Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Озеро шумит

Рассказы карело-финских писателей



Предисловие

Поэтическая слава карельских сказителей, рунопевцев, народных мастеров-зодчих — создателей Кижей, прекрасная в своей первозданности северная природа Карелии, многовековая история края — все это не могло не привлечь внимания поэтов, художников и композиторов разных народов и времен.

Всемирно известная «Калевала», состоящая из пятидесяти рун (22795 стихов), лучшая часть которых записана от карела-крестьянина из Ладвозера Архипа Перттунена и других карельских рунопевцев первой половины XIX века на территории нынешнего Калевальского района Карельской АССР, принесла ее составителю — финскому ученому Элиасу Леннроту мировую известность. Карелия воспета в одах Гавриила Державина и стихах Федора Глинки. Обращение к Карелии придало аромат и безыскусственную свежесть первым географическим очеркам «В краю непуганых птиц» М. Пришвина, написанным еще в начале XX века. Карельская земля очаровала «поэта в прозе» — К. Паустовского, когда в тридцатых годах он, увлеченный горьковским замыслом «Истории фабрик и заводов», объездил нашу северную республику. По словам самого писателя, с тех пор стоило ему сесть за стол, взять ручку и написать несколько слов о Карелии, как тотчас же он начинал чувствовать запах сосны и можжевельника… «Тоска по глотку озерного воздуха, ощущению прохлады на лице от согретых листьев березы достигала такой силы, что мне трудно было удержать себя не вскочить с места, не броситься в северные леса и хотя бы два-три часа провести в них, задыхаясь от их очарования…»

Сам воздух Карелии, ее бесчисленные озера и леса, прибрежные скалы и водопады дышат настоящей поэзией. Естественно поэтому, что Карелия предстает во многих художественных произведениях как край древней седой старины, где поэзия как бы во всей окружающей природе.

Поэзией дышит и все то новое, что утверждается в Карелии, творящей коммунизм в братской семье социалистических наций. Советские русские, украинские, татарские, белорусские, кабардинские и другие писатели воспели Карелию как молодую, полную сил республику. Одно из стихотворений, посвященных Карелии поэтом А. Шогенцуковым, так и названо — «Рассветная земля»;



Лесное буйство дарит вдохновенье,
Как песня, кровь и сердце веселя.
Всегда в труде, в стремлении, в движенье
Карелии рассветная земля.



(Перевод на русский В. Звягинцевой)

Одним из примечательных явлений в новой социалистической Карелии стало рождение письменной литературы. После Октябрьской революции рядом с устным народным творчеством — «Калевалой» — возникла карельская литература. Ее сложный путь от массовой агитпоэзии и первых стилизованных под сказку рассказов до современной развитой двуязычной (на русском и финском языках) литературы был поразительным по своей новизне процессом, отразившим социально-исторические перемены в крае.

Сегодня карельская литература — это часть огромной многонациональной литературы СССР. Карельские писатели имеют своих представителей и в правлении Союза писателей РСФСР, и в правлении Союза писателей СССР. Они имеют два печатных органа — ежемесячные журналы «Пуналиппу» («Красное Знамя») и «Север».

Признание писателей и общественности получили те произведения карельской литературы, в которых показаны деяния нашего народа, патриотический подвиг защитников Советской Родины в гражданскую и Великую Отечественную войны, опоэтизированы чувства и мироощущение советских людей.

На основе горячего интереса к современнику-труженику созданы произведения, отражающие новый этап в жизни карельского народа, такие, как романы «Родными тропами» и «Мирья» А. Тимонена, «Цена человеку» Д. Гусарова, «Всходы будущего» Т. Хуусконена, повести «Воз березовых дров» и «Над нами наши звезды» Ф. Трофимова, очерки «Среди голубых озер» П. Борискова. Общественные процессы, вызванные коммунистическим преобразованием края, определили творческие поиски и достижения поэтов Николая Лайне, Яакко Ругоева, Марата Тарасова, Александра Иванова, Алексея Титова, Бориса Шмидта, лауреата премии карельского комсомола Тайсто Суманена.

Вкладом в революционно-исторический жанр карельской литературы явились тетралогия «Водораздел» Н. Яккола, трилогия «Беломорье» А. Линевского, лауреата Государственной премии Карельской АССР, и «Суоми в огне» У. Викстрема, роман «Мы — карелы» А. Тимонена, пьеса «В огненном кольце» П. Борискова, поэма-дилогия «Сказание о карелах» Я. Ругоева.

В республике развивается детская литература, фольклористика, литературоведение и переводческая деятельность. Огромного размаха достигло издательское дело в Карелии.

Сохранилась запись датского писателя Мартина Андерсена-Нексе, посетившего Карелию в 1922 году, когда молодая республика — Карельская Трудовая Коммуна — только-только приступила к социалистическим преобразованиям: «Карелия — это лес с разбросанными в нем озерами… Культурное развитие столетиями почти не сдвигалось с места… Я от души жалел своего товарища и друга Гюллинга[1], взявшего на себя такую, казалось бы, невозможную задачу, как создание ультрасовременного общества из этой смеси средневековья и глубокой старины…» Но прошли годы, и все изменилось.

Историческое движение народа, изменение его мировосприятия в годы революции и последующие советские годы — одна из внутренних главных тем карельской литературы. Уже в 30-е годы она получает разработку в жанре романа и повести. Об этом свидетельствуют дилогия «Лист переворачивается» Хильды Тихли, «Жители Юмюваары» Эмели Парраса, «Стальной вихрь» Оскари Иоганссона, «Непобедимые» С. Канкаанпяя, «Красная жизнь» А. Висанена, «Знаменный марш» Л. Косонена. Она получила свое художественное воплощение и в других жанрах — поэме «Две жизни» Ивана Кутасова, стихах Ялмари Виртанена, Федора Исакова, Леа Хело, Микаэля Рутанена, в очерках «Взорванные горы» Сергея Норина и в жанре рассказа, сложившегося к этому времени в карельской литературе.

Представленные в этом сборнике рассказы двадцатых годов Арви Нумми «Таежный волк» и Тобиаса Гуттари (Леа Хело) «Сапоги», отличаясь друг от друга и героями, и языком, и внутренней тональностью повествования, доносят до читателя драматическую напряженность и значительность острейшего периода борьбы за Советскую власть. В обоих случаях в центре внимания рассказчиков идея революционной этики. Однако если у Арви Нумми герой написан в характерной для первых карельских рассказов манере одноплановости (Юрье — воплощение железной воли, классовой беспощадности, исключающей всякое другое живое чувство), то у Т. Гуттари, напротив, образ Сакари не лишен глубокого жизненного биения, обаяния, рассказ окрашен неожиданно тонким, умным юмором.

Процесс поисков в литературе конкретного человека с его индивидуальными чертами на материале гражданской войны и борьбы с интервенцией в Карелии привел во второй половине тридцатых годов карельских рассказчиков к новым художественным решениям.

Героика борьбы и труда переплеталась в первые годы революционных преобразований с неожиданными бытовыми коллизиями, отражающими своеобразие процесса наступления нового на старое. Ощутить время и колорит местной жизни, освобождавшейся от застойных форм деревенского уклада, царившего здесь до Великой Октябрьской социалистической революции, читатель сможет, прочитав рассказ «К петуху на суд» А. Линевского. Используя лаконизм и емкость, проникновенную задушевность, выразительность народного языка, автор достиг большой художественной убедительности.

Наметившаяся в карельских рассказах конца тридцатых годов тенденция нашла свое яркое развитие в последующие периоды карельской литературы. Проникновение в психологический мир женщины-карелки, немало повидавшей и пережившей за свою жизнь, отличает совсем недавно написанный рассказ Лидии Денисовой «Красно солнышко».

Ощущение социально-исторических перемен в жизни своей и своего родного народа в героине этого рассказа — старой карелке так сильно, что оно с безотчетной восторженностью вырывается наружу. Рассказ многокрасочен и живописен, богат оттенками от драматических и трагических интонаций до легкой самоиронии и гордости человека, судьба которого органически связана с главным в жизни ее народа — борьбой за лучшее будущее. Человек нашел свое счастье, нашел свою вольную жизнь в социалистической действительности, быстро меняющей лицо Карелии, ее быт и культуру.

Читатель может сравнить жизнь людей дореволюционного времени и в советскую эпоху, прочитав также рассказ «Шестое открытие» Ф. Трофимова.

В силу ряда причин жанр рассказа в годы войны и впервые послевоенные годы в карельской литературе не получил достойного развития. Война лишила на время Союз писателей Карелии своих литературно-художественных журналов. Война разбросала карельских писателей по всем фронтам. Многие из них не вернулись, пав смертью храбрых: Ф. Исаков, С. Норин, И. Кутасов, П. Соколов, Э. Халтсонен и другие. Умерла в годы войны Хильда Тихля.

Уже в наши дни творческая мысль писателей-фронтовиков воскресила в памяти современников перенесенные испытания. Бывшие воины Яакко Ругоев (рассказ «Вся жизнь впереди») и Пекка Пертту (рассказ «Две долгие ночи») в острых положениях мастерски рисуют образы советских солдат, борцов за правое дело, и финских солдат, недавних крестьян и рабочих, которым чужды цели войны.

Современные карельские рассказы, какой бы темы они ни касались — подвига человека в Великой Отечественной войне, недавнего исторического прошлого Карелии или сегодняшней действительности, — отмечены жизненностью, правдой выражения и свидетельствуют о творческом росте прозаиков, работающих в этом жанре.

Стремление раскрыть жизнь и характеры во всей многомерности и глубине привело карельских рассказчиков к художественному воплощению важных нравственных проблем. В рельефно вылепленных образах Кокорина и Бередышина (рассказ «Старики» Ф. Титова) психологически убедительно раскрыты диаметрально противоположные жизненные стимулы, определившие судьбу двух людей одного поколения, одного села. Писатель показывает, как в условиях социалистических преобразований в советском селе складывается новый человек с новыми взглядами и запросами, с общественными интересами и широким кругозором (образ Бередышина) и, напротив, как терпит крушение человек, чья цель — личное преуспевание, нажива, обогащение (образ Кокорина).

Живым и свежим восприятием современной действительности отличаются рассказы Ф. Титова, В. Соловьева, В. Пулькина, А. Шихова.

Самый молодой из представленных в этом сборнике рассказчиков — уроженец Спасской губы Прионежского района Виктор Пулькин, «Кузьмичевыми рассказами» он дебютировал в журнале «Север» и сразу был замечен местной и центральной критикой. Его рассказы относятся к той разновидности художественной прозы, в основе которой лежит неиссякаемый источник словесного творчества народа. Образ Кузьмича — мудрого и лукавого, придает особую обаятельность этим рассказам. Кто не знает в Заонежье, да и во всей Карелии Михаила Кузьмича Мышева, знаменитого реставратора Кижских соборов! «Кузьмичевы рассказы» народны и по психологическому складу и мышлению героя-рассказчика, и по выразительным средствам языка, и по ритмике повествований. И еще одна очень привлекательная черта «Кузьмичевых рассказов» В. Пулькина — это умение художественно убедительно передать дух традиционной дружбы между карелами и русскими, издавна добрыми соседями и друзьями.

Природа и человек — наиболее разработанная тема в карельских рассказах, ее не обходит ни один рассказчик. Многие рассказы карельских авторов на эту тему выходят за рамки обычных пейзажных или охотничьих новелл. Таковы рассказы «Когда уходят годы» Виктора Соловьева и «Озеро шумит» Антти Тимонена. В движении сегодняшнего дня Карелии, идущей в борениях к коммунизму, явственно виден тот громадный путь, который она проделала за последние полвека. История и современность причудливо переплелись на этой древней северной земле. Старый и новый век, прошлое и настоящее встречаются здесь на каждом шагу, они порой сосуществуют, порой противоборствуют. Этому посвящен рассказ Петра Борискова «И старое и молодое».

Сборник объединяет писателей Карелии разных поколений трех национальностей: карел, финн, русских. Он не является антологией карельского рассказа, однако более или менее полно показывает писателей, работающих в этом жанре.

Предлагаемый вниманию читателей сборник «Озеро шумит» даст возможность почувствовать своеобразие исторического движения карельской жизни, преломленной в индивидуальной психологии человека, а также увидеть, как меняется герой карельской литературы, как становились глубже авторские раздумья о путях человеческих судеб, связанных с утверждением и развитием социалистической нови в нашем лесном и озерном крае.

Майя Пахамова,

старший научный сотрудник Института языка, литературы и истории Карельского филиала Академии наук СССР

Константин Еремеев

1874–1931

Родился в г. Минске в крестьянской семье. Детские и школьные годы провел в Карелии. За подпольную деятельность в г. Вильно в 1899 г. сослан в Петрозаводск. Несколько раз подвергался арестам. Один из организаторов и редакторов большевистской «Звезды» и «Правды». В 1917 г. — член Военно-революционного комитета в Петрограде. После победы Великой Октябрьской революции работал в Гослитиздате, на флоте, в журналах «Крокодил» и «Красная Нива». Писал стихи, фельетоны, рассказы, повести.

Союзом журналистов Карелии учреждена премия имени К. С. Еремеева, присуждаемая ежегодно за лучшие очерки и публицистику.

Детство

Когда человек пробуждается ото сна, первое сознание у него еще неясно. Иногда ему бросается в глаза кто-либо стоящий вблизи, или какое-нибудь пятно, например, стена или дверь, или потолок, или освещенное окно, или цветная занавеска. Это первое впечатление, мелькнувшее на один момент, иногда окрашивает собой целый день человека.

Нечто похожее происходит с человеком в раннем возрасте, когда он пробуждается впервые к сознанию. Память фиксирует первые жизненные проявления ребенка, может быть, впервые осмыслившего свое бытие.

Я помню свое пробуждение к жизни: открыл глаза, солнце бьет в небольшие окна. Потянуло к солнцу, сполз с постели и добрался до лавки, посмотрел на улицу. Там все залито солнцем. Березки стоят в нежной зелени под окном; петух большой, пестрый, яркий, бежит за курицей, распахнув крылья.

Надо выйти на улицу. Добрался до двери. Очень трудно раскрывается дверь. Толкаю ее. После нескольких усилий она распахнулась. И там, за дверью, большой необъятный свет. Тепло. Какие-то птицы, большие и маленькие, прыснули стаей. Скрылись.

Вниз идет лестница. Сойти по этой лестнице — первое самостоятельное действие в моей жизни. До сих пор меня сносили на руках. Еще ни разу мои ноги не коснулись ступенек.

И вот теперь, когда никто не мешает, когда я один, я чувствую, как грудь расширяется ощущением свободы. Хочется побежать по этой лестнице быстро-быстро или ринуться вниз, зажмурив глаза. Но инстинкт берет свое, и я, цепляясь руками за стенки, сползаю задом наперед все ниже и ниже. И вот я на земле, на зеленом ковре травы.

Здесь я выпрямляюсь и делаю первые самостоятельные шаги на земле. Надо куда-то идти. Куда-то тянет. Подняв руки, я пошел прямо вперед по свободной улице, к солнцу. Первые неверные шаги вскоре окрепли. Я вспомнил, как ходят другие люди, как ходят и даже бегают бойкие мальчишки, которые пощипывали меня иногда при встречах. И мне казалось, что я иду не хуже их, что я могу даже бежать. Я побежал. Вероятно, со стороны этот бег выглядел смешным. Он был не такой быстрый. Ноги обвивала трава. Иногда между пальцев попадали травинки, и самостоятельный человек падал. Но, поднявшись, я продолжал начатое движение и дошел наконец до большой светлой лужайки, где стояли совершенно новые, блестящие желтые срубы только что начатых построек. Я влез в один сруб. Там показалось уютно, красиво; во всяком случае, необыкновенно. Там много всяких стружек, палочек. Прорубленные отверстия окон, наверху решетка стропил, на которых нет еще крыши. Солнце вливает в проруб двери и сверху снопы тепла и света. Я совершенно забыл и время и место. Было очень интересно набирать напиленные планочки и кусочки дерева.

Вдруг мелькнула какая-то тень, заслонила солнце. Я посмотрел. Большая собака стояла в двери на бревне. Красный язык висит, глаза блестят.

— Серко, — сказал я, — иди сюда.

Но Серко стоял, устремив глаза на меня и не выказывая никакого желания подойти. У этого Серко было что-то другое во всем его облике, нежели у нашего Серко. Наш пес, пожалуй, величиной не меньше этого и очень ласков. Когда случайно удавалось Серку попасть в избу, он всегда облизывал меня языком; лизал прямо в лицо или в руку, и было приятно положить на его мягкую мохнатую спину руки и подергать его за шерсть.

Наш Серко был очень послушный, и если я ему кричал: «Серко, поди сюда!» — он прибегал и ложился вблизи, поглядывая своими спокойными глазами и как будто спрашивая, зачем его позвали.

А вот этот Серко не обнаружил ни малейшего желания подойти. Он не махал хвостом и вообще был какой-то чужой и чем-то непохож на нашего Серко.

В это время на улице вдруг послышался шум. Люди что-то громко кричали. Слышно было, как несколько собак залились лаем. Большая собака, стоявшая в двери, повернулась на шум. Вдруг сделала громадный прыжок, перемахнула через светлые смолистые бревна и скрылась. Собачий лай на деревне разлился в длительный визгливый вой. Люди закричали, но это не привлекло моего внимания, и я опять занялся своими щепочками.

— Тут кто-нибудь есть, — послышался чей-то голос, — а то чего бы он сюда лез.

Вслед за словами в проеме двери появился высокий светлобородый человек. Это был дядя Архип, плотник. Я его знал.

— Вон он, — сказал дядя Архип. — Анна, подь-ка сюда, тут Еремкиных мальчонок. Снеси-ка домой.

Анна, молоденькая, светло-русая, с серо-голубыми глазами девушка в белой сорочке, вышитой красным, и в синем сарафане быстро вскочила в сруб и подняла меня на руки.

— Костенька, ты что тут? Ведь тебя волк чуть не заел. Испужался, миленький?

— Серко пришел, — ответил я. — Язык красный.

— Так этот Серко волк и есть. Он бы тебя заел. Зачем далеко от дому ушел?

— Ладно, не пужай парня, — сказал Архип. — Не боится и ладно. Молодец!

Он схватил меня под мышки и высоко поднял над головой.

— Не бойся, не бойся! Вырастешь — сам волка побьешь. Мамке шубу сделаешь.

И отдал меня Аннушке.

Аннушка крепко прижала меня к своей груди. Бегом помчалась к нашему дому, где, впрочем, никто меня не спохватился — все были заняты обычными утренними заботами.

Когда Анна рассказала про мое приключение с волком, тетка схватила меня и сначала дала пару шлепков, а потом, держа на коленях и прижимая к себе, залилась горючими слезами.

Я не понимал причины таких волнений. Правда, с тех пор как я стал что-нибудь соображать и сколько-нибудь говорить, я слышал о волках. Не раз слышал, что это какие-то страшные звери, которые съедают непослушных ребят или непослушных телят, или «жеребенков», как мне говорили. И мне казалось, что это какое-то чудовище величиной если не с дом, то по крайней мере с баню. И когда мне теперь сказали, что этот, такой простой пес, вроде нашего Серко, и есть страшный волк, то понятно, этому я совершенно не поверил. Почему же он страшный, если так похож на Серко? А Серко наш совсем не страшный, и в деревне таких Серко, наверное, десятка полтора и тоже не страшные.

Отличие между волком и собакой мне было совершенно непонятно. Даже видя убитых волков, я не понимал, почему наш Серко, наши собаки такие добрые и ласковые, и почему такие же, очень похожие на них собаки называются волками и их стараются во что бы то ни стало убить.

1900 г.

Хильда Тихля

1872–1944

Родилась в приходе Ямся (Финляндии) в крестьянской семье. Прослушала филологический курс в Хельсинском университете. Участвовала в революциях 1905 и 1918 гг. Была арестована, но сумела бежать и тайно переправиться в Швецию. В 1924 г. приезжает в СССР, в Карелию. Литературную деятельность начала в 1907 г. в Финляндки. Работала в больших и малых жанрах прозы.

Ею написан роман «Лист переворачивается» (1936 г.). На русском языке выпущен сборник рассказов «Избранное» (1966 г.). Была членом Союза писателей СССР.

Тэллу

Последнее время Тэллу одолевала инстинктивная тревога. Понять, откуда она, он не мог. Но она была вокруг, ею был пропитан воздух, которым он дышал, она пронизывала все его существо. От этой внутренней тревоги Тэллу время от времени испускал тоскливый и протяжный вой, отзывавшийся дурным предзнаменованием в многоопытных сердцах Пелтонена и его близких.

— Беды бы какой не приключилось в дороге, — сказала Пелтонену жена. — Будто перед смертью, собака воет.

— Скажешь тоже, — ответил Пелтонен. — Воет, только и всего.

Но Пелтонену и самому было не по себе, совсем не по себе. Вой напоминал ему о чем-то таком, что он вот-вот навсегда утратит, о чем-то очень далеком и в то же время бесконечно дорогом, с чем так трудно расстаться. Были в этом вое и стенания невидимых духов, и застывшая неподвижность долгих зимних ночей в снежной пустыне.

Пелтонен не был суеверен, но все же от воя Тэллу сильно поблекла заманчивая картина золотоносных холмов в Америке, которую он рисовал в своем воображении. Вой уже заранее бередил в сердце тоску по родине, по ее лесам и зимним метелям, заставляя с умилением думать о том, от чего Пелтонен как раз решил уехать.

Но надо было крепиться.

Ведь он уже совсем собрался отправиться по весне в Америку, успел распродать часть имущества, скотину, домашний скарб, кое-что из одежды. Не оставаться же теперь из-за собаки.

А Тэллу не находил себе места и все сновал от избы к дворовым пристройкам, обнюхивал следы, что-то высматривал и выискивал, стараясь наконец-таки докопаться до таинственного и бесплодного существа, так безжалостно нарушившего покой в доме. Тэллу обнюхивал и хозяина, и хозяйку, и их малыша — запахи были вроде бы прежние, знакомые, но к ним примешивалось еще что-то…

И Тэллу снова толкал лапой дверь, усаживался на крыльцо, выгибал спину, вытягивал морду и исторгал в небо протяжную и скорбную жалобу. Воздержаться от нее он не мог, ему так сжимало грудь, что невозможно было дышать. И Тэллу выл, выл ночью и днем, и все мучительней его давило удушье, все печальней становилась его жалоба.

Зима пошла на убыль, солнце стало уже пригревать бок Тэллу, когда он лежал на крыльце. Бывало, в прежние весны солнце приносило с собой радость. Подымется чуть повыше — и для Тэллу начиналась новая жизнь. Раздольные сосновые боры превращались в места веселых игр, и он без устали носился вперегонки со своей тенью. А теперь не веселило даже солнце, лучи его были бессильны растопить ком неизъяснимой тоски, теснившей грудь.

Наступила весна. В доме началось что-то неслыханное и невообразимое. Вместо того чтобы приняться за сев, хозяин раздавал незнакомым людям свое добро, те самые предметы, которые он прежде берег пуще всего и к которым никто посторонний не смел прикоснуться. А теперь, когда Тэллу оскалил клыки, пытаясь удержать незнакомцев от этого грабежа, хозяин наградил его пинком. Творилось что-то странное, выпадающее из разумного хода жизни, и понять это Тэллу не мог. Раньше все шло по-другому, в доме не делалось ничего, в чем бы Тэллу не разбирался, не предпринималось ни одного шага, смысла которого он не мог бы уразуметь. Все заботы хозяина и хозяйки он постиг в совершенстве. А теперь было не так…

Однажды утром хозяин и хозяйка стали снаряжаться в дорогу, одели и своего малыша. Тэллу тоже принимал участие в приготовлениях, прыгал от радости, ласкался и возбужденно лаял.

Но хозяин вдруг накинул ему на шею веревку и привязал на дворе к березе.

Тэллу долго лежал, свернувшись, и дрожал как в лихорадке, пока не подошел незнакомый мужчина и не отвязал его.

— Жаль беднягу. Принеси ему кусок хлеба с маслом, — сказал мужчина стоявшей рядом женщине.

Незнакомые люди потащили в дом какие-то незнакомые вещи, потом чужая женщина вынесла хлеб.

От удивления у Тэллу голова шла кругом. С урчанием схватив кусок, он разом проглотил его…

И тут ветер принес с дороги знакомый запах — там были его хозяева! Веревка уже не удерживала Тэллу, и он мигом бросился догонять этот запах. Он бежал, низко к земле опустив морду, бежал все стремительнее, и все резче становился запах: Тэллу уже ясно почуял след, а по следу он побежит хоть на край света и разыщет своих…

Он домчался до пристани, и тут след оборвался. Пес вскинул голову, обнюхал воздух во всех направлениях, но запах исчез, от него ничего не осталось, даже самой малости, ни в воздухе, ни на земле.

Тэллу уселся у самого края пристани, с минуту смотрел на чуть колыхавшуюся воду, потом завыл так тоскливо и пронзительно, что слышно было далеко за деревней. И людям стало не по себе: в голову лезли мысли о смерти, о пожарах и недороде, о повальных болезнях и прочих карах, ниспосылаемых всевышним на род человеческий.

Тэллу сидел на пристани и выл, уставившись в воду. Его инстинктивная тревога прояснилась: дорогих ему людей схоронила вода, через которую не пробиться никакому запаху. Все исчезло бесследно, пришел конец радости и жизни, и он остался один со своей печалью.

Тэллу не уходил. Он забыл о мире, окружавшем его, и выл. Когда же иссякли силы, он, дрожащий, свалился тут же, на пристани, и тихо заскулил.

Так пролежал он много дней. Приходили и уходили люди, кто-то останавливался возле него, гладил его рукой, и тогда он чуть приподымал веки и смотрел на гладившего воспаленными глазами. А кто-то давал пинка, и тогда Тэллу вставал и, круто выгнув спину, переходил на другое место.

Он ни о чем не думал, ни о чем уже не тревожился, не загадывал о будущем. Тоска и печаль стали его сущностью, слились с ним воедино. Он не вспоминал и о прежних счастливых временах: оборвались следы — оборвались воспоминания.

Слух о Тэллу прошел по округе, люди с жалостью рассказывали друг другу об удивительно умной собаке, так тоскующей по своему хозяину. На Тэллу приходили поглядеть, приносили ему еду, на которую он тут же с жадностью набрасывался. То, что Тэллу не отказывался от еды и, похоже, не собирался умирать голодной смертью, несколько роняло его в глазах людей, считавших его существом исключительно умным и преданным. Люди прониклись бы к нему еще большим состраданием и пролили бы над ним еще более горячую слезу, если б только он отверг пищу и околел с голоду.

Пристань теперь стала его постоянным жильем. Сюда привел его знакомый запах, и здесь Тэллу остался жить, оказавшись не в силах никуда уйти. Он никого не ждал, да и желаний никаких у него не было. Он просто жил, потому что не приходила смерть — впрочем, и смерти он хотел столь же мало, как мало умел дорожить жизнью. Если бок припекало солнце, он, высунув язык, вытягивал лапы и дышал часто-часто, испытывая блаженство. А когда шел дождь, Тэллу свертывался в комок и прятал голову в уютное тепло под мышкой. Все происходило машинально, само собой, — то были бессознательные акты природы, и Тэллу нимало не утруждал себя мыслью о самосохранении и удобстве.

Но в конце концов в жизни Тэллу произошла перемена. На пристани появился новый человек. Он не пинал и не ласкал, но что-то в нем показалось знакомым.

Тэллу приподнял голову и выжидающе посмотрел на человека, который тоже разглядывал его.

— Телу, Телу!

Далекое и смутное воспоминание, скорее инстинкт, подсказал Тэллу, что когда-то ему часто доводилось лаять на этого человека.

— Телу, ну!

Постепенно в голове у Тэллу возникла туманная догадка, что между этим человеком и очень далеким прошлым существовала какая-то связь. Тэллу вскочил на ноги, его лохматый хвост сам собой завилял. Человек потрепал его по шее, погладил кудлатую голову. И тут со спины человека упал на землю кожаный заплечный короб. Тэллу сразу признал человека. Ведь когда-то у Тэллу была привычка всякий раз отчаянно лаять на этого коробейника, как только он приближался к дому Пелтонена.

А теперь коробейник показался своим, он был единственным знакомым от прежних времен.

— Телу, Телу, — с мягким выговором звал русский. И когда он зашагал к деревне, Тэллу посчитал совершенно естественным последовать за ним.

Войдя в дом, коробейник опустил свой короб на пол. Пес устроился возле короба и внимательно следил за людьми в избе, рыча на каждого, чье приближение казалось ему подозрительным. Коробейник смеялся, и Тэллу понимал, что им довольны.

В собаке проснулось инстинктивное желание что-то стеречь, и теперь оно было удовлетворено коробом этого русского человека. А когда человек закинул короб за плечи, Тэллу вскочил и отправился в путь вместе с ним. Так появились у них общие заботы.

Новый хозяин был добрый и ласковый, позволял спать рядом с собою и кормил той же едой, которую ел сам. Но всякий раз, когда путь их проходил мимо знакомой пристани, Тэллу долго глядит на воду, открывает пасть и испускает протяжный, тоскливый вой.

1909 г.

Тобиас Гуттари

1907–1953

Родился в д. Муя Мгинского района Петербургской губернии в семье крестьянина. Окончил педагогический техникум в г. Гатчине, затем приехал в Карелию и стал учительствовать. Во время Великой Отечественной войны находился в рядах Советской Армии. Печататься начал в 1927 г. Более известен как поэт (псевдоним Леа Хело), но писал также рассказы и переводил на финский язык произведения русской классики и советской литературы. Т. О. Гуттари по праву считается одним из основоположников советской карельской литературы. Поэтическому мастерству у него учились многие известные в наши дни поэты Карелии.

Сапоги

Когда командир роты Сакари Сахвонен, герой многих сражений, человек, отдавший себя всего делу революции, увидел на ногах старого Роди сапоги из коричневой кожи с высокими голенищами, ему сразу же стало ясно, что следует предпринять в данный момент.

Старый Роди, посасывая носогрейку, восседал на своей бричке, и, казалось, события эпохи никоим образом не касались его. А у Сахвонена при виде сапог, голенища которых поднимались выше колен, сердце буквально кровью обливалось. Он думал о тех, кому приходится ходить в лаптях или совсем босым. Готовый к классовой схватке, Сахвонен сел на камень и сказал:

— Стой! Я полагаю, что сегодня мы с тобой поменяемся сапогами.

Роди остановил лошадь, зажал в ладони короткую трубку, открыл рот и, наконец, ответил:

— Я два года растил этого теленка, а чтобы выдубить кожу, потратил столько муки, что из нее получилось бы два здоровых каравая. А потом твои сапоги малы мне, к тому же они рваные.

— Гражданин старик, — невозмутимо сказал Сакари, левой рукой, поднимая свои сапоги, чтобы бросить в бричку, а правой расстегивая кобуру револьвера, — я советую тебе обуть босые ноги отважного воина (он взглянул на свои ноги и на ноги Роди тоже) в сапоги, сшитые из кожи твоего теленка. Ибо несправедливо, что я босой проливаю свою кровь, а ты разъезжаешь в новых сапогах и не собираешься ничем пожертвовать для общего дела.

Сакари был предельно серьезен: он знал, что стоит лицом к лицу с классовым врагом. И хотя Роди уже успел прожить семьдесят лет и зим, и хотя его белая борода опустилась ниже пояса, ему все же не хотелось расставаться с жизнью. Поэтому он расстался с сапогами.

Вскоре после того как Сахвонен прибыл на станцию, где находился штаб, туда же, свесив с брички босые ноги, прикатил старый Роди.

Босиком, с рваными сапогами под мышкой, он предстал перед командиром батальона и рассказал ему печальную историю о том, как поменялся сапогами с Сахвоненом. В качестве вещественного доказательства старик предъявил старые рваные сапоги Сахвонена.

Сакари немедленно вызвали в штаб, и он ничего не смог сказать в свое оправдание.

Таким образом сапоги снова оказались у прежнего владельца, а Сахвонен — в теплушке, временно служившей гауптвахтой.

Сидя в вагоне, он размышлял о случившемся и чувствовал, что с ним обошлись явно несправедливо. Его сердце сгорало от ненависти к классовому врагу — к старому Роди. И он ничем не мог себя утешить.

Потом Сакари вспомнил, что в революциях людям приходится жертвовать личными интересами ради общего дела, и от этой мысли ему стало легче. А когда чувство горечи от понесенного поражения окончательно рассеялось и густевший в теплушке сумрак стал клонить ко сну, Сакари сунул свои видавшие виды сапоги под свою немало испытавшую голову и заснул.

Ночью на подступах к станции вспыхнул бой. Пули во многих местах продырявили стенки вагона, но Сахвонен спал богатырским сном. Немало хороших парней уже сложили свою голову, еще больше выбыло из строя раненными. Когда погиб командир второй роты, в штабе батальона вспомнили о Сахвонене, приказали выпустить его из вагона и поручили командование этой ротой.

Сахвонен вышел из своего заточения, когда уже брезжил рассвет, но бой еще продолжался: пули то и дело посвистывали над головой.

Ему приказали принять командование второй ротой и напомнили, что о сапогах будет особый разговор, если, конечно, он останется цел и невредим.

Утром после боя Сахвонен, весь обмотанный бинтами, явился в штаб. Начальник штаба сказал ему следующие, полные большого смысла слова:

— За нарушение воинской и революционной дисциплины, выразившееся в форме грабежа сапог, вы, товарищ Сахвонен, понижены в комвзводы и до вступления на новый пост отбудете десять суток ареста. Вы согласны с приговором?

Сахвонен спокойно выслушал приговор и, примирясь со своей судьбой, сказал:

— Пусть будет так, раз уж эти коричневые сапоги старика Роди встретились на моем жизненном пути, а я в своих развалившихся опорках не смог пройти мимо них. Но я убежден, что революция, хоть она и ходит в рваных сапогах, все равно победит и разобьет всех классовых врагов, которые пока еще щеголяют в лаковых туфлях и в сапогах с высокими голенищами.

1928 г.

Арви Нумми

1895–1925

Родился в приходе Полиярви (Восточная Финляндия) в крестьянской семье. Участник финской революции 1918 г. После поражения ее приехал в СССР, в 1920 г. окончил военную школу в Петрограде. С 1921 г. жил в Карелии, участвовал в организации рабоче-крестьянской школы в с. Ухта, работал в системе просвещения. С 1921 г. печатал стихи и рассказы в финских газетах.

«Таежный волк»

— Показались бы, что ли, сволочи… — забеспокоился светлоглазый парень, всматриваясь в склон горы, поросший мелким ельником.

— Покажутся еще, чего спешить, — утешил его высокий плечистый мужчина. — Через границу они еще не успели перемахнуть и просто невероятно, чтобы стали возвращаться другим путем.

— А если их много? Что будем делать?

— То же самое, что и с немногими!

— Ведь они тебя, наверное, выслеживают! Иначе не стали бы возле твоего дома кружить.

— Это дела не меняет, — возразил высокий. — Они хотели нас врасплох застать, а, я ручаюсь, врасплох попадутся сами. Еще раз почувствуют, что худо совать нос в эти земли, когда Юрье дома!

Светлоглазый посмотрел на него с восхищением: он знал, что каждое слово Юрье — правда. Подтверждением тому были бесчисленные стычки с врагами. Юрье знал, как свои пять пальцев, всю обширную бездорожную тайгу, и это стало важным условием его побед над лахтарями-интервентами[2]. Когда же перевес в силах оказывался на стороне лахтарей, Юрье уходил в таежную глухомань, и враги не осмеливались преследовать его, боясь остаться там навечно.

Тайга была родным домом Юрье. На высоких лесных холмах, на многоводных озерах и пенистых падунах прошло его детство. Там закалилось его тело, и сам он стал твердым, стойким и выносливым человеком, внушавшим страх даже самым отъявленным лахтарям. Но сверх того в нем было нечто еще более опасное для лахтарей — его непримиримая классовая ненависть. Лахтари познали эту ненависть в те бурные годы. Они пытались переманить Юрье на свою сторону, посылали ему длинные письма, в которых во имя национальных интересов карельского народа предлагали помириться с ними и порвать дружбу с русскими. Когда это не помогло, лахтари стали угрожать. Они надеялись, что под страхом смерти Юрье перестанет действовать против них. Когда же угрозы не помогли, они перешли к делу. Чтобы наказать пуникки[3], с той стороны приходили вооруженные до зубов группы в три-четыре человека. Но бандиты всегда уходили ни с чем. Напоровшись на умелую засаду Юрье, они теряли одного-двух своих вояк либо возвращались восвояси с лишними дырками на теле.

Прошло немного времени, и лахтари стали всерьез побаиваться этого таежного человека. Они неистовствовали в своей злобе. В походы через границу назначали самых рьяных, самых сильных и жестоких, но результат всегда был один и тот же. Наконец даже отъявленные бандиты, братья Репо-Тимо, стали с большой опаской переходить границу. Они представляли себе Юрье этаким страшенным таежным волком, горящие глаза которого могут внезапно сверкнуть из любого оврага и всегда там, где его меньше всего ожидают. Иногда им, собравшим большие силы, как будто бы удавалось окружить его, но он с чисто волчьей смелостью всегда прорывал кольцо в слабом месте и сам нападал на них с той стороны, откуда они не ожидали.

Так случилось, например, во время последнего вторжения бандитов, когда лахтари напали на деревню несколькими отрядами в сотню лыжников каждый. Они были совершенно уверены в успехе, однако Юрье не поймали, он ушел и унес все бумаги красных! И в тот самый момент, когда лахтари остро переживали провал операции, он ударил по ним с еще большей яростью, и они понесли большие потери.

Думая обо всем этом, молодой напарник Юрье чувствовал себя в полной безопасности, хотя ему и его боевому товарищу, вооруженным одними винтовками, предстояло встретиться с четырьмя-пятью злобными лахтарями, имевшими при себе пистолеты-маузеры нового образца. Исходившая от Юрье отвага, хитрость и сила освобождали юношу от страха. К тому же он знал, что Юрье в случае опасности будет защищать не только себя, но и товарища.

С восхищением разглядывал он тяжелые руки и великаньи плечи Юрье, его красноватую шею, поддерживающую полную дерзких планов голову. Внешне Юрье более походил на медведя, но его быстрота, хитрость и непримиримость заставляли лахтарей вспоминать таежного волка.

— Опять, что ли, они письмо с угрозами тебе принесли? — тихо спросил парень, взглянув в глаза Юрье.

— Пускай приносят, узнаем по ним, кто участвует в игре, — спокойно ответил Юрье. — Порядочная пачка уже накопилась, и многие оставили свои следы на них.

Он слегка шевельнулся, и глаза его сверкнули. Из-за ельника донеслись тихие голоса.

— Идут, — тихо шепнул он, и его товарищ почувствовал в этом голосе торжествующие нотки. — Только не показывайся им, — предостерег он парня, сжимая в руках винтовку.

Они стали напряженно всматриваться в ту сторону, откуда слышались звуки. Вскоре уловили тихий разговор, а через некоторое время увидели внизу, метрах в ста, прямо под склоном горы, четырех о чем-то горячо споривших лыжников. Юрье прицелился, его товарищ сделал то же самое. Когда они выстрелили, упал лишь один из лахтарей, другая пуля ударилась о еловый сук и отклонилась от цели. В то же мгновение трое лыжников бросились в чащу, Юрье с товарищем — за ними. Выбежав на лыжню врагов, они заметили, что один из них отделился от остальных и скрылся на противоположном склоне холма, а двое мчались, как перепуганные овцы, по низине.

Юрье и его товарищ устремились в погоню за убегавшими. Юрье поехал по низине, его напарник — вслед за отделившимся лахтарем. Началась бешеная гонка.

Враги летели по заснеженному лесу, не оглядываясь, задыхаясь от скорости и страха. Они пересекли низину, пронеслись по узкому болоту, взлетели на вершину лесистого холма. Но еще быстрее, со скоростью ловчего сокола, догонял их Юрье. И прежде, чем враги успели съехать с горы, одного из них свалила пуля Юрье. Другого она настигла на склоне. Вслед за его выстрелами раздался выстрел с той стороны, куда устремился за третьим врагом напарник. Боясь, что товарищ в опасности, Юрье поехал на выстрел. Вставшая на пути гора настолько замедлила его бег, что прошло добрых пять минут, прежде чем он приблизился к цели. Но что он увидел! Он не хотел верить своим глазам… До него как-то не доходило, что человек, увешанный оружием, был его товарищем, а враг спокойно поправлял лыжи, готовый отправиться восвояси. Когда Юрье понял это, он сорвал с плеча винтовку и быстро прицелился.

— Юрье, не стреляй! — крикнул его товарищ. — Он отдал оружие, и я обещал отпустить его.

Юрье посмотрел на напарника как на какого-то странного чужака; затем резким движением перехватил винтовку и разгневанно крикнул:

— Кто, перкеле, просил тебя об этом! Ей-богу, ты заслужил то же, что этот твой лахтарь!

Он тяжело повернулся на лыжах и медленно поехал к дому.

Парень ехал молча поодаль от него, то и дело поглядывая на красную шею сердитого Юрье и на его большие руки, тяжело опиравшиеся на березовые палки. Ему было бы легче, если бы Юрье сказал что-нибудь, хоть бы отругал его, но Юрье скользил вперед, не замечая ничего.

Только по приезде домой, повесив винтовку на стену, Юрье ударил тяжелым кулаком по столу так, что стол затрещал, и раздраженно буркнул:

— Знай, парень… в другой раз лахтарям слова не давай!

1924 г.

Лидия Денисова

Родилась в 1909 году в деревне Шильда Архангельской области. С детских лет живет в Карелии. После окончания Паданской школы-семилетки работала в карельских деревнях по ликвидации неграмотности, затем была избачом, завклубом, работала в редакциях районных газет, корреспондентом республиканского радио и газеты «Советская Карелия». Ее очерки и корреспонденции печатались в журнале «Пуналиппу». В настоящее время на пенсии.

«Красно солнышко» — первый рассказ Л. В. Денисовой.

Красно солнышко

В этот ранний утренний час разбудили меня легкие, шаркающие по половицам старческие шажки, звон и шипение чугунной сковороды и знакомый с детства, вкусный запах овсяных блинов. Спросонок я даже не сразу могла сообразить, где ночевала? Лежу в печном закутке, за тонкой перегородкой-заборочкой, на широкой кровати с периной, с длинной, но узкой подушкой. Чьи-то добрые руки прикрыли меня поверх ватного одеяла овчинным полушубком. Однако все равно знобит и голова тяжелая… Где я? Что со мной?.. Наконец, вспомнила. Ехала я в один из дальних лесопунктов на грузовой машине, место в кабине было занято (по праву) женщиной с ребенком, и в кузове меня залихорадило. Пришлось слезть и ночевать в этой маленькой, полузанесенной снегом деревушке. Постучалась в темное, обледеневшее окно первого дома. И передо мной, как впрочем бы, и перед любым путником в любую пору дня и ночи, распахнулась дверь, и мне был предоставлен теплый кров, привет и ласка.

Помогал мне раздеваться высоченный пожилой мужчина с кудрявой шевелюрой светло-русых волос. Напоила горячим чаем вприкуску с аспирином миловидная женщина в пестром халате. Из-за перегородки, с печной высоты, я услышала ласковый дребезжащий старушечий голос:

— В горницу-то гостью не кладите спать. Там прохладно, а она промерзла. Ложись, желанная, на мою кровать, не побрезгуй! Невестка чистое постелет. А то, может, на печь залезешь, погреешься? Я место уступлю.

Кое-как я добралась до постели и — как в воду канула! И вот теперь нахожусь все еще не там, где мне нужно быть… На улице метель, вряд ли дождешься на перекрестке попутной машины. Какая досада. Я даже простонала от огорчения…

— Проснулась, пяйвяне каунис? Можешь ли встать, хворая? Самовар вскипел, блинки спечены, — раздался за перегородкой певучий, добрый голос старушки.

Уткнувшись в подушку, я еле удержала смех. Очень уж не подходило ко мне, на склоне лет моих, ласковое прозвище «пяйвяне каунис» — красно солнышко. Потом откликнулась на карельском языке:

— Бабушка! Давай говорить по-карельски. С добрым утром!

А у бабушки, обрадованной возможностью не затруднять себя подбором русских слов, словно речкой поток плотину прорвал! Пока я одевалась и умывалась, не умолкал ее бойкий речитатив. Еще яростнее зашипела сковородка, и после звонкого шлепка каждый раз вылетали на холщовую скатерть один за другим, тонюсенькие, как папиросная бумага, горячие блины.

— Сколько тебе лет, бабушка? — спросила я. — Руки-то у тебя какие проворные.

— Девятый десяток пошел, — лихо взмахнув сковородником, ответила старушка. — Моя жизнь — неразменная сотенная денежка! Умирать не тороплюсь. В земле еще успею сложа руки належаться. А пока жива — руки мои работы просят, не привыкли к безделью. Как лягу или сяду — заноют, защемят. Тоскуют. Ну-ка садись за стол, не стесняйся, пяйвяне каунис! Посидим, попьем-поедим. Погода утихнет, боль пройдет. Дальше поедешь, меня, старуху, вспомянешь. Вот и я пока отработалась, попью с тобой чайку. Без чаю нам, старым людям, и скучно и тошно, и кости болят, и головушка мякиной набита. Попьем на спокое, пяйвяне каунис! С сыном да невесткой я по утрам чай не пью. Они на работу спешат, суетятся, торопятся. А чай суеты не любит, не в пользу пойдет.

Я невольно залюбовалась веселой собеседницей. Не по летам моложавая, все еще статная, небольшого роста, сухонькая, круглолицая. Морщинки тонкие, чуть заметные. Улыбнется — ямочки на щеках вздрагивают. Глаза большие, ясные, с голубизной карельских ламбушек. Брови седые, ровными полумесяцами. Из-под пестрого повойника с черной сатиновой оторочкой виден пробор белоснежных волос. Длинный сарафан с косой оборкой, кофта старинного покроя, фартук с тесьмой.

— Кто тебе шьет одежду по прежнему фасону? — удивилась я. — Молодые так шить не будут.

— Сама шью — руками, а не машиной. Нитку в иголку попаду еще очень хорошо. Никого не утруждаю. А сатинов да ситцев надаренных в сундуке у меня хватит. Шей да крой, носи да понашивай, у людей не попрашивай!

— Как твое имя-отчество, хозяйка? Бабушкой звать тебя неловко мне. Сама я уже давно бабушкой стала.

— Зовут меня Овдокки. А если уж повеличать хочешь, то Никитична. Отца моего звали Ожатой Микки (несчастный Никита). Ни в чем не было счастья этому человеку, родителю моему покойному. Век он горе горевал да раньше времени и в могилу попал. В лесу деревом задавило. Меня да брата с малолетства сиротами оставил.

— Ты, Никитична, в молодости, наверно, красавицей была. А была ли ты счастлива? Или у Ожатой Микки — ожатой лапси? (у несчастного Никиты — несчастное дитя?)

Спросила и… испугалась. Надо же было допустить такую бестактность! Вдруг обидится старая женщина! Но она не обиделась, а засмеялась звонко, весело, даже откинулась на спинку стула. Потом приумолкла, вздохнув.

— Красотой своей только глупые люди хвастаются, — сказала она с суровой ноткой в голосе. — А показать тебе, какая я в молодости была, никак не смогу. В ту пору на карточки мы не снимались, портретов не заказывали. Зеркала у нас в простенках не висели, чтоб мы на свою красу любовались. Да и в нашу молодость разнесчастную, будь ты хоть краше сказочной царевны, но если у тебя в доме не густо, во хлеве пусто, ни обуть, ни одеть, ни гостя принять, ни милостыню подать, — никто на тебя не позарится. Сваты матицу не перестучат. Женихи порога не обобьют. Если у невесты приданого нет, так добра молодца красой не прельстишь, умными речами не обольстишь, работящими руками не возрадуешь. Бесприданнице-красавице на долю достанется или старый вдовый, многодетный или пьяница-лентяй да недоумок-слюнтяй. Придется в девках вековать, если будешь по сердцу суженого выбирать.

Старушка вдруг замолчала и стала прихлебывать горячий чай из блюдца. Пришлось и мне последовать ее примеру.

Намолчались, нахлебались, успокоились. Лицо у Овдокки Никитичны подобрело и глаза засветились прежними задорными огоньками.

— Давай-ка, пяйвяне каунис, угольков горячих в самовар подбросим, а то он уже не шумит. У потухшего самовара сидеть да беседовать — мало радости… А счастливая я была! Только счастье мне случайно досталось.

— Расскажи, Никитична, о своем этом случайном счастье, — взмолилась я.

— Всему свой черед, — степенно ответила она. — Вот тебе невестка порошков оставила. Выпей с чайком. Потом блинков поешь. А то подожди-ко, я рыбник с ряпушкой разрежу. Вишь ты, какая квелая, ничего не ешь. А я, благословясь, ем-поедаю, хоть и денег не наживаю, да и без дела не сижу. Вот сейчас щи в печку поставлю, до вечера горячими будут. А завтра воскресенье, невестка калиток напекет. Деревенская наша пища не хуже городской. Она всем по вкусу, на каждого угодит. Вот мы с тобой, пяйвяне каунис, отпорядничаемся и заляжем на спокое. Я — на печку, ты — на кровать. Хватит нам времени, до вечера все мои счастья да несчастья по полочкам разложить. Сын да невестка под вечер только явятся. Она в конторе работает, на лесопункте. Он — в гараже. Маются из-за меня, а ведь в поселке-то квартиру давно бы дали. А мне от печки родимой не хочется трогаться.

Лукаво ухмыльнувшись, она добавила:

— Скоро и им на отдых уходить придется. Оба до пенсии последний годок отрабатывают. У сына да дочки внуки большие. Правнуков у меня пятеро. Только и внуки, и правнуки далеко от родного гнезда. Но залетают к нам, не забывают, особенно в летнюю пору…

Вдвоем мы быстро управились с несложными хозяйственными делами, улеглись в теплом, полутемном закутке. И словно листы старой книги, зашелестели тихие слова рассказчицы, повествующей о том, что было давным-давно в нашем суровом северном крае…



— Родилась я не здесь, а за три версты отсюда, в такой же маленькой деревушке. Теперь ее и в помине нет. Во время войны финны сожгли, а как жители с эвакуации вернулись, построились на новом месте, поближе к столбовой дороге.

Не было, пожалуй, на родимом местечке беднее нашей семьи. Отец в молодости еще надорвался, бревно тяжелое поднял, чтоб перед женитьбой избу свою поправить. К венцу пошел с грыжей, да так век свой охал, да болел, ворожеям в ноги кланялся, с последним пятаком расставался. От того и смерть пришла к нему ранняя. Ни силы, ни ловкости, ни сноровки не было.

Маменька родная на своих плечах нас, двух сирот, поднимала. И раньше старости согнулась от тяжкой ноши. Да что говорить, немало пожилых женщин в наше время ходили кочергой, разогнуться не могли. Умрет, бывало, такая страдалица, покойницу в горячей воде попарят, а потом разгибают так, что косточки трещат. Иначе в гроб не уложить. А почему такая беда приключалась? С малолетства девочка нянчит ребят, то своих братьев да сестер, то чужих. Семилеток в няньки поряжали, в чужие люди отправляли. Идет такая горемычная нянюшка, несет на руках ребенка чуть полегче себя, сгибается как тростинка на ветру. А обутка, одежда какая у нас была, не помнишь? На лужах ледок, а мы через лужи босиком, скок да скок! Чуть подросла девчонка — на покос иди! А пожни у нас по болотам, по колено в воде стоишь, косой-горбушей машешь, комаров да мошку отфыркиваешь. От стоячей болотной воды да тины ноги опреют между пальцами до голого мяса. Натолкешь сушеной сосновой коры, подсыпешь опрелые места и радуешься, что не так зудят-чешутся. А если кости заболят — никому не пожалуешься, стерпишь самую лютую боль. Заругают, засмеют, пальцами затычут! Девушки да молодухи все свои болезни от людей скрывали, тайком мучились.

А деревенскую лохань с пойлом ты с избы во двор не нашивала? Этой тяжести не пробовала? Пока несешь ее, окаянную, кишки в животе урчат, огоньки в глазах мелькают, пойло плещется. Гнули спинушки баб карельских, горемычных, и ушаты-водоносы, прялки-недремалки, кросна-растопыры, лен-долгунец, холст на снежку, коса на лужку, серп на полоске, бревна да доски, ступа с пестом, да и поп с крестом, ухват с чугуном, корыто с бельем, квашня пузатая, пила зубатая, цеп-молотила, топор да вилы. Всех бабьих гнульщиков-лиходеев не перескажешь, не перечтешь.

Разве не согнется у бабы спина, если в лютую стужу она рожает в хлеву, на соломе поверх навоза? У нас раньше не только в больнице, но даже в избе, в сенях, на чердаке места роженице не было. Только в хлеву. Там хоть вой, хоть реви, хоть живи, хоть помри. Коровы да овцы аж с испугу ревут, в углы забиваются. Бабка-повитуха пошепчет, с уголька спрыснет, поспит-подремлет. Скажет в утешение: «Богородица Мария в хлеву рожала, нам всем здесь рожать наказала». Когда родишь, сама в избу сойдешь, никто не понесет, носилки не подставит. Подкосятся ноженьки, упадешь, так встанешь! В избе, в потайном темном углу, на полу солома для тебя постелена, домотканым половиком покрыта, чтоб не колола бока. Лежи, поправляйся, да долго не залеживайся. Некогда. Через три дня чтоб здорова была, бойко бегала, все дела делала. Слыхала ли ты, пяйвяне каунис, такую быль-бывальщину? Рожает баба в хлеву, а муж на лестнице дворовой стоит, дожидает первенца-младенца. Вдруг повитуха кричит: «Мийхкали, подбеги к хлеву, я тебе ребенка дам. Снеси в избу, положи на печь, сам обратно вернись». Снес. Опять стоит. А повитуха кричит: «Мийхкали, возьми второго ребенка, положи…» Недослушал бабку обозленный мужик, заскочил в сарай, схватил двухколечную корзину, в которой белье на прорубь полоскать возят на салазках, бросил эту корзину в хлев и заорал: «Не буду больше носить по одному! Сколько еще нарожает, в корзину клади, заодно вынесу». Вот как жен жалели да новорожденных берегли. Поневоле согнешься, если совсем не загнешься…

— У тебя, наверно, Никитична, очень крепкое здоровье было. Ты не согнулась. До преклонных лет стройная, статная, — прервала я рассказчицу.

— А ты, пяйвяне каунис, от болезни своей, наверно, считать разучилась! — ответила старушка с ласковой ехидцей. — Мне всего-навсего тридцать пять лет было, когда Советская власть и у нас, в Кареле, объявилась. Не успела скорчиться, всех мук пережить. Да и счастье мне, по прежнему времени, досталось бесценное, редкое, всем бабам на зависть, в моем сиротстве утешение. Словно в ночку темную, разненастную, раздвинул тучу грозную ясный месяц и осветил мне путь-дороженьку кочковатую, ухабистую, чтобы шла я, не спотыкалась, во все стороны не шаталась, долю свою не кляла, не проплакивала…

Ну, присказку я свою длинную кончила, а сказка вся впереди. К тому я и присказку говорила, чтоб понятно было, какая беда мою маменьку родимую до земли пригнула, на печь запихала, охать да стонать заставила.



Когда мать заболела, было мне в ту пору семнадцать годков. Брат уже женился, но дома мало жил, все в лесном шалаше, на хвойной перине, на кошельно-берестяной подушке, с мерзлого хлеба горбушкой. Топором он сосны рубил, на чужом коне бревна возил. В каждую субботу приносил домой жалованье-получку: в мешочке ржавой мучки, соленой трески хвост, сахарку хворой матери горсть, вдоволь сажи на роже, на мочалку рогожи, мыльца кусок, от кафтана оторванный клок. На заплатку к штанам годится, дома и заплат в запасе не было. Кафтан укоротим, к штанам заплаты пришьем, в бане намоем и снова братца в лес на заработки отправим.

Невестка Марфа ко двору нам пришлась, всем нам нравилась. Работящая, приветливая, добрая. Нравом спокойная, сама веселая. Нашей бедностью она не гнушалась, сама не в хоромах выросла, а в избе с дырой в потолке, с дымом, что по полу стелется, а вверх не спешит, не торопится. А у нас-то в доме брат перед свадьбой печь по-белому сложил. Дым уходит в дымоход, а не в потолочную дыру. Только сажу с потолка мы с невесткой не смогли отмыть, как ни старалися, как ни надрывалися. Вековая сажа, неотмойная. Песком терли, дресвой терли, голиком да берестой скребли. Не отстает. А потолок стал блестеть, как лакированные черные туфли, что теперь наши модницы носят. Чистоту мы с невесткой соблюдали всем на удивление, лентяйкам на зависть. На каждую пасху дресвой да берестой, да щелоком стены выскребем, вымоем. А скамейки, лавки всегда у нас были, как яичный желток. Половицы хоть и скособочились, а грязными ногами люди стеснялись на них ступать, нашей силы жалеючи. Старенький медный самовар, бывало, клюквой намажу, песочком меленьким протру, в речке выполощу — смотрись в него вместо зеркала! Хорошо жили, чисто, опрятно, дружно. Где мир да лад, там всегда благодать. Мылом, что брат из лесу привозил, только волосы да лицо мыли. Из золы щелоком пользовались. Белье холщовое вымочишь, сложишь в чугун, с краешку мешочек с золой положишь и — в печку париться! Потом снимешь, простираешь в деревянном корыте руками (досок тогда не было) и несешь в корзине на берег. Там ступа с пестом, да валек с хвостом, выщелкают, вытолкут всю грязь из белья. Белым-бело сделается, не стыдно повесить сушить. Лен сами растили, пряли, ткали, шили, кроили. Безлошадные мы были, коровушку держали да пару овечек. Своего, порощенного хлеба до рождества хватало, если в квашню картошки добавлять. Потом уж надеялись только на брата. Сколько муки заработает, столько и съедим. Брусники толченой, клюквы мороженой, репы пареной на зиму запасем. Ряпушки посолим, плотички посушим, вот и подспорье. Брюхо не зеркало, в нем не видно, что съедено, было бы сыто набито.

Бедовала я не от бескормицы, а от того, что девичьих нарядов мне и кот не наплакал! Кроме вылинявшего ситцевого сарафана да старой материной кофты, не видела я обновок. Две рубахи с холщовыми станушками, сапоги с заплатами — вот и все мое добро. Была еще юбка, в которой я в лес ходила да ригачи молотила. Юбка та дыбом торчит, сидеть не велит. Для работы одежда, не для праздника.

В воскресенье на лужайке подружки вышивают себе в приданое полотенца, подзоры, станушки. Немало надо даров для мужниной родни! У другой, горе-горькой, все уйдет на дары после свадьбы, себе ничего не останется. Вышивают, песни распевают. И я там сижу. Пяльцы-то свои да на пяльцах — чужое приданое, была я мастерица вышивать и крестиком, и тамбуром, и мережкой. На богатых подружек вышивала. Дадут за вышиванье чего не жаль, я и рада. Взглянет на меня братец милый, покраснеет как кумач, отвернется и крякнет. Грызла его печаль, жаль сестру-невесту…

А сваты ехали всегда мимо наших ворот с песнями. Кто позарится на Ожатой Микки дочку? Красота приглядится, бабий ум не пригодится, а сундуку с приданым каждый жених рад-радехонек. А ведь дело молодое, сердце ретивое, хочется попеть, поплясать, на беседе-игрище побывать. Выручала меня иногда невестка Марфушка, добрая душа, земля ей пухом, покойнице! Принесла она в приданое два хороших сарафана, три кофты, два фартука, платков головных несколько штук. У попа в прислугах заработала, будучи девушкой на выданье. Один сарафан — кумачовый, второй — сатиновый, в котором она венчалась. Этот берегла пуще глаз своих, а кумачовый сарафан давала мне надевать. Сама наряды редко нашивала, а я у нее их не спрашивала. А как почует невестушка золовкину грусть-тоску, шепнет: «Овдокки, сходи на беседу, я кумача тебе дам и все, что к нему полагается». Обрадуешься так, что даже сердце замрет, слезы выступят. Скорее переодеваешься, чтоб не раздумала, наряды обратно в сундук не попрятала.

Марфа на гулянку без мужа не хаживала, ни носком, ни пяткой в кадрили не ступывала. Любила она мужа так, что в разлуке с ним был ей белый свет не мил, не только веселые игрища. И он ее любил. Если я из дому уйду, она сядет на подпольницу с прялицей к свекровушке поближе и все с ней о ее сынке разговаривает. За больной ухаживала примерно. Каждый день волосы ей почешет, в косы заплетет, повойником закроет. В баню вместе со мной ее волокет, моет, парит. А та только постанывает да приговаривает: «Спаси тебя, царица небесная! Бог тебя мне послал, невестка желанная».

Бог-то бог, да и брат был неплох: знал кого брал, куда приводил.

Если храмовой, престольный праздник был в какой деревне, не дальше чем за тридцать верст от нас, подружки туда гурьбой собираются. Пешком с посошком. Посошок — на плечо. На одном конце узелок с нарядами, на втором — штиблеты кожаные, овечьим салом смазанные. Собираются подружки на праздник с шутками, прибаутками. Я молчу. Сижу да пряду, будто эти справы меня и не касаются, сердце не будоражат… Спросит кто-либо у матери моей: «Пойдет ли ваша Овдокки на праздник?» Ответит маменька, вздыхая: «Не знаю. Как невестка, отпустит или нет».

А та вскочит на печной приступочек:

— Пущу, пущу, матушка! Пусть идет, мой кумач берет. Может быть, Ийвана домой заглянет, в баньке попарится. Будем вдвоем его поджидать.

Ох, и хорошая же была у нас семья! Ни свары, ни драки, ни попреков я за свои девические годы слыхом не слыхала, видом не видала.

Пойдешь на праздник с подружками, тоже на посошке несешь узелок да невесткины штиблеты. Пусть не свое, да не прошеное, не краденое. И хоть на себе старенькая одежка, ноги босые, горы крутые, на дороге песок сыпучий, камешки острые, лужи холодные, все равно сердце ликует, душа радуется! Поешь, озоруешь:



Девка к празднику пришла,
Жениха себе нашла,
А как праздничек прошел,
И жених домой ушел.



В успеньев день, на игрище среди деревни, что была верст за пятнадцать от нас, увидела я парня и… обомлела. Что со мной сделалось, сама не пойму. Так бы все и смотрела на него, глаз не отрываючи!

Был он парень, как парень, обыкновенный. Росту высокого, плечи широкие, волосы, как спелая солома, только кудреватые. Лицо румяное, скуластое. Глаза серые, нараспашку. Веселые, но не озорные, не насмешливые. В розовой рубахе, в суконных штанах. Сапоги хромовые, со скрипом. Другие парни выхваляются, цигарки палят — дым столбом, девок лапают, по деревне идут — песни похабные поют. А он — словно девушка красная, тихий, степенный, улыбчивый. Заиграл гармонист кадриль шестифигурную. Стали парни девок приглашать на пляску. Обмерло моё сердечушко, а губы чуть не шепчут: «Меня пригласи, милый! Не обойди стороной. Взгляни… приметь».

Не приметил, обошел… К другой девке подошел. Звали эту девку Дярие Дуарие (толстая Дарья). Верст за пять жила она от нас, на хуторе. Рожа красная, лоснится, как сарафан ее малиновый, атласный. В косе волос не видно, за широкой лентой спрятались. Приглашенье приняла, в круг поплыла. Не шелохнется, будто сена копна. На своего кавалера не глядит, толстым носом фыркает, по сторонам глазами зыркает, будто кого-то потеряла и никак не найдет. Он и так, он и этак, а она молчит, смотрит в сторону. Другие парни девок своих не жалеют, крутят, вертят, к груди прижимают, на ноги ступают. А этот парень ведет свою «королевну» бережно, плавно, в руках держит, как стеклянную сахарницу. Стою. Смотрю. Думаю: не бойся, не разобьется, не растрясется твоя парочка-сударочка. Видала я, как Дярие Дуарие мешок ржи на спину поднимает и несет, не скорчится.

Отошла в сторонку, чтоб не видеть их, встала к девкам-вековухам да к брюхатым молодухам, думу думаю. Браню, кляну себя на чем свет стоит: «Дура ты набитая! Тебя зависть берет, за печенки дерет, грудь подпирает, вздох закрывает! Чего ты взъелась на Дарку? Сравнила кумач с атласником, курицу с цыпленком! Ты ведь Дарке до плеча, заморыш худосочный! Отвернись, не пыхти, не заглядывайся!»

Не выдержала, с игрища ушла. Родственникам, у которых гостила, сказала, что голова заболела. Забралась на сарай, зарылась в сено и пролежала не пивши, не евши весь праздник престольный, долгожданный да безрадостный. Утром одна домой побрела, а подружки вернулись на третий день. Их сухота не затомила, не заморила. Стрекочут, хохочут, заливаются, своими парочками похваляются. Посудачили и о том парне, что с Даркой кадрильничал.

Узнала я, что он из Питера недавно вернулся. Там в подмастерьях у сапожника с малолетства жил. А как старший брат его на сплаве утонул, пришлось ему вернуться в родимый край, крестьянствовать… Бывала я в их деревне и дом знала. На этом вот месте стоял, где мы с тобой лежим, пяйвяне каунис! Старый да плотный, из толстенных бревен, пятистенкой построенный. Окна светлые, а на окнах — диво дивное, занавески кисейные, белые сверху, а снизу — коленкоровые. У нас ни у кого испокон веков никаких занавесок не было. Редко у кого и зимние рамы имелися. Стекол-то, не накупишься. Зимой мороз так окна заморозит-разукрасит, что с улицы не видно и без занавесок, что в избе делают. Всю эту красу-басу сынок из Питера посылал. Тут уж я одумалась, крепко-накрепко наказала сердцу своему неугомонному: «Замри! Не трясись, не дрожи, как овечий хвост! Вздумала сунуться саженным рылом в кисейные занавески. В чужие сани не садись, с неровней не дружись». Да разве упрямому сердечушку прикажешь? Тоскует да жгет, ночами спать не дает.

Осень пришла, зима наступила. Никуда я не хожу, на невесткин кумач не гляжу. Вечерами сидим с ней да прядем, затяжные песни поем, волкам подвываем, что у нас на задворках с голоду воют, в хлев забраться не могут.

Рождество промелькнуло, святки прибыли. С кухляками-ряжеными стала и я из дома в дом бегать. Благо тряпок-лохмотьев да старых овчин для наряда не надо было ни у кого просить, дома хватало.

Бежим мы однажды по улице, с лиц платки откинули, чтоб хоть морозным воздухом подышать после пляски да тряски у соседей. А мороз лютый, дух занимает, за коленки пощипывает. Одна из девок кричит: «Подружки! Завтра на свадьбу пойдем к Дярие Дуарие. Она замуж за питерца Дягиляна Матти выходит. Завтра жених за невестой приедет, в волость венчаться повезет, а оттуда — к себе в дом. Привалило счастье Дарке, пойдем ее провожать!»

— Пойдем попляшем, повеселимся! — откликнулись все… Кроме меня… Я молчу. Девки тараторят, смеются. Им-то что за присуха? Не мне, греховоднице. Парень слыхом не слыхал, видом не видал ту, которая по нем сохнет. Ну и сохни, да молчи.

Слышу, одна говорит:

— Ведь у Дарки был зазнобушка в волостном селе. На всех праздниках с ним гуляла, миловалась, а замуж за другого идет.

Кто-то ответил:

— Родители Даркины за него не выдали. У него ветер ворота подпирает, а ворота давно сгнили.

Ну, думаю, везет же толстопятой!

Два жениха у одной. А у меня нет никого. Пойду за вдовца хоть с семерыми ребятами, хоть за старого, постылого. Пусть только посватает.

Ночью не сплю. Ворочаюсь, вздыхаю. На подпольнице жестко, тараканы в печурках шуршат. Мыши в подполье скребутся. Под утро решила: пойду на свадьбу, последний разочек на него посмотрю и на сердце замок повешу, большущий амбарный, литой…

Была у меня задушевная подружка Иро, умница, скромница, работящая. Мы с ней на свадьбе-то прислонились к стенке у дверей, возле лохани с рукомойником и стоим под ручку. А кругом — дым коромыслом. Тальянка визжит, пьяный гармонист подпевает, подтопывает. Кадриль, лансье, звездочка — всех с лавок подняли, кто еще мог подниматься. А мы стоим. У невесты лицо от слез опухло — глаз не видать, одни щелочки. Она то и дело шмыгает из избы в синчо-перти (комнату холодную в сенях). Не сидится, видно, на месте, при людях не плачется! Все невесты от плача да причитаний на пол без памяти падают, а Дярие Дуарие не упадет! Злость во мне так и кипит, бурлит, наружу просится.

Вдруг зазвенели колокольчики под окнами. Жених за невестой со сватами едет. В избу дверь распахнули настежь, холоду напустили паром-туманом. Расступился народ для почетных гостей. Прошли они в большой угол под иконы, за накрытый стол с угощением.

Невестины родители рады-радехоньки, в пояс кланяются, за стол гостей сажают, стряпней да мясным-рыбным угощают, чарки подносят, выпить просят.

Я смотрю, улыбаюсь, сама удивляюсь — как это сердце мое, железным обручем нескованное, выдерживает, не лопнет.

— Скорее ведите невесту сюда! — потребовал сват, вышитым полотенцем через плечо украшенный. — Ехать надо, дорога дальняя, поп в церкви заждался, от холода надрожался.

Невестина мать побежала, засеменила в синчо-перти. Отец икону с божницы снимает, благословлять собирается. Ждем-пождем, ни матери, ни невестиных обряжальниц, нет никого! Плюнул отец со злости, икону на стол треснул не жалеючи, сам в синчо-перти побежал. Опять ждем. Притихли все. Лишь переглядываются.

Вдруг дверь открывается, родитель-батюшка невестин через порог еле переступает, за притолки держится, бородищей пуп подпирает, низко кланяется.

— Простите нас, люди добрые, за срам-бесчестье. Убежала наша Дарья со своим хахелем в волость. Мальчишки говорят: по съезду спустилась, за околицу вышла, а там уж на лошади ее ждал этот сукин сын с приятелями. Уж, наверно, довенчиваются, раз поп в церкви, ждал. Ему все равно кого венчать, платили бы денежки.

Обмерли мы все… Случалось, конечно, что невеста с одним парнем залоги кладет, а с другим «самоходкой» убежит. Но такого чуда, чтоб убежать чуть ли не из-под венца — в нашем краю не было еще.

Жених побагровел от злости, сжал кулаки да своим сватам-провожатым и преподнес слова бранные:

— Ну, как, любо? Женили, сволочи? Говорил я: подождать надо, посмотреть, пообдумать. Нет, загорелось! Как теперь тушить будете? Так вам и надо, советчики. Мавон ненят (змеиные носы). Да и моим родителям — хорош гостинец! Лучше — некуда! Выбрали невесту — меня приневолили-смутили!

Да как завернет и по-русски, и по-карельски…

Дернул он ворот своей розовой рубахи, да не разорвал. Сатин крепкий. Только пуговицы отлетели. Народ шарахнулся в стороны, поближе к стенкам. А мы с Иркой стоим, где стояли. У дверей надежнее. Живо на улицу шмыгнуть можно, от греха подальше.

Оглянулся жених вокруг да как заревет по-бычьи:

— Жениться? Женюсь! Сам, без советчиков!

Да как шарахнулся к нам с Ирой, мы остолбенели, бежать не смогли, ноги от страха приросли к половицам.

— Пойдешь за меня замуж? — спросил он не у меня, а у подружки моей, а та в ответ бормочет:

— Пошла бы, да отец в лесу, до субботы не приедет… Подождать его надо…

— Некогда ждать! — тряхнул кудрями Матти. И уж мне руку свою протягивает, спрашивает: — А ты, девушка, пойдешь? У тебя отец и мать дома?

Больше полувека прошло с тех пор, но я и сейчас удивляюсь, откуда у меня смелость взялась, как я могла решиться на такой шаг отчаянный, необдуманный. Любовь, наверное, подтолкнула. За любимым человеком и в пропасть шагнешь, глазом не моргнешь.

— Пойду! — сказала я и взглянула на него в упор. — Отца у меня давно нет в живых, мать болеет, с места не встает. Брат в лесу, да он мне не поперечит.

Взглянул и на меня Матти. Руку мою в своей горячей ладони держит.

— Поехали венчаться! — приказал он сватам своим.

Но у меня уж разум стал в голову возвращаться. Слава богу, ненадолго выпрыгнул сгоряча да в спешке.

— Постой, — говорю, — добрый молодец! Мать-то у меня жива еще, без ее благословения я не пойду.