Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Третья мировая Баси Соломоновны

Василий Аксенов

ПОБЕДА

Рассказ с преувеличениями

В купе скорого поезда гроссмейстер играл в шахматы со случайным спутником.

Этот человек сразу узнал гроссмейстера, когда тот вошел в купе, сразу загорелся немыслимым желанием немыслимой победы над гроссмейстером. «Мало ли что, — думал он, бросая на гроссмейстера лукавые узнающие взгляды, — мало ли что, подумаешь, хиляк какой-то».

Гроссмейстер сразу понял, что его узнали, и с тоской смирился: двух партий по крайней мере не избежать. Он тоже сразу узнал тип этого человека.

Порой из окон Шахматного клуба на Гоголевском бульваре он видел розовые крутые лбы таких людей.

Когда поезд тронулся, спутник гроссмейстера с наивной хитростью потянулся и равнодушно спросил:

— В шахматишки, что ли, сыграем, товарищ?

— Да, пожалуй, — пробормотал гроссмейстер.

Спутник высунулся из купе, кликнул проводницу, появились шахматы, он схватил их слишком поспешно для своего равнодушия, высыпал, взял две пешки, зажал их в кулаки и кулаки показал гроссмейстеру. На выпуклости между большим и указательным пальцами левого кулака татуировкой было обозначено «Г.О.».

— Левая, — сказал гроссмейстер и чуть поморщился, вообразив удары этих кулаков, левого или правого.

Ему достались белые.

— Время-то надо убить, правда? В дороге шахматы — милое дело, — добродушно приговаривал Г.О., расставляя фигуры.

Они быстро разыграли северный гамбит, потом все запуталось.

Гроссмейстер внимательно глядел на доску, делая мелкие, незначительные ходы. Несколько раз перед его глазами молниями возникали возможные матовые трассы ферзя, но он гасил эти вспышки, чуть опуская веки и подчиняясь слабо гудящей внутри занудливой жалостливой ноте, похожей на жужжание комара.

— «Хас-Булат удалой, бедна сакля твоя…» — на той же ноте тянул Г.О.



Гроссмейстер был воплощенная аккуратность, воплощенная строгость одежды и манер, столь свойственная людям, неуверенным в себе и легко ранимым. Он был молод, одет в серый костюм, светлую рубашку и простой галстук. Никто, кроме самого гроссмейстера, не знал, что его простые галстуки помечены фирменным знаком «Дом Диора». Эта маленькая тайна всегда как-то согревала и утешала молодого и молчаливого гроссмейстера. Очки также довольно часто выручали его, скрывая от посторонних неуверенность и робость взгляда. Он сетовал на свои губы, которым свойственно было растягиваться в жалкой улыбочке или вздрагивать. Он охотно закрыл бы от посторонних глаз свои губы, но это, к сожалению, пока не было принято в обществе.

Игра Г.О. поражала и огорчала гроссмейстера. На левом фланге фигуры столпились таким образом, что образовался клубок шарлатанских каббалистических знаков, было похоже на настройку халтурного духового оркестра, желто-серый слежавшийся снег, глухие заборы, цементный завод. Весь левый фланг пропах уборной и хлоркой, кислым запахом казармы, мокрыми тряпками на кухне, а также тянуло из раннего детства касторкой и поносом.



— Ведь вы гроссмейстер такой-то? — спросил Г. О.

— Да, — подтвердил гроссмейстер.

— Ха-ха-ха, какое совпадение! — воскликнул Г. О.

«Какое совпадение? О каком совпадении он говорит? Это что-то немыслимое! Могло ли такое случиться? Я отказываюсь, примите мой отказ», — панически быстро подумал гроссмейстер, потом догадался, в чем дело, и улыбнулся.

— Да, конечно, конечно.

— Вот вы гроссмейстер, а я вам ставлю вилку на ферзя и ладью, — сказал Г.О. Он поднял руку. Конь-провокатор повис над доской.

«Вилка в зад, — подумал гроссмейстер. — Вот так вилочка! У дедушки была своя вилка, он никому не разрешал ею пользоваться. Собственность. Личные вилка, ложка и нож, личные тарелки и пузырек для мокроты. Также вспоминается „лирная“ шуба, тяжелая шуба на „лирном“ меху, она висела у входа, дед почти не выходил на улицу. Вилка на дедушку и бабушку. Жалко терять стариков».

Пока конь висел над доской, перед глазами гроссмейстера вновь замелькали светящиеся линии и точки возможных предматовых рейдов и жертв. Увы, круп коня с отставшей грязно-лиловой байкой был так убедителен, что гроссмейстер только пожал плечами.

— Отдаете ладью? — спросил Г.О.

— Что поделаешь.

— Жертвуете ладью ради атаки? Угадал? — спросил Г.О., все еще не решаясь поставить коня на желанное поле.

— Просто спасаю ферзя, — пробормотал гроссмейстер.

— Вы меня не подлавливаете? — спросил Г.О.

— Нет, что вы, вы сильный игрок.

Г.О. сделал свою заветную «вилку». Гроссмейстер спрятал ферзя в укромный угол за террасой, за полуразвалившейся каменной террасой с резными подгнившими столбиками, где осенью остро пахло прелыми кленовыми листьями. Здесь можно отсидеться в удобной позе, на корточках. Здесь хорошо, во всяком случае, самолюбие не страдает. На секунду привстав и выглянув из-за террасы, он увидел, что Г.О. снял ладью.

Внедрение черного коня в бессмысленную толпу на левом фланге, занятие им поля, занятие им поля «Ь4», во всяком случае, уже наводило на размышления.

Гроссмейстер понял, что в этом варианте, в этот весенний зеленый вечер одних только юношеских мифов ему не хватит. Все это верно, в мире бродят славные дурачки — юнги Билли, ковбои Гарри, красавицы Мери и Нелли, и бригантина поднимает паруса, но наступает момент, когда вы чувствуете опасную и реальную близость черного коня на поле «Ь4». Предстояла борьба, сложная, тонкая, увлекательная, расчетливая. Впереди была жизнь.



Гроссмейстер выиграл пешку, достал платок и высморкался. Несколько мгновений в полном одиночестве, когда губы и нос скрыты платком, настроили его на банально-философический лад. «Вот так добиваешься чего-нибудь, — думал он, — а что дальше? Всю жизнь добиваешься чего-нибудь; приходит к тебе победа, а радости от нее нет. Вот, например, город Гонконг, далекий и весьма загадочный, а я в нем уже был. Я везде уже был».

«На его месте Петросян бы уже сдался»? — подумал гроссмейстер.

Потеря пешки мало огорчила Г.О.: ведь он только что выиграл ладью. Он ответил гроссмейстеру ходом ферзя, вызвавшим изжогу и минутный приступ головной боли.

Гроссмейстер сообразил, что кое-какие радости еще остались у него в запасе. Например, радость длинных, по всей диагонали, ходов слона. Если чуть волочить слона по доске, то это в какой-то мере заменит стремительное скольжение на ялике по солнечной, чуть-чуть зацветшей воде подмосковного пруда, из света в тень, из тени в свет. Гроссмейстер почувствовал непреодолимое страстное желание захватить поле «b8», ибо оно было полем любви, бугорком любви, над которым висели прозрачные стрекозы.



— Ловко вы у меня отыграли ладью, а я прохлопал, — пробасил Г.О., лишь последним словом выдав свое раздражение.

— Простите, — тихо сказал гроссмейстер. — Может быть, вернете ходы?

— Нет-нет, — сказал Г.О., — никаких поблажек, очень вас умоляю.

«Дам кинжал, дам коня, дам винтовку свою…» — затянул он, погружаясь в стратегические размышления.



Бурный летний праздник любви на поле «Ь8» радовал и вместе с тем тревожил гроссмейстера. Он чувствовал, что вскоре в центре произойдет накопление внешне логичных, но внутренне абсурдных сил. Опять послышится какофония и запахнет хлоркой, как в тех далеких проклятой памяти коридорах на левом фланге.

— Вот интересно: почему все шахматисты — евреи? — спросил Г.О.

— Почему же все? — сказал гроссмейстер. — Вот я, например, не еврей.

— Правда? — удивился Г.О. и добавил: — Да вы не думайте, что я это так. У меня никаких предрассудков на этот счет нет. Просто любопытно.

— Ну, вот вы, например, — сказал гроссмейстер, — ведь вы не еврей.

— Где уж мне! — пробормотал Г.О. и снова погрузился в свои секретные планы.

«Если я его так, то он меня так, — думал Г.О. — Если я сниму здесь, он снимет там, потом я хожу сюда, он отвечает так… Все равно я его добью, все равно доломаю. Подумаешь, гроссмейстер-блатмейстер, жила еще у тебя тонкая против меня. Знаю я ваши чемпионаты: договариваетесь заранее. Все равно я тебя задавлю, хоть кровь из носа!»

— Да-а, качество я потерял, — сказал он гроссмейстеру, — но ничего, еще не вечер.

Он начал атаку в центре, и, конечно, как и предполагалось, центр сразу превратился в поле бессмысленных и ужасных действий. Это была не любовь, не встреча, не надежда, не привет, не жизнь. Гриппозный озноб и опять желтый снег, послевоенный неуют, все тело чешется. Черный ферзь в центре каркал, как влюбленная ворона, воронья любовь, кроме того, у соседей скребли ножом оловянную миску. Ничто так определенно не доказывало бессмысленность и призрачность жизни, как эта позиция в центре. Пора кончать игру.

«Нет, — подумал гроссмейстер, — ведь есть еще кое-что, кроме этого». Он поставил большую бобину с фортепьянными пьесами Баха, успокоил сердце чистыми и однообразными, как плеск волн, звуками, потом вышел из дачи и пошел к морю. Над ним шумели сосны, а под босыми ногами был скользкий и пружинящий хвойный наст.

Вспоминая море и подражая ему, он начал разбираться в позиции, гармонизировать ее. На душе вдруг стало чисто и светло. Логично, как баховская coda, наступил мат черным. Матовая ситуация тускло и красиво засветилась, завершенная, как яйцо. Гроссмейстер посмотрел на Г.О. Тот молчал, набычившись, глядя в самые глубокие тылы гроссмейстера. Мата своему королю он не заметил. Гроссмейстер молчал, боясь нарушить очарование этой минуты.

— Шах, — тихо и осторожно сказал Г.О., двигая своего коня. Он еле сдерживал внутренний рев.

…Гроссмейстер вскрикнул и бросился бежать. За ним, топоча и свистя, побежали хозяин дачи, кучер Еврипид и Нина Кузьминична. Обгоняя их, настигала гроссмейстера спущенная с цепи собака Ночка.

— Шах, — еще раз сказал Г.О., переставляя своего коня, и с мучительным вожделением глотнул воздух.

…Гроссмейстера вели по проходу среди затихшей толпы. Идущий сзади чуть касался его спины каким-то твердым предметом. Человек в черной шинели с эсэсовскими молниями на петлицах ждал его впереди. Шаг — полсекунды, еще шаг — секунда, еще шаг — полторы, еще шаг — две… Ступеньки вверх. Почему вверх? Такие вещи следует делать в яме. Нужно быть мужественным. Это обязательно? Сколько времени занимает надевание на голову вонючего мешка из рогожи? Итак, стало совсем темно и трудно дышать, и только где-то очень далеко оркестр бравурно играл «Хас-Булат удалой».

— Мат! — как медная труба, вскрикнул Г.О.

— Ну вот видите, — пробормотал гроссмейстер, — поздравляю!

— Уф, — сказал Г.О., — оф, ух, прямо запарился, прямо невероятно, надо же, черт возьми! Невероятно, залепил мат гроссмейстеру! Невероятно, но факт! — захохотал он. — Ай да я! — Он шутливо погладил себя по голове. — Эх, гроссмейстер вы мой, гроссмейстер, — зажужжал он, положил ладони на плечи гроссмейстера и дружески нажал, — милый вы мой молодой человек… Нервишки не выдержали, да? Сознайтесь?

— Да-да, я сорвался, — торопливо подтвердил гроссмейстер.

Г. О. широким свободным жестом смел фигуры с доски. Доска была старая, щербленая, кое-где поверхностный полированный слой отодрался, обнажена была желтая, измученная древесина, кое-где имелись фрагменты круглых пятен от поставленных в былые времена стаканов железнодорожного чая.

Гроссмейстер смотрел на пустую доску, на шестьдесят четыре абсолютно бесстрастных поля, способных вместить не только его собственную жизнь, но бесконечное число жизней, и это бесконечное чередование светлых и темных полей наполнило его благоговением и тихой радостью. «Кажется, — подумал он, — никаких крупных подлостей в своей жизни я не совершал».

— А ведь так вот расскажешь, и никто не поверит, — огорченно вздохнул Г.О.

— Почему же не поверят? Что же в этом невероятного? Вы сильный, волевой игрок, — сказал гроссмейстер.

— Никто не поверит, — повторил Г.О., — скажут, что брешу. Какие у меня доказательства?

— Позвольте, — чуть обиделся гроссмейстер, глядя на розовый крутой лоб Г.О., — я дам вам убедительное доказательство. Я знал, что я вас встречу.

Он открыл свой портфель и вынул оттуда крупный, с ладонь величиной золотой жетон, на котором было красиво выгравировано: «Податель сего выиграл у меня партию в шахматы. Гроссмейстер такой-то».

— Остается только проставить число, — сказал он, извлек из портфеля гравировальные принадлежности и красиво выгравировал число в углу жетона. — Это чистое золото, — сказал он, вручая жетон.

— Без обмана? — спросил Г. О.

— Абсолютно чистое золото, — сказал гроссмейстер. — Я заказал уже много таких жетонов и постоянно буду пополнять запасы.

Февраль 1965 г.

Георгий Балл

САРРА

Чикин считал, что его собака еврейка. Он нашел ее в одном из дворов ночью, когда на машине-кране приехал за контейнерами с мусором. Чикин сразу признал в невысокой черной суке еврейку. И та тоже не отрицала. Он тихонько позвал:

— Сарра!

Сука кинулась к нему, завиляла хвостом, приластилась к ноге.

Город спал. В большом доме напротив горело только одно окно. Чикин ударил собаку носком ботинка, она взвыла. Когда же Чикин пошел к кабине, собака кинулась к нему.

Чикин хотел еще раз ударить, но не стал:

— Ты что? Со мной, что ли, хочешь? Думаешь, буду тебя куриными косточками кормить?

Собака подняла голову, тоненько поскуливала.

— Эх ты, еврейская твоя душа. Ее бьют, а она, видишь ли, целоваться лезет. На груди у ей — рыжая, иудейская звезда, понятно, — и решительно открыл дверцу машины, — прыгай, жидовочка.

Собака послушно и как-то умело вспрыгнула в кабину. Чикин выжал педаль.

«Значит, так, — подумал он неопределенно. — Значит, получается, прилепилась. Ладно, в конце концов, чего?» — обращался он неизвестно к кому.

Дома Сарра быстро обежала чикинскую квартиру, больше всего ей понравилось в кухне.

— Квартирка небольшая, — вводил ее в курс Чикин, — сервант, диван и прочее — это мы имеем — раз, ковер во всю стену — два. А ты, наверно, думала — у меня три комнаты? Нет. И жены тоже нету. Была, да отвалила, ушла по семейным обстоятельствам. Кстати, мы с ней нерасписанные жили. Клава, Клавка, ну, в общем, это тебе понятно? Не так чтобы раскрасавица была какая, но сказать ей «здравствуй» вполне можно. У нее девочка еще от раньшего… А я не возражал. И по первости созвучно жили. — Чикин вздохнул. — Клавка и готовить могла: пироги разные с капустой или с грибами. Это у ней наследственное. Летом в Клавкину деревню вместе ездили, там и девочка с бабкой да с дедкой проживала. А теперь я тут абсолютно сам, и в свете прожитых с ней годов Клавка мне в рожу плюнула. Вот так. Ты думаешь, я это вконец забыл? Ну чего уставилась, чего?!

Собака открыла рот, часто задышала красным языком.

— А! Пить, что ли?

Чикин достал блюдце, налил воду. Собака жадно стала лакать. Он налил ей еще.

— Завтра тебя к той помойке свезу и выкину.

Но не свез. Со смущенной улыбкой он утром вывел ее гулять. Двор не сразу привык к редкому собачьему имени.

— Чикин, — говорили ему во дворе, — ты как-то не так собачку назвал.

— Это почему?

— Не подходит. Назвал бы как-нибудь Чернушкой, или Чернявой, или Цыганочкой.

Чикин убрал улыбку, ушел в строгость:

— Кто запретит? Какой такой закон? А потом, она и есть Сарра… Поглядите — глаза желтые, с песочком, — и к собаке: — Сарра!

Собака тотчас подбежала. Ни на кого не оглядываясь, они пошли в подъезд, к лифту.

Сарра теперь всегда ездила с ним в машине на работу. И это были счастливые собачьи часы. Но в выходные дни Чикина Сарра могла бы запалить черным огнем, засыпать пеплом свою приблудную голову.

Чикин поздно поднимался. Долго завтракал, обильно накладывал в тарелку и для Сарры.

Но сука не ела. Молча лежала под столом.

— Трудная судьба вашей нации, — рассуждал Чикин, — очень даже паскудная. Взять даже, к примеру, Гитлера. Хотя, говорят, при нем строили прекраснейшие дороги. Автострады. Рассказывали мне: до сих пор те дороги живут. А у нас что? Каждый год ремонт. Только положат асфальт, опять ломают. Нет, нам до ихней аккуратности — еще пилить и пилить… Чего делаешь, Саррочка? — Он заглядывал под стол. — Не унывай, чума ты окоченелая. Сейчас станем с тобой кровь разгонять.

Чикин шел к динамику, включал его на полную мощность. Потом открывал шифоньер, снимал с крюка толстый ремень с медной пряжкой.

— Сарра, — звал он, — выходи. Чего уж там? Надо творить искупление вашей нации, будем вам делать аминь. Сарра, кому сказал?! Не разжигай меня. — И тяжелел голосом. — Какие тебе еще приглашения?

Лез под стол и за шерсть на загривке вытаскивал дрожащую собаку.

— Какой у вас язык — юдиш, да? Давай, разговаривай, — и не сильно опускал ремень. Потом размахивался, бил крепче. Собака от каждого удара вздрагивала, закрывала лапами морду.

«До чего ваша нация мудрая, — удивлялся Чикин. — Голову беречь надо до последнего. Тут весь наш разум».

— Говори! Говори! Говори!.. Говори!

Бил долго, но все-таки не в полную силу. Сарра не причитала, но и не огрызалась. И Чикин внутренне ею гордился: «Это верно — нельзя нам терять оптимизму».

Вечером он сажал суку рядом с собой на стул смотреть телевизор. Они смотрели все подряд: экономические передачи, про компьютеры, футбольные матчи, «Спокойной ночи, малыши» и обязательно программу «Время».

Чикин обращал внимание Сарры на события в Израиле и Палестине.

— Вон чего ваши творят… Ты их одобряешь? — и вздыхал. — Не можем мы, люди, мирно жить, чтоб сажать деревья, цветы, осуществлять природу… Да, шероховато еще живем, как в грозу… Сарра, ты, кстати, на меня зла не держи, — и повернул он голову к неподвижно сидящей суке.

Под утро ему случилась памятная надвижка во сне… Как он еще пацаном бежит полем — потому что собачка потерялась. День жаркий. Он ясно видит все кругом: и сильно поднявшуюся озимую пшеницу, впереди на дороге бабку в белом платочке, а чуть дальше — перелесок, за ним, он знает, пойдет фиолетовое люпиновое поле, и будут к речке спускаться луга.

Когда он у перелеска нагнал бабку и та оглянулась — он удивился, что сразу не узнал: ведь это его, родная бабка. Она держала в руке ветки березы и красный клевер.

— Ты куда? — спросил взрослым голосом Чикин. Он как-то непонятно был и теперешним, и тем, давним, пацаном с пыльными босыми ногами.

— А к Троице, в Сапуновку, — и махнула букетом. — Пошли со мной.

И поразился он свету, исходившему от бабкиного лица. Она, будто поняв, засмущалась:

— Вот видишь, иду, душа поднялась против грехов, взыграла от щедрот, — и протянула ему руку. А он спрятал свою за спину. — Не пойдешь, что ли, со мной? Тогда, Колька, лети домой, чего-то корову вздуло, дак ты матери помоги.

— Не…

Он уж и забыл про бабку, бегал как обмороченный среди сосен и сцепившихся елей с березами, ползал в кустах малины, пропадал в зарослях иван-чая.

— Не хитри, вылезай, — уговаривал собаку Чикин, — все одно, найду.

Но в нем поднималась тревога, которая никак не унималась. На опушке, рядом с большой сосной, повалился лицом в траву, в нос ароматно ударил дух красноватых цветочков. Над ним жарко загудели потревоженные шмели и пчелы, затабунилась мошкара, и он сразу вспомнил этот дух, как бабка поклала такие же цветки — богородскую траву — в гроб умершему своему мужу. А дед Григорий лежал — лицо плоское, как доска, совсем непохожий, с бумажным венчиком на лбу, и обложенный полевыми цветами, да сочно — живым еловым лапником…

Чикин озлился. Не пацан, а опять в своем теперешнем виде, он крикнул:

— Сарра, домой, кому сказал, домой!

Было уже совсем темно. И что-то в нем подломилось, подступила к горлу сушь, невозможно стало ему оставаться, ноги сами оторвались от земли, его рвануло вверх, в небо, мелко простроченное звездами. И там он увидел Сарру очень близко над собой. Ее глаза с желтым песочком светились, как горестные еврейские звезды.

— Сарра! — взвыл Чикин и резко понял, что она летела к своему иудейскому Богу, молить за весь еврейский род и еще почему-то за него, Чикина. Да ведь и он хотел того же: на нем сразу оказался длинный розовый плащ из полиэтилена. Глаза Сарры вроде совсем приблизились, он даже протянул руку, чтобы схватить ее за шиворот, распахнул плащ, чтобы спрятать собачку, и закричал чего-то спасительное на непонятном ему самому языке. От этого своего крика и проснулся. Долго лежал не шевелясь, потом тихонько позвал:

— Сарра!

Не одеваясь, в трусах, Чикин встал, заглянул под стол, пошел на кухню, в ванную и даже в уборной поглядел и в стенном шкафу — собаки нигде не было. Чикин подошел к входной двери, открыл ее, посмотрел: может, забыл впустить. Куда же она утекла? — не выходило у него из головы. И вдруг дернуло морозцем по сердцу, захолодело во рту — он подумал, даже увидел, как его Сарру, вместе с другими собаками, дюжие парни пихали в крытый кузов машины. И он понимал, для чего они это делают.



Разыскать синагогу оказалось для Чикина не таким легким делом. Но нужда заставит — найдешь. С того часа, как убежала Сарра, Чикин не мог успокоиться. Во дворе ему раньше говорили, советовали, чтобы он купил ошейник.

— А теперь все, — соболезновали ему. — Твоя сука попала в живодерку. С ошейником ее бы не тронули, особенно если бы написал адрес или номер телефона.

Подойдя к синагоге, Чикин долго стучался в закрытую дверь. Когда наконец дверь отомкнули, Чикин попросил раввина:

— Тут это, за упокой мученической души, — и вытащил из кармана полсотни, потом, чуть помедлив, положил еще двадцать, — Сарра, сделай для ей все, как надо, по вашему закону.

— Я не раввин, я служка.

— Ничего, мне для суки. Собачка черненькая, звезда тут рыжая на груди, из ваших, — и сунул деньги.

Служка скомкал деньги, что-то сказал на своем наречии, кинул их Чикину под ноги, захлопнул дверь.

«Может, и лучше, — подумал Чикин. — А если она не погибла?..»

Он поднял деньги, как-то совершенно теперь уверенный, что Сарра живехонька, просто где-то бегает.

Ночью подъезжал на своей машине-кране к контейнерам. Выходил и звал в ноющую, как нарыв, ночную тишину:

— Сарра-а-а-а!

Под тенью крика увлажнялись его глаза, и он громче взывал:

— Сарра-а-а-а! Сарра-а-а-а!

Иногда в домах зажигались огни, потом гасли.

Алексей Варламов

ЕВРЕЙКА

Отец называл ее Марианной, дед — Марьей, мать — Мариной, а бабка — Марьяной или Яной. Так и жила она с разными именами. В младенчестве была веселой, пухлой девочкой. Потом, когда выросла и смотрела на детские фотографии, не могла понять, куда все делось, почему распрямились и потемнели волосы и как толстый краснощекий ребенок превратился в худенькую девушку с продолговатым лицом и длинным, начинавшимся сразу у лба, безо всякой переносицы, носом. Нос был самой выдающейся чертой ее лица — настоящий еврейский нос, по которому можно было без ошибки определить, что скрывается в ее паспорте под словом «русская». Это «русская» не было полной неправдой. Наверное, если б можно было написать «русская еврейка» или «еврейская русская» — она бы так и сделала, но, когда пришлось выбирать, выбрал за нее дед, и она не стала ему перечить.

Дед ее был поэтом. Его стихи печатали во всех учебниках «Родная речь», и миллионы детей от Чопа до Чукотки легко заучивали их наизусть. На эти стихи пела песни большая страна, и хлебосольный дедов дом в Переделкине на них существовал и принимал гостей. Гости сытно ели, пили коньяк и водку, поднимали тосты за хозяина и хозяйку, и поэт приводил в гостиную маленькую Марью. Не смущаясь незнакомых людей, она танцевала летку-енку и раскланивалась, как настоящая актриса, когда ей хлопали.

А Марианна в этом веселом доме не бывала никогда. Марианна жила в маленькой комнате в коммунальной квартире в заводском районе на окраине Москвы, где ее беззлобно звали жидовкой, а ее отца чуть позлее жидом, и только мать, молчаливую, болезненную женщину, никак не звали. Сначала Марианна не понимала, почему ее называют пархатой, а когда подросла и пожаловалась отцу, он ответил, что она должна быть выше несчастных, забитых жизнью людей, которые повторяют чужие глупости и сами не знают, что говорят.

— А почему мы не можем жить у бабушки и дедушки?

— Потому что они не могли простить твою маму за то, что она полюбила еврея, — произнес он, сжимая губы.

— Но ведь ты хороший. Почему тебя не простили?

— Это я не простил, — сказал он, выпрямившись.

— А почему? — У нее слишком затянулся возраст, когда дети спрашивают «почему».

— Потому что они-то как раз знают, что говорят. И их прощать нельзя.

Он разговаривал с ней как со взрослой, и ей это нравилось, но то, о чем он говорил, было печальным и не совсем понятным.

— Значит, это плохо — быть евреями? Давай ими не будем, — предложила она легко.

— Нет, это очень хорошо — быть евреями, — возразил он упрямо. — Евреи — талантливые и умные люди, и у них есть своя родина, куда мы скоро уедем и где никто не посмеет нас оскорблять.

Марианна закрывала глаза и представляла себе далекую теплую страну, которая воевала с окружающими ее злыми соседями, как если бы тоже находилась в большой коммунальной квартире. Ей хотелось рассказать о ней и ее победах и похвастаться перед толстыми, дразнившими ее детьми, но отец велел молчать, не отвечать на оскорбления и хранить как тайну, которую ей одной доверял.

Год спустя они действительно уехали, однако не в Израиль, а в новосибирский Академгородок, где отцу предложили жилье и работу. Городок был еще маленький — посреди леса стояли новые, только что построенные дома, воздух был глубоким и чистым, на улицах пели птицы, и Марианна сразу же здесь все полюбила. Квартиры в городке давали в зависимости от научного звания. Кандидатам наук — двухкомнатные, докторам — трехкомнатные, а академикам — коттеджи. Здесь отцу не мешали защитить диссертацию, сначала одну, а потом другую, никто не произносил слово «жид», а если бы произнес, то от такого человека все отвернулись бы и никогда не подали ему руки.

Они жили хорошо и счастливо, городок рос, и Марианна росла вместе с ним, ей нравилась ее школа, и на каникулы она все реже ездила в Москву, а потом и вовсе стала ее забывать; ей казалось, что она всю жизнь прожила в Сибири среди больших и добрых людей и не уедет отсюда никогда. Она была очень близка с отцом, доверяла ему самое сокровенное и деликатное, что обыкновенно девочки ее возраста могут рассказать лишь матери, и отец думал, что она его тоже во всем поймет. Однажды, когда Марианне исполнилось четырнадцать лет, он спросил, как она отнесется к тому, чтобы пойти с ним в гости.

— К кому?

— К одному маленькому мальчику и его маме.

— Какому мальчику?

— Твоему младшему брату.

До нее не сразу дошло, что он имеет в виду, а потом сделалось нестерпимо стыдно. Так стыдно, что она едва не задохнулась и почувствовала, как краснеет всем телом, и бросилась бежать, только бы никогда больше не слышать этого ласкового обманчивого голоса. Горе ее было не просто велико, но ужасно, безутешно, и, сколько ни пытался отец с ней объясниться, она не сказала ему ни слова.

Через месяц они уехали с матерью в Москву и поселились в писательском доме напротив Третьяковской галереи, где у деда была городская квартира. Привыкала Марианна к Москве тяжело. Все друзья, подружки, все ее счастье осталось в Академгородке, но как ни тосковала она о нем, даже мысли туда вернуться не было, и, когда звонил отец, к телефону она не подходила и презирала мать за то, что та была готова примириться с мужем.

— Так живут очень многие, — говорила мать бесстрастно. — Ты думаешь, Марина, твой дедушка…

Но Марианна ее не слушала и старалась как можно реже оставаться с ней вдвоем. По выходным дням она уезжала в Переделкино. Там ничего не изменилось — так же собирались бородатые и безбородые люди, постаревшие и молодые, пили водку, много курили, ругали евреев и славили поэта, однако теперь, слушая эти разговоры, Марианна испытывала в душе не страх или неприязнь, но какое-то новое, мстительное чувство. Было ли оно направлено против предавшего ее отца или это был голос русской крови, она не знала, но пыталась разобраться и понять, правду ли говорил отец, что евреев боятся лишь мелкие, завистливые люди.

— Дед, а почему вы так не любите евреев? — спросила она однажды.

— Потому что они приносят зло.

— Мой отец — не злой человек, — сказала она тихо.

— Можно быть лично добрым и творить злую волю.

— Значит, я тоже хочу принести зло?

— Ты нет.

— Почему? Я еврейка, — возразила она.

— Ты русская, Маша, и про отца своего забудь.

— Посмотри на мой нос, дед. И спроси у своих друзей, что они про меня думают, как жалеют тебя, что у тебя такое несчастье, и терпят меня в этом доме только ради тебя, — говорила она, повышая голос, и дед опускал голову и не возражал, потому что она говорила правду. Но то, что он любит ее такую, какая она есть, примиряло ее с ним и утешало. Она понимала, что ничего подобного тому, что услышала от отца, от деда не услышит, и была благодарна за то, что деньги, которые каждый месяц приходили из Сибири, он отсылал обратно.

В десятом классе Марианна стала готовиться к экзаменам в институт. В частной группе их было шесть девочек; они приходили к преподавательнице в воскресенье утром, рассаживались в большой комнате по креслам и на диван и занимались по пять-шесть часов, а потом расходились, но не все вместе, а поодиночке, чтобы никто в большом академическом доме не узнал, что профессор подрабатывает репетиторством. За занятия платили немалые деньги, и бабушка, все такая же ухоженная и моложавая, как будто застывшая в своем возрасте, возмущалась тем, что профессорша берет слишком дорого и, поджав губы, смотрела на деда.

Но Марианне нравились эти занятия. Преподавательница относилась к ней очень внимательно, выделяла ее, хвалила сочинения, и часто Марианна ловила на себе завистливые взгляды девочек, с которыми ей предстояло вместе поступать. Порой ей даже казалось, что с красивых девичьих губ готовы сорваться те же слова, что она слышала в тушинском детстве. Но это не оскорбляло, не пугало ее, а заставляло стараться писать еще лучше назло зависти и неприязни, и она снова ощущала себя еврейкой и понимала, что избранность, ум и способности есть не награда, а испытание, которое посылается человеку.

Она часто говорила об этом с Юлией Николаевной и последней уходила из массивного профессорского дома на Ленинском проспекте. Юлия казалась ей идеалом женщины. Она рассказывала своей ученице про запрещенных писателей, давала неопубликованные или очень редкие книги стихов, Марианна читала их запоем и твердила наизусть строчки, которые не входили ни в школьную, ни в университетскую программы. Она жадно все впитывала, запоминала, стремительно взрослела и начинала понимать, что ее знаменитый дед пишет плохие стихи, в которых нет ни ума, ни чувства, а только ловкость, но, когда однажды сказала об этом Юлии Николаевне, та покачала головой:

— У него были хорошие стихи. Но потом с ним что-то случилось. Он очень несчастлив.

— Мой дед? — переспросила Марианна удивленно.

«А интересно, еврейка она или нет?» — размышляла Марианна по дороге домой, однако спросить об этом стеснялась, так же как стеснялась спросить, почему у этой обаятельной, красивой женщины нет мужа, детей, и не тоскливо ли ей жить одной среди тысяч книг, и не страшно ли ей быть такой умной?

В свои неполные семнадцать лет Марианна была красивой, сформировавшейся девушкой, ей хотелось любви, но любить было некого. Она не видела равного себе, томилась, иногда хандрила, пробовала сама писать стихи и ужасалась тому, что у нее выходит.

В конце зимы в их группу пришел мальчик. У него были большие серые глаза, и сам он был большой и крепкий, каких она помнила по Сибири, — может быть, поэтому он ей и понравился. Он говорил не очень ловко, часто делал ошибки, девочки из группы над ним подсмеивались, и Марианна чувствовала за него ту же обиду, что и за себя.

На весенние каникулы всей группой они поехали в подмосковный дом отдыха, и Юлия Николаевна попросила Марианну позаниматься с мальчиком дополнительно. В пустынном холле Марианна рассказывала ему про литературные жанры, а потом они встали за шторой и целовались так долго, что на следующий день у Марианны опухли губы. Ей было наплевать, заметят это или нет девочки, но мысль, что Юлия Николаевна обо всем догадалась и специально попросила ее помочь Павлу, неприятно поразила ее. Марианна перестала с ней общаться, отвечала на вопросы нехотя и уходила с занятий первой. А Юлия Николаевна все поняла и не обижалась, Марианне было бы легче, если б она обиделась.

Она проводила с Павлом почти все свободное время, часто они бывали одни в большой пустынной квартире в Лаврушинском переулке; иногда на них почти не оставалось одежды, но последнюю границу в отношениях между собой они не переступали. Марианна знала, что многие из ее сверстниц уже давно ее перешли, не стесняясь, обсуждали своих любовников и вели им счет. Они смотрели на целомудренную еврейскую деву свысока, однако какое-то чувство говорило ей, что позволенное им невозможно для нее и она обязана себя блюсти. Никто ей этого никогда не внушал, но незваная мысль поднималась из глубины подсознания, Марианна противилась ей, бунтовала, изнемогала в этой борьбе, мучилась сама и мучила Павла, доводя его и себя до исступления, а оставаясь одна, много плакала и плохо спала. Она была убеждена, что он найдет себе более сговорчивую и простую девушку, и заранее ему мстила, потом жалела его, делалась ласковой и после этого снова становилась холодной. Так продолжалось весь светлый, ясный июнь, когда они бродили ночами по летней Москве, целовались до одурения во дворах и расходились по домам под утро, уставшие, но не насытившиеся друг другом.

По мере того как приближались вступительные экзамены, маета нарастала. Марианна забросила занятия — видеть Юлию Николаевну с ее проникновенными, сочувствующими взглядами и нервничающих, точно обезумевших от волнения девочек из группы, которые твердили, что ничего не знают, и жадно заглядывали в глаза преподавательницы с немым вопросом, не поможет ли она им, не подскажет или не намекнет ли заранее, какая будет тема сочинения, хотя с самого начала Юлия Николаевна сказала, что никаких тем она не знает и помогать никому не станет, — видеть все это Марианна больше не могла. Павлик ходил смурной, он боялся сочинения больше всех и хуже всего был к нему готов, и его унылый вид наводил Марианну на мысли о том, что он недостаточно ее любит и просто пытается использовать. Верить в это не хотелось. Марианна вспоминала его руки, губы, и голос рассудка угасал.

Накануне экзамена ей позвонила Юлия Николаевна:

— Перечитай Гоголя. Только прошу, никому ни слова.

Наутро объявили тему по «Мертвым душам». Марианна писала, легко и быстро скользя ручкой по проштампованным листкам бумаги. Впереди нее через два стола сидел Павел. Она видела его большую спину с круглыми плечами, потемневшие от пота подмышки, стриженый затылок, ей казалось, что она чувствует его запах, и на душе у нее было снова все то томительное беспокойство, которое выгнало ее когда-то из Сибири. Глаза слипались, она выпадала из реальности и снова переживала прошедшую ночь, а потом возвращалась в большую аудиторию с исписанными столами, где сидела уже не девушка, но женщина. Если бы кто-нибудь сказал ей, что свою первую любовную ночь она будет перемежать разговорами о Чичикове, она сочла бы это горькой насмешкой — добро бы еще Онегиным или Печориным, но пошлый русский шулер стоял у изголовья того ложа, на котором Марианна потеряла еврейское девство, и она боялась, что он будет сопровождать ее всю жизнь.

Павел писал не оглядываясь, перенося на белые листы те слова, что она ему надиктовывала ночью между поцелуями, в огромной аудитории кроме него парней почти не было, он притягивал взгляды, и чувство отвращения к экзамену, к высоким аспиранткам, которые ходили между рядами и, как надзирательницы в женской тюрьме, следили за абитуриентами, к самим абитуриентам и их волнению и старательности, было таким же невыносимым, как стихи деда и тосты в его честь, как запах пота и дезодоранта, как пошлое признание отца в том, что у него есть другая семья, как едва заметная улыбка на губах умной Юлии Николаевны, жадность бабушки и жалкость матери. Не помня себя, желая эту пошлость стряхнуть, Марианна встала и быстрыми, легкими шагами вышла из аудитории с сочинением в руках. Ей вслед удивленно смотрели и что-то кричали и показывали руками, как будто она была глухонемая, две аспирантки в летних платьях. Она оглянулась — никто не вышел за ней из аудитории, только несколько сотен утомленных родителей бродили вокруг здания университета. Они бросились к Марианне и стали спрашивать, какие были темы, но она досадливо их оттолкнула и быстро пошла по улице.

Вечером ей позвонила Юлия Николаевна.

— Я от тебя этого не ожидала. Обыкновенный бабский каприз! — сказала она раздраженно. — Проверять таким способом чувства любимого жестоко. Ты думала, он за тобой побежит?

Марианна молчала.

— Помочь я тебе ничем не могу. Лучше б ты написала на двойку.

— Мне не нужна ваша помощь, — сказала Марианна тихо.

— Ты говорила ему тему?

— А вы как будто не знали, что скажу?

— Ему это не слишком помогло, — сказала Юлия Николаевна язвительно. — Если б его сочинение проверяла не я… Я думала, ты умнее. Захочешь наследующий год поступать — звони. Или просто звони. Я тебе всегда буду рада.

«Женщина — это что-то вроде поэзии, которая должна быть глуповата, — сказала Марианна, глядя на себя в зеркало, и счастливо засмеялась. — А я глуповата». И подумала, что Юлия Николаевна ей просто позавидовала, потому что сама бы так никогда не смогла. Теоретизировать — сколько угодно, а уйти оттуда — никогда, хотя давно знала, что уйти — надо. И эта мысль наполнила ее душу такой радостью, что даже Павлик куда-то провалился, и, когда он позвонил ей, не иначе как с подачи Юлии Николаевны позвонил, она рассмеялась и сказала, что отпускает его, желает хорошо учиться, быть счастливым и более настойчивым с девочками.

— Что? — спросил он растерянно.

— Ничего, Павлуша, ничего.

Юрий Вронский

ОХРАННАЯ ГРАМОТА

Иосиф Михайлович Ц., скрипач из оркестра Большого театра, поведал мне когда-то забавную историю, за долгие годы она почему-то не выветрилась из моей памяти, и вот теперь я решил, в свою очередь, поведать ее вам.

В оркестре Большого театра у Иосифа Михайловича был не то чтобы друг — друзей у него не было, — скорее приятель, а может, нечто среднее между приятелем и знакомым, тоже скрипач, звали его Марк Александрович Зак. В тридцатые годы он был уже не молод, а в оркестре Большого служил с царских времен.

Марку Александровичу однажды пришла на ум прихоть получить жалованье золотым слитком. Это было еще до Германской войны — читатель знает, верно, что были такие удивительные времена, когда жалованье выдавали либо ассигнациями, либо золотыми червонцами и серебром, а кто хотел, мог получать и слитками золота. «Малый» слиток весил около трех фунтов. Был он продолговатый, по форме похожий на гроб без крышки, и лежал в хорошеньком сафьяновом чехольчике. Кто знает, может, чехольчиком Марк Александрович по молодости и соблазнился?

Однако слиток этот доставил Марку Александровичу множество хлопот, особенно при советской власти, когда горожан загнали в коммунальные квартиры. Среди соседей по коммунальным квартирам были и такие, которые всей душой откликнулись на ленинский призыв «грабь награбленное», а награбленным они считали все, что принадлежит другому, и, конечно, не церемонились с чужими комнатами и чужой собственностью. «Чужим они, о Лада, немногое считают!» — сказал замечательный поэт Алексей Константинович Толстой. Словом, с тех пор, как в комнату Марка Александровича влезли соседи и, к счастью, не нашли заветного слитка, он, уходя, не оставлял его дома, а всегда держал при себе в кармане.

Разразилась война, и Большой театр эвакуировали в Куйбышев, который Марк Александрович называл Самарой — и не только по привычке. Он откуда-то знал, что Валерьяна Куйбышева, офицерского сынка, исключили из кадетского корпуса за неуспеваемость, а Марк Александрович терпеть не мог лодырей. Он, мальчик из бедной еврейской семьи, не был баловнем судьбы и все, чего он достиг, было достигнуто упорным трудом. Не говоря уже о том, что пришлось креститься — иначе были закрыты пути. Не хватало ему теперь называть Самару фамилией какого-то лоботряса!

Оркестрантов поместили в общежитии сельскохозяйственного техникума и, конечно, не в отдельных комнатах. Марк Александрович жаловался Иосифу Михайловичу и другим товарищам по оркестру, как много хлопот доставляет ему слиток, и каждого умолял ничего никому не говорить про его заботу. И весь театр вплоть до осветителей и капельдинеров знал, разумеется, о злосчастном слитке. Некоторые его укоряли, что он трясется над своим сокровищем, а мог бы не голодать, да и другим помочь. Марку Александровичу и самому являлась такая мысль. Но как подступиться к делу?

Слиток свой Марк Александрович и в Куйбышеве носил в кармане. Однажды, устроившись орлом на рундуке в общественной уборной, он ухитрился уронить свой слиток в очко. Проклятый слиток незаметно выполз из кармана и упал именно туда! Почему бы ему не упасть рядом? Так нет!.. Подробностей о том, как Марк Александрович вызволял его, рассказывать не буду. Скажу только: ему повезло, что дело было зимой, в лютые морозы… Но, так или иначе, после этого случая весь город знал, что у старого московского еврея, скрипача из Большого театра, есть слиток золота в сафьяновом чехольчике.

Теперь Марк Александрович стал носить свой слиток в скрипичном футляре вместе со скрипкой, а ложась спать, клал его под подушку или под матрас. В общем, в Куйбышеве быть обладателем золотого слитка оказалось ничуть не менее хлопотно, чем в Москве. В конце концов чехольчик обтерхался, побелел на сгибах, утратил свою первоначальную привлекательность, а все равно еще годился, чтобы им иногда полюбоваться.

Однажды Марк Александрович проснулся ночью и не обнаружил на месте своей скрипки. С футляром, разумеется. Он машинально сунул руку под подушку — чехольчик со слитком был на месте. Это было самое страшное переживание в его жизни. Он после говорил, что в ту ночь был близок к смерти. Скрипку его утром кто-то из оркестрантов нашел под лестницей. Охотились явно за слитком, а не за скрипкой. Скрипка, между прочим, была очень ценная, работы тирольца Якоба Штайнера, если вам что-то говорит это имя.

После этого Иосиф Михайлович сжалился над Марком Александровичем и дал ему добрый совет:

— Идет война, пожертвуй свой слиток на строительство танка! По крайней мере, перестанешь о нем думать.

Марк Александрович так и поступил. Не откладывая дела, он написал заявление в двух экземплярах на имя первого секретаря Куйбышевского обкома: «У меня есть слиток золота, заработанный честным трудом еще при старом режиме. Поскольку идет война с фашистом, прошу принять мой скромный слиток на строительство танка. В просьбе моей прошу не отказать. Скрипач Большого академического театра Марк Александрович Зак». И ниже: «Слиток золота весом 2 фун. 89 зол. 24 доли принял…» Тут на обоих экземплярах предстояло расписаться первому секретарю.

Взяв с собой Иосифа Михайловича и еще одного товарища по оркестру, Марк Александрович отправился в обком. Охранники не хотели их пускать, но находчивый Иосиф Михайлович объявил голосом диктора Левитана:

— Дело государственной важности!

Удивленные охранники без лишних разговоров провели их к Самому. Там Марк Александрович в присутствии двух свидетелей сдал ему под расписку свой слиток. Нет, не то чтобы он не доверял столь большому человеку, но… так лучше. Правда, чехольчик Марк Александрович оставил себе, пожалел отдавать вместе со слитком — уж больно красивый был чехольчик! Да и то сказать — на что им сдался чехольчик?

Словно гром прогремел с ясного неба — Марк Александрович в одночасье стал знаменитым. Про его подвиг написали все газеты страны, протрубили все репродукторы… Это бы еще куда ни шло — но ему прислал благодарственное письмо сам товарищ Сталин! Письмо, конечно, было написано на машинке, но подпись от руки! К нему повалил народ, и все просили показать письмо, Марк Александрович показывал и каждому ненавязчиво пояснял:

— Подпись, между прочим, от руки…

Марку Александровичу дали УДП — «Усиленный дополнительный паек», который в народе называли «Умрешь днем позже». Что ж, письмо было легче хранить, чем слиток, а УДП все же лучше, чем ничего. Письмо не помещалось в чехольчике, и он, скрепя сердце, сложил его. Так письмо заняло место золота. Но доставать его приходилось так часто, что в конце концов оно вместе с конвертом истрепалось чуть ли не до состояния вехотки, хотя конверт был из плотной светло-коричневой бумаги, да и само письмо было написано на хорошей бумаге. Когда общественный интерес к письму ослабел, Марк Александрович стал хранить его в скрипичном футляре рядом со скрипкой, где еще недавно хранил золотой слиток.

После войны в Большом театре, уже снова в Москве, возобновили довоенное правило — каждый музыкант должен был проходить конкурс на замещение занимаемой должности. В конкурсе могли участвовать и музыканты со стороны. Большой театр взволнованно гудел. Все боялись этого конкурса как огня — вдруг не пройдешь? Что тогда делать, чем кормить семью, и вообще?..

Марк Александрович тоже боялся конкурса, хотя у него и не было семьи. Но когда он с трепетом явился на конкурс, ему любезно объяснили, что он как особо заслуженный ветеран Большого театра от конкурса освобождается. Выходит, все-таки не зря он в свое время взял жалованье золотым слитком! И не зря последовал мудрому совету Иосифа Михайловича! Ведь в результате он получил охранную грамоту!

Бог не оставил своей заботой и мудрого Иосифа Михайловича — он спокойно прошел конкурс. Когда гроза миновала, а миновала она, к счастью, почти всех, оркестранты решили отметить благополучный исход дела. Отмечали на своем рабочем месте — в оркестровой яме. Было тепло на душе, все любили друг друга. Непьющий Марк Александрович как-то незаметно для самого себя перебрал и слегка осоловел. Возвращаясь домой в своем привычном, таком уютном троллейбусе, он задремал, а когда открыл глаза, скрипки у него на коленях не было.

Сейчас ученые времена, все кругом говорят «депрессия», а тогда говорили попросту «тоска» или «черная тоска». Это самая черная тоска сдавила Марку Александровичу сердце и уже не отпускала ни на минуту. Ему выдали какую-то казенную фабричную скрипку. Нельзя сказать, чтобы скрипка была плохая, из имевшегося запаса ему выбрали лучшую, но… да что там говорить! Ребенку же ясно: жизнь кончена!

Переходя улицу, Марк Александрович не сторонился едущих на него машин, за что выслушивал щедрые матюги, а то и недовольство его национальностью — в самой грубой форме, разумеется. Ни машины, ни матюги, ни даже недовольство национальностью не производили на него никакого впечатления. Подходя к любимому Большому, он, естественно, помнил, что театр красив, но уже ничего не чувствовал, глядя на него. И красота и все прочее — это было в другой жизни. Он почти перестал есть. Зачем есть, если жизнь кончилась?

Дня через два или три после утраты скрипки он пришел со службы в свою коммунальную конуру и, как обычно в эти дни, не раздеваясь лег на продавленный диван. В дверь постучали.

— Войдите! — слабым голосом откликнулся он. У него не было даже сил встать и подойти к двери.

Вошла соседка, добродушная рыхлая женщина. В руках у нее был скрипичный футляр. Марк Александрович вздрогнул. Любящая мать вряд ли лучше помнит лицо своего дорогого ребенка, чем помнил Марк Александрович этот обшарпанный, видавший виды футляр. Он вскочил, как юноша.

— Вот, — сказала соседка, протягивая ему футляр, — вашу скрипку подбросили.

— Как подбросили? — изумленно спросил Марк Александрович, принимая футляр. Он сразу почувствовал, что футляр не пустой.

— Как обычно, — ответила соседка, — положили под дверь. Они всегда так подбрасывают, если в почтовый ящик не лезет.

Тем временем Марк Александрович открыл футляр и убедился, что скрипка и даже чехольчик из-под слитка на месте. Он зарыдал и осыпал поцелуями лицо доброй женщины. Она испуганно высвободилась из его объятий и поспешно удалилась.

После ее ухода Марк Александрович все-таки полюбопытствовал, на месте ли письмо от товарища Сталина. Письмо было на месте.

Да, какие были времена — даже среди жуликов попадались порядочные люди!.. Впрочем, «порядочные люди», скорее всего, просто побоялись ссориться с товарищем Сталиным…

Так или иначе, охранная грамота продолжала действовать.

Сергей Довлатов

ВСТРЕТИЛИСЬ, ПОГОВОРИЛИ

Все считали его неудачником. Даже фамилия у него была какая-то легкомысленная — Головкер. Такая фамилия полагается невзрачному близорукому человеку, склонному к рефлексии. Головкер был именно таким человеком.

В школе его умудрились просто не заметить. Учителя на родительских собраниях говорили только про отличников и двоечников. Среднему школьнику, вроде Головкера, уделялось не больше минуты.

В самодеятельности Головкер не участвовал. Рисовать и стихи писать не умел. Даже читал стихи, как говорится, без выражения.

Уроков физкультуры не посещал. Был освобожден из-за плоскостопия. Что такое плоскостопие — загадка. Я думаю — всего лишь повод не заниматься физкультурой.

Учитель пения говорил ему:

— Голоса у тебя нет. И души вроде бы тоже нет.

Учитель скорбно приподнимал брови и заканчивал:

— Чем ты поешь, Головкер?..

Общественной работой Головкер не занимался. В театр ходить не любил. На пионерских собраниях Головкера спрашивали:

— Чем ты увлекаешься? Чему уделяешь свободное время? Может, ты что-нибудь коллекционируешь, Головкер?

— Да, — вяло отвечал Головкер.

— Что?

— Да так.

— Что именно?

— Деньги.

— Ты копишь деньги?

— Ну.

— Зачем?

— То есть как зачем? Хочу купить.

— Что?

— Так, одну вещь.

— Какую? Ответь. Коллектив тебя спрашивает.

— Зимнее пальто, — отвечал Головкер…