Василий Аксенов
«Квакаем, квакаем…»: предисловия, послесловия, интервью
Несколько слов о Василии Аксенове и об этой книге
Василий Аксенов востребован сегодня, пожалуй, как никто из писателей его поколения. И это неудивительно: он с успехом продолжает свой писательский марафон, За последние три года вышли три его новых романа: «Вольтерьянцы и вольтерьянки» (2004), «Москва-ква-ква» (2006), «Редкие земли» (2007). Первый из названных был удостоен Букеровской премии, все три вызвали лавину откликов в средствах массовой информации. Кстати, сравнение его творческого пути с бегом на самую длинную олимпийскую дистанцию вполне уместно: он сам, что известно из его многочисленных интервью, очень любит бег и продолжает бегать по утрам, в. каком бы географическом пункте планеты ни находился.
Аксеновскую квартиру в высотке на Котельнической набережной, воспетой в «Москва-ква-ква», ежедневно буквально сотрясает шквал телефонных звонков. Шквал звонков подобен прибою разбушевавшегося океана, прибою Атлантики, бьющего в берег Биарриц, курортного города на западном побережье Франции. Там писатель работает в небольшом, но довольно уютном доме, когда на несколько месяцев покидает Россию. Там, во Франции, — неудержимый напор стихии, в Москве — ажиотаж СМИ. Корреспонденты печатных изданий, теле- и радиожурналисты, издатели просят о встречах, съемках, об интервью, о новом печатном или аудиоиздании какого-нибудь из аксеновских произведений, уговаривают, настаивают. Кто-то из друзей и издателей побуждает писать воспоминания, которые действительно могли бы быть украшены таким количеством сногсшибательно ярких эпизодов, что и не снилось иному заслуженному мемуаристу. Взять хотя бы историческую встречу 1963 года партийной советской верхушки с творческой интеллигенцией страны, где молодой Аксенов вместе с молодым Андреем. Вознесенским стали главной мишенью разнузданных нападок первого лица СССР! С кем только не пересекались жизненные пути Аксенова: Исайя Берлин, Иосиф Бродский, Эрнст Неизвестный, Михаил Шемякин, Мстислав Растропович и Галина Вишневская, Юрий Казаков, Олег Ефремов, Джон Апдайк…
Но на все эти дружеские призывы писать мемуары писатель ответил в сравнительно недавней книге «Зеница ока»: «С нарастанием числа лет я все больше получаю приглашений от издателей перейти на жанр воспоминаний. Многие говорят, что это модно, многие гарантируют успех на рынке. Немногие — те, что не спешат, — говорят, что это вроде бы мой долг. Кому долг и велик ли он? Долг прожитой жизни, ностальгии. У меня на этот счет есть своя точка зрения. Для меня литература — это и есть ностальгия, ничего больше и ничего меньше. Любая страница художественного текста — это попытка удержать или вернуть пролетающее и ускользающее мгновение. С этой точки зрения смешно ждать от автора двадцати пяти романов еще какой-то дополнительной ностальгии. Лучше уж я увеличу число романов, пока могу. Вот почему я постоянно увиливаю от любезных приглашений».
Вместе с тем за последние годы в различных отечественных издательствах вышло несколько книг Василия Аксенова, отнюдь не романов… Но это и не мемуары. Они включают в себя его публицистические выступления в периодической печати и на радио, некоторые рассказы, в том числе новые или давно не переиздававшиеся, а также и стихи. Так, самая последняя книга «Край недоступных фудзиям» состоит из стихотворных текстов, которые взяты из всех двадцати пяти романов, упомянутых писателем в приведенной нами цитате. До этого, в 2005 году, была издана уже упомянутая «Зеница ока», в которую вошли его статьи, публицистика и беседы с известными журналистами на злобу дня. А в 2004 году вышла «Американская кириллица». Это собрание фрагментов из романов, рассказы и статьи, объединенные американской темой: Аксенов прожил в США 24 года после вынужденной эмиграции из СССР и последовавшим за ней лишением гражданства (такая «мера пресечения» в отношении не в меру свободомыслящих граждан в те годы регулярно применялась). Но начало такого рода, изданиям положила книга «Десятилетие клеветы. Радиодневник писателя», состоявшая из регулярных с 1980 по 1991 год выступлений Василия Аксенова на радио «Свобода», где он, по разумению советских, идеологов, «клеветал» на Советскую власть, размышляя об отечественных проблемах.
Теперь вот, в развитие идеи подобного рода изданий, решено выпустить собрание предисловий и послесловий прославленного писателя, написанных им для книг товарищей по цеху, добавив сюда несколько его литературных воспоминаний и интервью, часть этих материалов публикуется впервые.
Представлены, в частности, предисловия и послесловия к таким разным по тематике и жанрам изданиям, как прозаическая книга поэта Владимира Мощенко «Блюз для Агнешки» («Рожденный в джазе»), «Опера нищих» Евгения Попова («Композитор Попов»), «Записки магаданского мальчика» Леонида Титова («Кто был этот мальчик»), «Камни у воды» Светланы Васильевой («Васильевская проза, Светлановский сюжет»), «Улица генералов» Анатолия Гладилина («Наш ответ Франсуазе Саган»), «Упраздненный театр» Булата Окуджавы («Над разоренным гнездом кукушки»), а также интервью на литературные темы с Евгением Поповым, Ириной Барметовой, Зоей Богуславской.
Будем надеяться, что и эта книга Василия Аксенова вызовет такой же читательский интерес, как и все предыдущие издания.
Виктор Есипов
«Звездный билет» Василия Аксенова
Интервью с Евгением Поповым
Кумир многих поколений российских читателей Василий Аксенов был свезен коммунистами в дом для детей «врагов народа» ровно в тот день, когда ему исполнилось пять лет. Аксенов навсегда запомнил не только ту чекистку в кожаном реглане, которая тащила его в черную «эмку», но и свою простоволосую русскую няньку, которая по-звериному завыла с крыльца, провожая любимое «дите». Всхлипывая, он впервые заснул на казенной кровати, прижав к мокрой щеке любимую игрушку, тряпичного львенка. Утром игрушка исчезла, начались «этапы большого пути»: нищета и богатство, слава и хула, изгнание и возвращение. Аксенов был самым крутым мэном из интеллектуалов — «шестидесятников» и первым московским «плейбоем». Его пытались приручить, его пытались купить, его пытались запугать, но все было напрасно, «Добрый вечер, ГОСПОДА!» — обращался он по волнам «Голоса Америки» к землякам, ошалевшим от «развитого социализма» задолго до того времени, когда перестроечные товарищи пустили это некогда белогвардейское слово в казенный оборот. Из его джинсового пиджака, как из гоголевской «Шинели», вышла вся современная русская проза.
Тоска по цивилизованной, богатой, веселой, а не традиционно угрюмой, нищей, забитой, изолированной России, всепрощение, жажда свободы, покоя, требование вернуть достоинство и стране, и людям, ее населяющим, — вот угадываемый мною нерв творчества Василия Аксенова, делающий это творчество уникальным и обеспечивающий его произведениям сохранность во времени и пространстве.
ЕВГЕНИЙ ПОПОВ: — Дорогой Василий Павлович, не согласитесь ли вы ответить на несколько простых вопросов в преддверии вашего юбилея?
ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ: — С чего это ты вдруг стал мне «выкать»?
Е. П.: — Да сказали, что неудобно «на ты». Дескать, 70 лет не хухры-мухры. Я, правда, сопротивлялся, что, де, «не стареют душой ветераны» и так далее… Так что давай уж как получится… Вот первый вопрос. Василий Павлович, с какими чувствами, настроениями вы встречаете ваш юбилей?
В. А.: — Как всегда, со смешанными чувствами. У меня и в молодости этот день не вызывал отчетливых эмоций. Правда, когда мне вдруг исполнилось тридцать, я помню, подумал — ну все, начинается… это… снижение. Однако после тогдашнего юбилея я вдруг стал чувствовать себя моложе. А теперь и не знаю, вроде — совсем уже мафусаилов век… И настроение, как всегда, рабочее… Самое главное для меня — работа. Кстати, идеи творческого характера у меня чаще всего появляются по утрам, когда я бегаю…
Е. П.: — Тут вся Москва заинтригована, почему ты не встречаешь этот день на родине, где у тебя и читатели, и поклонники, и телевизионщики рядом.
В. А.: — В разгар курортного сезона что-либо праздновать в Москве смешно. У меня всегда этот день совпадал с отсутствием в городе близких людей. Или я сам был в отъезде. Даст Бог, буду осенью в Москве, устрою для своих гуляние… более-менее умеренного характера. То есть шампанского там будет больше, чем водки.
Е. П.: — Эмигрант Аксенов обращался в начале 80-х по «Голосу Америки» к соотечественникам со словом «господа». Кто вы нынче, господин Аксенов? Профессор, писатель, телезвезда?
В. А.: — Разумеется, писатель. Даже когда я был стопроцентным профессором, я ощущал себя только писателем. А сейчас, когда я на пути к отставке, тем более. Хотя Джордж Мэйсон — университет — дал мне много хорошего, выручал меня в течение стольких лет. Но и я ему отплатил добром за добро. Несколько поколений студентов-славистов прошли через меня. Но теперь мое время будет отдано только писательству. Следующей весной я завершаю профессорскую деятельность. «Два столетия русского романа»— один мой семинар. Другой — «Российский модернизм и левый авангард».
Е. П.: — Появилось сообщение, что по твоей «Московской саге», романе из жизни нескольких поколений московской врачебной семьи Градовых, снимают двенадцатисерийный телефильм. Расскажите что-нибудь об этом, Василий Павлович.
В. А.: — Да, съемки идут полным ходом. Киногруппа режиссера Дмитрия Борщевского сложилась, и все работают с энтузиазмом и самоотдачей, В съемках заняты и молодые актеры, и звезды — Юрий Соломин, Инна Чурикова, Кристина Орбакайте… Меня поражает, что молодые актеры гораздо выше, чем наше поколение.
Е. П.: — В каком смысле?
В. А.: — В прямом. Они выше ростом, чем мы. Не говоря уже о поколениях предыдущих. Там один актер играет красного маршала Блюхера, так этот парень выше меня, а Блюхер, как известно, был такой маленький, кривоногий…
Е. П.: — А музыку кто пишет?
В. А.: — Александр Журбин. Автор первой советской рок-оперы «Орфей и Эвридика». Там уже на мои стихи из романа возник сентиментальный шлягер с прилипчивой мелодией «Тучи в голубом», пока его распевает лишь киногруппа.
Е. П.: — Говорят, что и твой сын работает на фильме?
В. А.: — Да, Алексей является артдиректором, то есть под его началом творят несколько художников кино, а он определяет эстетику фильма.
Е. П.: — А вот такой вопрос — доволен ли ты своими последними публикациями в России?
В. А.: — Практически все, что я написал, теперь издано на родине. К моему удивлению, мой последний роман «Кесарево свечение» даже неплохо продается, хотя и не рассчитан на массового читателя.
Е. П.: — А кто твой читатель? Ведь когда-то твоей прозой зачитывались миллионы.
В. А.: — Это — особая группа людей, и по нынешним временам — немаленькая. Вообще-то я не стремлюсь к расширению круга читателей… Хотя, меня в какой-то степени вдохновляет и поражает, что мои книги охотно читает молодежь. Я выступаю перед публикой в России и вижу в зале множество молодых лиц. Один раз на Солянке в Москве вдруг передо мной тормознул какой-то супермерседес, из него вышел парень лет тридцати и начал шпарить словечками из моих сочинений…
Е. П.: — А как ты вообще оцениваешь состояние литературы после «времени большевиков»?
В. А.: — Трудно судить, когда находишься внутри литературного процесса. Трудно быть объективным. У меня есть всевозможные претензии, иногда недоумение и вообще Бог знает что, но тем не менее, мне кажется, что российская литература — живая, что она переживает процесс возрождения из парабиоза, советской нежити, я думаю, что те ниточки, которые пульсировали сквозь это ступорозное тело, они будут более активными. Россия всегда была литературоцентричной страной. Мне кажется, что литература в новом качестве, как непременная часть духовного процесса, будет более активной и в будущем. Появится новое поколение писателей, которые будут трудиться не только ради денег и лауреатских званий, будут участвовать во вдохновенном процессе самовыражения. Это процесс очень важен в литературе и сознании нации. В составе нации должно быть хотя бы несколько человек, которые самим процессом самовыражения отвечают на невысказанные, несформулированные вопросы или, вернее, задают их. Ведь в основном-то человек живет автоматически. Один за другим катятся дни рождения и проходит жизнь. Все вокруг себя воспринимается механически. Человек не понимает, почему один предмет назван одним словом, — другой — другим. Для него это — данность. А что на самом деле происходит? Что еще за этими затертыми понятиями существует и существует ли вообще? Вот — вопросы вопросов.
Е. П.: — А какая из твоих собственных книг у тебя самая любимая?
В. А.: — «Кесарево свечение». И не потому, что это — последняя книга. Мне там на самом деле многое нравится. Кажется, мне удалось соорудить такую конструкцию, в которой роман существует в более или менее гармонических формах.
Е. П.: — А из мировой литературы?
В. А.: — В разные периоды жизни было невероятное количество любимых книг. В детстве — дореволюционное Полное собрание сочинений Джека Лондона, откуда некоторые вещи так и не были перепечатаны при большевиках. Тогда же, в детстве был поражен Толстым, батальными сценами из «Войны и мира». Потом появились другие кумиры… Хемингуэй, Андрей Белый, «обернуты»… Мне трудно сказать, кто для меня НОМЕР 1. Есть такой анекдот: известного скрипача спрашивают:
— Вы первый в мире?
— Нет, — отвечает, — я — № 2»
— А кто же номер 1?
— О, их очень много…
Е. П.: — И все же, каким писателем ты себя ощущаешь? Русским или интернациональным?
В. А.: — Конечно, русским. Я чувствую себя дома только в стихии русского языка, хотя свободно говорю и пишу по-английски, по-французски вот сейчас заговорил…
Е. П.: — А как ты оказался во Франции? Почему не Испания, Португалия, Новая Гвинея? Аляска, Сибирь? И почему— Биарриц? Вообще, что, например, ты сейчас видишь из окна во время этого нашего разговора?
В. А.: — Большую зеленую долину, черепичные крыши домов, большое шикарное здание в стиле раннего модерна, за ним — Бискайский залив, где он поворачивает к Испании. Здесь у меня теперь дом. На втором месте — Москва. На третьем— Вашингтон. А поселился я здесь, практически случайно. Я однажды сюда случайно приехал, и мне почему-то захотелось жить, именно здесь.
Е. П.: — Русских из окошка не видать?
В. А.: — Русские часто ходят мимо моего дома на пляж и сильно галдят. Они очень шумные и веселые ребята.
Е. П.: — Вот погоди, не дай Бог, попадешь в список местных достопримечательностей, как ГРАНД РЮСС ЭКРИВАН, и кончится твое очередное добровольное отшельничество.
В. А.: — Что ж, тогда перееду еще куда-нибудь.
Е. П.: — А что ты сейчас пишешь? Ты ведь некоторое время назад заявил, что «Кесарево свечение»— твой последний роман во всех смыслах слова «последний», что ты с писательством завязываешь.
В. А.: — Да нет, начал странный исторический роман: из екатерининских, вольтеровских времен. Пытаюсь найти (поймать) интонацию: языка, чтобы в нем одновременно была и архаика XVIII века и модерн.
Е. П.: — Тебе не кажется странным, что ты, всемирно известный писатель, кумир поколений, так сильно расширивший пределы русской литературы, не отмечен никакими наградами — премиями, например, орденами, медальками?
В. А.: — Очевидно с точки зрения людей, которые все это дают — не заслужил.
Е. П.: — Может, об этом не писать?
В. А.: — Да пиши ты, что хочешь, Женька! Мне все равно.
Е. П.: — Думал ли ты, что свой 70-летний юбилей будешь встречать во Франции?
В. А.: — Я вообще никогда не думал, что дотяну до таких лет. Да я и не ощущаю этого возраста. Особенно, когда бегу утром на довольно приличной скорости или еду с мячом на баскетбольную площадку. Попадание. в баскетбольную корзину у меня теперь гораздо лучше, чем в юности, в этом я могу тебе поручиться.
«Афиша», 2002 г.
Монолог одинокого бегуна на длинные дистанции
Это же не я придумал — бег на длинные дистанции. Вышла тоненькая брошюра в конце 60-х, ее написали два австралийских стайера. Авторов не помню, называлась «Бег ради жизни». Спортсмены ушли на покой, мгновенно стали терять форму, болеть, раздражаться. И они снова стали бегать! А мне тогда нужно было прекратить пить, я тоже решил последовать их примеру. В то время не было всемирной моды на бег, и зачем эта книга вдруг вышла в Советском Союзе — непонятно. Я был одним из первых таких «бегунов» среди писателей.
Я начал в литовской Ниде, у подножья огромной дюны. Бежал вверх, на вершине делал огромный круг, спускался. С каждым днем бегал все больше и больше, до двух с половиной часов., а начинал с пятнадцати-двадцати минут. Сейчас я бегаю в среднем минут сорок пять в день.
Если перечислять страны, начать следует с Голландии. Приехал я на машине в Амстердам в восемьдесят каком-то там году, а в Амстердаме тогда было, как в Коктебеле в разгар сезона: МЕСТ НЕТ. Ночлег мы нашли, наконец, в маленькой гостинице, ночью вселились, а утром, когда все наши спали, я решил побегать. Бегаю-бегаю по совершенно не знакомым для меня улицам, и чувствую — все встречные смотрят на меня с какой-то таинственной ухмылкой. А некоторые, в частности женщины, даже хохочут. Я не понимал в чем дело, оглядел себя, вроде бы все в порядке, Что такое? Бежит человек, и все над ним издеваются! Оказалось, что я бегал по кварталу «красных фонарей» с его секс-шопами и неодетыми красавицами, томящимися за стеклянными витринами. Там, наверное, впервые видели человека, КОТОРЫЙ НЕ ЗА ЭТИМ ПРИШЕЛ, от того и веселились.
Когда я оказался в Америке, там уже вовсю бегали к тому времени. В Америке до сих пор все бегают. Там парень, который показывал нам съемную квартиру, учил меня в лифте ездить. Говорил: запоминайте, чтобы попасть на второй этаж, нужно нажать кнопку № 2, на третий — № 3. Потом смутился, поняв, что вляпался, и уже небрежно так стал демонстрировать какой-то никогда не виданный мной доселе механизм. «Ну, это вы, конечно, знаете, сюда сначала нужно бросить мусор». — «А потом?» — спрашиваю я, — «Потом нужно нажать вот эту кнопочку и мусор прессуется, становится толщиной в полоску. У вас наверняка в России такие приспособления в каждом доме есть».
А в Праге у меня однажды была потрясающая встреча. Я жил в гостинице-корабле, пришвартованном к берегу реки Влтавы. Вышел рано утром пробежаться по набережной, Никого нет, пустота, лебеди плавают в изрядных количествах. Вижу, навстречу бежит некая фигура, и чем ближе она ко мне приближается, тем я отчетливо понимаю по каким-то неясным признакам, что это — американец. Потом он остановился и стал растяжки делать. Я вижу, что это — Питер Оснос, бывший корреспондент «Вашингтон пост» в Москве, а в то время — вице-президент моего издательства «Рэндом Хаус». Я подбежал и говорю: «Питер, держу пари, что ты привез миллион Вацлаву Гавелу». (Гавел тоже в этом издательстве печатался.) Оснос посмотрел на меня невозмутимо и сказал: «Как ты угадал, Василий? Я действительно привез Президенту его гонорар».
Еще у вас в Самаре очень хорошо бегать, там эта ваша длиннейшая набережная великолепная вдоль Волги, я там всегда бегаю, когда у вас бываю.
И вообще, я бегаю везде, куда бы ни приехал. Везде и всегда. Каждый день. Прерываюсь только для баскетбола. Или уж бегать, или мячик бросать. Гром, молнии — это, конечно, чересчур, но вот дождливая погода чрезвычайно способствует бегу. Как-то особенно приятно бежать совершенно мокрому, твердо зная, что вернешься домой — высохнешь.
Кто еще из литераторов бегать любил? А вот есть такой знаменитый прозаик и поэт Алан Силлитоу, который на четыре года старше меня. Он написал замечательный рассказ «The Lonelines of the Long Distance Runner», «Одиночество бегуна на длинные дистанции». Его в Советском Союзе привечали как автора «рабочего романа», хотя и критиковали «товарища англичанина» за «натуралистические тенденции». Я с ним в Аргентине познакомился. Бегали другие знаменитости из этого же поколения английских «рассерженных молодых людей», которых всех почему-то звали Джонами — Джон Уэйн, Джон Брэйн, Джон Осборн. И знаменитый американец Филипп Рот бегал, и Апдайк (тоже Джон, который, кстати, был единственным иностранным автором альманаха «Метрополь»).
Когда бегаешь, постоянно приходят в голову всякие идеи, слова, фразы, сюжеты и их поворотики. Когда я писал «Новый сладостный стиль», то пользовался маленьким диктофоном, чтобы придуманное на ходу не забылось, Стихи очень часто слагаются. Бежишь, бормочешь что-нибудь вроде:
Паштета не отведав,
Вы не уйдете, нет.
Месье Велосипедов, —
Отведайте паштет.
А потом это становится частью романа «Бумажный пейзаж», написанного мною уже вне России.
А вот русские классики XIX века хотя и не бегали, но тоже были спортивными господами. Пушкин — вот был настоящий наездник, верхом, без сопровождения пересек Кавказский хребет. Я где-то прочитал, что Александр Сергеевич даже зимой плавал. И не в проруби — в то время в Петербурге уже были бассейны. Лермонтов фантастически точно стрелял, в пятак попадал с пятнадцати шагов. Роковой исход его дуэли— следствие великодушия поэта. А вот наши знаменитости начала прошлого века более склонны были к богемным эскападам. Хотя… хотя они очень авиацией увлекались. Футурист Каменский был настоящим пилотом. Блок был совершенно потрясен воздухоплаванием, хотя сам ни разу не летал.
Бег для меня не удовольствие даже, а образ жизни. Бегая, я ощущаю себя не ВНЕ, а ВНУТРИ мира. Особенно на берегу Атлантического океана, в Биаррице, где я сейчас живу. Чаще всего я стараюсь ухватить момент отлива. Кладу спортивные туфли в рюкзак себе за спину и бегу босиком по твердому мокрому песку. Вот это — наслаждение, это — кайф, кайф колоссальный! Необыкновенное чувство! Еще в горах потрясающе бегать. Даже в Москве с ее загазованностью можно сыскать оазисы для бега. Многим людям это занятие кажется напрасной тратой времени, а мне бегать никогда не бывает скучно! Для меня это редкая возможность побыть в одиночестве среди вселенской суеты.
Записал Василий Попов.
«ВЗОР», 2007, № 27
Рожденный в джазе
Напутствие читателю книги «Блюз для Агнешки»
МОЩЕНКО происходит от слова «мощь»; значит, на джазовый манер я могу называть его Mighty Vlad.
И как тут не думать, что Владимир Мощенко написал здесь о своих собственных вехах, детстве, отрочестве и юности, тем более что и композиционно главная вещь книги — «Блюз для Агнешки» — разделяется на три места действия, где он в юные годы обретался: Бахмут, Тбилиси, Будапешт.
Очень необычная, странная, пронизанная античной поэзией вперемежку с джазовыми аккордами книга!
Меньше всего думаешь о джазе, когда начинаешь читать описание глухого советского захолустья, в котором проходило раннее детство героя — Мити Чурсина.
В жалких коммунальных квартиранках, в гнилых хибарах, на подванивающих дворах, под запыленными и прокопченными платанами шла жизнь работников железнодорожного узла и их семейств.
И все это к тому же было разъедено коростой НКВД, постоянным наблюдением и сыском, арестами, расправами, а также и добровольным стукачеством.
Казалось бы, «оставь надежды всяк сюда входящий», — и вдруг происходит какой-то сдвиг, и ты видишь, что эта коммуна — отнюдь не собрание роботов соцсоревнования, а некое довольно хаотическое сообщество соседей, в котором живы и дружба, и лирика, и, как ни странно, любовь к музыке — совсем не к маршевым ритмам, а к синкопическим подскокам джаза.
Сдвиг этот случается в тот момент, когда удивительно молодая и любвеобильная бабушка Мити Чурсина, Анна Марковна, натыкается на сидящего под деревом бродягу в заграничном пальто, К вящему удивлению, читателя, бродяга оказывается никем иным, как паном Наделем — осколком роскошного европейского джаз-оркестра под управлением Эдди Рознера. Еще совсем недавно этот польско-еврейский коллектив играл в ночных клубах веселого Берлина.
С укреплением нацистов веселье быстро испарилось, и Берлин превратился в столицу каменного орла.
Рознеровцы поняли, что надо бежать пока не поздно, и в самом деле, через несколько дней было бы уже поздно. Дорога была одна — на Восток, в родную Польшу.
Варшава, Краков, Львов…
Лабухи своим будоражащим свингом озвучивали стремительное приближение страшной войны.
Вскоре подписан был пакт Молотова-Риббентропа, и две тоталитарных державы раздербанили славянскую страну; оркестр Рознера оказался в великом, могучем и ужасном Советском Союзе.
Джазовый коллектив рассыпался по советским городам и весям.
Пан Надель оказался в темном углу Бахмута, и местные меломаны нежданно-негаданно соединились с большим джазовым миром Европы. В багаже у него были пластинки корифеев джаза, и среди них оказались пьесы великого гитариста Джанго Рейнхардта. Потрясенный этой музыкой, мальчик Митя взялся за гитару.
Джанго Рейнхардт стал бродячим мифом всей этой повести, написанной полсотни лет спустя моим другом Владимиром Мощенко — Майти Владом.
В лирических отступлениях трилогии, которые в какой-то степени сродни квадратам джазовой импровизации, читатель, всякий раз неожиданно, оказывается среди имен блистательной плеяды свинга и бибопа — Глена Миллера, Бенни Гудмена, Дюка Эллингтона, Чарли Паркера, Майлза Дэвиса, а то и на вечерних улицах нью-йоркского Сохо или парижского Монпарнаса.
Вторая часть трилогии приводит читателя в Тбилиси, где юный Чурсин с его неразлучной гитарой исполняет свою воинскую обязанность в качестве корреспондента военной газеты Закавказского округа.
Сталина давно уже нет, идут исполненные робких надежд годы «оттепели», А где лучше можно было разморозиться от вечного советского страха, чем в древнем караванном городе, чье имя как раз и говорит о тепле?
К тому времени, как я понимаю, Митя уже стал виртуозом струнного джаза, и его инструмент открывал ему двери тогдашней богемы.
Интересно, что среди вымышленных персонажей то и дело мелькают имена реальных людей, которых и я встречал в те годы в тбилисских застольях: Иосиф Нонешвили, Эдик Элигулашвили, Гоги Мазурин, Шура Цыбулевский… Все они приветствовали мечтательного юношу, грезившего джазом. Именно там возникла у него идея проникновения дальше, за пределы, пусть в социалистическую, но все-таки Европу, в Будапешт, где, конечно, на каждом перекрестке есть кафе и там играют комбо блестящих джазменов, венгерских вариантов Джона Колтрейна и Стэна Гетца.
Любопытно, что некоторые высокопоставленные офицеры из военных журналистов помогут Мите Чурсину осуществить свою мечту, то есть получить направление в газету Южной группы войск.
И вот он в Будапеште» где даже молодые люди помнят яростный жар антисталинского восстания и непреклонную жестокость карательных советских танков. И именно здесь Митю ждет его первая настоящая любовь — Агнешка.
…Недавно Москва хоронила 90-летнего короля джаза Олега Лундстрема. Стоя рядом с автором этой книги среди джазменов на панихиде в Московском доме композиторов, я вспоминал свою молодость, которая, несмотря на всю «бездну унижений» была мощно приподнята свингом лундстремовского биг-бэнда. Вот почему люди нашего поколения столь жарко любили джаз: он помогал нам удержать мечту о свободе.
Владимир Мощенко в «Блюзе для Агнешки» говорит о том же в своей удивительной лирической манере. Его герой — это никто иной как Кандид «оттепельной» поры. «Кто-то все-таки должен возделывать наш сад».
Приветствие журналу «Октябрь» в связи с пятидесятилетием
Политика всегда покушалась на календарь, похищала у двенадцати месяцев их принадлежность к временам года, номерной смысл, не говоря уже о лирическом. Термидор (одиннадцатый месяц в якобинском календаре) стал означать антиякобинский переворот, обычный апрель-никому-не-верь дал название каким-то там тезисам, об октябре уж и говорить нечего — после 1917-го было забыто, что он «очей очарованье», вздымался красным валом величайшей на все века революции, знаменовал новую историю человечества.
В советской литературе, помимо всего великого, это слово было названием одного из толстых ежемесячников, в котором можно было напечататься и получить гонорар. Однако для того, чтобы там напечататься, надо было принадлежать к определенным кругам твердокаменных большевиков, проще говоря, — к сталинистам. Вожди журнала, и прежде всего главный редактор товарищ Кочетов, считались «правыми». К «левым», как тогда именовали партийных либералов, они относились со скрежетом зубовным. Те, в свою очередь, старались не упускать возможности как бы мимоходом лягнуть «правых», а то и «дать поддых» реакционерам, пренебрегающих антикультовой позицией непогрешимости партии. Основательную главу в истории советской литературы занимает противоборство «Октября» и «Нового-мира», ведомого лауреатом Ленинской премии A. Т. Твардовским.
Вместе с могутным казачиной Анатолием Софроновым («Огонек») и тогдашним «скинхедом» Николаем Грибачевым (журнал «Советский Союз») узкогубый партиец Кочетов представлял нерушимую фортецию тех сил, что в нынешней Российской Федерации именуются «левыми», то есть тогдашними буревестниками Союза правых сил. До сих пор, друзья, мы не отучились отличать «сено» от «соломы».
Насколько я помню, никто из нас никогда не печатался в «Октябре». Реакционный триумвират был постоянной мишенью едких шуток. Между тем в самом этом журнале В. Аксенов был не чужим человеком: любая моя появившаяся в печати вещь (даже почти ортодоксальные «Коллеги») вызывали там приступы колик и излияния желчи. После моей вынужденной эмиграции один из авторов признавался: «Мы сигнализировали об этом В. А., но нам долго не верили».
И вот сейчас, по прошествии всего нескольких десятилетий, я участвую в праздновании юбилея «Октября» и чрезвычайно горжусь тем, что из жупела этого журнала я стал его полноправным автором. В то же время я, признаться, даже не знал, где он находится. Сейчас, входя в кабинет главного редактора, шедевр сталинского интерьера с невероятно высоким потолком, я представлял, как именно вот за этим столом сидел тот ярый ревнитель соцреализма. Теперь эта кубатура заполнена добром, чувством юмора, художественным чутьем. Ирина Барметова, не клонясь ни вправо ни влево (тем более, что эти ориентиры у нас окончательно запутаны), четко определила основную линию журнала: передовой либерализм, великая традиция, тяга к мировой культуре.
Я очень горжусь тем, что здесь печатаются мои ближайшие друзья: Евгений Попов, Светлана Васильева, Анатолий Найман. Именно здесь, этот большой поэт, что называется, нашел себя в прозе, обрел, как говорят, second wind и напечатал уже несколько глубоких современных романов, сопоставимых с вереницей трифоновских шедевров.
В общем, вместе с поздравлениями я хочу сказать, что в наши дни журнал «Октябрь» утратил сакральный и страшноватый смысл, заключавшийся в его имени, и стал тем октябрем, который находится между сентябрем и ноябрем.
Васильевская проза
Светлановскии сюжет
О книге Светланы Васильевой «Камни у воды»
Трудно сказать, в каком жанре написаны «Камни у воды». Подзаголовок гласит: «книга странствий». Чьих странствий и где, спросит дотошный читатель и разведет руками: от дотошности его тут мало будет толку. Сначала возникнет привычный для гуманитарного туриста форпост, Генуэзская крепость в Крыму, потом рассказчик скажет, что «мир за моим окном, вся эта мусорная множественность… постепенно истончилась, искрошилась и лежит теперь у меня перед глазами, как на ладони моего некогда маленького сына лежала какая-нибудь щепочка, палый листик или невзначай убитый кузнечик… Долгие клаустрофобические блуждания в «подлом, подлом мире, не оставляющем никаких воспоминаний о прошлой любви». Темный тупик под грифом «Смерть отца», под безысходной датой «22 июня». Отправка в 40-е годы. Похоронная процессия. Две старинных почтовых карточки. Гаснущий сад. Затихающая песенка отца. Девять посланий от одной осиротевшей сестры к другой. Следующий кашмаршрут — это старые фотографии: «и любили они, бывало, фотографироваться перед распахнутыми окнами, в сидячих позах, а на обороте непременно поставить подписи; однажды он подписался: «I\'homme perdu»… А между тем «в каждой ямочке солнце социализма играет». Тут возникают и Мордовия, и «глухое Черноземье», и Поволжье, и Тамара Ханум, и «с бидоном в кооперацию», и Красноштаны, которые на чужой участок зарятся, и в эвакуацию всем географическим факультетом, и поросенка кто-то собирается резать, и на конференцию ВКП(б), и на базар, темный платок за 70 целковых, и в Москву опять, но только уж в другую Москву, вечную; вот такая тут демонстрируется фотография-география.
Вынырнув из фотографии, мы оказываемся за рамкой, в потоке времени, вернее не в потоке, а в водовороте, куда вне всяких композиций стекают то бурные, то медлительные ручьи ностальгии. Поезд Москва-Берлин приходит на целинные земли, в становище студенческого стройотряда. Насосная станция столицы СССР граничит с Порто Гидра (Греция). Попутно — неясно впрочем, в какую сторону— возникает Европа, «эта бездна огней», что «составляют фигуры самых разнообразных миражей». К «сияющим отрогам Альп» прилепился «наш дорогой любимый Ново-Лебедянск». Кто-то хочет угостить здешнего председателя блюдом с ядохимикатами. Вдруг возникает некая горная страна, пробуждающая память о «Христолюбивом воинстве». Крупнокалиберные пулеметы, противотанковые мины: «беды в горах, беды в градах, беды и в пропастях земных».
Трудно в коротком предисловии сказать обо всех маршрутах «книги странствий», нельзя, однако, и не упомянуть о Святой земле, хотя бы потому, что, как утверждает наш многоликий рассказчик, или единоликий автор: «мир» по-гречески означает «ожерелье», он весь у твоего горла». Как ни странно, эти страницы книги полны отчетливой словесной живописи, в них меньше притчи, мистики, их метафизика пропитана солнечным воздухом и умиротворенным юмором.
Кто же этот неутомимый, постоянно возрождающийся, а временами до конца, казалось бы замученный своей дорогой странник, героиня «Камней у воды»? Уже в середине книги автор, внезапно прибегнув к академическому местоимению, заявляет: «Мы даже не знаем, кто она такая». Что ж, проходя через эти удивительные страницы, читатель привыкает к вечно меняющемуся образу и понимает, что ему не нужны ни «ай-ди», ни «си-ви» героини, кем бы она ни представала — Генуэзской ли крепостью, Вечной ли Женой чекиста (ВЖЧ), Ангельчиком ли Надей, Леди ли Годивой, Татьяной ли Онегиной. Мы можем вспомнить книги без героя Натали Саррот, но дело совсем не в поисках генезиса. Перед нами движется своего рода сновидение, в котором путешествует душа, и в этом сосредоточена главная ценность и «Васильевской прозы» и «светланинского сюжета». В нынешнем мире осатаневшей графомании встреча с такой книгой — это редкая удача. Ностальгия умного, тонкого, религиозного и одновременно карнавального автора создает основательный противовес убожеству современной мемуарной литературы.
Над разоренным гнездом кукушки
В 1961-м в Литере, в доме кинорежиссера Венгерова, я впервые услышал песенку «Комсомольская богиня» в исполнении автора, Булата Окуджавы.
Я смотрю на фотокарточку:
Две косички, строгий взгляд
И мальчишеская курточка,
И друзья вокруг стоят.
За окном все дождик тенькает,
Там ненастье на дворе,
Но привычно пальцы тонкие
Прикоснулись к кобуре.
Вот скоро дом она покинет,
Вот скоро грянет гром кругом,
Но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы не о том…
И так далее.
Вдруг, неожиданно для себя, мне пришлось встать и отойти в угол комнаты. Прокашляться там. Освободиться от того, что называется «комком в горле». Никогда не подозревал за собой таких сильных эмоций по отношению к комсомолу. «Это о моей маме», — сказал Булат. Ах вот в чем дело, понял я. Это ведь и о моей маме тоже. Об их юности. О том времени, когда они даже еще и не знали наших отцов, когда они были влюблены только в собственную юность. Булат своей песней пробудил во мне странную ностальгию по тому времени, то есть по революции, которую я после своего магаданского опыта лишь презирал до отвращения.
И вот я читаю книгу его детства — «Упраздненный театр». Снова испытываю ощущение чрезвычайной близости к моей собственной судьбе. Восьмилетняя разница в возрасте не дала мне возможности до поворотного 1937 года ощутить себя на его манер «юным большевиком», борцом за «светлые идеалы», преисполниться ненависти к «врагам социализма», однако по многим другим признакам близость была исключительной.
Взять хотя бы половинчатую смесь крови, в его случае грузино-армянской, в моем — русско-еврейской. И его и мои родители были активными партийцами, выдвиженцами революции. Шалва Окуджава стал первым секретарем Тагильского горкома; Павел Аксенов председателем Казанского горсовета. Ашхен Налбандян была сотрудницей райкома, Женя Гинзбург — сотрудницей газеты «Красная Татария». Все четверо были арестованы в одном и том же году. Шалва получил «десять лет без права переписки», то есть был убит, Павла приговорили к смертной казни на открытом процессе, но потом заменили приговор на 15-плюс-три. Женя отправилась в ГУЛАГ в качестве «троцкистки», та же судьба постигла и Ашхен. Булат начал в ранней юности проходить по безднам советского унижения, я вступил на этот путь еще в раннем детстве. Булат был солдатом на фронте, мой старший брат Алексей умер в Ленинградской блокаде. Все это, не считая уж и другого, творческого, ренессансного, привело к тому, что я всю жизнь испытывал к Булату не просто дружеские, но чуть ли не братские чувства.
Говоря об этой книге, следует, очевидно, начать с многоименности героя. Автора и героя в младенчестве стали шутливо называть Ванванчем, То есть Иваном Ивановичем. Потом, когда пришла пора официально его зарегистрировать, юная мама предложила имя Дориан. Молодому папе это имя понравилось. По непонятным автору «семейной хроники» причинам, его родители-революционеры были тогда увлечены совсем не революционным романом «Портрет Дориана Грея». Только в самый последний момент Шалико Окуджава заколебался. «Слушай, какая-то претензия есть в этом Дориане. Может быть, назовем его Отаром?» Ашхен пришла в восторг, она сама уже не знала, как отказаться от уайльдовского денди. Тут уже с легкой душой устроили Отарчику «октябрины» по месту работы мамы, в клубе «Трехгорной мануфактуры». Дальше, впрочем, на всем протяжении книги имя Отар почти не употребляется, а малолетнего героя весь многочисленный тифлисский клан с удовольствием называет ласковым прозвищем Кукушка. Так же ни разу не упоминается и имя Булат, в этимологии которого слышится что-то. металлическое, воинственное, столь несоответствующее всей сути маленького мечтателя, будущего певца нашего поколения.
Здесь, может быть, уместно будет сказать, что на своем смертном ложе в Париже Булат принял крещение, и в московском храме Козьмы и Домиана отпевали Иоанна Окуджаву. Круг завершился.
Семейная хроника начинается с середины XIX века, когда солдат Павел Перемушев, «то ли исконный русак, то ли мордвин, то ли еврей из кантонистов», осел на Кавказе и женился на «кроткой Саломее Медзмариашвили». Одна из их дочерей Елизавета вышла замуж за Степана Окуджаву, который был «невысок, неширок, но ладен и даже изящен»; писарь и вольный стряпчий славного города Кутаиси. Он появляется и сразу проводит нас в сердцевину щедрого края, в базарные ряды, где свисают багровые туши и высятся горы сыра, арбузов и чурчхел, где бочки заполнены джонджоли и цицакой, где в воздухе стоит аромат сунели и пышут жаром печи-торни, из коих извлекаются хрустящие пури.
Кутаиси, а потом Тифлис постоянно чередуются в повествовании с Москвой, со старыми арбатскими дворами. Богобоязненная няня Акулина Ивановна заглядывает в широко распахнутые кавказские глаза своего любимого Кукушки, и там отражаются ее сказки о Василисе Премудрой, о Микуле и Аленушке, там витают и ангелы Господни. Кукушка помнит, что Акулина Ивановна не раз осеняла его крестом и шептала молитвы. Однажды она приводит его в храм, где он видит огромные изображения бородатых мужчин и женщин с миндалевидными глазами. Дома он рисует белую церковь с крестом на макушке. Ашхен приходит в ужас.
Большевикам-родителям приходится отказаться от преданной нянюшки.
В этом пункте наши судьбы снова сближаются. Моя няня Евфимия Пузырева и бабушка-крестьянка Евдокия Васильевна были чрезвычайно набожными женщинами. В семье ходили слухи, что они тайно подвергли младенца кощунственному, с большевистской точки зрения, обряду крещения. (Десятилетия спустя эти слухи головокружительным образом подтвердились.) Мама уже после тюрьмы и лагерей не раз вспоминала, как я в трехлетнем возрасте однажды похвастался, что был с няней в «цирке, где звонят и моляются». Няня, впрочем, осталась с нами до конца.
Утрата няни, а потом и утрата возлюбленной подружки детства Жоржетты, уехавшей с родителями в эмиграцию, заставила Кукушку впервые почувствовать «мелодию утрат». «Эта мелодия переполняла все его существо, а жизнь без нее казалась невозможной». Случайности ли направляют течение жизни или все предопределено судьбой, задается вопросом автор. Может быть, и то и другое, может быть, и судьба сама является случайностью?
Между тем Кукушка растет в своем счастливом детстве, окруженный целой толпой влюбленных в него родственников. Истинный театр, переполненный миловидными персонажами. С ним говорят по-русски, но здесь же присутствуют и грузинский гортанный акцент с его взлетающей интонацией, и армянское каменистое, цокающее, безутешное «цават танем», и высокопарное «генацвале». У бабушки Лизы за длинным столом собираются все четверо братьев Окуджава, их сестра Оля с женихом Галактионом и сестры Ашхен; все исполнены любовью и уважением друг к другу. Этот миропорядок кажется мальчику вечным, и только позднее он начинает понемногу понимать, что приближается трагедия.
Вдруг долетает странная фраза дяди Миши: «Нас ожидает худшее: горийский поп на этом не остановится… Мы не в состоянии доказать свою правоту…» Братья-троцкисты все еще стоят на своей марксистской философии. Они возмущаются, когда их сестра Оля начинает повторять за русским философом, что «равенство — это пустая идея, что социальная правда должна быть основана на достоинствах каждой личности, а не на равенстве».
Жених Оли молодой поэт Галактион Таоидзе, пытаясь воспеть новый мир, ощущал боль в пальцах и петлю на горле. Он не видел добра в нарастающем «гранитном материализме» и вопрошал братьев: «Что можно противопоставить вашей непреклонности и обилию крови?» Удушающий большевизм наплывал на Тифлис и не оставлял никаких надежд.
Кукушка тем временем продолжал расти, он думал об Александре Македонском, о великолепном революционере Марате, убитом подлой троцкисткой Шарлоттой Корде, читал Сеттона Томпсона, рисовал большие парусные корабли, подражая знакомому писателю Александру Авдеенко, писал повесть, начинавшуюся словами «Мне минуло одиннадцать лет», с блаженным трепетом прикасался к девчонкам в классе и во дворе, активно шастал по этим арбатским убогим дворам, исполненным для него невысказанной тайной неупраздненного еще театра, именуемого детством.
Однажды, открыв ящик отцовского письменного стола, Кукушка увидел пистолет. Он обхватил его рукоять и почувствовал неслыханное волнение. Дальше, там чуть было не произошла чеховская драматургия, впрочем, читатель сам должен добраться до этого экзистенциального контрапункта семейной хроники.
Для меня тут важно то, что на этой странице я снова испытал «дежа ву». Дело в том, что в трехлетнем, что ли, возрасте я тоже незаконно пробрался в кабинет отца и в ящике его стола увидел большущий, как мне тогда показалось, пистолет. В 1935 году, после убийства Кирова, ведущим партийцам было выдано личное оружие для защиты от врагов. Никто из них им не воспользовался.
Все чаще Кукушка замечал, что родители и родственники то и дело понижают голос и замолкают, когда он входит в комнату. Из Тифлиса приходит странная новость: пропал дядя Миша. Вскоре прибывает телеграмма: «Володя и Коля уехали к Мише». Глухо упоминается приятель юности, Лаврентий Берия. Шалико на городском партактиве клеймит небольшевистскую позицию некоего Балясина. Вдруг: Олю и Сашу взяли! Да за что? Они же не были в партии! Шалико обреченно машет рукой. И наконец: газета «Тагильский рабочий» сообщает, что «Шалва Степанович Окуджава освобожден от должности первого секретаря горкома за развал работы, за политическую слепоту, за потворствование чуждым элементам, за родственные связи с ныне разоблаченными врагами народа».
Рушатся декорации, вычеркиваются уже заготовленные для Кукушки монологи и диалоги, театр распадается, детство кончилось. Зрители покидают помещение для того, чтобы найти такую же разруху в их собственных домах. Недаром зощенковский хам постоянно точил зубы на некий обобщенный «театр». Спектакль упразднен, вступает в действие всесоюзный допрос с пристрастием.
В этой своей семейной хронике Булат тревожит «старые раны», о которых с такой пронзительностью говорил наш общий друг Юра Трифонов. Маленький Кукушка становится обобщенным портретом сотен тысяч. Вместе с Булатом он задает множество вопросов как бы от лица поколения, кроме одного: каким образом возник в этом милом и скромном мальчике его великий песенный гений? Впрочем, не задает вопроса, может быть, потому, что ответа не знает. «…Так природа захотела. Почему, не наше дело. Для чего, не нам судить».
Композитор Попов
Евг. Попов принадлежит к определенному числу тех писателей, что постоянно сочиняют неожиданные книги. Вот вроде бы давно уже всем любителям русской литературы ведом этот бородатый и слегка чуть-чуть несколько седовласый мастер слова, родившийся в городе К., раскинувшемся на брегах могучей реки Е., что несет свои воды вверх по карте к малоподвижному океану Л., вот вроде бы и первый основательный юбилей уже не за горами, и слог уже выработан, и глаз иронический уже стабильно нацелен на всякие аляповатости жизни, ну, казалось бы, борзись, перо, расширяй то, что нам всем знакомо и любимо… Ан нет: расширения ему мало, внедряется в новые почвы, воспаряет в новые головокружительности; вот таким образом и возникает своеобразная «евг-поповщина», некое путешествие наобум под разноцветными парусами, сродни плаванию Пантагрюэля. В этой связи не вредно будет вспомнить книгу «Подлинная история зеленых музыкантов», в которой сама история занимает двадцать процентов текста, а на восемьдесят разворачивается «комментарий», создающий раблезианский мир советского и постсоветского абсурда. Или вот еще один пример творческой неожиданности. Любители классификаций могут зачислить Евг. Попова в разряд сугубо отечественных постмодернистов, додекафонических певцов постсоветских убожеств и развалов, однако пусть не торопятся — впереди уже маячит удивительный «Мастер Хаос», заряженный энергией под завязку, словно новенький шведский аккумулятор. Экзистенциальный хаос как раз тут и переселяется в скандинаво-балтийский мир, в котором я даже по описанию ветреного дня в дюнах узнаю свой излюбленный остров Готланд, где рядом с голубями бытуют и химеры; увы, это так, милостивые государи.
В книге этой автор предстает не только философом, но и словесным живописцем, прочувствовавшим своеобразную «балтийскую меланхолию», характерную для картин Эдварда Мунка.
Ну а теперь о новой книге «Опера нищих», которую я вознамерился предварить своим кратким вступлением, Каких только не намешано в ней художеств и жанров! А в целом, вот именно, получается современная «опера»: арии, дуэты, хоры, джазы, блюзы, додекафонные звуки — и все это сливается воедино и формирует знатную композицию.
«Опера» состоит из трех актов:
1) рассказы,
2) беседы,
3) случаи, то есть выступления автора на актуальные темы.
Среди любопытных персонажей десяти рассказов присутствует некий писатель Гдов, в котором проницательный читатель может распознать своего рода alter ego автора с его самоироническим прищуром. Гдов пишет рассказ о Гдове, который пишет рассказ о Гдове, пишущем рассказ о Гдове. Публике впору тут отыскать первоначального Гдова, чтобы трахнуть его по макушке манускриптом. Но публике уже не до этого: она уже вовсю «кушает», как предлагает администрация, «не стесняясь». Со столов сыпятся стаканы, парусят портьеры и шторы, вертикально торчат галстуки, склеиваются крашеные ресницы дам — вот так все выглядит в рассказе «Виртуальная реальность».
Такова, собственно, и есть в творчестве Гдова, и, благодаря — своей калейдоскопичности, она бесспорно предстает как наша и в то же время «гдовская» российская реальность.
Ну, надо же додуматься: из всего сонмища новых московских кафе, среди которых можно даже найти «Скромное обаяние буржуазии» (на Сретенке, если кто не знает), он выбирает для нас кафе под названием «Кафе», в котором можно бросить якорь по пути из Шереметьева в центр. Выбор чисто гдовский; да он и сам там сидит с безработным коллегой Хабаровым и с компанией конкретных братков: жизнь изучает («Без хохм»).
Рассказ «Небо в алмазах» вот именно алмазом может воссиять на небосводе всемирной чеховианы с ее бесконечными трактовками сестер, чаек, дядьвань, вишневок, тем более что героиня его Розалия Осиповна Аромат — «акула издательского бизнеса» и звезда гдовианы. Гдов является человеком нашего времени, и поэтому от TV ему никуда не деться. Даже. починяя скважину в своем «вишневом саду», то есть на дачном участке, он время от времени заходит в дом — дохнуть телевизором («Старик и скважина»).
А кого там только нет! Даже бывший советский писатель-лауреат Д. Гранин, в свое время исключавший из Союза писателей СССР автора, то есть alter ego писателя Гдова, появляется, не запылившись. Интересно, что появление в телевизоре бывшего «советикуса» приводит Гдова к странному покаянию: «Правильно, что меня в свое время практикующие коммунисты выкинули из Союза писателей.
Ведь я действительно ровным счетом ничего не знаю и не умею из того, что на самом деле должен знать и уметь писатель. Писатель — не я, это — другие, как ад Жан-Поля Сартра». И в конце концов Гдов ночью, над скважиной, приходит к поистине фундаментальной идее нашего времени: «Лихорадочней живи, не нужно останавливаться, хуже будет».
Он знает жизнь миллионеров и даже иностранцев. В его лихорадочной прозе может, например, деревянной походкой пройти некий американский атташе, плохо знакомый с русским языком, однако временами исторгающий без всякого акцента, хоть и ни к селу ни к городу: «Ха-ароший мужик!» Не могу тут удержаться, чтобы не добавить к этому дивному попово-гдовскому штриху свой собственный того же рода. Однажды в студеную зимнюю пору на Тверской мне попался мой бывший студент в туфлях на босу ногу. «Как дела, Брэдли Кук?» — спросил я. «Ничего страшного», — ответил тот без малейшего акцента, а ведь прежде не знал ни одного русского слова.
А проза становится все более лихорадочной, и вот уже друг Гдова безработный Хабаров в поисках своих 7000 долларов приезжает на остров Крым и прыгает с «Ласточкина гнезда», чтобы благополучно приземлиться на территории Украины.
Рассказ «В поисках утраченной духовности» был признан шедевром жанра еще тогда, когда он появился в еженедельнике «Новый очевидец». Это издание и само считалось шедевром нашей в общем-то расхристанной периодики. Увы, сия еженедельная шедевральность показалась спонсорам журнала каким-то чрезмерным казусом, и «Очевидец» приказал долго жить. Гдовский рассказ подчинился приказу и остался жить, равно как и помышляющая о веревке его героиня Ульяна, изящная дама духовной элиты, пьющая литровую бутыль скотча перед полыхающим телевизором. Параллельно она потребляет живучие еженедельники типа «АиФ». Факт громоздится на акте, акт на факте, и все это направляет взгляды дамы под потолок, к крючку, на котором можно было бы и подвеситься как аргумент фактической гдовианы.
Первый акт «Оперы» завершается железным гдовским императивом: «Смотреть действительности в лицо не мигая». Именно так, не мигая, смотрит в лицо действительности писатель, когда в рамках всероссийской переписи населения приходит вместе с несовершеннолетним сыном на участок и уточняет свою национальность, Оказывается, они оба принадлежат к кетам, древней сибирской народности, насчитывающей в своем составе 1022 человека. Исторический оптимизм Федерации берет свое, кетов становится 1024.
Во втором акте «Оперы» на сцене появляется хор из отменных солистов, С каждым наш автор (уже не Гдов, а самый настоящий Евг. Попов) поет дуэт, но поскольку все эти дуэты на бумаге-то существуют одновременно, вот и получается некий виртуальный, пусть и небольшой, хор. Каждый, конечно, поет что-то свое, однако автор не только ведь вопрошает, но и дирижирует, поэтому под его дирижерской палочкой возникает что-то вроде оратории «поющих вместе». Хитрый Попов расставляет всех слева направо по алфавиту, и таким образом Аксенов оказывается впереди лидера группы «Ленинград» Шнурова, а тот опережает венгерского писателя Эстерхази. Как сказал бы китайский музыковед: «Перед нами хор нового типа».
Писателей в этом хоре больше, чем лиц других профессий. Не будем говорить подробно о каждом, скатимся в другую крайность и возьмем кое у кого по одной фразе.
Аксенов: «Мне многие друзья говорят, когда приезжаю: «Тебя, по интонации можно вычислить как не совсем нашего…»
Ахмадулина: «Или Рафаэль прекрасный появляется, или Пушкин, а вы все злодействуете».
Войнович: «…Терпеть не могу эти журналистские вопросы о знаках Зодиака; я вот одному доверился, сказал про Деву, а тот все перепутал… ну, да Бог с ним…»
Эстерхази: «В Венгрии отвыкли от общественного разговора… Осталось только ощущение какой-то исторической обиды, центральноевропейское ощущение самосожаления…» Вот эти несколько фраз, взятые из общего гула, из «шума времени», воспроизведенного Поповым на партитуре его «Оперы». Толпясь на перекрестках великих городов, беседуют с нашим общим другом Женей Поповым философ Струве, политолог Грин, трудящийся Хомяков, рок-музыкант Шнуров.
И наконец, третий акт, который может прозвучать и как эпилог. Составлен он из репортажей, написанных по горячим стопам ежедневной российской несправедливости. Из них сильнейшее впечатление производит воронежская история. Там по приказу каких-то, то ли местных, то ли федеральных, властей происходит демонтаж областного центра геронтологии. Одиноких, прижившихся в уютном доме старцев и стариц отчисляют на «отправку» в самые захудалые и ужасающие психушки. Никакие мольбы и стенания не помогают. Власть неумолима.
Эти репортажи написаны, разумеется, за пределами карнавальной гдовианы, жестким, сухим слогом возмущенного писателя. Пусть это покажется преувеличением, но я вижу в этом слоге какую-то связь с традицией Вольтера, выступавшего против издевательств над гугенотами. «Опера» завершается глухими ударами барабана.
Одна библейская история
Год или два назад в Москве я был на просмотре документального фильма датского телевидения. В прологе мы увидели огромные пространства по обе стороны могучей сибирской реки Лены в районе Якутска. Из стоящего на вершине холма перекосившегося дома выходит женщина, вытирает фартуком руки и кричит на весь простор: «Сэми, иди куша-а-ать!»
Этот кадр — дань далекому прошлому. Сэм Рахлин, конечно, и сейчас откликается на такие приглашения, но сейчас он, матерый копенгагенский телевизионщик и единственный датчанин, родившийся в Якутии, воскрешает этот, ежевечерний женский призыв как своего рода эпиграф к фильму о путешествии в страну детства. Такой зеленый привольный ландшафт, видимо, чаще других картин всю жизнь возникал перед ним при слове «Якутия». Так часто бывает при воспоминаниях о детстве: хорошее запоминается лучше. В раннем детстве я провел полгода в спецдетдоме для детей арестованных «врагов народа»; больше всего мне запомнилась тамошняя новогодняя спецелка.
Родители Сэма, Израэль и Рахиль Рахлины, авторы книги «Шестнадцать лет возвращения», чаще вспоминают зимний Якутск, когда температура зашкаливала за –50 °C, и народ неделями не выходил из дома, но не только из-за мороза, а также и из-за уголовников, сдирающих с граждан теплую одежду и оставляющих околевать на улицах.
Что занесло эту молодую пару, гражданина Литвы и гражданку Дании, в эту, с точки зрения европейца, полностью непригодную для жизни страну? Авторы начинают с мирных времен. Израэль родился в Российской империи, в маленьком литовском городе Кибартае, расположенном вплотную к известной железнодорожной станции Вержболово, за которой уже начиналась вполне доступная Европа. Именно эту станцию вспомнил однажды в полемическом стихе Велимир Хлебников: «Новаторы от Вержболово, что ново там, то здесь не ново». В семилетнем возрасте на Израэля свалилось первое несчастье: он заболел полиомиелитом, отнялись ноги. Семья Рахлиных принадлежала к уже третьему поколению поставщиков лошадей. Зажиточные капиталисты, они могли предоставить своему единственному ребенку самые эффективные по тем временам методы лечения на самых лучших европейских курортах. Долгие месяцы лечения принесли положительный результат, Израэль начал передвигаться без трости. Однако миастения нижних частей ног осталась у него на всю жизнь. Как ни странно, этот недуг в дальнейшем выручал его несколько раз в ходе путешествия в Сибирь, спасая от отправки на губительные трудовые повинности. Таковой оказалась вся судьба Рахлиных, в безысходной беде гнездилось спасение. Но об этом позже.
В годы Первой мировой войны и последовавших за ней революций и Гражданской войны Израэль вместе с родителями путешествовал в разных видах транспорта, включая и теплушки «Сорок человек/восемь лошадей», по просторам бывшей империи, пока наконец не вернулся в независимую Литву, в свой тихий Кибартай, где бизнес благополучно восстановился.
Восстановилось и нормальное участие в жизни Европы, Молодой Израэль учился в Лейпциге и ездил по разным странам. Однажды в Копенгагене, в парке Тиволи, он познакомился с девушкой по имени Рахиль, родившейся в Ливерпуле, но проведшей всю жизнь в Дании. Судьба угадала в них соавторов будущей книги и больше уже не отделяла друг от друга.
Интересно, что композиция книги составлена по принципу чередования глав от первого лица, под заголовками то «Израэль», то «Рахиль». Иногда они объединяются для совместного рассказа, и тогда глава именуется «Рахиль и Израэль». Такой принцип привносит в книгу особую ноту, то ли библейской притчи, то ли современной прозы, или и того и другого. Главное, он дает нам почувствовать неотделимость этих двух людей друг от друга, их готовность к самопожертвованию ради любимого существа или к совместной гибели. Вот это и делает «Шестнадцать лет возвращения» уникальным человеческим документом.
В 1935 году они обвенчались в Копенгагене и поселились в своем городке в Литве, где Израэль стал главой фирмы. Здесь родился их первенец Шнеур, а потом и дочь Гарриетта. В 1940 году Литва стала советской республикой. В страну, разумеется по просьбе трудящихся, а вовсе не по тайному сговору между Гитлером и Сталиным о разделе Восточной Европы, была введена Красная армия. В 1941 году, за несколько дней до 22 июня, в рамках программы по депортации «буржуазных элементов», в их дом вошли чины НКВД, построили всех вдоль стены с поднятыми руками, провели обыск и объявили указ о высылке на восток. Через пару недель вся территория Литвы была уже под властью немцев, которые немедленно начали депортацию евреев на запад. В принципе, два безумных государства проводили одну и ту же политику холокоста, только нацистский холокост был этническим, а советский — социально-политическим. Высылка Рахлиных в Сибирь по формальному признаку спасла их от газовых камер, хотя обрекла почти наверняка на гибель от множества других причин. В данном случае все-таки слово «почти» оказалось решающим.
Я много раз читал о теплушках, в которых Советы перевозили свой рабский контингент, не говоря уже о том, что в книге моей матери Евгении Гинзбург «Крутой маршрут» есть глава под названием «Седьмой вагон». И все-таки всякий раз дух захватывает от негодования: как эти гады в Кремле и на Лубянке осмеливались на такие многомиллионные перевозки «социально чуждых», заключенных, раскулаченных, переселенных народов, разного рода спецконтингентов, неужели они думали, что укрепится, а не рухнет от этого — и как оказалось в довольно короткий исторический срок — их любимая социалистическая держава?
Будучи в Магадане, я познакомился в жалкой комнате моей только что отбывшей 10-летний срок матери с большим числом таких людей, о существовании которых я, советский юнец, даже и не подозревал. Там среди бывших советских заключенных было немало и иностранцев: немцы Франц и Гертруда, австрийцы Иоганна и Гансуля, итальянец Пьетро, западный украинец Поночевный (он, кстати, был спецпоселенцем, как семья Рахлиных), а также внутренний эмигрант, сионист доктор Уманский. Все эти люди должны были быть «стерты в лагерную пыль», много раз за время их «крутого маршрута» они были почти уничтожены, однако выжили.
Откуда же бралось это чудодейственное «почти»? Книга Рахлиных дает ответ на этот вопрос. Представьте себе многодневную пургу в Алтайском крае. Семья высланных «западников» пережидает непогоду вокруг своего жалкого очага. Вдруг слышится стук в дверь, и в жилище входит директор местного совхоза товарищ Ермолаев. За плечами у него огромный рюкзак. Он объясняет Израэлю, что в совхозе проходят учения по гражданской обороне. Тот, зная о пристрастии русских мужчин к крепким напиткам, выставляет на стол бутылку водки. Ермолаев принимает приглашение, а потом развязывает рюкзак и выдает на-гора весомый мешок пшеничной муки. «Гражданская оборона», оказывается, была лишь поводом, чтобы, не вызывая подозрений в сочувствии «буржуазным элементам», принести им этот драгоценный по тем временам дар.
Из более или менее обжитого Алтайского края литовцев погнали все глубже и дальше в дикие бездны Сибири. Никакого другого смысла, кроме вымирания этого спецконтингента, не просматривалось. Наконец, после многонедельной мучительной дороги, семейство с малыми детьми и с бабушкой прибыло в конечный пункт, поселок Быков Мыс в устье Лены, в сорока километрах от Тикси. Страшнее уже ничего нельзя было придумать. 400 человек заткнули в баржу с трехэтажными нарами. Однако и здесь нашелся самаритянин. Директор рыбозавода Семикин посоветовал Рахлиным построить юрту и снабдил их стройматериалами.
Такие люди то и дело попадались им во время их, казалось, бесконечного хождения по мукам. Несчастная семья, очевидно, вызывала непроизвольное сочувствие, которое оказывалось сильнее политической доктрины. Самый удивительный случай произошел много лет спустя, уже после войны, когда им удалось зацепиться на сельскохозяйственной селекционной станции возле Якутска, где и появился на свет божий маленький Сэми. Директор станции Климов собирался в командировку в Москву. Набравшись отчаянной храбрости, Рахиль попросила его отвезти в столицу ее письмо с просьбой о помощи в датское посольство. Не сказав ни единого слова, большевик взял это письмо, и оно было доставлено по адресу. Через некоторое время пришел официальный ответ, впервые за семь лет скитаний была установлена связь с родиной. Вот именно такие простые люди, в том числе и разные небольшие начальники, все эти ермолаевы, семикины, климовы, русские и якуты, не лишенные природной человеческой доброты, как раз и создавали то самое «почти», которое помогло уцелеть.
В этой книге среди страданий и унижений временами возникали моменты высочайшего духовного подъема. Мне хочется привести целиком один параграф из главы «Рахиль».
«…Эта часть нашего долгого пути запомнилась одним событием, которое навсегда врезалось в память. Мы стояли на палубе баржи, Солнце у края горизонта бросало слабые красновато-золотистые лучи на серый, безжизненный ландшафт с одинокими, жалкими низкорослыми деревцами. Это было печальное и угнетающее зрелище, а когда я увидела в отдалении склоны гор, покрытые снегом, не растаявшим за короткое и холодное лето, меня охватило отчаяние. Мне казалось, что это конец всего живого, конец Земли. Мы стояли, глядя на этот удручающий ландшафт, когда вдруг кто-то запел:
Пока сердце бьется в груди,
Ты с надеждой должен идти.
Это молодые мужчины и женщины пели «Хатикву», что значит «Надежда», песню, которая теперь стала национальным гимном Израиля. В ней поется о тысячелетней надежде евреев стать свободным народом и жить в своей стране, о неутолимой тоске по Иерусалиму и горе Сион.
Здесь будет уместно вернуться к телевизионному фильму Сэма Рахлина. В Якутске, на заброшенном еврейском кладбище он нашел могилу своей бабушки, которая умерла до его рождения, Сэм, современный международный журналист, испытал сильное желание прочесть каддиш над усопшей мученицей. По закону иудаизма, чтобы прочесть эту молитву, требуется не менее девяти участников-евреев. Таким образом, в любых условиях возникает синагога. Вместе с Сэмом были его старший брат Шнеур и сестра Гарриетта, прилетевшая из Израиля. С большим трудом удалось найти еще шестерых; один из них был с якутскими чертами.
Возвращаемся к книге. В 1956 году датское посольство сообщило Рахлиным, что вскоре им будет разрешено покинуть Советский Союз и вернуться в Данию, где их ждут родные Рахиль. С неслыханным восторгом семейство стало собираться в эту их собственную, первую за полтора десятилетия свободную дорогу. Как вдруг все затормозилось. Советские соответствующие органы вернулись к их привычному каменному молчанию. Сначала Рахлины недоумевали: что случилось?
Интересно, что, дочитав до этого места, я сразу понял, что случилось. Осенью того года я как-то бродил по арбатским переулкам и вдруг увидел большую толпу студенческой молодежи. Она окружала одноэтажный особняк датского посольства. Над головами толпы покачивались лозунги «Позор датским прислужникам империалистов!». Несколько активистов распределяли пузырьки с чернилами. По команде этих активистов чернильницы полетели в посольство. Чистые стены украсились отвратительными пятнами. Плакатоносцы начали совать свою ношу прямо в окна. Летели осколки стекла. Интересно, что дежурный милиционер в ярости носился вдоль стены и кричал демонстрантам: «Прекратите хулиганство!» Я понял, что этой акцией советские власти отвечают на демонстрации в Копенгагене в знак протеста против казни лидера венгерской революции Имре Надя.
Рахлины прекрасно понимали, что именно венгерские события вызвали обострение отношений между двумя странами, что «оттепель» опять будет заморожена, и им не удастся пересечь зловещую границу. Времена, однако, кардинально изменились, через год они получили паспорта на выезд, и юный Сэм вместо якутянина стал датчанином.
В 80-е годы я часто бывал в Дании. Копенгаген напоминал мне Ленинград, куда дорога мне как политическому изгнаннику была заказана. С Сэмом мы стали хорошими друзьями, и однажды он предложил мне устроить встречу с его родителями, Рахиль и Израэлем. С этой милейшей пожилой парой мы сидели в русском ресторанчике, они рассказывали мне о Якутии, я им — о Магадане. Тогда они сказали, что пишут книгу воспоминаний. В конце их тяжелого пути Провидение оказалось милостивым: книга, полная интересных деталей и глубоких чувств, стала исключительным бестселлером в Дании, была переведена на многие языки, в том числе и на русский. Этот перевод выходит сейчас в стране, которая сначала намерена была их погубить, а потом ненароком спасла их жизни. Иные скажут сейчас, сколько можно напоминать обо всех этих ужасах. Уверен, однако, что люди никогда не устанут читать о том, что составляет их необъяснимую историю.
Кто был этот мальчик
Однажды, в середине 90-х, я сидел в студии популярной программы «Времечко» у Льва Новоженова и отвечал на телефонные звонки зрителей. Один звонок меня поразил самой первой фразой. «Не знаю, Вася, помнишь ли ты меня», — произнес глуховатый басок. Назвать Васей почтенного Васильпалыча, да еще в прямом эфире, — ей-ей, не слабо! «А ведь я твой одноклассник по Магаданской средней школе, Лёня Титов», — продолжил басок. «Да как же я могу тебя не помнить, Лёня!» — возопил я в ответ. «Да ведь и прошло-то с того времени всего-навсего 45 лет!» Вот вам и «Времечко»!
Я действительно сразу же вспомнил Лёню Титова. В семейных альбомах оставались еще магаданские снимки, любительские жуткого качества и несколько профессиональных коллективок, сделанных по случаю нашего выпуска 1950 года, один из них даже под сенью портрета Генералиссимуса Сталина Иосифа Виссарионовича, 1879 года рождения. На всех коллективках среди других физиономий фигурировал и Титов, худощавый мальчик с очень позитивным выражением юного лица, Почему-то запомнилось, как он обычно входил в класс, быстроногий, очень ухоженный, то есть в отглаженных брючках и свежей рубашке, уверенно, но и без всякой подростковой наглости располагался за партой, сразу вынимал из портфеля все, что надо, и сразу становилось ясно, что все уроки у него сделаны, и все ответы сошлись. В классе за несколько секунд до входа преподавателя все еще продолжалась война тяжелой мокрой тряпкой, однако Титов ее как бы не замечал. В меня один раз эта тряпка попала и размазала алгебраическую задачу, которую я торопливо сдувал в перемену. Лёню, кажется, она всегда облетала стороной.
В нашем классе было 21 мальчиков, даже если так нельзя выразиться по-русски. Ниже по коридору находился женский класс, в котором было примерно столько же девочек. Внешне все выглядели нормально, школяры как школяры, однако внутренняя структура класса отличалась от внешнего благообразия, отражая гражданскую иерархию странного города Магадана, «столицы колымского края».
Больше половины состава были детьми руководства «Дальстроя» и офицеров УСВИТЛа (Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей). Они жили в центре города в комфортабельных каменных домах. Одна четверть состояла из детей вольнонаемного контингента, населявшего приличные оштукатуренные дома второй категории. И наконец, там была и группа детей бывших заключенных, недавно отбывших свои сроки в лагерях. К ним относился и автор этих строк. Мы жили в завальных бараках с коридорной системой.
В принципе, под крышей школы мы все были равны: питались в одной столовой, ходили на школьные вечера, вместе занимались спортом. Насколько мне помнится, никто из офицерских сынков не кичился своим социальным превосходством и в школярских стычках сын зэка мог спокойно дать по шее сыну охранника. За пределами школы, однако, это равенство кончалось. Никто из нас, «политических», никогда не был в гостях в «офицерских» домах, С другой стороны, никто из «них» не навещал «нас». Мы держались друг друга, Юра Маркелов, Юра Акимов, Юра Королев и я составляли своего рода группу интеллигентиков, мы слушали джаз по американскому радио, обсуждали приключенческие книги, смотрели «трофейные» фильмы и разыгрывали глупейшие костюмированные скетчи. В Магадане не было принято говорить о лагерях, но иногда эта тема проникала и в наши разговоры и повергала нас в сумрачные размышления о судьбе наших родителей.
Лёня Титов не принадлежал ни к тем ни к другим. Он был просто нормальным школьником, веселым, деловитым, спортивным. Мы были уверены, что он принадлежит к «вольнягам», к тому же он и жил в одном из домов «второй категории», И только сейчас, уже в 21 веке, когда он прислал мне свою рукопись, я узнал, что он был одним из нас, что его отец, чемпион страны по лыжным гонкам, оказался жертвой доноса и был расстрелян, и что мать его, тоже лыжница высокого класса, отсидела пять лет как «член семьи врага народа». Выйдя на свободу, она поселилась в Магадане и — вот один из уродливых парадоксов того времени! — стала выступать на соревнованиях за лыжную команду Магадана. В их доме никогда не говорили о лагерях. Больше всего мать хотела, чтобы ее вновь обретенный сынок был таким же, как все, нормальным школьником. И он им стал. Прочтя книгу Леонида Титова, читатель поймет, что это значит быть нормальным мальчиком по соседству с кровавым сталинским Джагернаутом. И кроме того он увидит, что даже там, в городке, опоясанном колючей проволокой, шло обычное детство со всеми его маленькими и большими радостями и огорчениями
Наш ответ Франсуазе Саган
Мой старый друг Толя Гладилин никогда не был большим любителем мемуаров. Жизненный опыт и «сокровища, заложенные в чувстве», он берег для сочинительских часов. В последние годы он стал патриархом большого гладилинского клана в Париже, а это занятие не особенно способствует сочинительству. И все-таки нынешнее поколение российской интеллигенции не хотело с ним расставаться. Многие помнили, что это именно он в двадцатилетнем возрасте (как Франсуаза Саган в том же возрасте, в том же году, в своей Bonjour, Tristesse!) поднял волну новой, послесталинской литературы.
Многие издатели в Москве предлагали ему договора на мемуары. Публике было интересно, как в конце пятидесятых и далее, в течение шестидесятых, возникали тогдашние гладилинские «хиты», как шла литературная борьба, какие люди, «ребята», его окружали и вообще, что с ним было, в частности, что привело его в эмиграцию. Он отнекивался, говоря, что этот жанр ему чужд. Наконец, под влиянием Ирины Барметовой (журнал «Октябрь») и Елены Шубиной (издательство «Вагриус») «Тень всадника» сдалась и накинула узду на коновязь.
Как-то мы с ним ужинали в кафе «Персона», что на Яузской набережной. Анатолий жаловался, что не знает, как в таких сочинениях возникает композиция. «Толян, — сказал я ему, — у тебя первая книга называется «Хроника времен Виктора Подгурского», а ты все жалуешься на недостаток композиции».
«То есть дуть по порядку, одна за другой?» — задумался он. «Ну, конечно, разве могут быть у писателя вехи важнее, чем книги?»
Когда я читал недавно в журнале его труд «Попытка мемуара», я натолкнулся на одно признание автора. Он пишет что-то о том, как в Москву раз за разом пошла наведываться Марина Влади. «Очередное отступление», — говорит он. «Любопытная мысль пришла именно сейчас, когда пишу эти строки…» Вот так и складывается композиция мемуаров: отступление наплывает на отступление, то и дело появляются любопытные мысли и расширяют картину; в частности, великолепную картину-новеллу Марины Влади. Толян уже овладел жанром и может работать с ним без конца.
Моряк империи
Ноябрь считается самым лучшим временем в среднеатлантических штатах: солнце не жжет, но постоянно присутствует, мягко освещая пологие холмы, и вместе с прохладными бризами, будоражащими еще обильную листву титанических дерев, создает то, что, будучи извлечено из словаря, называется «киароскуро», то есть игру света и тени; светотень. Воздух бодрящий, или, как в этих местах говорят, crisp, хрустящий, в нем живут одновременно и благостная мягкость и легчайший морозец. В таком воздухе, даже и на похоронах, ощущают немое побуждение. Это желание просвечивало на лицах изрядной толпы, собравшейся в светотени дубов, кедров и платанов у подножья тяжеловесной церкви Сент-Джеймс, сложенной в свое время из кирпича, а теперь, после многочисленных десятилетий, образующих почти два полных столетия, напоминающей багровый монолит с наплывами плюща.
За парковой оградой из витого чугуна со всех сторон подходили к церкви волнистые вольеры, где паслись лошади отменных мэрилендских кровей. Слепни, чуждые сему буколическому времени года, отсутствовали, и потому лошади без всякой нервозности шевелили хвостами и гривами, как бы намеренно создавая идиллический фон для приближающейся церемонии.
Мимо собравшейся в церковном дворе толпы четко промаршировал почетный караул американских ВМС. Восемь моряков отнюдь не повторяли друг друга ни ростом, ни видом лиц: среди команды были два высоких атлета, белый и темнокожий, три девушки, представительницы трех разных рас, два обычных белых парня и еще один удививший необычно низким даже для ацтека ростом и необычной шириной плеч, изобличавших исключительную физическую силу. Все они были в парадной черной форме с нашивками разных флотских служб (позднее, на похоронах, нам объяснили, что ритуальные команды набираются с разных кораблей и базовых частей, и каждый кадровый моряк обязан уметь делать все, что положено на ритуалах, будь то похороны или, скажем, встреча какого-нибудь главы правительства), а у некоторых имелись и наградные планки (позднее, на тех же поминках ребята объясняли собравшимся вокруг дамам: эта медаль за поход в Залив, это за Сомали, а эта, мэм, строго засекречена).
Раз уж я так задержался на этой команде, следует сказать, что все свои перестроения они выполняли с отменной точностью, включая и довольно сложную процедуру сворачивания государственного флага, снятого с гроба, и вручения священного свертка вдове покойного.
Шел 2000 год от Рождества Христова. В штате Мэриленд хоронили рир-адмирала американского флота Кемпа Толли.
В нашем кругу, то есть среди друзей его русской жены Влады, его называли Никой. Он и сам так часто представлялся: «Ника, муж Владочки». В своем родовом доме в Корбет-Плейс после отставки из флота он устроился так, чтобы не забывать об авантюрной жизни под звездно-полосатым небом. В частности, переоборудовал один амбар в своего рода оперативный штаб, увешал его кортиками и лоциями дальних морей, заставил сувенирами из Китая, Японии, Филиппин, Австралии, Бирмы, Ирака и Египта. Здесь же размещалась редакция уникального журнала «Ханьпу Патруль», авторами и читателями коего были ветераны флотилии американских канонерок, где Ника еще задолго до Второй мировой войны подвизался молодым офицером военно-морской разведки. В подвале основного дома адмирал оборудовал колониальный бар с бамбуковыми шторами и экзотическими масками. Он любил костюмированные сюрпризы и порой представал перед гостями то в виде самурая с фальшивой косой, но с настоящим мечом, то советского матросика в тельнике и в бескозырке с лентами (в этом случае всегда пел с замечательной дикостью: «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй!»), а однажды, когда все уже сидели за обеденным столом, из Никиных комнат спустился Адольф Гитлер с чаплинскими усиками, косой челкой и в коричневатой гимнастерке зари движения (в этом случае исполнялись «Хорст Вессель» и «Лили Марлен», почерпнутые в Берлине 30-х, где наш герой, похоже, вербовал среди молодых наци шпионов для будущей войны).
Однажды он подарил нам с Майей книгу своих мемуаров под забавным названием «Commissars and Caviars». По-русски сохранить смешноватость можно, только преобразовав одно существительное в прилагательное; ну, скажем, «Икряные комиссары», или «Икролюбивые комиссары», или, чтобы совсем уже заморочить голову, «Икрометные комиссары».
Но дело, конечно, не в названии (оно, при всей его занятности, все-таки не отражает содержания книги), а вот именно в содержании, а также в сдержанном пафосе молодого янки периода WW2, сквозящем сквозь строки внешне невозмутимого нарратива. Быть может, это покажется странным читателю в России, но именно поколение американцев сороковых годов XX века вызывает сейчас интерес и у них на родине, и в Европе. Это поколение кажется издалека воплощением лучших черт американизма, то есть некоей как бы особой расы, взращенной Господом специально для спасения человечества. Нынешние рыцари Белоголового орла, отягощенные доллароманией, вроде бы представляют собой лишь жалкое подобие тех отважных и наивных воителей и кормителей Европы и Океании.
Я брался за эту книгу трижды, Первый раз перелистал: там было много фотографий. С удивлением обнаружил, что военный персонал американского посольства в Москве в годы войны носил большие папахи советского генеральского образца, только не из серого, а из черного каракуля, с гербами в середине этих башен. Жаль, что я не знал этого, когда писал «Московскую сагу»: такой головной убор пришелся бы впору возлюбленному маршальши Градовой полковнику Тали-аферо. Нашел я там и фотографию милейшей девушки, переводчицы посольства, нашей будущей задушевной подруги, восьмидесятилетней Влады. Вообще на этих страницах немало мелькает молодых советских особ, иные из них в мундирах своих американских ухажеров внакидку. Собственно говоря, именно с русских девушек все и началось, но об этом чуть позже.
Второй раз я взялся читать, но, как говорится, «по диагонали», просто чтобы было о чем поговорить при встрече с автором. Удивила одна из идей вступления. Русские, пишет адмирал, только кажутся белой расой, на самом деле они ею не являются. Под прикрытием белой кожи, светлых глаз и русых волос в них таятся те, с кем они усердно перемешались на своих огромных плоских пространствах: монголы, татары, всевозможные тюрки и закавказцы. Вот отсюда и явилась их любовь к Сталину и подобострастие перед коммунистами. Со своей стороны, мы тут воскликнем: «Вот каковы были этнографы в резерве флота!» Хотел я было завязать с 90-летним адмиралом разговор о современных этносах, когда они останавливались у нас перед полетом в Иокогаму на открытие американо-японского центра его имени, однако тема эта лишь проскользнула в общей беседе за столом и была забыта.
Забылась и книга, куда-то запропастилась в разномастном сонмище «источников знаний» и лишь только в этом году перед окончанием моих «американских университетов» неожиданно выплыла на поверхность. Тогда я положил «Икрометных комиссаров» на свой ночной столик и в течение двух недель прочел ее от начала до конца, очевидно, для того, чтобы понять метафору этой жизни, с одной стороны, вроде бы пересекающей кубистическими пластами наш псевдобелый этнос, а с другой — кристаллизирующейся в единую, отчетливую, а потому не совсем понятную нам завершенную американскую фигуру.
Повествование начинается издалека. Добрая треть страниц— это лишь приближение к основной теме, службе в Советском Союзе в годы Второй мировой войны. Юный выпускник Военно-морской академии в Аннаполисе в начале 30-х направляется в Китай. С какой целью там тогда околачивались американцы, я не знаю, а Ника этого не объясняет, очевидно, думая, что это каждому известно, поскольку цель была большая. Там он играл в теннис с такими девушками, каких в Аннаполисе никогда не видел, Это были изящные, милые, ловкие и очень светские особы белого цвета, хотя и загорелые, Они все по-английски говорили очень свежо и ненапыщенно, пользовались и другими языками, в том числе и своим родным, русским. Это, собственноговоря, были девушки из русской белой эмиграции, и молодой лейтенант вознамерился войти в аристократическое общество. Командование не возражало: офицеру морской разведки не помешает русский язык. Кемп Толли начал брать уроки, благо в сетлменте Шанхая преподавателей русского языка было в избытке.
Через некоторое время, опять же с одобрения командования, он отправляется в еще более русские края, на север, в марионеточное государство Манджу-Го, где как ни в чем не бывало, то есть на полных птичьих правах, процветает русский город Харбин, а девушки там не менее изящны и остроумны и не меньше любят родную литературу, чем девушки Шанхая.
Я немало встречал в Америке людей, которые вот так понемногу, начав заниматься чем-то русским, втягивались с ушами, на всю жизнь. Что-то как-то чрезвычайно поражает сдержанных янки в русских людях (имеется в виду, конечно, интеллигенция), может быть, какая-то необычайная эмоциональность на грани того, что именуется «душевным трепетом»; что-то вроде этого, в общем несдержанность. Ну и, конечно, все эти Толстые, Достоевские, Чеховы, ну а уж если и до Пушкиных дойдет, считай, что обратного хода нет. Таким оказался и лейтенант флота Кемп Толли, «Ника».
Начав с эмигрантских девушек, он в конечном счете пересек основную границу и по Транссибирскому пути углубился в страну большевиков. Описывая свои путешествия тридцатых годов, он не очень отчетливо указывает их смысл; впрочем, чего вы еще ждете от офицера разведки?
На самолетах тогда, как сейчас, не летали, и все эти огромные пространства офицер Толли пересекал по железным дорогам. После СССР побывал он и в Третьем рейхе, в столице которого познакомился с молодыми тевтонами, безупречными в расовом отношений мерзавцами; так он их, во всяком случае, характеризует. Было ясно, что эти служащие имперских канцелярий готовятся к каким-то значительным событиям. Совершенно непонятно, почему после Германии он оказался в Прибалтике, и в частности в Риге, где вновь с восторгом присоединился к обществу русских светских девушек, в котором продолжал улучшать свой русский язык и знакомство с национальными характерами. По завершении этой почти фантастической миссии Кемп был отправлен обратно в Китай, к своим канонеркам на реке Ханьпу. Не знаю, знаком ли он был тогда с антиимпериалистическим выражением «политика канонерок»; в книге, во всяком случае, он его не употребляет.
В Европе мировая война еще проходила через свои судетские и австрийские репетиции, а в Азии японская стоглавая дракониха уже играла вовсю. Офицер Толли был отправлен на небольшом и вроде бы даже невоенном суденышке в многомесячное плавание по Филиппинскому и Индонезийскому архипелагам. Об этом разведывательном предприятии адмирал в отставке написал отдельную книгу, но я ее пока что не читал. В «Икрометных комиссарах» он лишь вскользь и в полушутливой форме упоминает, как они играли в кошки-мышки с охотившимися за ними японцами. Эта, быть может, самая опасная в его жизни эпопея закончилась благополучно в дружественной Австралии.
К тому времени война в Европе шла полным ходом. Поделив со Сталиным Восточную Европу и разгромив Францию, Гитлер вероломно вторгся в Советский Союз. На этом фоне Кемп получает новое назначение помощником военно-морского атташе в Москву. В Австралии, увы, не нашлось для него подходящего американского морского мундира, а в шортах и в майке ехать в Москву было как-то, ну скажем, недипломатично, В каком-то приморском баре Кемп рассказал «оссиз» об этой проблеме и ему нашли подходящий китель, правда не морской, а кавалерийский. Этот китель, очевидно, с большими накладными карманами, Ника упоминает не менее полдюжины раз; он явно им гордился. Ну, в общем, Белый дом сказал нам «надо», Пентагон ответил «есть»! Снялись с якоря и отправились, В буквальном смысле, господа, в буквальном! Самолетов помощникам атташе не предоставляли, рейсовых не было. Австралия, как известно, со всех сторон окружена водой, Значит — плыть! Плыть на чем дают. В кавалерийском мундире. Плыть в сторону Персии, там — наши!
Плыли долго. Индийский океан не мал и не прост. Пока плыли, Гитлер почти разбил Сталина и подошел к Москве. В Тегеране получили маршрут: летишь не в Москву, а в Куйбышев. Там уже курсировали транспортные «дугласы».
В Баку Кемп Толли получил первый советский завтрак, пиалу вареных слив. Это его ошеломило. В Сталинграде, впрочем, на аэродроме подали нормальный завтрак, если только это не был ужин. Здесь, собственно говоря, впервые на сцене появляется икра, которая затем постоянно украшает советские «сакуски», сервируемые для американцев, несмотря на трудности военного времени.
Средний американец, между прочим, не принадлежит к поклонникам икры. Многие даже испытывают к ней некоторую брезгливость: «рыбьи яйца», нет, нет, увольте! Наш Ника, однако, при своем космополитическом опыте не был средним, а русские аристократы знали толк в этом аппетитном афродизиаке.
Куйбышев, как известно, в первый год войны был «запасной столицей». Туда при приближении Гудериана драпанули правительство и иностранные посольства. Именно в этом городище, растянувшемся на многие мили вдоль Волги, завершилась огромная океанская одиссея будущего адмирала. Здесь он впервые получил свой «деск» и телефон. Здесь же произошла самая главная встреча его жизни.
Через день или два после прибытия, на улице возле посольства он увидел стройную девушку в красном свитере. Коллега познакомил Кемпа и переводчицу Владу. Моряк был поражен: что за девушка в советском Куйбышеве, а как говорит по-английски, такой свежести и изяществу позавидовали бы и красотки Харбина! Интересно отметить, что в своей книге адмирал не очень подробно повествует о том, как развивались их отношения, и совсем не упоминает того, что свой английский девушка приобрела в Лондоне, где много лет работал ее отец, советский специалист по международному праву. Ссылаясь уже на саму Владочку, хочу сказать, что к моменту встречи ее отец уже несколько лет пребывал в лагерях, куда доблестные чекисты его запихнули немедленно по возвращении из Лондона. Интересно отметить, как с началом войны, то есть во время тотального кризиса советской системы, изменились нравы НКВД, дочь «врага народа» была допущена переводчицей в американское посольство. Видимо, очень сильный система испытывала дефицит английского для общения с союзниками.