Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Дойдем до Афганистана, там спокойно.

И странно, она поверила в это.

— Поплывем, — сказал Ахмад, — можно плыть.

Узбекские пограничники видели Ахмада и его семью, пока он подходил к мосту, но реагировать не стали. Не крикнули «кто идет», не стали стрелять в воздух, просто смотрели на тощего маленького узбека и его женщину. Ахмаду показалось, что он знает пограничника; несколько раз уже проходил мимо его поста. Ахмад махнул рукой в знак приветствия — пограничник не ответил, но, глядя на Ахмада, затянулся сигаретой; было видно, как синий дым оторвался от его губ и поплыл над черной рекой. Потом пограничник вынул изо рта окурок, щелчком отправил окурок в реку.

Не доходя до моста, Ахмад свернул с дороги и стал спускаться к реке — пограничник следил, как он скользит по глинистому склону, подходит к воде. Пограничники знали этот трюк. Надо проплыть метров сто и вылезти под фермами моста, потом пройти под мостом по стальным балкам — и ты за границей.

Вода всегда холодная, и пограничник пожалел маленького узбека и его семью. И куда бегут? И от кого бегут? Сколько таких глупых, беззащитных людей. Пограничник смотрел, как Ахмад снимает рубаху, укладывает ее в пакет, смотрел, как он снимает штаны. Потом Ахмад шагнул под фермы моста и пограничник его уже видеть не мог.

Пакет был из московского универсама «Пятерочка» — Маша сложила в полиэтиленовый пакет консервы: банки сгущенного молока и тушенку. Теперь Ахмад переложил консервы в рюкзак и поместил в пакет одежду, несколько раз обмотал пакет веревкой, затянул туже, чтобы вода не попала внутрь: на том берегу он хотел надеть сухое.

— Плывем. Недалеко.

Амударья, широкая и черная, испугала Машу. От черноты несло холодом, сырым ледяным холодом, а посередине реки вскипали белые водовороты.

— Холодно, не проплыву. У меня судороги бывают.

— Я плыву. Ты на мне. На спину мне ляжешь.

— А ребенка здесь брошу?

— И ребенок на мне. Раздевайся, вещи в мешок сложи, чтобы сухие были.

Они скатали Машино платье и вещи мальчика, обернули целлофановой пленкой, запаковали в рюкзак, рядом с консервами. Ахмад завязал петлю на мешке и просунул в петлю голову и плечо, затянул веревку вокруг своего тела, так что мешок оказался приторочен к спине. Рюкзак он надел на то же плечо, просунув руку сразу в обе лямки.

— А если потонем?

Они стояли голые на берегу, под фермами моста.

Ахмад пригнулся и подставил Маше спину.

— Ложись мне на спину. Осторожней, не урони мешки.

Маша легла на плечи Ахмада, обхватила его шею руками, и Ахмад медленно выпрямился. Он постоял, приноравливаясь к ноше, распределяя тяжесть, потом чуть передвинул Машу, чтобы мешки не соскользнули.

— Возьми мешки. А то плыть не смогу.

— А держать меня ты будешь?

— В реке не могу держать.

Ахмад опять присел, не меняя положения спины, чтобы не уронить Машу и мешки, и подхватил мальчика.

— Не бойся.

Он медленно выпрямлялся, было тяжело. В воде станет легче, подумал он.

Татарчонок не кричал, затаил дыхание, зажмурился, прижался к Ахмаду, босыми ножками обхватил его.

— Не бойся, — повторил ему Ахмад, и еще раз сказал, уже Маше:

— Успокой сына, Мария.

— Он храбрый, он не боится.

— Держишься?

— Да.

— Пошли.

Ахмад пошел вниз, наступая осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрой глине.

— Держишься?

Так они вошли в Амударью, и холодная вода сразу дошла Ахмаду до груди. Он поднял мальчика, чтобы вода не попала тому в лицо.

— Дай мне. — Мария перехватила мальчика, и Ахмад освободил руки.

— Ты можешь плыть?

Ахмад поплыл.

19

Профессор Голубков, как описал его Борис Кузин, имел ясное видение мира и перспектив развития России. Так, Голубков полагал, что будущее мира — в создании цивилизованной империи, управляющей народами в целях их воспитания и просвещения. Россия уже сделала шаг в направлении цивилизации и вскоре сможет войти в общую империю не как колония, не как агрессор, но как равноправный партнер.

Рецепты, которые предлагал профессор, были просты. Прежде всего, России следует стать полноценной европейской страной, влиться в семью христианских государств, а для этого следует изжить в себе азиатчину. Сделать это непросто, поскольку три четверти территории России составляет именно ее азиатская часть. Неудобство состоит также и в том, что европейская часть России (то есть ее наука, искусство, правовые институты, которые ориентированы на европейские образцы) живет за счет ее азиатской части (то есть за счет природных ресурсов, которые добывают по ту сторону Урала). Если бы все было наоборот, если бы отсталая в культурно-правовом отношении часть страны жила за счет просвещенной ее части, то логично было бы попросту от азиатской части отказаться. Голубков, подобно Чаадаеву, мечтал видеть свою отчизну организованной наподобие швейцарских кантонов, но азиатская часть в кантоны упорно не превращалась. Более того, пожелай эта азиатская часть обрести свободу — и дела у европейской части страны станут значительно хуже. Поверхностный наблюдатель может решить, что европеизация России возможна лишь при использовании азиатского способа производства в ее азиатской части. Скажем, внедрение либерализма и финансового капитализма от Петербурга до Москвы возможно при условии эксплуатации населения на пространстве от Москвы до Владивостока. И чем беспощаднее азиатский способ производства внутри российской Азии, тем более просвещенной выглядит российская Европа.

На эти спекулятивные рассуждения Голубков возражал следующим образом.

В конце концов, весь мир живет именно так — решения принимает менеджер в Лондоне, а примитивную работу выполняет наемный рабочий где-нибудь в Киргизии, Узбекистане, Калмыкии. Где сегодня собирают машины, транзисторы, холодильники? Разве в метрополии? Да, правит Запад, а работает провинция: Восток, Азия, Латинская Америка — не будем стесняться очевидных истин. Однако вдумаемся: разве наемному рабочему в Узбекистане не выгоднее выполнять требования лондонского менеджера — нежели существовать внутри своего отсталого (будем говорить прямо, бесправного) мирка. Рабочий из Узбекистана имеет возможность стать участником глобального процесса экономики, и — как знать? — с годами он сумеет добиться положения в головном офисе своей компании. Он сможет отдавать приказы таким же, как он, узбекам (калмыкам, таджикам, курдам), он, выражаясь словами поэта, «в просвещении станет с веком наравне».

Идея мировой империи вытекает из принципа борьбы цивилизации и варварства, борьбы метрополии с дикими окраинами. Империя устанавливает правовое пространство, выдвигает наднациональную цель и предлагает общее благо для всех — в том числе и отсталых — народов. Российская империя — как фрагмент империи мировой — показывает нам общую проблему как бы в свернутом виде. Мы возвращаемся к идее империи в тяжелый для страны период. Да, экономический кризис. Да, промышленность стоит, а индексы падают. Но вспомним историю: то время, когда возникала Петровская империя, было не легче. Надвигались поляки и шведы, да мало ли, сколько было неприятностей. А главное — надвигалась стихия варварства! Сегодняшний кризис Запада — лишь повод для консолидации мировой империи. Надо осознать, откуда идет угроза, поднять выше штандарты прогресса.

Отрицать Российскую империю сегодня — это значит отрицать дело Петра, вернувшего нашу отчизну в лоно христианской цивилизации. Возвыситься над общинным азиатским миром и создать несокрушимую крепость личностей — вот задача империи. И если снова возникнет Империя российская петровского образца, она естественным образом сольется с империей глобальной, мировой.

Этими мыслями делился Голубков с коллегами, а те не могли воспринять эту — такую прозрачную и ясную — правоту. Казалось бы, что может быть надежнее империи — ну уж не коммунистический же, не к ночи будь помянут, интернационал трудящихся? Не город же, извините за выражение, Солнца? Не созданные же воображением Фурье, excuse my French, фаланстеры?

Извечный оппонент, завистливый Кошмарников, говорил Голубкову запальчиво: «Ну, построим мы империю, а религию имперскую какую учредим?

Рухнет эта империя, как Рим рухнул, когда придет с Востока новая религия». «Откуда же новая религия возьмется? Террористы арабские ее, что ли, нам принесут?» — так отвечал противнику Голубков. Кошмарников же, демагог и софист, говорил: «Что уж принесут мусульмане, мы увидим. От чего мы сами отказались, то они нам и принесут. Христианство в Рим принесли готы — именно потому, что самому Риму христианство не потребовалось».

«От какой же религии отказался новый Рим? От казарменного социализма? Свобода, достоинство, гражданские права, христианские добродетели, — терпеливо втолковывал Кошмарникову профессор Голубков, — вот религия новой цивилизованной империи». И Кошмарников замолкал, не находил слов. Профессор Голубков говорил: «Мы хотим быть винтиками — или хозяевами судьбы? Свобода лучше, чем несвобода».

Проблемы, обозначенные в книге Кузина, были для России не новы — что делать, если приходится решать их всякий раз заново. Герой книги кидал горький упрек в лицо российскому хаосу (может ли быть у хаоса лицо, подумал Кузин и решил, что если может быть обобщенное лицо у народа, то у хаоса тоже физиономия есть), профессор Голубков не сдавался: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!» — твердил он бессмертные слова Гете.

Книга «Имперское счастье Отчизны» легла на прилавки магазинов, и Антон успел купить ее в последние дни жизни Татарникова. Решил отнести книгу больному, вдруг заинтересуется: бывает так, что любопытство продлевает человеку жизнь.

У дома Татарникова Антон столкнулся с отцом Николаем Павлиновым, священник выходил из дверей.

— Кончается Сережа, — сказал отец Николай, — тяжело ему. Но ведь светлый какой. Вы заметили, какой он стал светлый? А не крестился. Смеется, не хочет креститься.

— Вы хотели его крестить?

— Разве моим хотением это делается? Это совсем не так делается, вы когда-нибудь поймете. Вот Сережа уже понял, просто другими словами это называет. Он мне так спокойно сказал, так хорошо. Когда-нибудь мы все встретимся, Коленька. Там и Господь Бог нас не разлучит. Так именно мне сказал.

— Он в сознании?

Павлинов слушал Антона рассеянно.

— Ноги какие-то совсем неживые. Свесилась нога с кровати — как от мертвого человека. Ноготь его увидел, нестриженый зеленый ноготь. Что же не отстриг ему никто? Нехорошо, некрасиво. Что читаете? Империя Российская? Царство Божие — вот наша империя.

Отец Николай перекрестился и пошел к метро.

20

Максимилиан Бассингтон-Хьюит глядел в окно самолета на зеленые участки английской земли. Еще несколько недель — и все зацветет, а пока тихая зелень, все возможные оттенки зеленого, каждое поле окрашено собственным цветом — покойные поля свободной страны. Здесь не надо спорить о том, что такое демократия, здесь не требуется надрывно отстаивать свободу и достоинство, здесь не приходится опасаться, что тебя унизят. Здесь много веков правит закон. Англичанину нравится путешествовать, нет других таких страстных путешественников, как британцы, — но это лишь потому, что они знают: однажды вернутся домой, вновь увидят ровную покойную зелень своего участка свободной земли.

От аэропорта Хитроу до Оксфорда — час пути на автобусе, и снова можно смотреть в окно: на овец на зеленых склонах, на дубы вдоль дороги, на меловые откосы холмов. Весь завтрашний день был расписан заранее: завтрак с родителями (Максимилиан жил отдельно, но приезд следовало отметить неторопливым семейным завтраком), ланч с другом (учились вместе в Крайст Черч, друг сейчас заседал в Палате общин, сделал карьеру), в пять часов доклад в Вольфсон-колледже, и наконец, обед за так называемым high table в Пемброк-колледже. Плотное расписание, насыщенный событиями день. Причем неизвестно, что важнее: ланч с приятелем, доклад о России в Вольфсоне или же обед за «высоким столом» в Пемброке. Вольфсон-колледж хочет знать о том, что творится в Москве, — Вольфсон-колледж беспокоится о судьбе реформ, хранит традиции либерального Исайи Берлина, этот колледж основавшего. Будет придирчивое обсуждение, а президент колледжа Гермиона Стратфорд непременно задаст вопросы о московских театрах — известно, что она поклонница Чехова, этого русского писателя-абсурдиста. Но и в Пемброке придется описывать свое путешествие — наверняка попросят рассказать за столом о современных московитах. И рассказать надо хорошо: на таких обедах присутствуют исключительные персоны и — кто знает? — за десертом можно наметить важные шаги в карьере. Оксфорд — специальное место, семья избранных. Всякий раз, возвращаясь сюда, думаешь: в иных городах, чтобы пробиться к успеху, люди вынуждены проявлять дурные черты — изворотливость, расчет, жестокость. И только в университетских стенах, защищенных традицией, успех и власть достигаются знаниями, уважением к старшим, соблюдением приличий. Здесь индус и еврей, мусульманин и христианин равны перед университетским ритуалом.

После семейного завтрака, состоящего из фруктов и некрепкого чая (отчего-то Зоя Тарасовна полагала, что англичанину нужно подавать кофе, которого он терпеть не мог, и нездоровую яичницу с беконом), Басик прилег на диван в conservatory room. Родители не беспокоили его, понимали — не надо сразу надоедать расспросами, еще будет время, представится возможность спросить о той девушке, которую он отметил в письмах. А пока пусть молодой человек просто расслабится, почувствует, что он дома. Басик проглядел Herald Tribune и Guardian (это вам не российская пресса! Хотите объективной информации — покупайте Guardian), полчаса поспал, затем распечатал текст своего доклада (шесть страниц впечатлений о России, тезисно и емко) — и отправился на ланч.

Генри не изменился нисколько, карьера политика не повлияла на остряка и выпивоху — несмотря на ранний час, он заказал джин с тоником, высосал две порции и все норовил угостить Бассингтона. Потешались над стариной Брауном, который пересидел свое время в преемниках — и появился на сцене в костюме премьер-министра аккуратно под занавес. Бедняга, ведь это он автор всей этой финансовой лажи. Незавидная судьба у лейбористов, впрочем, и Камерон много не обещает.

— В Москве я слышал, что Браун собирается начать расследование по поводу войны в Ираке? Были основания для вторжения или нет?

— Старина Блэр просит товарища по партии воздержаться от расследования. Могут раскопать такое, что старине Блэру не захочется выходить из дома.

— Если Ирак бомбили зря, многие обвинят западную демократию. Но знаешь, когда смотришь на Москву, хочется простить Блэру любую ошибку.

— Репетируешь речь в Вольфсоне? Правильно, так держать! Я тоже всегда репетирую речи, хочу стать таким оратором, как Черчилль. Демократию будем защищать до последнего вздоха, прежде всего от нее самой! Мы будем драться на пляжах и в банках, в спортзалах и в казино, в ресторанах и на скачках! Мы будем отстаивать каждый английский дом — а особенно Даунинг-стрит, номер десять. Если падет «Роял Банк оф Скотланд», мы перенесем сбережения в Барклайз! Но мы будем продолжать пить джин с тоником! Мы никогда не сдадимся! И демократия победит. Я имею в виду, демократия не пройдет! Как тебе? Собираюсь на днях выступить в парламенте.

В ресторане сидели до четырех, Генри проводил Бассингтона до Вольфсон-колледжа — через парк. И вскоре Максимилиан Бассингтон уже рассказывал профессорскому составу Вольфсона о своем пребывании в северном городе, отягощенном тяжелой историей. Большевистская империя трудно поддается изменениям, стихия России — это произвол. Бассингтон сослался на мнение ведущих интеллектуалов Москвы, тех истинных демократов, которые еще не сдались, продолжают борьбу за реформы. Он упомянул Сердюкова, Кузина, Ройтмана — имена, известные на Западе.

— Эти люди еще на свободе?

— Да, они пока на свободе. Но кто знает, что будет завтра.

— Им не дают слова?

— Осталась практически единственная газета, рупор свободной мысли. Она уцелела чудом.

— Герои! На какие же средства газета выходит?

— Поддерживает либеральный бизнесмен, меценат Губкин.

— А что Чехов? Ставят ли его сегодня в московских театрах?

— Все реже и реже.

Он рассказал им о безжалостном московском быте, который люди переживают тяжело, но с достоинством, об эпосе русских дней, о криминальном городе, где вас могут ограбить прямо у дверей дома. Он рассказал о пропасти между бедными и богатыми, о нищих, которые спят в переходах метро, и о богачах, тратящих состояния за одну разгульную ночь. И профессора, люди умеренные, получающие достойную, но не заоблачную зарплату, подивились этим аномалиям.

— Бедняки, как у нас в Брикстоне?

— Ну что вы! У нас все-таки существуют социальные механизмы защиты населения.

— Действительно.

Уже поздней ночью, после того как он повторил рассказ о России в Пемброке (французский повар колледжа приготовил такой обед, что слушатели ни разу не перебили — рот был занят) и еще раз повторил тот же рассказ родителям, Максимилиан сказал им несколько слов и о девушке Соне. И родители оценили преданность девушки Максимилиану. Милое создание, мы должны как-нибудь позвать ее погостить к нам в Оксфорд, надо только решить, когда удобно ее принять. Может быть, на следующее Рождество? С другой стороны, как же еще, если не с восторгом, могла отнестись девушка к Бассингтону-Хьюиту, молодому спортивному англичанину? Наш Максимилиан — он, естественно, привлекает людей, он непосредственный, отзывчивый, прямой. И он так отчаянно молод. Ему еще надо посмотреть мир, повидать другие страны. Например, Китай, сейчас все говорят о Китае. Да мало ли сколько на свете диких мест, которые любопытно посмотреть.

— Кстати, дорогой, что это у тебя с носом? — не удержались и спросили, вторглись на частную территорию.

— Играл в гольф, — сдержанный британский ответ.

— Как, у них тоже играют в гольф?

Пожал плечами — сами видите, какой это гольф, если от него одни травмы.

21

Александр Бланк считал, что они уже простились с Татарниковым, главные слова сказаны. Было понятно, что Сергей Ильич перешел за последний рубеж, точно перешел за реку, и с другого берега уже видно не то и слышно не так. И вероятно, на другом берегу Бланк был уже Сергею Ильичу не нужен.

Все эти долгие месяцы Бланк исправно навещал Сергея Ильича, в тяжелые его дни был рядом, и казавшаяся раньше формальной фраза «отдать долг» обрела смысл. Отдаешь то, что брал в пользование, — ведь рассчитывал же Бланк на то, что Сергей Ильич Татарников думает о нем, Бланке, полагал, что он занимает место в душе друга. Вот именно это место и следовало оплатить — как оплачивают кресло в партере театра. И ровно столько, сколько ты набрал долгов (а некоторые люди покупают абонементы во множество театров сразу), столько и требуется заплатить. Однажды ты сам почувствуешь, что долг выплачен, — когда отдашь все до конца; если берешь, не считая, то и давай, не считая.

Сейчас Бланк уже по-другому смотрел на происходящее с ним самим и с людьми вокруг него, точно долгое умирание Татарникова задало необходимый масштаб происходящему. Как же хорошо, что они нашли себе вожатого — Сердюкова. Очень может быть, что Сердюков и впрямь демократ номер один — это у нас такая особая демократия. Если сумели состряпать свой российский коммунизм и свое российское христианство, почему бы не соорудить православную демократию. Хорошо, что из газеты погнали, — я им не должен и они мне ничего не должны. Подписал в печать последний номер — и вышел вон.

О двух вещах жалел Александр Бланк, две вещи не успел исправить. Незадолго до увольнения к нему в кабинет пришел студент Татарникова, хотел поехать корреспондентом в Афганистан, и Бланк отказал.

— Не держим зарубежных корреспондентов. Денег нет.

— Разве это не важно для газеты?

— Пойми, пожалуйста, — юноша нравился Бланку, но изменить ничего было нельзя, — если бы у меня были деньги, я бы открыл корпункт в Лондоне, в Нью-Йорке — там, где делается большая политика. Афганистан не представляет такого интереса, как в годы советской интервенции. О чем писать?

Видно было, что Антон обдумал ответ:

— Я бы писал о том, как родоплеменные отношения соответствуют или, наоборот, противоречат демократической модели общества. Сколько демократий в Афганистане? Есть западный тип демократии, который навязывают сегодня. Был советский тип демократии, который, наверное, где-то прижился. Есть так называемая Народно-Демократическая партия Афганистана. Вот президент Карзай учредил парламент — это уже исламская демократия, да? А сколько типов правления, основанных на традиционном народном укладе, — например, Северный альянс, союз Дустума, Масуда, Исмаил Хана. Как назвать такие образования — ведь они тоже выражают волю народа? Вот, например, русская община, в какой степени она является моделью демократического общества — или это традиционная форма социума, которая естественно отмирает? В Афганистане много наций живет рядом, и у каждого народа свое представление о легитимной власти. Клубок демократий. Если посмотреть непредвзято, то людей убивают во имя демократии, за то, что они не хотят того, что должны были бы захотеть. Разве это не важно?

— Мне, как редактору газеты, важнее, что скажет директор Международного валютного фонда.

— Вы не можете так говорить.

— Антон, — сдержано ответил юноше Бланк, — вы находитесь под влиянием нашего больного друга. И это понятно. Однако не будьте слишком примерным учеником — не во всем Сергей Ильич прав. Восток — даже если бы не было западных вторжений — место неспокойное. Вы историк, не так ли? Вспомните, что творилось на Востоке еще до торжества западного мира. Султаны и ханы истребляли друг друга — отнюдь не демократия тому причиной. Так было всегда, правда? Британцы ушли из Индии, и тогда Индия распалась на части и началась гражданская война. А что творится сегодня там, где нет присутствия западных демократий? Прошу вас, не мешайте мне работать.

Ушел Антон, и поправить Бланк теперь ничего не мог. Он стыдился себя, своего чиновного тона. Второй случай был еще постыднее.

Уже распрощавшись с газетой и хлопнув дверью, Бланк пошел по коридору — и услышал за собой дробный стук каблуков. Наталья Румянцева догнала редактора на лестнице, в настойчивом взгляде ее было нечто такое, что испугало Бланка.

— Вы не боролись, Саша, — сказала Румянцева строго. — У вас была возможность бороться за демократию в нашей стране. Но вы опустили руки. Я давно заметила, вам безразлична газета.

— С кем же бороться? С Губкиным?

— Личную жизнь устраиваете? Гнездо вьете? А коллектив вам безразличен?

Она стояла так близко, что Бланк сделал шаг назад, но сзади была стена.

— И я вам тоже безразлична? Отвечайте.

Так именно и писала она свои принципиальные колонки: «Наберемся мужества и ответим на вопрос солдатских матерей: что ждет наших сыновей, если мы не построим гражданского общества?» Бланк никогда не редактировал ее тексты, даже если не вполне верил, что солдатские матери задают именно такой вопрос.

— Отвечайте, я вам безразлична?

Александр Бланк растерялся, неловко было сказать, что он не нуждается в ее признании. На искренность надо ответить искренностью, но как же это неуместно и нелепо. Кажется, я не давал повода, но вдруг это только мне так кажется? Я улыбался ей, целовал в щеку — теперь в Москве все целуются при встрече, переняли глупый европейский обычай. Румянцева неотступно смотрела ему в глаза, Бланк мямлил нечто про свои обязательства перед Лилей и женой. Румянцева слушала понимающе, как добрый товарищ. «Что вам Лиля! Молодые девушки не умеют чувствовать! Что вам жена, это я — единомышленница!» — так говорила Наталья Румянцева и широко открывала свои небольшие глаза. Бланк сказал, что все чрезвычайно сложно, а потом вдруг бросился бежать вниз по лестнице.

— Трус! — крикнула с верхней площадки полная женщина. — Ты не только демократию, ты женщину предал, Иуда!

Сразу после скандального объяснения с Румянцевой Бланк поехал к Сергею Ильичу, и крик обиженной соратницы в газетной борьбе уже не звенел в его ушах — там, в комнате Татарникова было очень тихо. В последующие дни, вспоминая разговор на лестнице, Бланк продолжал испытывать неловкость, точно и впрямь предал Наталью Румянцеву.

Но затем мысли возвращались к Сергею Ильичу, и то ровное спокойствие, которое разливалось подле умирающего, отменяло его неловкость.

Он жалел, что не смог помочь Антону, но и это чувство отступило — если Антон действительно хочет нечто написать, то напишет и сам, никто ему в этом помогать не должен.

Сейчас Бланк мог судить о жизни так, как никогда бы не мог прежде, — и все потому, что долго наблюдал, как его друг прощается с жизнью, как одно за другим обесценивается в его глазах то, что оба они когда-то считали ценным. Тишина в комнате Татарникова была такого же волшебного свойства, как тишина собора, — она выравнивала бытие, устраняла те вершины и кочки, которые мы обычно считаем в жизни главными и неодолимыми. В этой звенящей тишине поле жизни просматривалось далеко, длинное снежное поле. Слава, связи, деньги, даже знания, даже демократия — Бланк и прежде понимал, что это не самое главное; но вот однажды почувствовал всем существом, что это так, — и это ясное чувство изменило его. Словно всю жизнь он боролся за вещи, которые были совсем не нужны ему, и вот, в пожилом уже возрасте, с него спрашивают долг, а он не знает, какой валютой платить.

Чем мне расплатиться с пылкой Румянцевой за ее эмоции, чем мне вернуть долг Антону за то, что он ко мне обратился? И чем мне отдать Лиле за ее любовь?

Мы всегда норовим заплатить за любовь и веру не тем, что с нас спрашивают, а деньгами или еще какой-нибудь чепухой, — эта подмена и рушит все. Финансовый кризис мира, кризис всей кредитной системы — это кризис культуры Запада, потому что именно в просвещенном западном мире принято брать в кредит веру, любовь и преданность — и никогда не платить по счетам. Запад отдает миру совсем не то, что он у мира брал, — не веру и истовую преданность, а цивилизацию и материальные блага, а это неравноценный обмен. Однажды должно было все лопнуть — если каждый гражданин не отдает долгов. Мы все берем непомерные кредиты, вся наша жизнь — гигантский непогашенный кредит. Мужчины берут у женщин и детей, общество берет у граждан, корпорации берут у менеджеров, а менеджеры у вкладчиков — берут то самое, что отдать в принципе не могут никогда, а именно — веру.

Заплатить однажды следует наличными, то есть своей жизнью, а так, буквально, возвращать долг никто не собирается. Мы охотно пользуемся данной нам в кредит любовью, а оплатить ее нам нечем. Чтобы до конца расплатиться по счетам, требуется разделить с человеком не радость, не обед, не постель — но смерть, это и будет оплатой наличными.

Главное, что можно сделать, это разделить смерть, потому что это самый важный момент жизни. Последние дни человека, когда он расстается со всем бренным, и это расставание столь мучительно для природы, что выглядит как яростная болезнь, — эти последние дни самые важные. В эти дни человек — ненадолго — делается воистину человеком, самым чистым, самым ясным, свободным от страстей. И самое страшное предательство — уклониться от того, чтобы разделить с человеком этот переход — то есть не разделить его старость, болезнь и смерть.

Поэтому и наступил кризис в мире, думал Бланк, что Рихтер и Татарников ушли — вот так, в тишине и одиночестве. И мир не сумел с ними расплатиться, не было в мире такой монеты, чтобы вернуть взятое у них в долг. И уходя, они словно потянули весь мир за собой — так однажды ушла в образовавшуюся воронку Атлантида, когда ее праведников бросили в яму без достойного погребения. Современный мир треснул и стал сыпаться, стал тонуть — точно по той же причине. Так всегда рассыпались в прах пышные царства, оттого что не умели расплатиться с праведниками, не знали, как это сделать. Царства желали себе жизнь вечную, как нынче неопетровская Россия наметила себе триста лет триумфа, — и знать не знали того, что, уклонившись от долга по отношению к одному-единственному человеку, они обречены.

И я никогда так не поступлю, думал Бланк. Я столько раз пройду этот путь освобождения от страстей, сколько с меня потребуют. Как это сделать по отношению ко всем одновременно — я не знаю. Надо бы спросить у отца Павлинова — наверное, есть способ. Может быть, Павлинов посоветует. Я могу сделать совсем немного: только расплатиться по взятым кредитам. Вот и все. Это простой и понятный долг.

Журналистом мне, пожалуй, не быть. Но есть занятия не менее важные.

Он шел домой, и постепенно страх, оттого что он лишился работы, досада на Сердюкова, неловкость перед Румянцевой и даже горечь от расставания с Сергеем Ильичем — постепенно все это отошло, и мысли его сделались свободными. Это был последний подарок, который сделал ему Татарников. И Бланк подумал, что этот подарок ему уже отдарить нечем — но, может быть, Татарникову отдадут долг за него, как-то иначе, по ту сторону реки.

22

Свежая простыня, открытое небо за окном, книжные полки — это и была награда Сергею Ильичу за всю его жизнь, и спокойствие, которое он обрел в последние часы и которое передал другим, — это и была награда за чистоту.

И если бы кто-нибудь из милосердия решил сократить его мучения и избавить Сергея Ильича от долгой боли — сразу умертвив его, то этот доброжелатель лишил бы Татарникова самого важного в его жизни. Тогда не состоялось бы высшее достижение этих дней — последнее созревание его души.

— Знаете, Антон, — сказал Сергей Ильич, — со мной в эти дни произошло больше, чем за многие долгие годы. Я все время считал, что многого не успел. А сейчас вижу, что главное происходит с человеком, когда он уже ничего не хочет.

Знаете, я прежде любил выпить. Стыдно сказать, но любил. Знаете, Антон, мне всегда казалось, что лучше выпить рюмку водки, чем вести пустые споры. Звали меня на какую-нибудь дискуссию, а я думал: посижу дома, почитаю, рюмку выпью. А теперь мне пить уже не хочется. Знаете, мне теперь мало чего хочется — мне так хорошо и покойно, что даже желаний нет. Просыпаюсь от чувства счастья. Так рад, что не в больнице, а дома, лежу на своей кровати, смотрю на свои книжки, на мамину фотографию, и я так счастлив. Как же здесь хорошо, Боже мой. Вот диван, это мой старый диван. На нем спал мой дед. На нем спала моя мама. Я счастливый человек, Антон. Мне даже не хочется тушить лампу. Ведь в темноте я не буду видеть маминой фотографии и своих любимых книг.

Знаете, круг мечтаний так сузился. О чем же мне мечтать, когда все собралось в этой комнате. Теперь я вижу, что у меня есть все, что можно только пожелать. Ну что бы я мог хотеть? У меня действительно все есть. Я лежу в доме, смотрю на стену, на окно. И я счастлив.

Поехать куда-нибудь? Но, знаете, я уже не хочу никуда ехать. И зачем? Поесть вкусного? Вы же знаете, я и раньше не особенно любил есть. Почитать? Но, боюсь, у меня не будет времени дочитать книжку. Да, мне приятно знать, что есть новая книга — вот, вижу, вы принесли книжку, спасибо, — мне приятно думать, что вечером в нее загляну. Если не усну, конечно. Я ведь сразу засыпаю, когда отпускает боль. А просыпаюсь от счастья.

Если бы мне сказали, что у меня впереди есть год, я бы, наверное, стал думать о рыбалке, но у меня ведь нет года. Час, может быть. Судя по болям, это очень быстрый процесс. Ураганный процесс.

И хорошо, что есть ясность. Нет, поверьте, я не лукавлю. Что же мне храбриться перед вами. Сужается круг, и в этом круге так светло и ясно — так чисто, что ничего другого уже не хочется.

Но, знаете, мне уже не обидно. Сначала мне было обидно, теперь нет. Наступает такое чувство порядка и счастья. Только вот жену жалко. Нюру, кошку мою, жалко. Кто позаботится.

Татарников долго молчал, только скрипел дыханием. Антон слушал пилу, работающую в его легких.

— Что делать. Надо встретить достойно. Это как гость. Принять. Прибрать в доме. Починить электричество. Накрыть стол.

И опять молчание, только пила работает, скрипит.

— Не напишу уже ничего. Вы напишите.

— Зачем же вы мне говорите «вы». Всегда было «ты».

— Потому что человека надо ставить высоко. На «вы». Только на «вы». Наше «вы» — оно ближе, чем «ты». Вы напишите.

— Я сделаю что смогу, — сказал Антон. — Я всем вам обязан, учитель. — Он впервые назвал Татарникова учителем и услышал в ответ:

— Вы не ученик, Антон, вы друг.

И еще услышал:

— Пожмите мне руку.

Антон стиснул слабую руку умирающего и сказал:

— Для меня было честью быть вашим другом эти годы, Сергей.

И тот ответил:

— Спасибо. Мне было счастливо с вами.

23

Крепко сбитая почва под ногами, они шли по бурой дороге в сторону Мазари-Шарифа. И казалось, теперь совсем близко горы. Огромные твердые горы были видны еще с той стороны реки, а теперь словно выросли, и они шли к горам.

Если смотреть на горы — то делается радостно, а если смотреть под ноги — неприятно. Хотя войны несколько лет не было, земля хранила ее в себе: кажется, если раскопать почву — вылезет война. Не в том дело, что грязно. Как будто у нас в России чисто, словно непривычны мы к помойке и пустырям. Но в России помойки вольготные, они образовались от широты русской души, оттого что у нас много места, и почему бы не набросать на пустое пространство всякой дряни — какая разница? Здесь обломки и огрызки войны были вбиты в почву с упорством и настойчиво, нарастали слой за слоем, каждая война оставляла свой слой мусора, и мусор с годами каменел. Точно здесь, на дороге в Мазари-Шариф, была устроена всемирная свалка, собрали отбросы со всего мира и высыпали нарочно здесь, именно на эту каменную почву. Будто большая мировая империя выбрала это место специально, чтобы сделать его неудобным и больным. Словно античные виллы, декларации прав человека и гражданина, прибавочная стоимость, маржа, банковские кредиты, современное искусство — все то, что делает мир таким прекрасным, — словно все это строилось где-то далеко, для других людей, а грязь и отходы от строительства свозили сюда. Словно большой светлый мир, который решал большие светлые проблемы, вываливал сюда то дрянное, что оставалось от больших светлых дел. Здесь копилась вековая помойка, словно весь мир свозил сюда свое зло, жажду убийства и насилия, преступления и предательства — вбивал это зло в почву, а отравленная почва каменела и чернела.

Маша увидела башню танка, вкопанную в землю, и подумала, что весь танк под землей, но Ахмад сказал, что башню оторвало снарядом.

— Значит, не выстрелит?

— Может, и выстрелит.

В Кабуле советские войска соорудили памятник. Поставили на постамент танк Т-62, настоящий танк. Даже ствол пушки не забили, исправная была пушка. Когда в город вошли войска Масуда, то в этот танк сели моджахеды, залили солярки, съехали с постамента и поехали воевать.

— Что же никто не уберет.

— Кто же здесь убирать будет.

— Неужели некому?

— Не смотри.

Мария взяла татарчонка на руки, показала горы.

— Как хорошо дышится.

И правда, небо было чистым, с гор дул ветер и сбивал жару. Черные крепкие горы — расстояние до них определить трудно, а в то, что за ними еще что-то есть, — в это вовсе не верилось. И видны были далекие плоскогорья, длинные отроги гор, еще белые от снега, бесконечные белые поля. И дышалось хорошо, в Афганистане сладкий воздух. Прозрачный, легкий воздух.

— Можно жить.

— Конечно, можно.

Теперь можно было не волноваться. До дома оставалось недалеко, и случиться ничего не могло. Ни натовские, ни американские патрули сюда не заезжали, а британцы стояли на юге страны, в провинции Гильменд. Там, говорят, правда страшно. Там так не погуляешь — догонят и застрелят. Рассказывали про разбомбленную школу и про убитых детей. Но это далеко, на юге, за горами.

Была еще, правда, британская часть, дислоцированная в местечке Меймене, на границе с Ираном. Англичан туда перебросили с юга несколько лет назад, когда в районе Мазари-Шарифа еще находились талибы. Британская часть входила в состав натовских войск, солдаты патрулировали границу и, по слухам, готовили плацдарм для вторжения.

Патрули на джипах иногда заезжали очень далеко на север, до границ с Таджикистаном и Узбекистаном доезжали редко, но и такое бывало. Гнали сломя голову, закладывали виражи по пустыне, чтобы почувствовать скорость и ветер, еще быстрее, еще быстрее — отчаянные парни за рулем крепкой машины. Песок и пыль бьют фонтанами, сзади пенный шлейф песка, точно буруны воды от глиссера в море.

Вот эти, обалдевшие от дикой службы солдаты были опасны. Им предписано строго: все подозрительное — давить. Ребенок, кошка, женщина — как увидишь, дави. Преувеличивать количество жертв не надо: война есть война, грязная работа, этот участок земли представляет угрозу для всего мира. Солдат — форпост цивилизации, на нем бремя ответственности за всю империю. И не надо демагогии, попробуйте однажды сами — в жару, в пустыне, когда враг везде. Вам понравится? Мало ли, что ребенок, а вдруг он заминирован.

Уже четвертый раз за полтораста лет они приезжали в эти края убивать население ради его же пользы, крепкие ребята, лиловые от жары, в ботинках, шнурованных до колена. И если бы такой патруль сюда добрался — было бы скверно; но нет, горизонт чистый. Спокойно.

Видно далеко — и ничего опасного на горизонте Ахмад не видел, никаких машин пока не было.

И он повторил:

— Конечно, жить можно.

24

Ночью пришла смерть. Больной захрипел, перестал дышать, потянулся рукой к горлу. Упала рука, не дотянулся. Хрипы, хрипы — словно пилят жесть пилой, слушать невыносимо. Так он хрипел несколько минут, голова дергалась на худой желтой шее, слюна текла с губ. Тело вдруг выгнулось дугой, ребра выперли наружу — а потом выпрямилось и окостенело. Голова упала на бок, и сердце перестало биться.

Зоя Тарасовна кинулась звонить в неотложку, а что сказать — не знала. Что ей страшно за будущее? Что муж умер? Что ей невыносимо в одной комнате с покойником?

— На что жалуемся? — спросил невидимый врач.

И не ответишь: жалуюсь на то, что у него метастазы во всем организме, на то жалуюсь, что ему половину тела отрезали, на четвертую стадию рака жалуюсь. Ну что скажешь: муж помер, помогите? Многие так бы сказали — город большой. Что, скорую помощь ко всем вдовам присылать?

— Задыхается муж, — крикнула в отчаянии Зоя Тарасовна, — дышать не может, помирает.

— Едем, — сказали в трубке. — Будем через час.

Приехали, однако, быстрее. Вошли в комнату — и ужаснулись: желтый высохший мертвец лежал на простыне, оскал его напугал врачей.

— Скорее! — кричала Зоя Тарасовна. — Скорее!

— Да уж можно не спешить, — рассудительно сказал санитар.

Но она дико закричала:

— Скорее! Спасите его!

И, подчиняясь ее крику, подчиняясь ее сумасшествию, санитары погрузили тело Сергея Ильича в машину.

— Везите туда, где его лечили! Они примут! Они помогут! Они обязаны! — Почему-то она верила, что Колбасову станет стыдно.

И привезли в приемный покой больницы, зачем привезли — никто сказать не мог. Из приемного покоя — в реанимацию, бегом, бегом. И стояли над мертвым телом, прилаживали приборы. Разжали зубы, пропихнули трубку в мертвое горло, обдирая трахею, разрывая все ткани, пропихнули в легкие — включили вентилятор. Санитар проверил, поступает ли воздух, закрепил шланг поддува.

— Дышит? — крикнула ему Зоя Тарасовна. Она вообще уже не могла говорить тихо, все время кричала.

— Чего кричите? Мы здесь не в поле. Слышу вас.

— Дышит?

— Знаете, — сказал санитар, — вот, говорят, в лагерях людей мучили. Пытали, старались, чтоб сразу не умерли. Говорят, были такие палачи. Но мы их тут перещеголяли. Ведь он теперь живет, — санитар показал на Татарникова, — он еще дышит. А что он чувствует, мы не знаем. И хорошо, что мы этого не знаем.

— Так он же без сознания, — неуверенно сказала жена, — ему же не больно.

— Откуда я знаю. Больно или не больно — откуда я знаю.

— Должны знать! — крикнула ему Зоя Тарасовна. — Вы обязаны знать! Вам за это деньги платят!

— Разве это деньги, — сказал санитар, — да и тех не платят.

— Будет жить? Да? Будет?

Санитар посмотрел на жену Татарникова, ничего не сказал.

Зоя Тарасовна вышла вон из больницы. Она долго спускалась по лестнице с восьмого этажа — отчего-то не захотела ехать в лифте. На площадке третьего этажа остановилась, смотрела в окно, на здание морга.

— Похоронила кого? — спросила старуха в лиловом халате.

— Нет, живой.

— Тогда повезло. Повезло тебе, милая.

— Здесь какое отделение?

— Второе гнойное.

Она спустилась в вестибюль, прошла по битому кафелю, вышла из дверей на главную аллею, прошла до гнутых решеток больничных ворот. Она долго ехала в троллейбусе, потом шла по длинной пустой улице, белой от тополиного пуха, возвращалась в пустой дом. Никого уже не было в доме — дочь уехала к подруге, Бассингтон уехал в Англию, Маша больше не приходит. Только кошка, старая сумасшедшая Нюра, ходит по пустым комнатам, ищет запах хозяина.

Так он лежал трое суток — потом легкие отказали, и он умер. Выдернули бесполезную трубку из трахеи, надавили снизу на челюсть, закрыли рот. Помер Сергей Ильич Татарников.

Зашел в палату доктор Колбасов. Он столько раз видел это тело разрезанным, он запускал руку во внутренности этого тела, он уже давно знал, что жизни в этом теле почти что нет — так, клочья жизни, обрывки души. Но вот тело умерло — и Сергей Ильич словно вышел из-под его власти и смотрел на него со стороны, и спрашивал: а хорошо ли ты, Колбасов, поступил со мной? Я делал что мог, говорил Колбасов. Сергей Ильич ничего на это Колбасову не ответил. Таких, как ты, много, говорил ему Колбасов, если бы мы лечили одного лишь тебя, а то надо было заботиться и о Вите, и о Вове-гинекологе. Виноват ли я, говорил Колбасов, что природа сильнее меня? Ну да, умирают люди, уходят, а я остаюсь здесь, и что мне делать, если медицина не справляется с природой? Плакать Колбасов не умел. Он видел уже слишком много смертей и привык. Его удивляло то, что ему хочется заплакать, — хотя слез и не было. Он глядел на сухое лицо мертвого человека — и кусал губы.

Позвонили жене.

— Вы подходите в больницу, Зоя Тарасовна.

— Что? Что случилось?

— Вы подходите.

— Умер? Скажите, умер?

— Подходите к главному корпусу.

— Нет, — крикнула она, — я не приду! Не приду! Зачем? Зачем вы это сделали!

25

По моргу бегала рыжая кошка, она мерзла. Она была похожа на Нюру, кошку Татарникова, хребет ее выпирал из тощего тела, а живот был большой, болтался мешком. Кошка не испугалась посетителя, потерлась о ногу.

Антон подошел к белой железной двери, нажал на звонок — и далеко за дверью раздались шаги.

— Тебе кого? — Так спросили, словно посетитель пришел в гостиницу и спрашивает одного из гостей. — Татарникова? Это вчерашний, значит, длинный. Давно его приготовили.

Работники морга ушли в холодное отделение, где в выдвижных ящиках содержались трупы. Там уже стоял гроб с приготовленным для прощания телом Татарникова. Рабочие поместили гроб на низкие носилки на колесах, выкатили в комнату, предназначенную для панихиды. На Сергея Ильича надели серый пиджак, который принадлежал еще его отцу и который Сергей Ильич надевал по торжественным случаям. Покойнику повязали черный галстук, хотя при жизни он галстуков не носил.

— Ты один? — спросили у Антона.

И Антон сказал «да». Работники морга посовещались, стоит ли ради одного посетителя перекладывать гроб с носилок на стол, и решили оставить как есть.

— Десять минут тебе хватит? — И они ушли обратно, в ту дверь, из которой выкатили гроб.

И Антон остался вдвоем с Татарниковым.

Он потрогал его лицо, очень холодное, твердое лицо, и заплакал.

Антон стоял прямо, вытянув руки по швам и сжав кулаки, глядел в мертвое лицо Татарникова и плакал. Ему стыдно было плакать, он чувствовал, что плач неуместен рядом с мертвым Татарниковым, и он силился преодолеть себя, но слезы стояли у него в глазах, и он видел жесткое желтое лицо Татарникова словно в тумане. Антон стоял у изголовья гроба и смотрел на высокий холодный лоб с седой прядью жидких волос, на огромный нос, превратившийся в клюв от того, что плоть высохла и кожа обтянула хрящи, на глубоко запавшие глазницы.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, он больше никогда не пошутит, не улыбнется бескровными губами. Он больше не скажет никому своих едких слов, он не откроет книгу, он не закурит сигарету. Он умер, он больше уже не живой, его ничего больше не связывает с нами — не осталось ничего, что было бы общим у нас и у него. Его нет, его с нами нет, он ушел далеко, на другой конец своего холодного поля, и след его заметает снегом. И можно кричать ему вслед, он все равно не обернется, даже неизвестно, слышит ли он, доносится ли до него крик.

Антон глядел на покойника так пристально, как мог, чтобы запомнить каждую черту уходящего лица, он сжимал кулаки крепче, ногти вдавились в ладони.

Он ушел далеко, Сергей Ильич Татарников, он встретит там, в своем белом поле, старого историка Рихтера, и они смогут опять спорить о том, кто был прав в России — красные или белые. Вам никто теперь не скажет правду, а ведь правду однажды надо узнать. Они будут стоять там целую вечность, в холодном поле, и будут вести свой ученый спор. Совсем не похожие на белых и красных командиров, ученые будут долго спорить о том, какой строй справедлив, а потом скажут, что суть не в этом, суть совсем в другом. И спорили они долго потому, что спор об обществе — это просто такая форма объяснения в любви одному человеку. Суть не в империи, не в цивилизации, и даже не в свободе — и на то чтобы понять это, уходит целая жизнь.

Антон глядел на покойника, не отрываясь, не отводя глаз, и спокойное величие Татарникова передалось ученику.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, писатель, не написавший своей главной книги, историк, не рассказавший своей главной истории, вот он лежит спокойный и тихий, запомни его таким спокойным. Ему уже не больно, а то, что он хотел сохранить, он сохранил — его тихая радость разлита по холодной комнате морга. Он совсем немного хотел, и все, чего хотел, он получил сполна. Он не обделен судьбой, нет, он получил то, чего просил. Он никогда не отступал — завидуйте ему! Слышите, завидуйте ему, он был счастлив!

Как ему повезло, как несказанно счастлив его тихий жребий. Вы же завидовали ему при жизни, признайтесь!

Он не нуждался в покровительстве, он не делал карьеры, он не хотел дружбы сильных — вам завидно? Он никогда не говорил о свободе и правах — и зачем ему это? Он не нуждался в свободе, потому что был свободен всегда, от рождения, оттого что сознавал себя человеком.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, спокойный неторопливый человек. Он никогда не спешил. Все бежали, мелькали, служили, выслуживались, а он словно не замечал суеты.

Он не врал, не воровал, не заискивал — и все завидовали ему. Он не кривил душой, он не искал защиты, он просто принял смерть в длинной холодной степи.

Он ничего не принес в этот мир, кроме достоинства, но разве этого мало? Он лежит холодный и твердый — смотрите! — и воздух дрожит вокруг него! Он не оставил ничего после себя — только чистую совесть, разве этого мало?

Вот он лежит здесь прямой и спокойный — смотрите! — и воздух звенит в этой комнате от напряжения. Он не отмечен вашими наградами и чинами, он не взял ничего от вас — разве этого мало, чтобы вам всем стало стыдно? Он лежит ясный и чистый — смотрите! — и Бог склонился над ним и простер над ним ладони.