Аркадий Пастернак
Рассказы
СОНЬКА-ПОМОЙКА ВОСПОМИНАНИЯ ПОКОЙНИКА
Так ее звали все в “Золотом шаре”, потому что видели бы, что творится в ее доме! Вонизм сплошной развела и форменный бардак: и три кошки, и три белые мыши, и два попугая. Весь этот зоопарк носится по двум маленьким комнатенкам, и в результате хорошо, что коровы не летают. Тут же, в углу, на телаге храпит пьяный Сонькин папа, весь обгрызенный мышами и укаканный попугаями. Дочка ее – вождь краснокожих – гоняет свой зверинец с грохотом, топотом, матерщиной и наплевательским отношением к и так заплеванным коврам.
Ковры дорогие персидские, хрусталь в серванте – чешский. Кошек зовут
Изаура, Марианна и Просто Мария, мышей – Горбачев, Ельцин и
Андропов, попугаев никак не зовут, Сонькиного папу – Борух
Измайлович, дочку – Елизавета, а Соньку все зовут “помойкой”, потому что “видели бы вы, что творится у нее в доме”.
Она вся, как выстрел в мир. Заштатная провинция во всей своей нечерноземности: серые дома, серый асфальт, серые лица, деревья сиротские, промозглое небо, и сероснежие, и бессолнцие по семь месяцев в году, и вдруг – как удар по глазам – орущие краски ее нарядов, ранящие душу беззащитные каблучки терзают непогодицу и слякоть, вертлявая подростковая фигурка и толстый-толстый слой штукатурки на крысиной мордочке, которая распята на двух огромных синюшных глазищах. Плюс золотозубая улыбка акулы империализма на жадных губах. Сонька – это страна контрастов (попутешествовал я по ней, однако).
Сижу бухой и эпохальный в “Золотом шаре”. Охмуряю строголикую девицу. Слайдами хвастаюсь (я – фотохудожник). Дева в глухую защиту ушла, от моего нахрапа чуть ли не под стол лезет, коленями в столешницу вросла, закоченелая. Влетает Сонька, вся – сюр: плащ слепит ультрамарином в блестках, зубы – рандолем, губищи – эх, проглочу. И тут же начинает ржать над каждой моей ослоумной плоскотой. Смотрю, и снегурка – предмет охмурения – тает, зазор улыбки между зубами прорезался. Шатко ли, валко ли, слово за слово – очутились у Соньки в гостях. Бардака мы не видели, угнездились на кафельной кухне. Хозяйка мечет на стол консерву всякую и “конину” беззвездную, трехбочечную.
Вид у Соньки, ну, что называется, прожженный, прям до дыр. И непонятно мне, чего это такая опытная (чтоб не сказать сильнее) бабец так дергается, мельтешит, мандражирует, на цирлах пляшет.
Хохоток уж больно нервен. “Блатхата, приманка, подсадная”,- понимаю наконец и сжимаю кастет в кармане. Но “бренди” это делает свое черное дело, и я расслабляюсь. Расслабляясь, начинаю читать стихи, голос растет, ширится и трепещет под потолком. У дам глаза – семь на восемь, восемь на семь. Да, стихи моего кореша Аркашки Пастернака -
“это вам не лобио есть”,- как сказал звиадистам политик в законе
Джаба Иоселиани. В булькающих паузах Сонька трещит без умолку. О чем этот поток сознания, не помню, пьяный был. А вот строгая дама из
“Золотого шара” вся распряглась и поплыла в улыбке. Влюбленный взгляд прорезался. Но не бронебойный стих ее пронял, а Сонька. На нее она таращится околдованно. А хозяйка блатхаты журчит, журчит, вульгарная до безобразия.
Сказала она, что не пьет, чем меня нимало удивила. Смотрю все ж – пьяная, мебель бедром цепляет. “Я пьянею, когда смотрю, как другие пьют”,- бормочет она, и надо же – краснеет так, что из-под пудры и грима не видно.
Сонька губными валиками уже ухо мое заглатывает: “Вези ее домой, она готова”. В глазах немой вопрос, укор немой. “Ишь, распереживалась! – ору я на всю кухню.- Ну ты, травоядное, чулок синий, валим в “Шарик” кофем отпаиваться, мне два часа до работы!” Бывшая строгая дама обвисла у меня на руке, ловим “мотор”, Сонька уговаривает остаться у нее, она уйдет к подруге, и будет полный интим, мы не слушаем, мы уже ушли в лобзанья, как в горы – Алитет.
Очнулся в родном кабаке, поперек меня лежала, раскинув ноги, унылоликая дама, облитая кофе, с гастрономическим изыском украшенная петрушкой в ноздре. Спихнул ее, поехал на службу. На следующий день дама вышла замуж. Через полгода до меня дошло: ведь мог же тогда затащить ее к себе!
Сонька в предбаннике “Шарика” выплясывала нечто ритуальное, я чувствовал себя елочкой, которую “под самый корешок”,- такие вокруг меня хороводы одного актера. Она жадно облизывалась, в глаза лезла и глотала слова: “Ну ты с Машей позавчера! А какие стихи! Твои? Ну, конечно, твои, не отвечай, и так чувствую, что только ты так мог. Ну как у вас сейчас с Машей? Ах, не говори, не говори, это понятно, у вас же любовь! Как мне одиноко, с мужем мы неделю назад разошлись.
Никак не привыкну к свободе, к пустоте вокруг. А соседка мне вчера и говорит: что это за лорд английский у тебя был, ты в белом костюме, в белой шляпе. Хорош! Такая тоска иногда охватывает по светлому, настоящему чувству. Да у тебя-то хоть есть Маша. А все мужики такие козлы! Была я на твоей выставке, какая экспрессия, вот бы и мне так.
А твои лирические натюрморты, особенно с петрушкой, некий эрос в подкорке. В натуре, как она торчит! Ой, блин, чулком за гвоздь зацепилась. Лиризм, любовь, ах!” И Сонькин истерический хохот. Я – лупоглазый – полчаса выслушиваю этот бред, потом доходит, что Маша – та самая грустнолицая дама. Но какая выставка? У меня же не было персоналки. И тем более натюрморта с петрушкой.
Дня через три доходит, что Сонька меня “клеит”. Погружаюсь в раздумья. Постоянная подруга у меня есть – пресная, положительная, неумело влюбленная, с плохой фигурой, надежная, как весь гражданский флот. Сонька всю дорогу о “Шарике” меня забалтывает, крутится вокруг, в глаза просится, буря мглою рожу кроет, как только заговаривает про нашу с Машей несуществующую любовь. Постепенно я все яростнее начинаю ее разубеждать насчет Маши (и не знал даже, что ее так зовут). Сонька недоверчиво успокаивается. У меня шальная мысль: “А что, разок можно, хоть она и совершенно не моего пошиба, но для опыта, для коллекции”.
Тут, как всегда, вылезают наружу мои комплексы. С каким трудом создавал себе имидж этакого плейбоя, с кучей баб за плечами могутного сексспортсмена. А вот искушенных в таких забавах женщин до сих пор боюсь; вдруг что-нибудь не получится, перед ней стыдно, а если еще и ославит, и рухнет тогда вся крутая репутация, которую создавал себе аж со школы.
Получилось все бездарно, быстро. До этого часа полтора сотрясал поджилками скамейку в парке. Сонька сказала, что не может при свете.
Сидел рядом с ней, ждал полнейшей кромешности. Она притихшая, чуть печальная, с ушедшими внутрь себя зрачками. Спросила потом: “Чего ты ждал? Мог бы сразу…” Могла бы добавить: “А кони все скачут, а избы горят и горят…”, и я бы не удивился. Потом спихнул ее, суетясь, не попадая пальцами в ременные проймы, поскорее домой, и провожать не пошел. И слишком много чести, и слишком много стыда, и думал: все равно в первый и последний раз, разве свяжется она еще с такой половой немочью. Но сладкая дрема, дремучий яд вошли через нее, бесконечно истонченная худоба ее извилистого тела маленькой зеленой змейкой обвила меня – и в голову, как вино. Вопила же Сонька на всю ойкумену за эти пятнадцать секунд… Она в момент оный оказалась прекрасна: лицо утонченной принцессы французской любви. В какие выси она улетала? И как ей оказалось мало надо.
Она ушла, торопливо прикрывшись тяжелыми веками. А было что прикрывать: в ней сквозила нагота душевная, раненая – потом понял.
Ушла, чтобы на следующий день позвонить. Вся светилась апрельской звонкой нежностью, девичьим испугом. Дубовый, я и по проводам это понял.
Она примчалась по первому кличу. “Представляешь эту дуру, Гальку, познакомила с хорошим, положительным дядькой. Завгар, с машиной, с образованием. Ну ты помнишь Гальку. Сейчас дядьку встречаю, он и слышать о ней не хочет, всего косоротит. Ей-богу, чего-нибудь с ним учудила. А Сеньку-полиглота знаешь? Они нас завезли один раз в
Валуевку, в лес. Говорят, по разику девочки, и все, для вас это, мол, не проблема. Как же, не проблема! Пришлось на ходу из машины выпрыгивать, вот гадство, весь каблук сломала, у-у-у-жас!” Когда она так тянула это слово, то вся, как на цыпочках, приподнималась и как будто тянулась губками за конфеткой. Выражение лица становилось детски-мечтательным и беззащитным, будто конфетку разглядела в сплошном ужасе, в который превратила свою жизнь.
В этот момент меня огорошило остро-распираторной жалостью.
Захотелось к груди прижать и под крылышком приютить размалеванного белилами подранка, подкидыша, птичку остроклювую. Я тут же мысленно себя высек и пальцем погрозил: “Ты что? Сдурел?! Нашел кого жалеть!
Шлюха ведь и не более того. Обрел тоже дурочку! Наплевать ей мысленно в бесстыжую рожу – и все дела”.
Ее же несло: “А Светка-Ротердам – это же кошмар ходячий. Весь город ее пользовал. Вот это слава, фу-у-жас! А Наташка меня затащила к неграм в общагу, давай, говорит, доллары зарабатывать.
Представляешь, за деньги, вот скотина! Пришлось на простыне из окна спускаться, весь чулок по шву разошелся, так жалко, у-ужас!.. А у нас соседка, представляешь, по вене ширяется. Все ныла: достань, достань морфину, дед от болей на стенку лезет. Ну я и достала.
Захожу к ней кофейку попить, а она в отрубях. Не понимаю: как можно так не щадить себя, семью?! Фу, они противные, эти наркоманки, да еще с каждым встречным в постель. Это ж как надо себя не уважать. Да еще все руки в синяках и чулки купить не на что. У-у-жасный кошмар”.
“Погоди, Софа,- останавливаю словоизвержение.- Давай я тебе что-нибудь расскажу”. “У тебя много было женщин?” “Ну-у… штук пятьсот”. Пауза. “Вот одна доктор наук была…” И я начинаю перечень. Сонька смотрит долгим взглядом, как будто отключилась.
Потом я раздеваю ее перед зеркалом. Она упирается, дрожит, принимает позы античных венер, прижимая одежонку к груди, отворачивается от зеркала, стесняется. И струится, тихая, в моих ладонях.
Рассказала Софья о том, что ей не рекомендовали со мной связываться, потом, мол, пожалеешь. Уведомили ее о моих полгода в следственном изоляторе, я долго орал: “Какая сука?” Она не смотрела в глаза, не отвечала.
На следующий день позвонил Сонькин папа, солидно представился:
“Борух Измайлович, бывший главный бухгалтер, а теперь на пенсии.
Слушайте сюда, Соня смеется”,- сообщил он. “Ну и что?” “Нет, она слишком смеется. Это очень плохо. Это у нее истерика. Что ты наделал над бедной девочкой, вурдалак?!” – вдруг заорал папа. “То же, что и другие с ней наделывают!” – проорал я. “Нет, тут-таки другой случай,- совершенно спокойно продолжил мой визави,- знайте, еще такой случай, и мне придется ее об стол этой самой мордой”.
Сонька пришла юной наложницей в мой дом. Такой она была без краски, с распущенными волосами, в скромной блузке-распашонке. Чисто промытыми глазами распахнуто зрила она в меня. А во лбу синяк горит, папа сдержал слово, что поделаешь – слишком смеялась.
Я проживаю в квартире с бабушкой, которая меня и воспитала, мам, пап
– йок у меня. Бабуля Софью увидела в таком неразлинованном виде и сразу к ней прониклась. “Жениться тебе пора, стрекозел, да и старый уже,- рекла подруга дней.- Сонечка такая девочка аккуратненькая”.
“Да ты че? – изобразил я лупоглазие на ясном челе.- У нее дети и куча поклонников”. “Вот и хорошо, уже готовый ребеночек, и с пеленками возиться не надо”. Я же не без внутреннего сотрясения вспоминал, как во время Сонькиного сна раздвинул ей пальцы на руке и вляпался в широкие промежности между ее коготками – красная жара с акупунктурой горящих точек от уколов. То же было между пальцами ног, но их уже не хватало. Вспоминаю ее рядом с похабным детиной в шикарной, из чернобурок, шубе. И еще кое-что. Но не говорить же об этом бабушке.
В “Золотом шаре” хахаль-рецидивист, черноусый, как скарабей, и по кличке Саддам, вещал неторопливо: “Пьем, значить. Телки свалили куда-то. Мы за ними. Смотрим – в Шанхай, однако. Развалюхи, гетто значить. Короче, в будку – шасть мочалки наши. Смотрим, Сонька значить, голыми обмылками трясеть. Бабы распрягаются тоже и давай друг о дружку тереться. Экстаз, танцують, щупаються, визжать. Во! А ты говоришь, Сонька… А то Генка Коровин, только она заговняется, хрясь ее об перила: “Пойдешь с нами в сауну, и все дела. К такому-то, к такому-то шоб была”. Как миленькая прибежить. А ты че её – ё?” “А как же!” “Держи кардан, молочный братишка”.- Саддам с чувством пожал мне руку.
Сколько было потом скабрезно-заговорщических рукопожатий, словно в тайное братство любителей Соньки принимали. Я, в общем, что-то этакое предвидел, прозревал, но не в таких же масштабах.
Через день после моего разговора с Саддамом Софья вовсю клеймила лесбиянок и рассказывала душераздирающие истории, как ее пытались склонить к групповухе, а она героически этому противилась всем чистым сердцем, ногтями, зубами, каблуками и газовым пистолетом.
Узнал я, что мужа у нее никогда и не было, а любимым развлечением сожителя было разбивание бутылок у нее на голове. Ко всему букету у нее, оказывается, еще и “торпеда” зашита.
Она потащила меня на танцы-шманцы-обжиманцы. Бог мой, черт мой, как она танцевала! Все “скачки” замерли, как новокаином обколотые, все варежки поразевали, такой цирк. Это какая-то африканская пластика, она двигалась вопреки всем законам физики, в шести измерениях, части тела имели каждая свой ритм, свой вкус, цвет, запах. Напоминало цветомузыку. Буйноволосая дьяволица – Сонька – вскочила на сцену и на органоле дискжокея быстренько изобразила сороковую Моцарта. Триумф!
Она шла рядом, босая, со смятой волосней и ликующим цветом глаз. От деревьев отделились тени и обрели плоть самым радикальным образом.
Удар дубинкой по бедру – и я полетел в кусты. Все мои занятия
“корытом” – псу под хвост. “Добей его!” – донеслось сквозь боль.
Подняться я не смог. Вмешалась Сонька. “Как вам не стыдно, мальчики?” – сказала она, матерински журя грудным глубоким голосом, странно блестя глазами. И вдруг завизжала дико, царапая себе лицо ногтями. Те аж замерли. Она на них – тигрицей-матерью. Туфлями по мордасам. Окружают, хватают за локти – царапается, кусается, вертится волчком, неухватливая, неудобная, колкая в суставах, в углах линий. Потом ее непонятный удар прямой ногой сбоку; маваши так не бьют, но у экземпляра в два раза ее выше летит голова с плеч и катится по аллее. Ее хватают за волосы и бьют лицом об колено. Она вопит: “Мальчики, родненькие, не надо, не надо, не надо…” После этого я вообще не понял, что произошло. Сонька каким-то чудом оказалась сзади парня с твердой окровавленной коленкой и слегка коснулась двумя гнутыми пальцами его шеи, он как-то весь законвульсировал и присел отдохнуть. Дальше неистовый прыжок, и классический апперкот следующему под челюсть, хруст – и третий злодей в отрубях. Громадный экземпляр с суетливостью мышки засеменил прочь, не подобрав бейсболки, она так и каталась под ветрами аллеи, пока я выползал к спасительнице. Соня сидела и плакала рядом с коленастым парнем, который так и не выбрался из отключки. Я ударил его головой, он не шелохнулся, глаза вывалены на щеки.
Мы остались в кустах на всю ночь. Ни я, ни она не могли идти. На ней не было ни синячка, ни задоринки, кроме царапин от собственных ногтей. Поразило не это, а лед ее тела обмякшего. Я, продираясь сквозь боль, сосредоточенно, благодарно любил ее, стараясь распалиться, представляя ее танцующей, но хоть бы хрен, в голову лезло все это ее дрыгоножество и рукомашество, и стеклянный взгляд куда-то мне за спину, и ледяное безмолвие столь сексапильных губ.
К утру в ней слегка затеплилась жизнь, и я наконец завершил достойно этот огненный компот из смеси мазохизма и некрофильства. “Ну, Соня, мать твою!” – отвалил я в сторону. Она слегка куснула в плечо, и я облегченно рассмеялся.
Спросить ее опасался, откуда, мол, такие таланты к крутым расправам.
Стал ее избегать. Она всюду меня непостижимым образом находила.
Сидела рядом тихохонько, жалкая, скукоженная, все морщины наружу вылезли. И опять остроклювая жалость долбанула меня под сердце.
Она потащила меня в роскошный интуристовский кабак. “Откуда у простой уборщицы такой пресс денег?” – прочитала у меня на физиономии и давай всяким шикарным бухлом накачивать, чтоб не задумывался. “Ну что, вон та француженка понравилась? – зашипела
Софи, сатанея, глазищами.- Ну подойди познакомься, я разрешаю”.
Резко подскочила со стула прямо к француженке и что-то шепнула ей на ухо, ту как мистралем сдуло.
Когда вышли из кабака, на Соньку двинулась темная машина с вытаращенными фарами, авто поддало ей под передок, Софья нервно рассмеялась. “Ну и шуточки у твоих друзей”,- сказал я. Она выскочила на середину дороги и тормознула милицейский “козлик”. Стала жаловаться, называть номер машины, менты посмеивались, она на них орала, я мялся рядом и с испугу никак не хотел идти в свидетели. За это было стыдно, но еще больше не хотелось связываться.
“На тебя напали Машин муж со своими другальками, можешь не бояться, им уже объяснили, что они не правы”,- сказала она с нежной злостью в голосе и ушла. Я думал – навсегда. Но не тут-то было.
Она нашла меня в самый критический момент. Бабушка запретила всякий секс в нашей квартире. А тут случилась у меня очередная бессмертная любовь, любовь оказалась с претензиями на комфорт в таких делах. “Я слышала, тебе нужна квартира? Пошли, я тебя отведу, расскажу, покажу и дам попробовать”.- Сонька усмехнулась, я знал уже, что она может засмеяться, и держал кулак наготове, в таких случаях ей надо сразу по мозгам, иначе – дикая истерика. Она вела меня, бледная, на мою новую секс-хату, которую сама же и собиралась оплачивать, а я вполне цинично прикидывал: “От нее не убудет, всему городу способствует и споспешествует, достает, продает, устраивает, передачи в тюрьмы и больницы таскает, трусы грязные своим любовникам настирывает. Все про тебя знаю, доказывай, сука, свою любовь. Чем я лучше других?”
Она нервничала. “Хоть бы в кино меня пригласил”. “Приглашу”.
“Поцелуй меня, пожалуйста”,- жалобно, потерянно. Я никогда ее не целовал. Она полезла ко мне распущенными губами-мокрицами. Стало безмерно противно. Я ее оттолкнул. Она приняла это как должное.
Достала из сумочки пузырек сногсшибательно дорогих, но женских-женских духов: “Это тебе на долгую добрую память”. Взгляд при этом невинно чист.
После этого в “Золотом шаре” мы уже сидели в разных углах. Она с наплевательски-разухабистым видом изо всех сил “снималась”. Клюнул кент по СИЗО Федюха, вот уж действительно настоящий плейбой и бонвиван, он увез ее в сизую даль. Утром она мне позвонила: “Этот скотина, твой дружок, меня вчера избил, платье разорвал, изнасиловал, уголовник проклятый, я ему этого не прощу никогда, мое лучшее платье, сволочь, синяк во всю ногу, иду и пишу заявление в милицию, пусть его засадят, гада, мое лучшее платье, оно восемнадцать тысяч стоит, когда еще куплю, если он думает, что можно измываться над честными женщинами…” – Преувеличенно визгливые, капризные интонации и никакого хохота.
Я перепугался, рванул к Федюхе. Рассказал. Он только рассмеялся: “Да ты что? Сама разделась, сама все сделала, у меня и свидетели есть.
Между прочим, всю ночь бакланила только о тебе, когда узнала, что я тебя знаю, страшно испугалась и сразу убежала домой. Ничего, завтра подъезжает один авторитет, он ей, помойке, позорный глянец наведет во всю щеку!” Тут я струхнул за нее. Стал отговаривать Федюху.
Напился в “Шарике”. Сонька вытащила меня оттуда за шкирку, дала нюхнуть чего-то едкого и со страшной силой повлекла. Лицо – как сейфа дверца – несгораемо, непробиваемо, на засов задвинуто и опечатано с грифом “Совершенно секретно”. Она притащила меня на вокзал, установила посередь площади и с мрачной решимостью набросилась с лобзаньями и обниманьями. Передо мной в едкой дымке пролетел Федюха, бледнее поганки, в росинках пота, не поздоровался; прогарцевали стройными колоннами какие-то добры молодцы со злыми лицами, у каждого топорщится левая подмышка. Потом несколько парней бесплотных, синих от напорюх. Подошел кто-то с гитарой, посмотрел сочувственно сквозь толстые очки, сказал: “Ты что, не знаешь, она ж его подруга”. Отвалил, обернулся и перекрестил на прощание.
Последнее, что помню,- расстрел в упор долгим взглядом из горбатого
“Запорожца”, над взглядом парня – лоб, обожженный кислотой.
Очнулся в трезвователе. Накостыляли как следует. Выпроводили вежливо, не взяв штрафа.
Голову сломал: что это за финт ушами был на всеобщем вокзальном обозрении?
Бабуля моя сделала разворот на сто восемьдесят градусов и теперь с чувством глубокого удовлетворения повествовала о свежих Сонькиных приключениях, рассказанных ей какими-то неведомыми мне подругами тревожной молодости. С радостным ужасом говорила, что спасла меня от нее. Так я узнал, что Сонька обворовала свою лучшую подругу, в драке порезала своего папу, заманила в притон шестерых парней, совратила там и, заявив, что ее изнасиловали, вымазживает теперь с несчастных родителей этих несовершеннолетних детишек большие деньги, но в милиции все смеются ей в лицо, потому что знают как облупленную и собираются сажать за совращение малолетних.
В “Золотом шаре” Сонька теперь изо всех сил меня не замечала и громко, так, чтоб все слышали, клеймила воровку-подругу, малолетних насильников, хулигана-отца. Поговаривали, что она поступила в театр оперетты.
И вдруг – звенящая пустота в “Золотом шаре” и особенно вокруг меня.
Сонька пропала, и заведению досталась участь красивого лица, которое обездолено на всего один, но такой передний зуб. Вынута дверь, и сквозняки-косяки гуляют по мира зданию.
Бабушка испуганно замолкла со своими разоблачениями. У себя на столе я обнаружил бережно вырезанный из местной сплетницы некролог. УВД области с глубоким прискорбием сообщает, что при исполнении служебных обязанностей погибла капитан внутренней службы Софья
Борисовна Бонами. За активное участие в ликвидации группы распространителей наркотиков она награждена орденом “За личное мужество” посмертно. И т. д., и т. п.
Меня затрясло. Я поехал на похороны. На кладбище не оказалось ни оркестров, ни салютных солдатиков, ни вообще людей в форме. Огромная толпа разношерстных мужчин в лохмотьях и смокингах, бичи и артисты театра, люмпен-интеллигенты и какие-то звероликие самцы, но все странно тихие и трезвые.
Подошел Саддам с усами, сбритыми или снятыми, весь с иголочки.
Заговорил неожиданно интеллигентно, внятно, без южно-русского акцента: “Без сомнения, это грубая провокация или дезинформация, наводят тень на ясный день. Счеты сводят или глупая шутка. Никто и не слышал сроду о какой-то там внутренней службе”. Я нервно подхихикнул: “Да, да, конечно”.
За закрытым гробом шел чинный, благородный Борух Измайлович в непонятной старинной форме с ромбами в петлицах и с коллекцией всех орденов бывшего лагеря социализма, плывущей сквозь полдень на мощных грудях. Рядом Софьина дочка с жутким косящим глазом и коленями нимфетки-конфетки, вся в непонятной ухмылке.
Раздался рев, в толпу ворвался кадиллак, из его окон что-то брызнуло и ударило по гробу очередью, бронебойными. Вся толпа мигом рухнула, растекшись в пыли, как на учениях спецназа. Из кустов в ответ робко захлопали пистолетики. Кадиллак взорвался.
Над полегшими мужиками гордо пронеслась юная дева и припала к истерзанным останкам, осторожно-бережно оберегая поцелуями ее руки, ноги, сердце, скальп. Деву подняли с земли два белохалатника и отвели в подъехавший членовоз.
Мы с Саддамом стояли в стороне. Что-то прожужжало приветливо и распахнуто мне прямо в грудь и клюнуло под сердце. Такую тоску испытал я вдруг по Соньке…
Теперь – тот свет, откуда шлю всем огненный привет. Здесь я ее не встретил. Соня, Сонечка, Софьюшка, Софочка… София… И это худшее наказание.
ГЛИНЯНЫЕ ЧЕЛОВЕЧКИ
Рынки бывают разные. В нашем небольшом среднерусском городе сейчас новый рынок. И только коренной горожанин может показать, где был старый. В том месте нет уж ни лотков, ни навесов. Лежит посреди города пустая площадь и зияет своим асфальтом, трещинами его. Окружен бывший рынок глухими стенами складов, пакгаузов, а потому осенью наносит туда листьев, они бьются в слепые безоконные стены. И так до снега.
Снег выпадает там особенно тихо и ложится глубоким и затененным. Я прихожу и нарушаю одиночество снега. Он скрипит, и остаются следы.
Я живу неподалеку, но редко сюда захожу. Воздух над рыночной площадью живет еще голосами людей, которые, быть может, умерли. Их было много на базаре тогда, почти двадцать лет назад.
Старый Фархат и мы, живущие рядом с рынком мальчишки, были душой базара, а толстые торговки и старики колхозники – его плотью, живой и крикливой.
Не знаю, был ли таким уж старым Фархат. Нам, мальчишкам, живущим около рынка, он казался глубоким старцем, может, оттого, что волосы были как снег, а морщины – как трещины, казалось, солнечные лучи застревают в них, чтобы остаться. Тогда я и понял выражение: «Тень печали на лице».
Он сидел всегда в углу, около центрального рыночного входа. Рядом – чистильщик и точильщик. Крикливого точильщика сейчас нет уже, будки чистильщика тоже. И никто теперь не торгует игрушками. Раньше их продавал Фархат. Он делал набитые бумагой шарики на резинках, а разносил их по дворам, зазывая мальчишек, веселый толстый дяденька. Купить у него шарик за пять копеек было сущим удовольствием, такой он был веселый.
Сам Фархат не мог ходить по дворам, он ездил на низкой тележке: у него не было ног. Сидел он хмурый, и плечи были подняты, а голова втянута.
Еще он продавал игрушки, странные, из глины. Они были белые с пестрыми крапинками. Хозяйственные тети, продав что-нибудь на базаре, покупали у него копилки в виде рыбы, головы верблюда или такие странные изделия, которые я нигде потом не встречал, например громадный кулак, сжатый, жадный, а прорезь для денег – между пальцами.
Для нас, мальчишек, он делал глиняных солдатиков. В магазине купить такие было невозможно. У солдатиков Фархата были лица, осунувшиеся или, наоборот, толстые. Одни из них улыбались, другие скалили зубы, от боли или от злобы – не ясно. Тут был простор для фантазии, в этих солдатиков можно было играть, сочиняя им судьбы, видя характеры, игры в них не были кровопролитны, «убивать» их было жалко.
Но одна игрушка старого мастера никогда не жила долго. Это был солдат, стоящий на одном колене и целящийся из какой-то трубки с утолщением на конце. Лицо у него было мертвое, желтое, губы яркие, и изо рта торчал зуб, а из-под каски блестели глаза.
Фархат делал его всегда одинаково. Ребята прозвали его «фаустник», он долго не жил в наших играх, ему постоянно отламывали то руки, то ноги, чаще вместе с головой.
Для девочек была другая игрушка. Красавица с черными бровями и надписью на подоле длинного одеяния: «Ширин».
Я постоянно вертелся около Фархата, прятался где-нибудь за прилавком и оттуда наблюдал. Для меня он был фигурой загадочной и могущественной: как же – повелитель глины. Я ведь сам пробовал лепить из пластилина. А потом, я страшно боялся орлов, для меня в зоопарке не было зверя ужасней орла. Фархат же напоминал нахохлившуюся хищную птицу.
Однако постепенно я выполз из-за прилавка и перебрался поближе. Мне хотелось хоть раз услышать голос Фархата, напоминает он клекот или нет. Я теперь стоял где-нибудь неподалеку с безучастным видом, а сам прислушивался – вдруг заговорит. Однако он все делал молча.
Но однажды случилось невероятное. Грузная седая птица забила крыльями, заметались руки, схватывая то одну игрушку, то другую. Потом руки замерли и сдернули с головы тюбетейку, запихивая ее под тележку.
– Мальчик, мальчик!
Я сначала не понял, кто меня зовет. Голос был сдавленный, хриплый. Неужели Фархат? Я напрягся весь. Меня зовет. Заметил? Ругать будет? Родителям скажет? А что я такого сделал? Я попятился, пробормотав:
– Чего я такого сделал?
– Иди сюда, я тебе игрушки подарю, – Фархат сказал это гораздо тише, протягивая глиняную какую-то «штукенцию».
«Сейчас шарахнет меня ею по голове! Странный какой. Вдруг псих?!»
Однако он улыбнулся ласково, понимающе, и я сделал несколько несмелых шагов.
– Ну вот и хорошо, вот и хорошо, – расплылся он в улыбке и засуетился, перебирая игрушки руками.
– Хочешь, подарю, хочешь, подарю? – повторил он несколько раз. – Да ты садись, выбирай, вот так, – ободрял он меня, но сам был бледен, и губы дрожали.
Я оглянулся. «Чего он испугался так? – подумал я. – Аж вон вода какая-то выступила на подбородке». За моей спиной несколько человек в стеганых халатах и тюбетейках ходили от прилавка к прилавку, приценивались, разговаривали громко, гортанно. «Вот он – клекот», – подумал я. Фархат тоже глядел через мое плечо на них. Его напряженный взгляд как бы обмяк сразу: дернулись зрачки в сторону и потускнели.
– Мальчик, помоги мне собраться, – сказал он хрипло, так сказал, что я забыл и страх, и недоверие и стал помогать ему укладывать игрушки в вещмешок. – Помоги, пожалуйста, игрушки довезти, – попросил он и покатил вперед, отталкиваясь маленькими костыликами. Вещмешок горбатился за его спиной, как крылья, скомканные и усталые.
Жил он неподалеку от рынка, в полуподвальной комнате, большой и кособокой. Пока спускались в подвал – пахло овчиной, вчерашним супом, керосином и особым теплом устоявшегося коммунального быта, блошиным и пресным.
Я страшно удивился фархатовой комнате. Она была обклеена журнальными фотографиями всем известных картин. «Это сам Фархат клеил, – догадался я, – только там, где мог дотянуться». Репродукции кое-где пожелтели и были здорово засижены мухами.
– Мух много ничего, – сказал Фархат. – Садись.
Я огляделся: стулья, стол, верстак, все с подпиленными ножками; сел на маленький стульчик. Справа – лежанка, слева – верстак, заваленный бумажками, тут же – ножницы и несколько больших картонных ящиков.
– Сейчас чаю, – сказал Фархат и покатился на тележке куда-то в угол.
Мое внимание привлек странный железный ящик. Я пытался угадать, что это такое, и тут дверь за моей спиной распахнулась. Я невольно сжался, потому что в комнату вошел очень пьяный дяденька, он сразу весь закачался и рванул гармошку, висевшую на груди. Издав победный клич, из-за его спины выкатилась толстая, лохматая тетенька, у нее были широкие черные брови. Она сразу затопала по полу и закричала частушку.
– Фархатушка, голубь, – сказал дяденька с гармошкой, сделал шаг вперед и протянул потный стакан: видно, ему его передали сзади.
Фархат взял его, поднял руку со стаканом над головой, потом приложился к нему губами и медленно выпил. Тетенька топнула ногой, схватила Фархата за руки, стакан упал и покатился. Тетенька высоко задрала фархатовы руки, задергалась, затопала. Она пыталась с ним танцевать, а он был как птица, которую тащат за крылья. Наконец он клюнул ее головой в живот, и она откатилась, хохоча, и скрылась за дверью, исчез и гармонист, шум удалялся.
– Моя квартирная хозяйка, – пояснил Фархат, пряча глаза. – Очень достойная женщина, – добавил он и покраснел. Стоял он теперь посреди комнаты, как будто врос в нее или будто ноги у него провалились под пол- ведь тетенька стащила его с тележки. Он оттолкнулся руками и перенес тяжесть тела вперед, потом руки – вперед и снова тело вперед, так и доковылял до примуса.
Пока чайник не вскипел, Фархат расставил на оборванной клеенке стола чашки, очень чистые и широкие. Он посмотрел на меня красными полупьяными глазами и вдруг вскрикнул:
– Мальчик, я не вор! – и тут же шепотом: – Ма-а-аль-чик!
Внутри у меня все похолодело: «Точно – псих иль алкоголик!» От этой мысли захотелось юркнуть под низкий стол.
– Почему ты на меня так смотришь? – Фархат впился мне в лицо орлиным своим взором. – Видел, что я испугался там, на базаре? Видел? – переспросил он.
Я отвел глаза и привстал.
– Да ты не бойся. – он визгливо рассмеялся. – Я не вор. Но прятаться должен.
Я не знал еще, как действует водка на Фархата, поэтому здорово испугался.
Он разлил чай, достал дешевых конфет, пряников и взял чашку в пальцы. Подражая ему, я так же поднял странную чашку без ручки, чая в ней было всего лишь на донышке.
Я снова вздрогнул – низкий ползучий вой протянулся из угла в угол, ударился в окошко и замер под потолком. Фархат, задрав голову, начал петь. Голос стал тонким, прозрачным, он ломался и булькал в горле. Мне стало страшно: вдруг жилы лопнут и хрустнет голос. Я разобрал только одно знакомое слово.
– Ширин-Ширин! – пел Фархат и качал головой. – Ширин-Ширин! – повторял он, и на возгласе «ин!» срывался и падал голос, вызывая ощущение пропасти.
Продавец игрушек на глазах молодел, усилия голоса стягивали края трещин и пропастей, на его лице оставался бледный шрам только. Голова упала на грудь, песня окончилась.
Потом он встрепенулся, схватился за край стола и сполз со стула. Рука его описала широкий полукруг, сгребла все со стола.
– На, бери, дорогой, бери, – придвинул он ко мне пряники, печенье, леденцы. Он попытался снисходительно, по-отечески потрепать меня по голове, но он был ниже меня. – Иди, иди, мальчик, завтра приходи, игрушек дам, – говорил он уже совсем заплетающимся языком.
Я повернулся и пошел, прижимая дешевые сласти к груди.
Дома мама ахнула:
– И где ты набрал этой гадости?!
– Меня Фархат угостил, – ответил я насупленно.
– Фу ты! Он же грязный, этот безногий! Фу! – сморщила нос мама.
Я не слушал, я размачивал в чае засохшие пряники и грыз их усердно вместе с дешевой карамелью. С этого дня я почувствовал ответственность за Фархата и не мог предавать его.
Еле дождавшись утра, я прибежал на рынок и сразу увидел старого узбека. Он сидел насупленный, величавый и одинокий среди пустых рыночных лотков, в мягкой сырой тени складских стен. Игрушек перед ним не было.
Сначала я подумал, что он не узнал меня, он даже не посмотрел в мою сторону. Я робко приблизился.
Не поворачивая головы, он процедил сквозь зубы:
– Игрушек тебе обещал, помню-помню… игрушек…
Я смотрел и не узнавал Фархата: глаза полуоткрыты, морщины на лбу распустились, набрякли, сам важен, ленив.
– Ладно, поехали.
Он оттолкнулся костыликами, я двинулся за ним. Фархат поминутно останавливался, вздыхал, в небо смотрел.
– Чем пахнет утро? – спросил он меня. – Глиной, – ответил он сам себе. И мы двинулись дальше.
Так постепенно добрались до полуподвала.
И тут-то я и узнал, зачем стоит в углу железный ящик. Это была печь. Где-то за одной из дверей, когда шли в фархатову комнату, перед нами мелькнула хозяйка.
– Деловой, ишь ты! – процедила она сквозь зубы. – Ерундой занимаешься, ты за енергию плати, деловой! – хмыкнула она.
Фархат как не слышал.
Теперь он стоял перед печью и мял в пальцах глину. Глиняные человечки лежали перед ним.
Вдруг лицо его исказилось, в глазах появился не страх – ужас, нечеловеческий, суеверный и осторожный, как и его прикосновения к глине.
– Они не должны быть сволочью, – сказал он, дрожа.
– Какой сволочью, чего? – От передавшегося мне страха хотелось отбрыкнуться словами. – Чего сволочью?! – бормотал я, а сам думал: «Может, он боится, что печь взорвется? Но кто сволочь-то? Хозяйка подложила в печь чего-нибудь?» Я прикрыл глаза рукой, но успел увидеть, как он показал рукой на человечков:
– Они. – И скрипнул зубами. – Глину ненавижу!
Мне показалось, что я вижу корчащуюся в печи полуживую плоть, пахнущую глиной. Я отнял руку, Фархат приступил к обжигу. Он заботливо поглядывал в печь. Глаза его были одиноки, они сами по себе жили. И он стоял один, осененный жаром творения, седая птица, вросшая в землю, в придуманной им самим сказке.
После обжига остался один солдатик. Он напоминал известную фотографию командира с «ТТ» в руке, который застыл вполоборота. Рот солдатика был растерзан криком, и не ясно, кричал он от боли или «ура!». Одна нога у него не получилась. Я протянул его мастеру, он взял солдатика, почти не глядя, и оторвал неудачную ногу.
Домой я пришел нагруженный игрушками. Со мной был и солдатик с оторванной ногой. Гвоздиком я попытался процарапать ему морщины, но на твердой после обжига поверхности получился бледный шрам только.
Я стал теперь часто заходить к Фархату. Если его не было на базаре, значит, он сидел дома, пел, курил, лепил, обжигал, клеил – и так весь день.
Я теперь ощущал не только свою ответственность за старого мастера, но и свою важность, значимость. Как же – помощник! Хотя помощник из меня, конечно, был аховый. Я зазнался, по-видимому, и за это «получил по сопатке» от Петьки Гребешка, вождя всех рыночных мальчишек. Но я был уже отрезанный ломоть, потерянный для всей нашей братии.
Я сидел рядом с Фархатом и, преисполненный причастности, с умным видом слушал разговор двух взрослых. Самого Фархата и того толстого дяденьки, который продавал шарики на резинках. Он же тогда и ввалился в фархатову комнату с гармошкой на груди. Жил он, оказывается, у хозяйки Фархата. Ему очень шла гармошка, к его широкой груди, животу, пшеничным усам. Он носил картуз и был большой, несуразный и оттого вроде бы слегка застенчивый, но преодолевавший эту застенчивость беспрестанным своим хохотом. Звали его дядя Паша.
Он всегда ласково гладил меня по голове, а потом сразу переходил к делу. Дело заключалось в суммах, количествах, киловаттах, оплатах и глине с керамического завода. Фархат иногда краснел, заикался, говоря об этом. Иногда просто с гордым видом что-то цедил сквозь зубы. Но дядя Паша всегда оставался доволен: хохотал, хлопал Фархата по плечу, отчего тот вроде еще ниже становился.
Однажды я застал Фархата за странным занятием. Перед ним на столике стояла початая бутылка водки и были разложены глиняные человечки. Он тыкал каждому пальцем в грудь и что-то гортанно кричал.
Одного солдатика он поднял и заставил перешагнуть через груду глиняных тел. Потом все так же, не замечая меня и разговаривая по-узбекски, он поставил на одно колено ухмыляющегося фаустника и крикнул: «Пфу!» И вдруг заплакал. Под его пальцами хрустнула голова человечка, стоящего на одном колене и радостно стреляющего из трубки с утолщением на конце.
В комнату вошел неслышно дядя Паша. Увидев сломанного солдатика, он взял меня за плечо и ласково подтолкнул к выходу:
– Иди, голубь, иди.
На следующий день, подходя ко входу на рынок, я увидел, что вокруг Фархата собралась куча народу. Сам он сидел в центре и размахивал руками, кричал, пел.
– Шири-и-ин! – услышал я его протяжный вой, он спрятал лицо в ладони и раскачивался уже тихо, подвывая: – Ин-ин-ин…»
И тут я увидел, вокруг чего толпился и на что глазел базарный народ. Меня передернуло. На земле лежали ноги в сапогах и галифе, из оборванных раструбов выглядывало что-то розовое, и рядом руки, несколько рук, корчащихся, вопрошающих, недоумевающих, они были белесые и окровавленные. Тут же несколько скрюченных пальцев, а вон уши, ноздри, тоже все в красном. Я отскочил, рвотный ком дернулся в горле.
– Да это ж из глины, чудак, – засмеялся рядом со мной носатый старик в кепке.
В это время толпа ахнула. Кто-то крикнул:
– Да прекратите вы это!
– Увести его надо, увести! – почти хором запричитали толстые торговки. Я обернулся. Фархат размахнулся и запустил в толпу какой-то скрюченной рукой, толпа опять ахнула, качнулась. Рыжий парень, весь в веснушках, выпрыгнул вперед и закричал:
– Держи его! – Но тут же попятился – Фархат потянулся за ногой.
«Когда это он успел наделать? Как смог притащить?» – думал я и стоял на месте. Не знаю, было ли мое промедление предательством.
Из-за спин быстро выскочила фархатова хозяйка. Она была черноброва, насуплена.
– Ну чего? Чего? – прогорланила она. Нагнулась и бережно прижала Фархата к груди. – Чего? – грозно проревела она, и толпа расступилась. хозяйка разогнулась и пошла с Фархатом вперед. Она тащила его, а он обвис в ее руках и прикрыл глаза.
Но на меня, на весь мир, на притихших людей, смотрел другой глаз. Он лежал на кошме укоризненный и влажный, в пять раз больше обычного, и казалось, сейчас моргнет ресницами растопыренными. Он смотрел.
Мне, как и многим, стало не по себе, все стали расходиться, примолкшие. Я схватил тележку и потащил ее за Фархатом. Но глаз не отпускал, его взгляд висел передо мной. Я зажмурился и споткнулся.
– Черт тебя! – услышал я знакомый женский голос.
Мы уже пришли, я нагнал Фархата с хозяйкой, а как нагнал, и не заметил.
Она протянула одну руку, другой держа Фархата. Сказала с натугой:
– Давай… скорей!
Я отдал тележку. Лицо у нее было хмурое.
Они вошли в дом, а я остался стоять, глядя в полуподвальные окна, потом отошел в сторону, прислонился спиной к старому тополю. Вечерело. В полуподвальных окнах зажгли свет. Внезапно в доме что-то будто лопнуло, потом вылетело стекло, оно мягко приземлилось на мостовую и рассыпалось. Тотчас же еще какие-то удары, звон, крики. Затопали тяжело по лестнице, затем раздалось истошное: «А-а-а!» Что-то покатилось, опять разбилось. Я подскочил к двери, рванул ручку. Дверь не открылась, я наскочил на нее всем телом и стал биться, но кричать все равно боялся.
Тут дверь дернулась и ударила меня по лицу, я присел, меня сшибло. Кто-то перешагнул через голову. От одиночества боли, ее неразделенности захотелось впиться зубами в ненавистный этот сапог, перешагнувший через боль. Топот сапог удалялся, а я скулил.
В это время раздался знакомый вопль:
– Шир-рин, Шир-рин-ин-ин!
Дверь была открыта, внутри – темно. Я сначала пополз на звуки фархатовой песни. Потом присел и почему-то не пошел внутрь, а утер кровь и побрел домой.
Несколько дней после этого все улочки возле базарной площади кишмя кишели сплетнями.
– Марья Масимна, слыхали?
– Как не слышать.
– С ума сошла баба.
– И приняла?!
– Приняла, приняла.
– Во как!
– Павел уж на что мужчина справный.
– Говорят, и при деньгах был.
– Да пил, наверное.
– А тот тоже хорош! Пашка ему все: «Голубь, голубь». Вот те и голубь!
– Одно слово – коршун азиятский, увел бабу.
– Увел! Не смеши. Сама его в дом внесла, на руках втащила! Слыхала?
– Слышала, как не слышать.
Еще говорили, что дядя Паша избил Степаниду, то есть хозяйку фархатову. А еще говорили, что Степанида избила дядю Пашу. Много чего говорили.
Но я-то тогда вечером явственно слышал звук избиваемой глины, игрушек, копилок, статуэток и ваз, звук разбитого мастерства. Конец глиняной плоти.
Не знаю почему, но мне было стыдно всего этого. Неловко и боязно было снова увидеть Фархата.
И все-таки я его увидел. Ухоженным и чистым. Опять он сидел на старом своем месте. Вид у него был полусонный и умиротворенный.
– Алеша, ты где пропадал?! – вскрикнул он радостно и тут же покраснел: пропадал ведь он, а не я. – На вот тебе фаустника, – сказал он, – так ведь, кажется, вы его называете.
«Ты смотри, не такой уж он отдельный от всего, – подумал я, – и имя запомнил, и “фаустник”…»
Этот фаустник был новый, с усами, широкогрудый. Я хмыкнул и посмотрел на Фархата – какой-то он был юный, несмотря на морщины, седину. Взгляд его явственно говорил мне: «Да, ты угадал, это он». Фархат не отвел глаз. Я понял его.