалуй, неплохо. Он причесан, и волосы его хотя и длинноватые, по меркам нынешней флорентийской моды, зато густые и здоровые, и рядом с этой пышной шевелюрой лицо его кажется еще более бледным. Он высокий и худой, как и я, но для мужчины такая фигура – меньший недостаток. У него широкие изящные скулы, глаза миндалевидной формы, цвета пестрого мрамора – серо-зеленые, с черными крапинками, – так что взгляд у него почти кошачий. Он не похож ни на кого из тех, кого я видела раньше. Я даже не могу понять, красив ли он, хотя, быть может, это оттого, что он весь словно спрятался в свою скорлупу. Если не считать моих братьев и наставников, он – первый мужчина, рядом с которым я оказываюсь в такой близости, и я чувствую, как колотится мое сердце. Хорошо, что хотя бы сидя я меньше похожа на жирафа. Впрочем, он этого, похоже, не замечает. Он смотрит на меня – и в то же время как будто сквозь меня. Свет разливается над моим помостом, грифель непрерывно скребет о бумагу; каждая линия точна и взвешенна – плод счастливого союза глаза и руки. Эта будто звенящая тишина мне хорошо знакома. Я вспоминаю все те бесконечные часы, что я сама проводила в такой же прицельной сосредоточенности, зажав в пальцах заточенный кусочек угля и пытаясь нарисовать голову собаки, спящей на лестнице, или передать причудливое уродство моей собственной голой ступни, и это придает мне терпения.
– Матушка говорит, у вас была лихорадка? – наконец спрашиваю я, как будто мы – родственники, которые болтают уже битый час и только сейчас ненадолго умолкли. Когда становится ясно, что отвечать он не собирается, меня так и тянет упомянуть о его ночных прогулках, но я не могу придумать, как об этом заговорить. Грифель продолжает поскрипывать. Я снова упираюсь взглядом в стену часовни. Повисает такая тишина, что кажется, будто мы просидим здесь до скончания времен. Впрочем, в конце концов проснется Лодовика, и тогда будет слишком поздно…
– Знаете ли, художник, если вы хотите здесь преуспеть, то вам нужно хоть немножко научиться разговаривать. Даже с женщинами.
Его глаза чуть косят в мою сторону, и я догадываюсь, что он прислушивается к моим словам, но едва я их произношу, как мне делается неловко за их грубость. Немного погодя я шевелюсь, меняю положение тела. Он прерывается, ждет, пока я снова замру. Я ерзаю. Чем больше я стараюсь сидеть неподвижно, тем неудобнее мне делается. Я потягиваюсь. Он снова ждет. Только теперь я осознала открывшуюся возможность: раз он не разговаривает, я не стану сидеть как следует. Успокоившись, я подношу левую руку прямо к лицу, нарочно загораживая его. Руки – их всегда трудно рисовать. Они костлявые и мускулистые одновременно. Даже наши величайшие художники обычно бьются над ними. Но вот он уже снова рисует; на этот раз царапанье грифеля о бумагу настолько настойчивое, что я сама чувствую знакомый зуд в пальцах – желание поскорей взяться за грифель.
Через некоторое время мне надоедает попусту упрямиться, и я снова кладу руку на колени и растопыриваю пальцы – они топорщатся, будто чудовищные паучьи лапы. Я наблюдаю за тем, как белеют костяшки, и вижу, как под кожей бьется единственная жилка. Какое же диво – человеческое тело, сплошь заполненное самим собой. Когда я была помладше, у нас в доме жила невольница-татарка – девочка с буйным нравом, страдавшая от припадков; когда на нее находило, она падала в судорогах наземь, запрокидывая голову так сильно, что шея напрягалась и вытягивалась, делаясь похожей на лошадиную, а пальцами впивалась в пол. Однажды у нее изо рта вырвалась пена, и нам пришлось засунуть что-то ей между зубами, чтобы она не подавилась собственным языком. Лука (которого, как мне сейчас кажется, дьявол всегда занимал гораздо больше, чем Бог) считал, что в нее входит бес, но мама говорила, что девочка просто больна и ее нужно оставить в покое. Потом отец продал ее, хотя я не уверена, что он открыл покупателю всю правду о ее нездоровье. Да, тот недуг легко было принять за одержимость. Она была бы идеальной моделью для художника, решившего изобразить Христа, исцеляющего бесноватого.
Лодовика громко храпит. Пробудить ее сможет только удар грома. Сейчас – или никогда. Я встаю с места:
– Можно посмотреть, что у вас получилось?
Я чувствую, как он цепенеет, и вижу, что он хочет спрятать от меня рисунок, но в то же время понимает, что это будет не совсем прилично. Что же он сейчас сделает? Схватит бумагу и грифель и выбежит прочь? Снова на меня набросится? Если он это сделает, то очень скоро окажется верхом на муле и поскачет обратно в свои северные пустоши. А при всей молчаливости глупцом он мне не кажется.
У края стола смелость меня покидает. Я подошла к художнику так близко, что замечаю темные точки щетины у него на лице, а сладковато-гнилостный запах делается еще острее. Это наводит на мысли о разложении и смерти, и я вспоминаю, в какую ярость он впал тогда, в прошлый раз. Я с тревогой озираюсь на дверь. А что, если кто-то войдет? Наверное, он думает о том же самом. Одним неловким движением он толкает доску с рисунком, повернув его ко мне изображением, чтобы я не подходила к нему еще ближе.
Лист заполнен зарисовками: вот набросок моей головы целиком, затем отдельные части лица – глаза, чуть прикрытые веки, передающие какое-то промежуточное выражение между робостью и лукавством. Он ничуть не польстил мне, как я иногда льстила Плаутилле, рисуя ее, чтобы она на меня не ябедничала. Нет, я вижу здесь саму себя, очень живую, полную и озорства, и волнения – словно мне запрещено говорить и в то же время трудно молчать. Он уже знает про меня гораздо больше, чем я – про него.
А вот и зарисовки моей руки, прислоненной к лицу: и ладонь, и тыльная сторона, и пальцы – маленькие колонки живой плоти. С натуры они перенесены на бумагу. У меня голова начинает кружиться от его мастерства.
– О! – невольно вырывается у меня от горечи и изумления. – Кто вас этому научил?
Я снова гляжу на свои пальцы – на живые и нарисованные. И мне больше всего хочется видеть, как это у него выходит, хочется понаблюдать за тем, как ложится на бумагу каждый штрих. Только ради этого я рискнула бы подойти еще ближе. Я гляжу на его лицо. А что, если молчит он не от спеси, а от робости? Каково это – быть настолько робким, что даже заговорить боязно?
– Вам, должно быть, тяжело здесь, – говорю я спокойно. – Я бы, наверное, тоже тосковала по родным местам.
Я не надеялась услышать ответ, и все у меня внутри отзывается легким трепетом на его голос, который оказывается мягче, чем я ожидала, хотя и сумрачнее, чем его глаза.
– Здесь всюду цвет. Там, откуда я родом, все серое. Иногда невозможно понять, где заканчивается небо и начинается море. А когда есть цвет, то все меняется.
– Ну, тогда во Флоренции, наверное, все так, как должно быть на земле. Я хочу сказать – на Святой земле, там, где жил Господь. Там все залито солнцем. Так рассказывают крестоносцы. Там, наверное, такие же яркие краски, как тут у нас. Вам как-нибудь нужно сходить на склад моего отца. Когда свертки ткани уже окрашены и их ставят рядами, то кажется, будто проходишь сквозь радугу.
Мне вдруг приходит в голову, что это, наверное, самая длинная речь, какую он когда-либо слышал из уст женщины. Я чувствую, как в нем снова поднимается тревога, и вспоминаю, как в прошлый раз, стоя передо мной, он дрожал всем телом.
– Да вы меня не бойтесь, – выпаливаю я. – Я сама знаю, что иногда много болтаю, но мне только четырнадцать, а значит, я еще не женщина, а ребенок, так что я не причиню вам вреда. К тому же я люблю искусство не меньше, чем вы.
Я вытягиваю вперед обе руки и осторожно кладу их между нами на стол, распластав пальцы на деревянной поверхности, отчасти напряженные, отчасти расслабленные.
– Раз уж вы изучаете руки, почему бы вам не изобразить их в покое? Так их легче рассмотреть, чем когда они на коленях. – Услышь меня сейчас мать, она бы одобрила скромные нотки в моем голосе.
Я стою совсем неподвижно, опустив глаза, и жду. Потом вижу, как доска скользит по столу, и где-то рядом приходит в движение грифель. Заслышав, как художник водит им по бумаге, я отваживаюсь поднять взгляд. Лист виден мне лишь под углом, но все равно отсюда можно наблюдать, как образ обретает форму: десятки мелких плавных касаний сыплются на бумагу. Он не тратит времени на раздумья или сомнения, не оставляет зазора между «вижу» и «делаю». Словно заглядывает под кожу моих рук, а потом оттуда, изнутри, выстраивает изображение.
Я наблюдаю за тем, как он работает. Теперь молчание между нами как будто стало чуть легче.
– Матушка говорила, вы посещали наши церкви. – Он едва заметно кивает. – А какие фрески вам понравились больше всего?
Его рука замирает. Я не свожу глаз с его лица.
– Санта Мария Новелла. «Житие Иоанна Крестителя». – Он отвечает, не колеблясь.
– Гирландайо! О да, его Капелла Маджоре – одно из чудес нашего города.
Немного помолчав, он добавляет:
– И… и еще одна капелла, на том берегу.
– Санто Спирито? Санта Мария дель Кармине?
Он кивает, заслышав второе название. Ну конечно. Капелла Бранкаччи в монастыре Кармине. Мамины наставления, несомненно, ее связи и его монастырское прошлое отворили перед ним двери, обычно запертые для посторонних.
– Фрески с житием святого Петра. Да, здесь их высоко ценят. Мазаччо умер, так и не завершив их, – вы знаете об этом? Ему было двадцать семь лет. – Я вижу, это произвело на него впечатление. – Меня водили туда однажды в детстве, но сейчас я плохо их помню. А из них вам что больше всего понравилось?
Он хмурится, как будто это слишком трудный вопрос.
– Там есть две фрески, изображающие Райский сад. На второй, когда их изгоняют оттуда, Адам и Ева плачут… Нет, скорее, вопят, сознавая, что утратили благоволение Бога. Я еще никогда не видел такой скорби.
– А до грехопадения? Так же ли велика была их радость, как потом – скорбь?
Он качает головой:
– Радость не так сильна. Она написана рукой другого художника. А у змея, который свешивается с дерева, – женское лицо.
– Да, да, – киваю я. Наши глаза встречаются, и он слишком увлечен, чтобы сразу отвести взгляд. – Мне матушка рассказывала. Хотя Священное Писание не дает никаких оснований для такой трактовки.
Однако, вспомнив о дьяволе, сидящем в женщине, он снова уходит в себя и замолкает. Снова слышно лишь царапанье грифеля. Я гляжу на его доску. Откуда у него этот дар? Неужели в самом деле от Бога?
– Вы всегда умели так рисовать, художник? – спрашиваю я мягко.
– Не помню. – Его голос чуть слышен. – Святой отец, который учил меня, говорил, что в моих пальцах обитает Бог и что это послано мне за то, что я лишился родителей.
– О, я уверена, он был прав! Вы знаете, у нас во Флоренции верят, что великое искусство является постижением Бога в природе. Так сказал Альберти, один из виднейших наших ученых. Ему вторил художник Ченнини. Здесь многие читают их трактаты о живописи. У меня есть эти книги на латыни, и если вы захотите… – Я сознаю, что это похвальба, но удержаться не могу. – Альберти утверждает, что в красоте человеческого тела отражается красота Бога. Хотя, разумеется, он многое взял у Платона. Но, может быть, вы и Платона не читали? Если вы хотите добиться признания здесь, во Флоренции, вам без него не обойтись. Платон, хоть и не ведал Христа, очень тонко понимал человеческую душу. Древние постигали Бога – это одно из важнейших открытий, сделанных у нас, во Флоренции.
Будь здесь мама, она бы уже за голову схватилась, слыша, как я кичусь – и собой, и городом, – но я знаю, что он слушает. Я догадываюсь об этом по тому, как его рука замерла возле листа. Может быть, он еще что-нибудь сказал бы, если бы Лодовика внезапно громко не всхрапнула – а такое обычно случалось с ней незадолго до пробуждения. Мы оба застыли.
– Что ж, – сказала я, быстро отступая. – Пожалуй, нам пора прерваться. Но потом я могу снова подойти, и вы, если хотите, еще порисуете мои руки.
Но он откладывает доску с листом, и я, взглянув на рисунок, вижу, что он уже зарисовал все, что ему нужно.
6
Я вынула из сундука книги Альберти и Ченнини и положила их на кровать. Расстаться с Ченнини немыслимо. Я во всем от него завишу – от падающих складок до красок, которые мне никогда не доведется смешивать. Но Альберти я, пожалуй, могу ему одолжить.
Я попросила Эрилу стать моей посыльной, предложив ей за это в подарок красный шелковый платок.
– Нет.
– Как это нет? Ты же любишь этот цвет. А он – тебя.
– Нет.
– Но почему? Это же так просто. Идешь вниз и отдаешь ему книгу. Ты не хуже меня знаешь, где его комната.
– А если ваша матушка узнает?
– Не узнает!
– Но если узнает? Она сразу смекнет, что книжка от вас, и догадается, кто ее принес. Вот уж велит кожу с меня содрать на кошельки!
– Глупости! – Я подбираю слова. – Она… она поймет, что нас с ним объединяет тяга к искусству. Что все это – лишь во имя Божие.
– Ха! Не так об этом рассказывает старая Лодовика.
– О чем это ты? Она же спала. Она ничего не видела. – Теперь Эрила молчит, но я уже проговорилась, и она начинает улыбаться. – Ах, да ты меня просто подлавливаешь, Эрила. Ничего она тебе не говорила!
– Она – нет. А вот вы только что многое мне рассказали.
– Мы разговаривали об искусстве, Эрила. Правда. О капеллах, о церквях, о цвете и солнце. И могу тебе сказать наверняка – его пальцами водит Бог. – Я немного помолчала. – Хотя манеры у него невыносимые.
– То-то мне и боязно. Больно вы оба похожи. Но книгу она все-таки взяла.
За этим последовали безумные дни. В то время как мать со служанками занимались подготовкой нарядов для Плаутиллы, сама Плаутилла часами занималась подготовкой к свадьбе собственной персоны: осветляла волосы, отбеливала кожу, пока, наконец, не стала походить скорее на привидение, чем на невесту. В этот раз я выбралась к окну поздно ночью; мне запомнилось это, потому что Плаутилла тогда несколько часов не могла заснуть от возбуждения, и, лежа в постели, я слышала, как били колокола Сант Амброджо. Художник показался почти сразу же: он выскользнул на улицу той же целеустремленной поступью, закутанный в тот же длинный плащ. Но на сей раз я решила непременно дождаться его возвращения. Была ясная весенняя ночь, небо являло собой сплошную звездную карту, и потому, когда чуть позже грянул гром, казалось, что он взялся ниоткуда, а последовавшая за ним молния гигантским зигзагом прорезала небосвод.
– Э-Э!
– Э-ге-ге!
Я увидела, как они огибают угол – мои братья и их дружки, – пошатываясь, точно шайка морских пиратов, чьи ноги непривычны к суше. Они плелись по улице в обнимку, похлопывая друг друга по плечам. Я уже соскользнула с подоконника – но у Томмазо ястребиное зрение, и вот я слышу его дерзкий свист, каким обычно он подзывает собак.
– Эй, сестренка! – загрохотал его голос, отскакивая эхом от булыжников. – Сестренка!
Я высовываю голову и шиплю на него, чтобы он замолк, но он был слишком пьян, чтобы меня услышать.
– Э-ге-ге… Глядите-ка на нее, ребята. Мозги – величиной с купол Санта Мария дель Фьоре. А лицо – вылитая собачья задница.
Собутыльники дружно хохочут над его остротой.
– Замолчи, или тебя услышит отец, – выкрикиваю я в ответ, пытаясь скрыть обиду за злостью.
– Если и услышит, то тебе влетит больше, чем мне.
– Где ты был?
– А почему ты Луку не спрашиваешь? – Но Лука без посторонней помощи на ногах не стоял. – Когда мы его нашли, он держался за каменные сиськи святой Екатерины и блевал ей на ноги. Не найди мы его первыми, забрали бы парня за кощунство.
Следующая вспышка молнии озарила небо так ярко, словно наступил день. Гром послышался совсем близко, причем вместо одного удара раздалось два. Второй был таким оглушительным, что казалось, сама земля треснула. Конечно же все мы слышали подобные рассказы: как порой земля раскалывается, а из трещины выскакивает дьявол и хватает чью-нибудь заблудшую душу. Я в ужасе вскочила на ноги, но грохот уже смолк.
Гуляки внизу испугались не меньше моего, но попытались скрыть свой страх под воплями деланого ужаса:
– О-о-а! Гром небесный и трус земной! – проорал Лука.
– Нет. Это из пушек палят, – расхохотался Томмазо. – Это французская армия перешла через Альпы и идет завоевывать Неаполь. Какие славные дела! Ты только подумай, сестричка. Грабежи и насилия. Я слышал, неотесанные французы мечтают перепортить всех девственниц новых Афин.
Из сада позади дома донеслись крики павлинов – противные, скрипучие звуки, способные пробудить мертвеца. Я увидела, как на улице всюду распахиваются окна, так что на мостовую легла полоска тусклого света, ведущая к собору. Художнику придется подождать. Я в два счета выскочила из комнаты и взбежала по лестнице к себе. Уже скользнув в постель, я услышала внизу сердитый голос отца.
Наутро дом гудел новостями: глубокой ночью молния ударила прямо в фонарь купола Санта Мария дель Фьоре, расколов мраморную глыбу и обрушив ее наземь так, что одна половина этой глыбы проломила крышу собора, а другая разрушила стоявший по соседству дом, хотя обитавшая в нем семья чудесным образом избежала гибели.
Но худшее было еще впереди. В ту самую ночь Лоренцо Великолепный – ученый, дипломат, политик и знатнейший гражданин и благодетель Флоренции – у себя на вилле в Кареджи лежал в постели, скорчившись от подагры и боли в животе. Услышав о том, что случилось в городе, он отправил туда посланца, чтобы узнать, куда упал камень, а когда ему принесли ответ, то закрыл глаза и сказал: «Все совпадает. Сегодня ночью я умру».
И умер.
Известие об этом поразило город сильнее, чем громовой удар. На следующее утро я сидела с братьями в душном кабинете, где наш учитель греческого читал надгробную речь Перикла,
[7] запинаясь и обливая слезами страницы старательно переписанного манускрипта, и хотя потом мы посмеивались над его похоронными завываниями, в те минуты я видела, что даже Лука искренне тронут. Отец в тот день закрыл свою контору, а из комнат служанок доносились стенанья Марии и Лодовики. Лоренцо Медичи был самым почитаемым гражданином еще до моего рождения, и его смерть дохнула на всех нас ледяным ветром.
К ночи его тело привезли в монастырь Сан Марко, и знатнейшим горожанам было позволено взглянуть на него в последний раз: в их числе оказалась и наша семья. Гроб в капелле был поднят так высоко, что даже я с трудом разглядела лежавшего в нем Лоренцо. Тело обрядили скромно, как и подобало этому семейству (ведь Медичи, хоть, по существу, и правили Флоренцией, никогда этим не кичились). Лицо казалось спокойным – ни следа мучительных болей в животе, от которых, как рассказывали, он страдал перед кончиной. (Томмазо передавал сплетни, будто врач прописал ему от этих схваток истолченные в порошок жемчуга и алмазы. Позднее те, кто его недолюбливал, поговаривали, будто он умер оттого, что проглотил свои собственные последние сокровища, чтобы городу ничего не досталось.) Но больше всего мне запомнилось, до чего он уродлив. Хоть я и видела его профиль на десятках медальонов, во плоти он куда сильнее поражал взгляд: сплюснутый кончик носа почти доходил до нижней губы, а острый подбородок торчал вверх, как скала на каменном мысу.
Пока я глазела на него, Томмазо нашептывал мне на ухо, что чудовищная внешность Лоренцо действовала на женщин как приворотный напиток, они с ума сходили от вожделения, а его любовные стихи разжигали огонь даже в самых холодных женских сердцах. Глядя на мертвого, я снова вспомнила тот день в церкви Санта Мария Новелла, когда мать обратила мое внимание на величественную капеллу с фресками Гирландайо и сказала, что в этот миг на наших глазах совершается история. Я догадалась, что сейчас тоже наступил исторический миг, и принялась искать мать глазами в толпе; мой взгляд застиг ее врасплох: ее лицо было залито слезами, сверкавшими в пламени свечей, как хрусталь. Я никогда в жизни не видела ее плачущей, и это зрелище встревожило меня даже сильнее, нежели вид покойника.
Монастырь Сан Марко, где выставили тело, был любимой обителью Козимо, деда Лоренцо, и все семейство изрядно потратилось на ее украшение. Однако новый приор уже проявил независимость мысли, понося Медичи за то, что они поощряют языческих ученых и пренебрегают словом Божьим. Поговаривали даже, будто он отказался отпустить Лоренцо грехи на смертном ложе, но, по-моему, это были всего-навсего хулительные сплетни из тех, что пробегают по толпе как огонь по сухой траве в жаркий день. Разумеется, в тот день фра Джироламо Савонарола
[8] ограничился лишь самыми почтительными словами: он прочел пылкую проповедь о бренности земной жизни в сравнении с вечностью Божьей благодати, и призвал нас каждодневно жить, будто бы нося «очки смерти», дабы не соблазняться земными наслаждениями, но всегда быть готовыми к встрече со Спасителем. Сидевшая на скамьях паства усердно кивала, соглашаясь с его словами, но я подозреваю, что потом все, кто мог себе это позволить, возвратились домой к богато накрытым столам и прочим удовольствиям жизни. Во всяком случае, именно так сделали мы.
Поскольку и наша семья, и будущая семья Плаутиллы были хорошо известны как сторонники Медичи, свадьбу отложили. Моя сестра терпеть не могла, когда ее особу отодвигают на задний план, к тому же из-за долгого ожидания она и так была вне себя; и вот теперь она бесцельно блуждала по дому с белым как простыня лицом и злющая, как дьявол из Баптистерия.
Но на этом бедствия не окончились. Со смертью Лоренцо на город обрушились, казалось, все мыслимые напасти. В последовавшие за этим недели Эрила приносила домой всякие ужасные рассказы – как за день до его смерти два льва, эти символы нашего величия, подрались и растерзали друг друга насмерть в своей клетке за площадью Синьории, а на следующий день женщина лишилась рассудка во время мессы в Санта Мария Новелла и принялась носиться в проходе между скамьями, крича, что за ней гонится дикий бык с рогами, объятыми огнем, и вот-вот обрушит на них здание церкви. После того, как ее увели, люди еще долго уверяли, что слышат эхо ее криков в нефе.
Но самая страшная новость была вот какая: неделю спустя ночная стража Санта Кроче обнаружила тело юной девушки в заболоченном месте между церковью и рекой.
Эрила не пожалела кровавых подробностей, рассказывая обо всем мне и Плаутилле, пока мы сидели в саду за вышиваньем, под сенью живой беседки. Нас со всех сторон обступали весенние желтые ракитники, благоухали сирень и лаванда, лишь оттеняя живописуемое зловоние.
– …труп настолько разложился, что мясо отваливалось от костей. Стражникам пришлось дышать через платки, пропитанные камфарой, пока они забирали тело. Говорят, она умерла еще в ту ночь, когда грянул гром. Изверг даже не закопал ее. Она лежала в луже собственной крови и стала поживой для крыс и собак. Они выели у нее половину живота, а все тело было искусано.
В воззвании, которое позднее зачитали на рыночной площади, говорилось, что девушка подверглась жестокому нападению. Власти призывали преступника объявиться ради спасения собственной души и доброго имени Республики. То, что юных девушек у нас в городе насиловали и иногда они умирали от этого, было печально, но общеизвестно. Дьявол нащупывал путь в души многих мужчин через их чресла, и подобные преступления лишь подтверждали пользу старинных правил, которые предписывали добропорядочным мужчинам и женщинам держаться подальше друг от друга до брака. Но это преступление – иное дело. По словам Эрилы, ту девушку подвергли перед смертью страшным истязаниям: ее половые органы были изрезаны и изодраны столь жестоко, что даже невозможно было понять, кто сотворил с ней такое – человек или зверь.
Все это было несказанно чудовищно, и никого и не удивило, что спустя несколько месяцев воззвания эти упали со стен, насквозь промоченные дождем, и их втоптали в грязь свиньи и козы, но никто так и не явился сознаваться в преступном деянии, оставившем несмываемое пятно на душе нашего города.
7
Свадьба Плаутиллы, когда она наконец состоялась, стала настоящим торжеством тканей отца и нашего богатства. Когда я думаю о сестре, то она всегда вспоминается мне такой, какой была в тот день. Вот она восседает в зале, наряженная для предстоящей церемонии. Час ранний, освещение нежное и мягкое, и художника пригласили сделать последние эскизы для настенной росписи. Плаутилла устала (не спала почти всю ночь, хоть мама и дала ей выпить снотворное снадобье) и выглядит так, словно только что поднялась с полей Элизиума. У нее полное, нежное лицо, кожа мертвенно-бледная, хотя на щеках пробивается румянец волнения. Глаза ясны, их внутренние уголки блестят и краснеют на фоне белков, как гранатовые зернышки. Ресницы ни чересчур густы, ни чересчур темны – никаких кустов самшита, а брови, широкие посередине, к носу и ушам сужаются, будто наведенные рукой живописца. Ротик у нее маленький, губы формой напоминают лук Купидона, а волосы – вернее, те пряди, что виднеются из-под цветов и украшений, – свидетельствуют о прелестной неге, повествуя о долгой череде дней, проведенных в полной праздности на летнем солнце. Ее платье сшито по последней моде: фестончатый ворот подчеркивает пышность ее плеч и превосходное качество отцовского батиста, уже пользующегося бешеным спросом; объемистые нижние юбки воздушны, как ангельские крылья, и, когда она проходит мимо, слышно шуршанье ткани, метущей пол. Само же платье настолько великолепно, что плакать хочется. Оно сшито из лучшего желтого шелка, оттенка ярчайшего шафрана – такой выращивают в лугах вокруг Сан-Джиминьяно ради получения красителя. Юбка расшита, но не перегружена узорами, как иные платья, что спорят в церкви с алтарным убранством; вышитые цветы и птицы будто переплетаются, образуя изящный рисунок,
В этом наряде моя сестра так прекрасна, что если верить Платону, то в ней наверняка светится внутренняя добродетель. И уж конечно, сегодня утром она милее, чем обычно: от радостного волнения она почти парит в воздухе. Но, как ей ни хочется, чтобы с нее писали портрет, ей не хватает терпения долго сидеть перед художником. Поскольку все в доме заняты, меня определили к ней в спутницы и наперсницы, велев развлекать ее, а тем временем на другом конце зала рука художника скользит по листу бумаги.
Разумеется, мое внимание приковано не только к ней, но и к нему. Всем домочадцам по случаю праздника подарили новую одежду, и он тоже выглядит нарядно, хотя, похоже, ему не особенно удобно в обновке. Миновало уже несколько недель с тех пор, как я передала ему книгу Альберти, но я так и не получила от него весточки. Он нагулял жирок (спасибо нашим поварам) и, пожалуй, стал держать голову чуть выше – или это моя фантазия? Когда я вхожу, наши взгляды встречаются, и мне даже чудится улыбка, но как раз сегодня ему тоже подобает смирение. Единственное, что неизменно, – это его рука, твердая, как и прежде: с каждым штрихом Плаутилла делается на бумаге все живее. Попутно он ставит напротив разных тканей цифры, чтобы потом сразу сообразить, где наносить какие краски.
Я до сих пор понятия не имею, куда и зачем он уходит по ночам. Даже моя царица сплетен ничего не может мне поведать. В нашем доме он по-прежнему нелюдим, чуждающийся общества, только теперь слуги считают, что это не из-за недомогания, а от спеси – мол, ставит себя выше их (что, учитывая его статус семейного живописца, было бы справедливо). И лишь много позже я поняла, что вовсе не гонор мешал ему вступать в разговоры с другими людьми – он просто не знал, о чем с ними говорить. И что дети, воспитанные в монастыре, среди взрослых, лучше других знают великую силу одиночества и чистой, но суровой самодисциплины, позволяющей беседовать лишь с Господом.
Я ловлю на себе его взгляд и вдруг понимаю, что теперь он рисует меня. Мой портрет ему никто не велел писать, поэтому его внимание заставляет меня вспыхнуть. Важно, чтобы младшая сестра, то есть я, не затмевала красоту невесты, хотя такое попросту невозможно. Несмотря на все матушкины притирания, моя кожа столь же смугла, сколь светла она у сестры; вдобавок в последнее время мое жирафье тело начало так набухать, что этого не в силах скрыть никакие ухищрения Эрилы со шнуровкой и широкими складками платья. Художник не успевает завершить набросок. Комната неожиданно заполняется людьми, и нас увлекают к выходу. Внизу, во дворе, въездные ворота распахнуты, и мы с Эрилой наблюдаем, как Плаутиллу подсаживают на белую лошадь (при этом подол платья растекается вокруг нее золотым озером), как конюхи поднимают на плечи свадебный ларь (Эрила замечает, что ровно столько же мужчин потребовалось, чтобы нести гроб Лоренцо). И вот процессия, направляющаяся к дому жениха, трогается в путь.
Пока мы шествуем по улицам, вокруг собирается целая толпа, что особенно радует отца: он-то знает, что наше состояние растет благодаря тому, что женские желания легко спрясть и соткать. А возле дома Маурицио нас уже поджидают десятки богатейших семей Флоренции, и в каждой из них жаждут обладать новыми прекрасными тканями.
Фасад их палаццо увешан нарядными гобеленами, одолженными по случаю бракосочетания, Во внутреннем дворе для свадебного пиршества накрыты длинные столы на козлах. Если мой отец непревзойден по части тканей, то его будущие свойственники не уступают ему по части угощения. Нет в пригодных для охоты окрестностях Флоренции ни единого животного, которое не лишилось хотя бы одного своего сородича, пожертвовав им для сегодняшнего пира. Нам подано редчайшее дорогое блюдо – жареные павлиньи языки (впрочем, я не в силах жалеть этих птиц, вспоминая скрипучие крики их собратьев в нашем саду). Куда больше мне жаль горлицу и серну: мертвые, они совсем не так красивы, как живые, хотя от запаха их сдобренного пряностями мяса у стариков слюна капает на бархатные камзолы. Кроме дичи, есть на столе и домашняя птица – вареный каплун и цыплята, за которыми следуют телятина, зажаренный целиком козленок и огромный рыбный пирог, приправленный апельсинами, мускатным орехом, шафраном и финиками. Перемен блюд так много, что очень скоро к ароматам пищи начинает примешиваться запах отрыжки. Разумеется, государство подобные кулинарные излишества порицает. Во Флоренции, как и в каждом добропорядочном христианском городе, введены законы против роскоши. Но все прекрасно знают, что свадебный сундук – просто средство скрыть от властей многочисленные женские украшения и дорогие ткани, и точно так же пир, следующий за брачной церемонией, – дело частное. В самом деле, известны случаи, когда те самые люди, чья обязанность следить за исполнением закона против роскоши, набивают брюхо остатками с пиршественного стола обжор, хотя страшно даже и подумать, что бы сказал о таковом лицемерии и нравственном падении новый приор монастыря Сан Марко.
После еды начинаются танцы. Плаутилла словно родилась, чтобы быть невестой: простое движение руки она превращает в столь тонко-кокетливое приглашение, что я вновь прихожу в отчаяние от собственной неуклюжести. Когда они с Маурицио исполняют бассаданцу «Лауро», сочинение самого Лоренцо (танцуемое вскоре после его смерти, оно воспринимается как знак верности), от них глаз нельзя отвести.
У меня же, напротив, словно обе ноги – левые. На одном из замысловатых поворотов я совершенно сбиваюсь, и спасает меня только то, что мой партнер, когда мы оказываемся рядом, шепчет мне на ухо, какое нужно сделать движение. Наконец я снова обретаю уверенность, но мой избавитель, мужчина в возрасте, глаз с меня не спускает во время следующего движения, направляя мои шаги, а когда мы сходимся в последний раз – не без некоторого изящества, могу с гордостью сказать, – он наклоняется ко мне и тихо говорит: «Скажите-ка, а в чем приятней делать успехи – в греческом или в танцах?» После чего поворачивается ко мне спиной и успевает поклониться девушке, стоящей рядом со мной.
Поскольку лишь моей родне известны во всех подробностях мои промахи, значит, насплетничали о них, скорее всего, братья – и меня заливает краска стыда. Моя мать, разумеется, ястребиным оком следила за всей этой сценой. Я жду укора в ее глазах, но она только смотрит на меня мгновенье – а потом отводит взгляд.
Празднование длится до глубокой ночи. Гости так наедаются, что потом едва ноги передвигают, а вино течет, как Арно в пору наводнения, поэтому многие мужчины сильно хмелеют. О чем они разговаривают друг с другом, я не могу вам поведать, потому что тут меня отправляют в одну из верхних комнат, с двумя приставленными служанками и с дюжиной других девушек моего возраста. Отделение незамужних девушек от прочих гостей по окончании пира – давний обычай (покуда цветок не раскрылся, его следует оберегать от преждевременного натиска лета), но с недавних пор я чувствую, что меня и других девушек разделяет куда более глубокая пропасть, нежели разница в возрасте. И, глядя сверху на продолжение ночного празднества, я сказала себе, что это последний раз, когда я выступаю в роли наблюдательницы, а не участницы!
И оказалась права – хотя еще не знала, какую цену мне предстояло за это заплатить.
К своему удивлению, я заскучала по Плаутилле. Поначалу просторная белизна постели и мое неоспоримое единовластие над комнатой, которую прежде мы делили, доставляли мне удовольствие. Но вскоре без сестры кровать мне стала казаться велика. Я больше не услышу ее сопения, не буду уставать от ее болтовни. Ее несмолкаемая стрекотня, пускай пустая и докучливая, так долго служила фоном для моей жизни, что я и не представляла себе, что такое тишина. Дом вокруг меня наполнился эхом. Отец снова уехал в дальние края, а в его отсутствие братья чаще пропадали на улицах. Даже художник ушел: он теперь работал в мастерской поблизости от Санта Кроче, овладевая искусством фресковой живописи, – оно потребуется ему для росписи нашего алтаря. Имея хорошего учителя (и поддержку в виде кошелька моего отца), он купит себе место в гильдии врачей и аптекарей, без обладания которым ни один живописец по закону не имеет права работать в нашем городе. Одна только мысль о подобном возвышении наполняла меня тоской и завистью.
Что до моего будущего, то мать сдержала слово, и пока разговоры о замужестве не велись. Когда отец возвратился, голова у него была занята совсем другими делами. Даже я замечала, что после смерти Лоренцо расстановка сил в городе начала меняться. Вся Флоренция бурно спорила о том, окажутся ли Пьеро Медичи впору отцовские башмаки, а если нет, то не обретут ли враги его семейства, столько лет не смевшие поднять голову, достаточно сторонников, чтобы свалить его. Хотя в ту пору я плохо разбиралась в политике, невозможно было не замечать яда, извергаемого с кафедры Санта Мария дель Фьоре. Ибо с недавних пор приору Савонароле сделалась мала его церковь в монастыре Сан Марко, и теперь он читал свои еженедельные проповеди в Соборе, куда с каждым разом набивалось все больше народу. Похоже, святейший монах напрямую общался с Господом, и когда они с ним вдвоем взирали с высоты на Флоренцию, то видели город, испорченный привилегиями и гордыней ума. После стольких лет, проведенных за слушанием проповедей, трактовавших Писание, но не несших в себе ни искорки огня, теперь я, завороженная, слушала его речи, пламенные, словно лава. Когда он обрушивался на Аристотеля или Платона как на язычников, чьи сочинения подрывают основы истинной церкви, в то время как души их горят в вечном огне, я конечно же могла найти свои доводы в их защиту – но лишь после того, как голос Савонаролы переставал звенеть у меня в ушах. Его страстность была сродни одержимости, от картин ада, что рисовали его слова, внутри меня все сжималось, и в воздухе пахло серой.
Как все это грозило сказаться на моем будущем браке, трудно было сказать; ясно было только, что замужества не избежать: если верить Савонароле, в этом мрачном, пораженном всеми пороками городе девственницы находятся в большей опасности, чем когда-либо прежде: стоит только вспомнить о той несчастной девушке, чье тело оказалось погублено чьей-то похотью и брошено на пожрание псам на берегу Арно. Мои братья, которым предстояло ходить в холостяках лет до тридцати с лишним, чтобы достаточно остепениться ко времени женитьбы, а заодно успеть перепортить бог весть сколько невинных девушек-служанок, на все лады издевались надо мной, посвящая во все подробности брачного союза.
Мне запомнился один такой разговор, случившийся летом, после свадьбы сестры. В доме снова кипела жизнь: отец занимался делами, связанными с его последним путешествием, а художник, вернувшийся к нам после ускоренной учебы, закрылся у себя в комнате и засел за работу, заканчивая зарисовки для часовни. Я сидела в своей комнате с раскрытой книгой на коленях, а сама ломала голову над тем, как бы и под каким предлогом зайти к нему. И тут в дверях показались Томмазо и Лука: нарядные, явно куда-то собрались. Впрочем, новомодный плащ, оставляющий открытыми бедра, куда больше шел Томмазо с его красивыми ногами, чем Луке, который носил отцовские ткани с изяществом воловьей телеги. Томмазо, напротив, улавливал модные веяния на лету и с ранних лет ходил с таким видом, словно им любуется весь мир. Щегольство его было столь неприкрытым, что становилось смешно, хотя я и знала, что лучше его не высмеивать. В отместку он умел ранить очень больно, что уже делал неоднократно.
– Алессандра, сестрица, – сказал он, отвешивая мне насмешливый поклон. – Гляди-ка, Лука, она опять читает книгу! Само очарование, А какая скромная поза! Только ты имей в виду, сестренка: мужьям хоть и нравятся покладистые жены с потупленным взором, иногда тебе придется поднимать на них глазки.
– Что ты сказал? Прости, я не расслышала.
– Я сказал, что ты на очереди. Правда, Лука?
– На какой еще очереди?
– Мне сказать – или ты ей скажешь? Лука передернул плечами.
– Чтобы тебя ощипали и начинили, – сказал он тоном повара на кухне. Моим братьям туго давалась греческая грамматика, зато они быстро подхватывали последние уличные словечки, которые и пускали в ход, когда матери не было поблизости.
– Ощипали? Начинили? Что это значит, Лука? Объясни.
– Это то, что сделали с Плаутиллой. – Он ухмыльнулся, намекая на недавно порадовавшее наш дом известие о беременности моей сестры и ожидаемом наследнике.
– Бедная сестренка. – Сочувствие Томмазо еще хуже, чем его злоба. – Разве она не рассказала тебе, как это делается? Ладно, это еще впереди. А я могу говорить только за мужчин. Если с той, что созрела, – то это похоже на первый кусок сочной дыни.
– А что ты потом делаешь с кожурой? Он рассмеялся:
– В зависимости от того, надолго тебе эта дыня нужна или нет. Впрочем, может быть, тебе нужно задать тот же вопрос своему драгоценному художнику.
– А он-то тут при чем?
– А ты не знаешь? Ах, милая Алессандра, я-то думал, ты знаешь все на свете. Ведь об этом нам постоянно твердят учителя.
– Они имеют в виду – по сравнению с вами, – съязвила я, не сдержавшись. – Так что ты там говоришь про художника?
Я проявляю слишком явное нетерпение, и это дает Томмазо преимущество.
Он заставляет меня томиться любопытством.
– Я говорю, что наш якобы благочестивый художничек проводит ночи, рыская по флорентийским трущобам. И вовсе не затем, чтобы писать картины. Правду я говорю, Лука?
Брат с глупой ухмылкой кивает.
– Откуда тебе знать?
– Да мы его там встретили – вот откуда.
– Когда?
– Прошлой ночью. Он крался домой по Понте-Веккьо.
– Ты с ним заговорил?
– Я окликнул его и спросил, куда он ходил.
– А он?
– Поглядел на меня виновато, как сам грех, и ответил, что «дышал ночным воздухом».
– Может, так оно и было.
– Ах, сестричка! Ты себе не представляешь. У твоего драгоценного художника такой вид был! Рожа как у призрака, вся в пятнах. От него прямо разило дешевой сучьей дыркой. – Я не слышала этого выражения раньше, но по тому, как он его произнес, я, кажется, догадалась, что оно значит, – причем меня поразило ледяное презрение в его голосе. – Вот так. Если снова будешь ему позировать, закутывайся в плащ поплотнее. А не то он тебе такой портрет сделает…
– Ты кому-нибудь еще об этом рассказывал? Он улыбается:
– Ты хочешь знать, не наябедничал ли я на него? А зачем? Наверняка он рисует лучше после сочной шлюхи, чем испостившись на Евангелии. Что это бишь за художник, который тебе так нравится? Тот, что спал с монашкой и писал с нее Мадонну?
– Фра Филиппо, – сказала я. – Она была красавица. И он предложил ей потом стать его женой.
– Только потому, что его Медичи заставили. Готов поспорить, старик Козимо сбил ради этого цену за алтарную роспись.
Похоже, что Томмазо унаследовал некоторую долю отцовской деловой сметки.
– А что за сделку ты заключил с художником в обмен на твое молчание, Томмазо?
Он рассмеялся:
– А как ты думаешь? Заставил его пообещать, что у нас с Лукой на портретах будут красивые ноги и широкие лица. Запечатлеть нашу красоту для потомков. А тебя он изобразит с заячьей губой. И одну ногу сделает короче другой – чтоб понятно было, почему ты так танцуешь.
Хоть я и ждала чего-то подобного, его жестокость все равно застает меня врасплох. Суть всех наших с ним споров – всегда одна и та же: ему хочется отомстить мне за свои унижения в классной комнате, а я не сдаюсь. Мне иногда кажется, что весь мой жизненный путь разыгрывался в этих битвах с Томмазо. И каждый раз, побеждая, я в чем-то и проигрывала.
– Ах, только не говори, что я ранил твои чувства! Если 6 ты только знала… Мы же делаем тебе честь, правда, Лука? Нелегко ведь подыскать мужа для девушки, которая цитирует Платона, но путается в собственных ногах. Всем известно, что тебе понадобится немалая помощь в этом поиске.
– Вам лучше поостеречься – обоим, – произнесла я мрачным тоном, понижая голос, чтобы скрыть обиду. – Вам кажется, вы можете вытворять все, что вздумается. Что деньги отца и наш герб развязывают вам руки. Но если бы вы открыли глаза, то увидели бы, что мир меняется. Меч гнева Господня уже занесен над городом. Господь наблюдает за вами, когда вы крадетесь ночными улицами, и видит, какое зло вы творите.
– О, да ты заговорила совсем как этот, – нервно хихикает Лука. Я неплохо подражаю чужим голосам, если стараюсь.
– Смеешься! – Я поворачиваюсь к нему и сверлю его взглядом, как делает Савонарола, выступая с кафедры. – Но очень скоро ты заплачешь. Господь пошлет мор, наводнение, войну и голод, дабы наказать неправедных. Те, кто ныне облачится в праведные одежды, будут спасены, все же прочие задохнутся в серном дыму.
На мгновенье, я готова поклясться, даже мой рыхлый братец ощутил жар адского пекла.
– Не слушай ее, Лука. – Томмазо орешек покрепче, его так просто не запугаешь. – Этот монах – безумец. Все это понимают.
– Не все, Томмазо. Он умеет проповедовать и ловко приводит места из Писания. Тебе не мешало бы как-нибудь его послушать.
– А-а… Да я пытался слушать, только у меня сразу глаза слипаются…
– Это потому, что ты ночью шляешься! А ты оглянись вокруг – и увидишь, как он воздействует на тех, кто всю ночь проспал в собственной постели. Да у них глаза с тарелку. И они верят ему. – Я замечаю, что Лука внимательно меня слушает.
– Война? Голод? Наводнение? Да мы почти каждый год видим, как Арно выходит из берегов, а если выпадет неурожай, то людям снова нечего будет есть. При чем тут воля Божья?
– Да, но если он что-нибудь предскажет, а потом оно сбудется, то люди это отметят. Вспомни, как было с Папой Римским.
– Ну и что? Он предсказывал, что больной старик умрет, а когда тот умирает, все называют этого говоруна пророком. Не думал, что это тебя поразит. Кстати, тебе надо поостеречься – причем больше, чем нам. Если ученость в мужчинах внушает ему подозрения, то женщин он и вовсе почитает сосудами дьявола. Он даже убежден, что женщины не должны разговаривать… Потому что, если помнишь, милая сестренка, именно Ева своими речами соблазнила Адама…
– Почему в доме только и слышно, что ваши споры? – В комнату ворвалась мать, одетая в дорожное платье. За ней семенили Мария и другая служанка с несколькими кожаными сумами в руках. – Вы же вопите, как уличные оборванцы! Стыдно вас слушать! Вам, мессер, не подобает дразнить сестру, а ты, Алессандра, позоришь весь женский пол.
Мы все кланяемся ей. Но в полупоклоне я нахожу глазами Томмазо, и он отвечает понимающим взглядом. Несмотря на наши перепалки, иногда приходится прикрывать друг дружку.
– Милая матушка, мы просто спорили о религии, – оправдывается он с очарованием, обезоружившим бы иную, но наша мать остается непоколебимой. – Насколько внимательно мы должны прислушиваться к недавним проповедям нашего доброго монаха?
– О-о… – Мать сердито вздыхает. – Надеюсь, мои дети смогут следовать Божьей воле сами, без понуканья Савонаролы.
– Но вы-то, конечно, с ним не согласны, матушка? – торопливо вмешалась я. – Ведь он же считает, что изучение древних – это отступничество от Христовой истины?
Она, замерев, с недоумением глядит на меня, видимо продолжая думать о чем-то другом.
– Алессандра, каждый день я молюсь о том, чтобы ты обрела покой, задавала меньше вопросов и больше вещей принимала как данность. Что касается Джироламо Савонаролы: что ж, он – святой человек, который верует в царствие небесное. – Тут она нахмурилась. – И все же я не понимаю – зачем Флоренции понадобилось выискивать монаха из Феррары, дабы тот поднес к ее душе зеркало. Уж если приходится выслушивать плохие вести, то пусть их принесет кто-нибудь из родни. Как вот сейчас. – Она вздохнула. – Мне нужно ехать к Плаутилле.
– Плаутилле? Зачем?
– Что-то не так с ребенком. Она послала за мной. Скорее всего, я переночую у нее, а весточку пришлю с Анджеликой. Алессандра, прекрати спорить и начинай готовиться к занятиям с учителем танцев – он, кажется, еще верит в чудеса. Ты, Лука, ступай садись за уроки, а ты, Томмазо, останешься дома и будешь дожидаться разговора с отцом, когда тот возвратится. Он сейчас на заседании Совета Десяти в Синьории, так что, вероятно, придет домой поздно.
– Но, матушка…
– Какими бы делами ты ни собирался заниматься сегодня вечером, Томмазо, они могут подождать до возвращения твоего отца. Ясно?
И мой братец-красавчик, у которого на все готов ответ, прикусил язычок.
8
Я засиделась допоздна, уплетая молочные желе, которые стянула из кладовой (из-за моего аппетита наш повар души во мне не чаял, и такая кража в его глазах выглядела лишь искреннейшей лестью его искусству), и играла с Эрилой в шахматы, попутно выуживая из нее сплетни. Шахматы – единственная игра, в которой я способна взять над ней верх. В кости и карты меня обыгрывает, хотя подозреваю, что она и жульничать мастерица. Занимайся она этим на улице, она бы, наверное, быстро разбогатела, хотя азартные игры причислены Савонаролой к тем грехам, на которые он обрушивает теперь свой пламенный гнев с кафедры собора.
Когда игра утомила нас, я попросила Эрилу помочь мне смешать тушь, а потом попозировать в шелковом одеянии для Мадонны моего Благовещения. Я поместила лампу слева от нее, чтобы отбрасываемые тени создавали впечатление дневного освещения. Все, что мне было известно о подобных ухищрениях, я вычитала у Ченнини. Хотя его уже давно нет на свете, он – мой единственный учитель (и другого, надо полагать, у меня никогда не будет), и я изучаю его труды с прилежанием послушника, читающего Писание. Следуя его советам, касающимся драпировок, я взяла самую густую тушь для наиболее темной части тени, затем накладывала тушь все более разбавленную, пока не дошла до вершины складки, куда я нанесла немного разведенных свинцовых белил – чтобы казалось, что на изгиб ткани падает яркий свет. Но если эти хитрости и придали облачению Пресвятой Девы некоторую объемность, даже я сама видела, какая это грубая работа – трюк кистью, а не отраженная ею правда. Я приходила в отчаяние от собственной неумелости. Пока я буду оставаться и наставником, и учеником одновременно, мне не вырваться из сетей неопытности.
– Ну-ка, не шевелись. Мне не видно складку, когда ты вертишься.
– А вы попробуйте сами тут постоять как каменная. У меня уже руки занемели, сейчас отвалятся.
– Это оттого, что ты слишком шустро передвигала свои фигуры на доске. А если бы ты позировала настоящему художнику, то тебе пришлось бы замирать как статуя на несколько часов.
– Если бы я позировала настоящему художнику, у меня бы кошелек лопался от флоринов.
Я улыбнулась:
– Странно, что они тебя на улицах не останавливают и не зовут к себе в мастерские. Твоя кожа так и сверкает на солнце.
– Ха! Для какой же такой святой истории сгодилась бы моя кожа?
Теперь, вспоминая об этом, я жалею, что мне не хватило смелости сделать ее своей Мадонной – просто для того, чтобы запечатлеть этот угольно-черный блеск. В нашем городе еще находились такие, кому цвет ее кожи казался диковинным: когда мы с Эрилой, бывало, возвращались из церкви, они останавливались среди улицы как вкопанные и пялились на нее во все глаза, то ли восхищаясь, то ли негодуя. Но она давала таким зевакам отпор: тоже уставлялась на них в упор и ждала, пока те первые не отстанут. Мне цвет ее кожи всегда представлялся роскошным. Случалось иногда, что я едва могла устоять против искушения схватить кисточку и провести по ее предплечью свинцовыми белилами – просто для того, чтобы полюбоваться контрастом между светлым и черным.
– А как же наш художник? Мать говорит, что фрески в часовне будут изображать житие святой Екатерины Александрийской. Там-то и тебе место найдется. Разве он не звал тебя?
– Чтобы Заморыш писал с меня портрет? – Эрила внимательно на меня поглядела. – А вы что думаете?
– Я… Не знаю. Мне кажется, у него хороший глаз, он чувствует красоту.
– И боится ее, как молодой монашек. Я для него – просто цвет, который ему нужно передать.