Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Максим Карлович Кантор

В ту сторону

Тем, кто ушел на тот край поля
часть первая

1

Жизнь — вязкая субстанция, трудно расстается с телом. Даже если разрушены все органы и жизни не за что уцепиться, тело еще продолжает жить вопреки здравому смыслу. Вот и сосед Татарникова, изглоданный раком старик, который уже не дышал, очнулся и спросил санитара, когда будет завтрак. Так и Западная империя, с разрушенной финансовой системой, с бездарным управлением, с просроченной идеологией — продолжала свой бесконечный праздник. Все понимали, что человек с метастазами в легких и печени жить не может; все понимали, что империя, в которой кредитная финансовая система не соответствует реальному рынку, не может существовать — и однако старик открыл беззубый рот и нечто прошамкал, а лидеры цивилизованных стран посовещались и выпустили победительное коммюнике: дескать, все обстоит неплохо, мы еще поживем! Жить, однако, оставалось совсем недолго.

Прошел день, и к вечеру старик умер. Захрипел, задергался, широко открыл рот, пытаясь ухватить глоток больничного воздуха, — и умер с распахнутым беззубым ртом, выгнувшись от боли. Труп накрыли простыней, чтобы не пугать соседей оскалом смерти, затем пришли работники морга, переложили мертвое тело на носилки и унесли из палаты. Кровать рядом с Татарниковым опустела, только скомканные простыни, сохранившие очертания тела, — их не меняли еще несколько часов — напоминали о человеке, который утром попросил есть. Сосед справа умер позавчера, соседа слева увезли в морг сегодня. Татарников знал, что скоро умрет и он.

Сергей Ильич Татарников был историком, привык делить время на столетия, однако здесь, в больнице, время сжалось, — и теперь он считал дни, и каждый день был долог, а месяц — бесконечен. Скоро — это могло означать, что до смерти пройдет несколько дней, а возможно и недель, а это очень большой срок.

Уже два месяца ему обещали, что скоро станет лучше, надо только сделать еще одну операцию, а потом еще одну. Он не возражал, только смотрел больными синими глазами на бодрых врачей: доктора Колбасова и профессора Лурье. Колбасов был рыж и свеж, в хрустящем халате, в лаковых штиблетах, Колбасов являл собой образчик здоровья — больные понимали, что такими, как Колбасов, им не стать никогда. Колбасов плохо представлял себе, что за боль испытывает его пациент, он считал, что сантименты отвлекают от работы. Лурье же отлично понимал, чем все закончится и что еще предстоит вынести Татарникову. Профессор вглядывался в лицо умирающего, уже надкусанное смертью, — так яблоко, которое надкусили и положили на стол, только и ждет, что зубы ухватят его снова и сгрызут начисто. Лурье изучал следы зубов, прикидывая, выдержит Татарников еще одну пытку или нет. Смерть грызла Татарникова с одного боку, а врачи резали с другого — но ведь однажды от яблока останется огрызок, и Лурье такие огрызки видел не раз.

Назавтра были званы студенты, профессор собирался показать им виртуозную работу. На особенностях тела Татарникова уже защищали дипломы, студенты охотно приходили посмотреть, как работает Лурье над этим, в сущности, безнадежным пациентом. Медицина не сдается, говорили они с гордостью за свою профессию, за своего учителя, за самих себя, внимательных и требовательных. Смотрели, как умирает Татарников, и гордились собой.

У больного сначала вырезали мочевой пузырь, потом отрезали правую почку, затем удалили какие-то кишки, и теперь стало понятно, что резали его зря. Болезнь не остановили, рак распространился по всему организму, и боль кольцами сжимала тело Татарникова — точнее сказать, сжимала то, что осталось от его тела.

Пока Татарников мог шутить, он говорил, что «встал на путь домашних ликвидаций», повторяя остроту российского премьера Витте, который, выйдя на пенсию, стал распродавать имение. Расставаясь с очередным органом, Татарников не забывал отметить, что и эта деталь, как выясняется, была лишней в человеческом строении. Мочевой пузырь удалили — оказывается, превосходно можно обойтись и без пузыря. Вывели трубку из живота, и желтая струйка бежала по прозрачной трубке в банку, и Татарников следил за тем, как из него вытекает то, что он недавно пил. В туалет, стало быть, ходить не требовалось; впрочем, он и не мог бы дойти до туалета. Однако упрощение бытия веселило его: чик — и отредактировали строение человека. И зачем двадцать километров кишечника, если достаточно пяти сантиметров? Сергей Ильич поинтересовался у врачицы, делавшей рентген, осталось ли в нем нечто, что она может увидеть на своем аппарате. «Все вижу!» — отвечала та, но Сергей Ильич Татарников усомнился:

— Что же можно видеть в человеке, в котором ничего не осталось! У меня что в карманах, что в организме — совершенно одинаковая картина. Пусто у меня внутри, голубушка! Меня же в цирке надо показывать: нет ничего в человеке, а он живет! Противоестественно — но ведь факт!

Точно так же, вопреки всем фактам и разуму, существовала Западная империя — однако существовала же. Закрывались банки, банкротились институты, сыпался курс акций, но телевизионные дикторы вещали столь же оптимистично, как и всегда. Рассказывали об известных модниках и их головокружительных причудах, о дворцах и яхтах, купленных прихотливыми миллиардерами, но одновременно говорили и о загадочных индексах и котировках, а те вели себя из рук вон плохо. Никакие террористы, никакие революционеры не могли натворить столько бед, сколько учинили в считанные дни неизвестные простым смертным Доу Джонс и Наздак.

Российская действительность менялась так же стремительно. Еще вчера граждане гордо оглядывались назад, на времена постылого социализма, сравнивали сегодняшние приобретения с тогдашними потерями. Говорили, что в капиталистическом хозяйстве тоже есть трудности, но возможности капитализма безграничны. И вдруг тревога разлилась по городу: сообщили, что американский банк обанкротился, а немецкий миллиардер бросился под поезд. В былые годы Советский Союз радовался катаклизмам на Западе, а сейчас радоваться не получалось: сбережения лучшей части общества находились именно там, где свирепствовал Доу Джонс. А если худо хозяину, то и работнику худо — попросишь у хозяина зарплату, а он тебе не даст. Эта простая арифметика вдруг сделалась всем понятна. И с надеждой заглядывали в газеты: как они там, олигархи-то наши, покупают ли еще яхты? Покупают, голубчики? И слава богу.

Пока соседи по палате были живы, они просили Татарникова объяснить им, кто такой этот таинственный Доу Джонс, и вообще, что происходит с миром. Особенно волновался сосед справа, Витя, рязанский житель с раком мозга. Начиналось у Вити, как и у всех в урологическом отделении, с рака мочевого пузыря, а потом метастазы оказались в мозгу. Как болезнь переместилась из мочевого пузыря в голову — это Витя отлично понимал, и врачу поддакивал, а вот про индекс Доу Джонса не понимал ничего.

— Тебе не все равно, Витя?

— А в общем-то мне наплевать. Но ты все-таки расскажи. Приятно, что им тоже солоно пришлось. Не все же нам отдуваться.

— У них все нормально, Витя. Миллиардом больше, миллиардом меньше — они не заметят.

Это нас с тобой, Витя, простынкой накроют да на погост снесут — а они еще пожируют.

— Пожируют, говоришь?

— Боюсь, что да, Витя, — сказал Татарников.

Витя расстроился и некоторое время молчал, поигрывая шлангом катетера — из живота у него торчала гибкая трубка для вывода мочи. Витя наматывал трубку на палец, отчего подача мочи прекращалась, а потом резко выдергивал палец — трубка распрямлялась и струя мочи била в банку. Наигравшись с катетером, Витя продолжил беседу.

— Все равно объясни, Сергей Ильич, что вдруг все посыпалось? Забегали, забегали, таракашки. То — прямо лучше не бывает, а то вдруг — беда.

— Кризис финансовой системы, Витя.

— Скажи понятней, Сергей Ильич. Вот у меня всегда финансовый кризис, но помираю-то я от рака.

— Финансовая система, Витя, это не то, что у тебя в кармане, а соотношение того, что у тебя в кармане, с тем, что в кармане у меня, и с тем, что в кармане у старика.

— Так у нас же нет ничего.

— Вот видишь. Это обстоятельство называется словом «система». А теперь посмотри на мир в целом.

Витя поглядел сквозь окно на ватное московское небо. Эта часть мира была покрыта мелким дождем.

— Не тяни, Сергей Ильич. Так помру, не узнаю про кризис.

— В мире, Витя, у некоторых есть деньги, а у некоторых нет. Это мировая система. У одних больше, у других меньше. Такая вот система, так нарочно придумали. Если бы у всех было всего поровну, тогда стимула жить не стало бы.

— Чего бы не стало? Не понял слова.

— Нет стимула — это значит, нет у нас с тобой причины жить дальше.

— Глупости не говори, Сергей Ильич. Причина жить есть, сам, что ли, не знаешь.

Татарников раньше знал такую причину, но, пока лежал в больнице, эта причина делалась все менее очевидной.

— Одним словом, Витя, людям надо договориться, как быть, чтобы одни всегда были богаче других. Богатые покупают товары, опять эти товары продают, снова получают деньги, снова покупают. Знаешь, как это бывает?

— Знаю, — сказал умирающий Витя.

— Понимаешь, Витя, примерно раз в сто лет меняется финансовая система мира, обычно после большой войны. Или перед большой войной. Когда понятно, что систему уже не поправишь, самые богатые богачи решают, что лучше: начать войну или напечатать новых денег. Собираются главные люди со всех стран и договариваются.

— Редька — пятак, а свекла — трояк?

— Примерно так, Витя. Ну, вот после наполеоновских войн был Венский конгресс.

— Понятно, — сказал Витя. Он никогда не слышал про этот конгресс, но уже успел наслушаться от соседа много умственных слов.

— И после Первой мировой снова главные богачи собрались, Версальский договор подписали. Это было в Версале.

— Понятно, — сказал Витя.

— А мы с немцами после Первой мировой подписали договор в Рапалло. Слышал про такое место? — Место Рапалло неожиданно представилось Сергею Ильичу таким же ненужным на карте, как мочевой пузырь в организме: вполне можно было обойтись и без него, однако вот существует такое место Рапалло. И зачем, спрашивается, существует?

— Где, говоришь?

— В Рапалло.

— Не слыхал.

— А после Великой Отечественной войны была Потсдамская конференция. Знаешь, зачем они собираются, Витя? Всякий раз люди по новой решают, как сделать, чтобы богатые были всегда богатыми.

— Никак договориться не могут?

— Стараются, но надолго договора не хватает. Сначала все хорошо идет, а потом одни стали больше воровать, другие больше кушать — а финансовая система все та же самая. И главное, понимаешь, в чем штука, Витя, богатых делается в мире больше — а этого богатые допустить никак не могут. Тогда они уже не будут самыми богатыми, понимаешь? Надо, чтобы было больше бедных.

— И теперь что?

— Надо все лишнее отрезать. Скажем, появилось много людей, у которых есть деньги, и они уже не хотят работать. Они не настолько богаты, чтобы богатые их уважали, — но и в прислугу они идти не хотят. Это плохо, Витя. Это, допустим, как больной орган в организме. Злокачественная опухоль воспалилась, резать надо. А как менять орган в работающем организме? Вот у старика метастазы в легких, надо легкие менять. А как? Он же ими дышит, верно? А у тебя в мозгу рак — как быть с твоей головой? Надо бы тебя на пару часиков придушить, мозги тебе отрезать, новые вставить, и все будет в порядке.

— Так ведь я помру, Сергей Ильич.

— Правильно, Витя, помрешь. И богатые так рассуждают. Они говорят: мир все равно помрет, значит, надо начинать войну. Война, Витя, это такая бесполезная операция, вроде как удаление опухолей у ракового больного.

— А вдруг поможет, Сергей Ильич. Сказали: резать, стало быть, надо резать.

— Ты все равно помрешь, Витя, какая разница.

Татарников не ошибся, Витя действительно на следующий день помер — ураганное воспаление мозга. Перед тем как впасть в бессознательное состояние, Витя еще раз успел высказаться о мировом финансовом кризисе. Он сказал так:

— Я считаю, России кризис не коснется.

— Это почему, Витя?

— А вот не коснется, и все. У нас президент ситуацию четко рассчитал.

Умирающий Витя рассказал, что в процедуре инаугурации новоизбранного президента он подметил любопытную деталь. Дмитрий Медведев шел по ковровой дорожке меж двух рядов почетных гостей церемонии — и усиленно подмигивал кому-то в толпе. Мало этого, Витя уверял соседей по палате, что президент, проходя мимо некоего гостя, показал ему язык.

Поскольку Сергей Ильич кремлевской церемонией инаугурации не интересовался и данной телепередачи не видел, то сказать по этому поводу он ничего не мог, однако поверить в то, что президент показывает язык, было трудно.

— Ну и что, что в Кремле?! — горячился Витя. — И что такого, что президент? В Кремле, что, не люди живут? Он своему человечку подмигнул: мол, все четко, мужики. Все схвачено, начинаем операцию. А кое-кому язык показал. Чтоб знал.

Витя твердил, что президент показал язык своим недругам, коих он обставил в борьбе за престол. Дескать, съели, голубчики? Если верить Вите, президент показал язык в знак того, что не даст Россию в обиду и убережет страну от кризиса, в каковой ее несомненно ввергли бы иные авантюристы. В дальнейшем Витя стал говорить путано, сбивался с мысли, сам показывал язык, беспокойно дергал стриженой головой. Через два часа он умер, и Татарников не успел выяснить, была рассказанная история плодом воспаления мозга или действительно президент показал собравшимся в зале язык. Подмигнуть президент, конечно, мог, думал Татарников. Ничего нет удивительного в том, что они все друг другу подмигивают. Вот и на Потсдамской конференции лидеры человечества, наверное, подмигивали друг другу. Распишут сферы влияния — и подмигнут. Подмигнуть — это так естественно. Но язык президент вряд ли показывал.

Обсудить это уже было не с кем. Витя помер, а потом помер и старик, и Татарников остался в палате один. Татарников гадал, что случится раньше: подселят ли к нему новых соседей, он ли умрет, или рухнет вся финансовая система и больницу закроют.

2

Смерть историка Сергея Татарникова совпала с крахом либеральной цивилизации — и потому прошла незамеченной. Впрочем, и либеральную цивилизацию тоже не оплакивали: люди не сразу связали падение стоимости акций с кризисом демократической идеи. Просто в эти дни у граждан не было сил на сочувствие — каждый был занят своей бедой.

В прежние спокойные годы можно было бы рассчитывать, что над телом умершего соберутся коллеги, приедет в больничный морг ответственный секретарь из журнала «Вопросы истории», откроет папку из коричневого коленкора, скажет приветственное слово, стоя у гроба. Так обычно и происходило, сам Татарников не раз принимал участие в собраниях подле покойного коллеги. Говорили обычно, что такого светлого человека уже не будет среди живых, что дела его нипочем не забудутся, что не пройдет и года, как труды усопшего издадут головокружительными тиражами.

— Какие такие труды? — вполголоса спрашивал доцент Панин у соседей по панихиде. — Мы разве трудимся?

Сотрудники кривились, чтобы не рассмеяться, потом кто-то прыскал в кулак, иной давился кашлем.

В случае Татарникова даже и этой циничной шутки произнесено не было — проститься в морг сослуживцы не явились. Татарников предчувствовал, что никто не придет, — он поделился своими соображениями с сестрой-хозяйкой, менявшей на соседней койке белье.

— Что за дом такой напротив? — Здание под морг отвели в самом центре больничной территории, из любого окна можно было видеть траурные автобусы и понурую толпу с гвоздиками.

— А это морг у нас.

— Вот, значит, куда Витю унесли. То-то, смотрю, автобусов много каждый день. — Татарников лукавил; со своего места он не мог видеть ни морга, ни автобусов — только небо. Про автобусы ему рассказал Витя, чья койка стояла у окна. — И много народу мрет?

— Да обыкновенно.

— Статистика есть? — спросил историк Татарников.

— Ну, человек пять в неделю. Это, почитай, вообще не мрут. Когда в пятьдесят третьей работала, вот там мерли.

— Понимаю, — сказал Сергей Ильич. И странно, слово «понимаю», которое он привык говорить, не задумываясь, просто чтобы показать собеседнику, что слушает, наполнилось для него смыслом. Он действительно понял, что в пятьдесят третьей больнице умирает больше людей, и это открытие стало важным для него.

— На этой неделе много померло?

— Так я тебе и сказала!

— Пятеро уже есть? Тогда, значит, эту неделю еще поживу.

— Конечно, живи. Скоро праздники.

— На праздники помру. Скажи в морге, чтоб марафет не наводили.

— Выглядеть надо прилично, — сказала сестра-хозяйка. — Зачем людей пугать?

— Все равно никто не придет. Буду, как дурак, с накрашенными щеками лежать.

— А если придут? Захотят люди проститься, а ты их встретить не сможешь.

— Кому дело до старика.

Шутить сил не было. Пришла боль, и легкое тело его крутило и несло по бесконечной белой равнине, так казалось Татарникову. Словно постель его не удержалась в комнате, а выплыла в белое мутное пространство — а что это за пространство, он не понимал. Его качало и поворачивало, и он не чувствовал ни легких рук, ни тощих ног, только кольца боли, опоясывающие тело. Потом боль соединилась в одно общее состояние, и Татарников растворился в боли, перестал соображать.

— Придут. Люди у нас памятливые.

Однако люди не пришли. Это легко можно было объяснить. Доцент Панин, вложивший огромные, по его представлениям, деньги в акции российского нефтяного предприятия, в день смерти Татарникова сидел подле телевизора и во всякой новостной программе проверял индекс Доу Джонса — не подрос ли. Индекс расти не хотел, мало того, прочие индексы тоже падали. Прежде доцент относился к новостям с вялым интересом: так, опять где-то война, опять концерт поп-звезды, обычная развлекательная болтовня. Что ему, доценту кафедры истории, эти политические дрязги, войны и концерты? Теперь же доцент нервно переключал программы, тщетно надеясь, что НТВ дает более объективную информацию, нежели правительственные каналы. «Ну, мало ли, что им там прикажут, — взволнованно обращался доцент к жене, — государству у нас верить нельзя». Однако и независимый во взглядах телеканал НТВ, и даже канал РТР, который подчас выдавал крайне острые программы, — даже и они подтверждали: падает индекс, падает, злодей! Казалось бы: где индекс — а где акции нефтяного гиганта, от состояния дел которого стало зависеть здоровье доцента? Однако акции нефтяного предприятия в мгновение ока сделались дешевле вдвое, а спустя день еще раз подешевели — и доцент Панин с ужасом увидел, что продал отцовскую квартиру зря: на оставшиеся в акциях деньги он не то что новой квартиры, но и велосипеда купить бы не смог. Ведь был же твердый расчет, был! И что же теперь? Доцент тер рукой лоб, щупал пульс. Сердце билось быстро и дробно.

Он кинулся звонить богатым друзьям, те подтвердили, что дело плохо.

— Совсем плохо? — для чего-то уточил доцент.

— Совсем.

— Тогда зачем они мне свои акции продали? — задал Панин собеседнику вопрос и сам поразился, до чего просто сформулирована проблема, — зачем? Ведь это нечестно!

Собеседником Панина был архитектор Бобров. Познакомились они на презентации монографии по античной истории, представительный Бобров подошел, похвалил книгу. Петр Бобров, большой поклонник античности, строил виллы для менеджеров в стиле поздней римской архитектуры и был человеком солидным. Бобров сиживал за столом с такими людьми и в таких домах, куда Панина и близко бы не подпустили. Бобров многое в непонятной современной жизни понимал, Бобров ездил на большой машине с шофером и как-то обмолвился, что в день зарабатывает тысячу долларов. «Как это — тысячу?» — ахнул доцент Панин. Бобров объяснил тогда, что архитектурные проекты — вещь исключительно дорогая, и вообще: в стране, которая строит новое общество, важнее архитектора никого нет. Меняется облик общества — и кто же этот облик приведет в соответствие мировым стандартам, как не архитектор?

— Нечестно, говоришь? — обычно ленивый голос Боброва на этот раз был резким. — Согласен, нечестно! У меня у самого…

— Что такое? — О чужой беде узнать полезно — становится легче, если соседу тоже плохо.

— Заказов больше нет, вот что, — про собственные акции Бобров решил не говорить. И как скажешь доценту, что вложил два миллиона в акции концерна «Росвооружение». Не поймет доцент. — Не заказывают наши богатеи дачи, сижу без работы.

— Совсем не заказывают? — Почему-то доцент испугался этого факта.

— Оформил подряд на строительство поселка, сто коттеджей. — Бобров вспомнил комплименты, сказанные ему при утверждении проекта, и горько ему стало от лицемерия заказчиков. — Классику им подавай! Колонны коринфского ордера! Сделал — а они строительство заморозили.

— Классику заморозили? — посочувствовал доцент. И привиделось ему: стоит в снежном русском поле заметенная поземкой недостроенная античная вилла, гуляет ветер в колоннадах, мозаики покрыты инеем.

— Заморозили, — сказал Бобров, — не нужна им, оказывается, классика.

— Ах, Петя, ну что за времена. Куда мир катится!

Петр Бобров, едва закончив разговор с Паниным, немедленно набрал номер своего недавнего заказчика Пискунова — того самого Пискунова, что присоветовал ему акции «Росвооружения». Менеджер среднего звена государственного концерна «Росвооружение» Иван Васильевич Пискунов отнесся к вопросу архитектора раздраженно:

— Акции наши не нравятся? А ты зачем их покупал? Тебе что, больше всех надо?

— Так ведь обещали же!

— А ты верь нам больше, — и торговец оружием засмеялся злым смехом.

Сам он вложил пять миллионов долларов в ценные бумаги одной солидной западной фирмы и теперь ждал ответа от брокеров, можно ли еще продать бумаги по прежней цене. Ответ не приходил, да, впрочем, Пискунов и сам понимал, что шансов нет. Он пил коньяк, глуша томление в груди. Сердце у Пискунова не болело, голова не кружилась, но томление в груди нарастало, и от этого томления его охваты вала слабость. Он прилег на диван в гостиной, ощупывая рукой то место, где скопилась боль. Что же там за орган такой ноет в груди, думал Пискунов и неожиданно понял, что это болит душа. Прежде Пискунов в наличие у человека души не верил, а о существовании Бога отзывался иронически, но сделанное им открытие ошеломило его. Болела именно душа, больше в этом месте и болеть было нечему — там одни только ребра. Душа ныла и ныла, и Пискунов подумал, что от душевной боли есть лишь одно лекарство — коньяк. Правда, знакомый батюшка, отец Павлинов, намекнул ему как-то, что помогает также и молитва, но никакой молитвы Пискунов не знал. Да и что бы он мог просить у Бога? Повысить стоимость акций компании «Даймлер»? Не поймет Бог, не слышал он про такой концерн. Пискунов пил коньяк и думал, что вместо того, чтобы вкладывать заработанные на продаже оружия деньги в западные акции, проще было бы этим самым оружием Запад завоевать. Так наши предки и рассуждали, думал Пискунов, чей дед был полковником госбезопасности и проработал в Каргопольском лагере тридцать лет в те самые годы, когда лагерь славился на всю Россию. Не дураки были деды, ох не дураки! Строго вели себя с Западом, так только и можно! Это мы, балбесы, решили с ним заигрывать! Пять лимонов! В концерн «Даймлер»! Надо же додуматься! Бомбу надо туда кинуть, а не пять лимонов!

Пискунов, поколебавшись, набрал номер своего непосредственного начальника, генерала Сойки. Генерал прославился еще при советской власти, принял участие в нескольких кампаниях, помогая братским странам, потом осел в «Росвооружении», приобрел аэропорт в Сибири, небольшую авиакомпанию и грузовой терминал в Латвии. Генерал был жирен, красен, напорист, обнимался с министрами и много пил. По всем признакам, Сойка был человек, приближенный к самой достоверной информации, — не может так быть, чтобы Сойка не сказал Пискунову, что на самом деле происходит и виден ли конец неприятностям.

— А чего ты волнуешься, — генерал захрустел в трубку утренним тостом, — ты не волнуйся. Подумаешь, акции упали. Какой ты, брат, нервный. Это ж бумага. Ну, упали. Ты потерпи, коньячка выпей.

— Так я уже, Макар Макарыч.

— Вот и ладненько, Пискунов. Ты побольше выпей. Накати грамм триста, Пискунов. Сегодня акции упали, завтра они ого-го как взлетят! Потерпи.

— А если не взлетят они, Макар Макарыч?

— А куда ж они денутся? Ну сам подумай. Акции, они что выражают? Труд, Пискунов, акции наши воплощают труд! Люди работают в нашей стране, Писунов, самолетики летают, сталь сталевары льют, помпа наша работает. Ресурсы, Пискунов, у кого? Ну как тут акциям не взлететь?

— Так ведь встали заводы, Макар Макарыч. Не льют ничего сталевары.

— Как это встали? Встали, говоришь?

Генерал, впрочем, и сам превосходно знал, что большинство заводов стоит уже давно — лет этак десять. Крупные заводы были сначала приватизированы разными предприимчивыми людьми (многих из них Сойка знал лично), потом поделены на цеха, под реконструкцию всякой части был взят огромный кредит, а сами цеха были распроданы под разнообразные заманчивые проекты. От самолетной промышленности, например, мало что осталось. Авиакомпания генерала состояла из американских боингов и французских аэробусов, а отечественным Ту, выпущенным тридцать лет назад, даже Сойка не доверял.

— Магнитка на двадцать процентов встала, — сказал Пискунов и сам поразился своей интонации: столько в его голосе сказалось государственной скорби, — Магнитка встала, Макар Макарыч!

— Встала, говоришь? — Генерал пожевал тост. — Ну так она обратно поскачет! Ты коньячка, Пискунов, дерни, а Магнитка тут и поскачет.

И генерал повесил трубку. Магнитка, понимаешь, встала. Зачем Резникова брали в совет директоров, шельму продажную!

Генерал налил себе полный стакан пятидесятилетнего виски — как все важные чиновники в России, он давно уже перешел с отечественных водок и подмандатных коньяков на благородный шотландский напиток. Коллекция виски генерала Сойки славилась среди министров и генералитета.

Так хорошо утро начиналось! Звонить министру финансов — или ну его к свиньям? И что тот может сказать такого, чего сам генерал не знает? Ну да, взяла авиакомпания кредит у банка, который ходил в любимчиках у министра финансов, взяла под небольшой процент — так ведь и этот процент нынче не отдашь! Думали — за год отобьем. Как же, размечтался! И на кой ляд нам теперь новые самолеты? Кто ж теперь летать-то на них будет, граждане? И куда, главное, лететь?

— Отвисится, Макар Макарович, — сказал министр финансов, — немного повисит, а потом отвисится. Помнишь, Великая депрессия была в двадцать девятом году? Люди испугались, решили — конец света пришел. Так ведь обошлось, выросли акции. Выигрывает тот, кто играет в длинную игру.

— А когда выросли акции после Великой депрессии? — поинтересовался генерал.

— К пятидесятому году подросли, как миленькие, какие проблемы. Вот ты мне долги лет через двадцать и выплатишь. Главное, интерес банка аккуратно плати, а с кредитом мы тебя торопить не будем.

Сойка выпил стакан залпом, налил новый. «Интерес банка» — где только мы подцепили эти паскудные слова, что это за интерес такой у банка? Душить нас? Кому мешала сибирская авиакомпания! Кому мешала?

Бурый от волнения Сойка сидел на кожаном диване под портретом русского президента — и матерно ругал капитализм. В это же самое время министр финансов, отодвинув телефон правительственной связи — а Сойка звонил ему именно на этот аппарат, — вооружился мобильным телефоном и набрал номер Андрея Губкина, сенатора, бывшего руководителя подмосковной преступной группировки, а ныне крупного промышленника. Промышленник являлся одноклассником министра, и связи школьных друзей окрепли вновь, едва Андрей купил кресло сенатора и металлургический комбинат. Существовала преступная группировка до сих пор или нет, министр не знал, но охранники Губкина выглядели как люди, которые в жизни пробовали разное.

— Сколько у тебя таких? — спросил министр однажды.

— Стволов двести, — равнодушно ответил Губкин. — По пять штук в месяц кидаю, чтоб глупостями не занимались.

Министр не стал выяснять, зачем Губкин держит армию в двести стволов и где он такое количество вооруженных людей дислоцирует.

— У тебя заводы стоят? — спросил министр сенатора Губкина.

— Стальные или цементные? Я в Новороссийске цементные прикупил. Слышал?

Министр финансов не только слышал об этом, но и способствовал убыточной покупке. Кризис неизбежен и строительство встанет, про это говорили полгода назад. Повесить на шею бойкому Губкину бесполезные цементные заводы было разумной мерой. Министр отговорил жадного банкира Балабоса принимать участие в тендере, присоветовал верному Балабосу не рисковать, вовремя отозвать заявку.

— Вырвал цемент из-под носа у Балабоса, — похвастался Губкин. — Толстяк отступное давал, но мало. Решил — буду вам объекты для Олимпиады строить.

— Не надо про Олимпиаду.

Губкин захохотал.

— А ты скажи президенту правду! Не потянем, и все тут. Котлованов мужички нарыли — а строить не можем, бабки кончились.

— Что делать думаешь? — спросил министр Губкина, потому что знал Губкина как умного человека. С цементом мы его, конечно, подставили, сталь прибыли тоже не даст, но Губкин выход найдет.

Неожиданно министру пришло в голову, что точно так же, как они подставили Губкина с убыточными цементными заводами, хитрый Запад подставил российское правительство с Олимпийскими играми. Давайте, устраивайте Олимпиаду, покажите всему миру, на что способны, вложите десять миллиардов! Да что там Олимпиада! С капитализмом-то как надули: берите, дорогие товарищи, нашу систему — надежная вещь, износу не знает, век будет служить! Удружили, ничего не скажешь.

— Что делать думаю? Закон в Думе проталкиваю. Чтобы убрали из молодежных телепрограмм сцены секса и насилия. Чему детей учат, ты скажи?

— Что с финансами делать думаешь? — спросил министр финансов. — Американцы деньги печатают, семьсот миллиардов напечатали.

— Через год рванет, — сказал Губкин.

— Думаешь, инфляция начнется через год? Мы посчитали, что пять лет у нас есть. Не молчи.

Губкин выдержал паузу.

— Правила игры надо менять, — сказал он сухо. — Если по-хорошему, то война нужна. Трудно без войны.

И действительно, основания для недовольства общими правилами были. Кризис западной финансовой системы докатился до России в считанные дни, так метастазы естественно и легко перемещаются из мочевого пузыря в мозг. Что именно исполняет в мире функцию пузыря, а что мозга — уже было не важно: пришло в негодность все сразу. Еще вчера граждане горделиво смотрели в будущее, где их поджидали отдельные квартиры, безбедная старость и демократические выборы, — как вдруг горизонт потемнел: ни квартир, ни денег на счете. Разве что демократические выборы остались — но цену им знали все. Люди возбудились, они метались от сберкассы к магазину, от банка к ипотечной компании, смотрели в газеты, водили пальцами по столбикам цифр, ничего в цифрах не понимали и заламывали руки. Некоторые нервные граждане скупали крупу и сахар, складывали запасы на кухнях, но понятно было, что сахаром здесь не спасешься. Рушилось все сразу — и рушилось стремительно. Вдень, когда Сергей Ильич Татарников наконец помер, правительство России официально признало наличие финансовой катастрофы, и тот самый министр, который два дня назад назвал нашу страну «островком стабильности», заметил, что кризис пришел лет так, пожалуй, на пятьдесят. Сотрудники журнала «Вопросы истории», глядя на министра финансов на телевизионном экране, прикинули, сколько лет им будет через пятьдесят лет. Получалось у кого сто, у кого девяносто пять, а у некоторых зашкалило за сто десять. Не доживем мы до светлых времен, подумали сотрудники, и сделалось им грустно от такой перспективы. Вот вам и вопросы истории! Античность изучать, конечно, полезно, но ведь не написано в античной истории про сегодняшний день. Что же делать? Делать-то что? Одно было ясно — сейчас не до Татарникова. Сами помираем, не продохнуть.

3

Не продохнуть — грудь сдавило. Граждане набрали воздуха в легкие, чтоб крикнуть — крик, он вот, уже на губах, — однако никто не крикнул. Мир рушился на глазах — ив полной тишине. О чем кричать-то? Дескать, жизнь не удалась? Молча, не проронив ни слова, с кривой ухмылкой, с испуганными глазами граждане выполняли свои привычные обязанности — и никто не крикнул миру: ты меня обманул! Думали так все, а не крикнул никто. Где-то прошли демонстрации: мол, не желаем беднеть, не хотим кризиса финансовой системы, не же-ла-ем! Но общего плана действий у людей не было — по той простой причине, что уже давно у них не было общей цели. Все последние годы они только и говорили друг другу: ты живешь хуже меня, и это правильно, ты беднее меня, потому что не так ловок и прыток, и ты сам виноват, что у тебя денег нет. Люди так говорили друг другу последние двадцать пять лет — и разучились сочувствовать. Боялись сильных, лебезили перед властными, кричали на слабых — и слово «товарищ», популярное в темные годы социализма, стало бранным. О чем же можно говорить всем вместе? Что будет общим планом?

— Общий план? — говорил в таких случаях Татарников. — Общий план простой: продержаться до завтра. А потом еще раз до завтра.

Этим соображением он поделился с соседями по палате, разлагающийся старик и доходяга Витя выказали полное одобрение.

— А что, — сказал Витя, — правильная программа. Только как держаться, если гестаповцы ножами режут? — Витя имел в виду, разумеется, хирургов. — Мне весь организм располосовали.

— А ты терпи. У вас тут курят?

— Спрячь. Отберут в два счета.

— Это мы еще посмотрим.

В палате Татарников сразу сделался старшим, соседи отнеслись к нему с уважением, Витя даже готов был уступить ему завидную койку у окна, но Сергей Ильич отказался.

— Зря отказываешься, Сергей Ильич. Окно заклеено, не дует. А вид хороший — деревца видно, морг, шестой корпус. Лежишь, смотришь. А у тебя на что смотреть? Скучать будешь.

— Вот сам и смотри.

— Так я помру скоро, — сказал Витя рассудительно, — и привыкать мне нечего. Подумаешь, развлечений захотелось. Нечего мне тут разглядывать.

— Так и я помру, — не верилось в это, совсем не верилось.

— Ты еще поживе-е-ешь! Я-то знаю, я-то вижу! Иди вон к окошку, на улицу смотреть будешь.

— Мне здесь хорошо.

Палата, крашенная серой масляной краской, желтый кафельный пол, катетеры, склянки с испражнениями — смотреть было особенно не на что, но Татарников не скучал. Он лежал на спине с закрытыми глазами, прислушивался к боли в животе. Странно, что это простое занятие составляло теперь содержание дней, и ему не казалось, что время уходит впустую.

Иногда он беседовал с соседями — то есть с Витей и Вовой-гинекологом из палаты напротив. Вова был больным, как прочие, но профессия врача давала ему особый статус — ему дозволялось ходить из палаты в палату и носить гражданское платье. Рядовые пациенты кутались в байковые халаты чернильного цвета, а Вова щеголял в толстом норвежском свитере с пестрым рисунком, элегантных тренировочных штанах и длинных полосатых носках. Вова частенько заходил к соседям, располагался на пустующей койке, закидывал ноги в полосатых носках из собачьей шерсти на спинку кровати. Полосатые носки связала Вове жена, и разговор порой касался выбора спутницы жизни, выбора, как явствовало из носков и гастрономических посылок, вполне удачного. Вот старший брат Вовы совершил ошибку, женился скверно — и всю жизнь расплачивается. Вова подробно пересказывал свои диалоги с обездоленным братом — как тот сетует на судьбу.

— А не надо жаловаться. Сам виноват, — и Вова шевелил пальцами ног, отчего полоски на носках ходили волнами.

Вова листал журналы GQ и свежую прессу и, начитавшись вволю, делился политическими новостями с соседями. Татарников слушал рассеянно, а Витя реагировал живо, с непосредственностью провинциала. Витя полагал, что министры обманывают президента, но вскоре тот дознается до правды (тому есть свидетельства) и тут же проучит казнокрадов.

— Вот они когда все вспомнят! — злорадно говорил Витя и потирал руки. — Постучат к ним в дверь и скажут: а ворованное где? Тут им каждую копеечку, что у меня украли, припомнят. Сочтемся, граждане, посчитаемся. Чего там еще пишут, Вовчик? Куда он, говоришь, поехал?

На поездку министра в Пекин Витя отозвался так:

— Ишь ты, в Пекин! Разлетался! Дома жрать людям нечего, а он в Пекин. Ждали тебя там! Нужен ты там больно! Без тебя не обойдутся! В Пекин поехал, касатик! — и прочее, в том же духе.

Характерно, что простой информации о встрече в верхах, о визите госсекретаря Америки, о выступлении премьера в Давосе, о полете министра в Пекин — хватало Вите на день, и он не раз и не два возвращался к данной теме.

— В Пекин он поехал! Скажите, пожалуйста! А у народа ты спросил? Туда один билет, может, тысячу рублей стоит! Ты лучше ребятишкам молока купи! Поехал, вишь ты! В Пекин! А в Рязань не хочешь? В колхоз «Красный луч»? В Пекин он полетел! — и так далее.

Вова-гинеколог вразумлял Витю как мог, призывал на подмогу Татарникова, чтобы втолковать Вите, как устроена демократическая власть, почему у министров столько привилегий, зачем нужны выборы. Говорил в основном Вова, иногда прибегая к авторитету историка.

— Вот ты скажи, Сергей, свободные у нас выборы или нет? — горячился Вова. — Скажи этому рязанскому гражданину!

— Так я и сам не знаю, Вова, — мягко говорил Татарников, — свободные выборы, значит?

— А что, не видно? Не заметно, что свободные? — Вова багровел и энергично шевелил пальцами ног. — Раньше ты, Витя, права голоса даже не имел, понял? А теперь сам хозяин своей судьбы! Кого захочешь, того и выберешь в правительство!

Но Витя был к доводам глух. Он бранными словами аттестовал министерства и ведомства, а некоторых политических деятелей именовал «мандавошками». Унизительный этот термин применительно к лучшим людям отчизны шокировал Вову. Солидный значительный мужчина в дорогом костюме, весьма богатый, вершащий судьбы страны, нисколько не походил (так, во всяком случае, считал Вова) на лобковую вошь.

— Что?! — кричал Вова. — Председатель Центробанка Кучкин? Министр труда Загибулин?

— Мандавошка, — непреклонно говорил Витя.

Вова-гинеколог пробовал найти аргументы, он обращался к таким незыблемым авторитетам, как председатель Международного валютного фонда, спикер парламента, лидер консервативной партии, — но для Вити авторитетов не существовало вообще.

Витя был несведущ в политике, он даже отказывался признавать тот простой факт, что в российской власти понятия «президент» и «премьер-министр» уже давно взаимозаменяемы и не выражают реальности управления. Витя придерживался буквальных представлений о том, что верховная власть дана от Бога, а министерские посты достаются людям алчным.

— У тебя монархическое сознание, Витя, — говорил ему Татарников.

— Ты меня, Сергей Ильич, не путай. Президент, он и есть президент. А остальные крадут.

— Не крадут! — кричал с досадой Вова-гинеколог. — Не крадут, а рационально используют бюджет! Министр Толкачев все объяснил!

— Мандавошка, — отвечал Витя.

Старик в дебатах участия не принимал, лежал неподвижно и лишь один раз обратился к Татарникову.

— Воевал? — спросил старик, и Татарников понял, что выглядит он не особенно свежим. Родился он через пять лет после войны.

— Не пришлось, — ответил он.

— В Ташкенте, значит, отсиделся? — и старик засмеялся редкозубым ртом. — На юг подался, к солнышку?

— В Москве был, — сказал Татарников правду.

— Я Берлин брал, — сказал старик и больше не произнес ни слова.

— Берлин брал? — оживился рязанский житель Витя. — Что ж ты его, дед, обратно не положил?

Взял, так положи обратно! А то пропал наш Берлин! Ищем, найти не можем!

И Витя изложил свое виденье вопроса объединения Германий и падения Берлинской стены.

— Такие вот лопухи, как ты, дед, корячились, на Рейхстаг лазили, давили фашистов, а потом пришел один лысый деятель — и все пошло коту под хвост. Где он, Берлин, который ты брал? Куда дел?

Особенное негодование вызывал у Вити термин «общеевропейский дом», внедренный Михаилом Горбачевым. Витя отзывался о данном проекте скептически и даже позволял себе резкие замечания в адрес бывшего президента бывшего Советского Союза.

— Ага, общий дом! — говорил он. — Кому это он общий! Пустят меня, рязанского дурака, в этот дом, жди!

— Ничего ты не понимаешь, Витя, — сказал гинеколог Вова, отрываясь от журнала GQ, где он читал высказывания колумниста Киселева о демократии и репортаж с выставки нижнего белья, — а если не понимаешь ничего про Европу, так и рот не открывай!

— Во-во, — сказал Витя. — Чуть что — рот не открывай. А я, может, у себя дома. В своем общеевропейском бараке. Придешь в общий дом, а тебе покажут, где твое место.

— Что тебе не нравится? — спрашивал Вова, и полоски на носках ходили волнами, пока он шевелил пальцами.

— А то, что Берлин профукали! Вот что!

— У меня сестра в Берлине живет, — заметил Вова, — и хорошо живет! По демократическим стандартам живет!

— По каким таким стандартам? — кипятился Витя. — Ты мне скажи про ваши стандарты!

— А такие стандарты, что вышел на улицу — а там тебе и сосиски, и клубника, и мясо свежее, и все копейки стоит!

— Карман шире держи, Вовчик. Вон, в газетах что пишут. Накрылись твои сосиски!

И верно, сведения, коими Вова-гинеколог делился с соседями, были неутешительными. По всему выходило, что сосиски в опасности.

4

Татарников выложил на тумбочку все свое добро — больничный набор напоминает солдатский: жестяная кружка, алюминиевая ложка, пачка сигарет. Сигареты вызвали нарекание врача.

— Это что такое?

— «Честерфилд», — сказал Татарников, — раньше «Яву» курил, но вот поддался соблазну.

— Немедленно уберите, — сказал доктор Колбасов. — Вы в больнице!

— Именно поэтому. Последнее желание.

— Интеллигентный человек, должны знать. Вся Европа давно не курит.

Татарников развеселился.

— Отрадно, что заветы Гитлера выполняются. Медленно, непросто, но планы фюрера проводим в жизнь.

— Прекратите паясничать, — резко сказал Колбасов, у которого были свои счеты с германским фашизмом. Доктора Колбасова многие больные звали гестаповцем — за напор, за рыжий цвет и за фамилию, намекающую на немецкие пристрастия. — С вами здесь жестоко обращаются? Напомнило лагерь?

— Что вы! Но Гитлер не одни только лагеря строил. Он еще и больницы возводил. Дворцы культуры.

— Считаете Гитлера хорошим?

— Даже плохие люди иногда правы, — примирительно сказал Татарников. — Если Гитлер считал, что дважды два четыре, надо ли опровергать его?

Колбасов ничего не ответил, но таблица умножения потеряла в его глазах статус истины. Говорят иные: «ясно, как дважды два» — и напрасно говорят.

— А Гитлер наверняка так именно и считал, — гнул свое Татарников. — Так примем мы сторону фюрера в этом вопросе или нет?

— Вы демагог! — сказал доктор. — Вы сюда пришли лечиться, верно? Вот я и буду вас лечить. А дебаты о фашизме оставим.

— Помилуйте, я осуждаю Адольфа за Холокост! Но похвалим его как автора кампании против курения.

— Гитлер запрещал курить?

— А как иначе? В Гестапо должна быть здоровая атмосфера. Конечно, евреев и коммунистов преследовали. Но попробовали бы вы, доктор, закурить на Альбрехтшрассе!

Колбасов повернулся к Татарникову спиной и пошел прочь; умеют врачи резко развернуться на каблуках, хлопнуть в воздухе полами халата. Больной должен понять, что внимание врача — драгоценность, многие днями ждут, чтоб их заметили, так и помирают, не дождавшись. Если не одергивать больного, то растратишь все силы на такого вот остряка.

Татарников посмотрел вслед Колбасову и подумал: этот человек в лаковых ботинках зарежет меня. Меня привезут к нему в комнату, он возьмет нож и зарежет. Как странно знать заранее, кто именно тебя убьет.

А утренний обход продолжался, и врачи летели белыми птицами по вонючему коридору, и хлопали их белые крылья в душном воздухе урологического отделения.

5

Разумеется, знать, что доподлинно сказал министр финансов, тем более что он подумал, люди не могли. Народу показывали министра в телевизоре — и крайне недолго. Министр сказал примерно так: что будет, то и будет, и нечего гадать. Он привел некоторые цифры: валовой продукт снизился на столько-то, безработица выросла на столько-то, отток капитала из страны составил столько-то. Но цифры меняются каждый день, и министр сказал, что верить цифрам наивно. Скоро станет хуже, это ясно: прошла первая волна кризиса, а скоро накроет второй.

Президент строго отчитал своего министра. На кой ляд сдались такие министры финансов, которые провидят катастрофы? Министр финансов должен порхать как бабочка, жалить как пчела и тащить запасы как муравей! А сеять панику министр не должен. Так и боцман на тонущем корабле не имеет права нервировать пассажиров. Мало ли, что тонем, — а ты все равно сходи к пассажирам на палубу и спляши качучу.

Со своей стороны президент высказал более здравые прогнозы: кризисная ситуация, заявил он, может развиваться по трем сценариям, ее график может напоминать букву V, W или L. Вниз и вверх, или — вниз-вверх-вниз-вверх, или резко вниз — и там, внизу, мы и останемся. Граждане завороженно смотрели на буквы латинского алфавита — теперь, после анализа ситуации, им многое стало ясно.

Сенатор Губкин позвонил министру финансов и сказал:

— Напрасно связываешься.

— Знаешь, некая ответственность у меня все же есть.

— Тогда не связывайся. Если тебя снимут, придурка поставят, от бюджета вообще ничего не останется.

— Это правда.

— Чекисты есть чекисты, — сказал Губкин, — не надо с чекистами ссориться.

— Губернаторов раньше выбирали, а теперь назначают.

— Слава богу, что назначают. Хотя бы на людей отдаленно похожи. Прежде выбирали таких бандитов, что дело сделать невозможно. Если нашему народу разрешить выбирать — он такое выберет!

— Но президента выбираем, — усмехнулся министр.

— Положено, чтобы демократия была. Руками есть удобнее, чем вилкой — но ведь берем нож и вилку, принято так. Соблюдаем этикет.

— Кому это нужно? Мне, что ли? Тебе?

— Людям нужно.

Действительно, многим людям демократический этикет был необходим. Знаменитая российская тяга к твердой руке прекрасно уживалась с желанием обрести свободу — и противоречия в этом не видел почти никто. Ведь совсем необязательно, чтобы твердая рука секла или сдирала шкуру, — твердая рука может, например, покровительственно трепать по щеке. Вот и сосед Татарникова, Вова-гинеколог, каждый день спорил с несговорчивым Витей о том, что демократия и империя в принципе совместимы.

— Какая демократия? — говорил грубый рязанский житель. — Командуют богатые мандавошки.

— А ты не опускай рук! — кричал ему гинеколог и тряс шлангом катетера. — Используй свой шанс!

— Сам используй! — говорил ему Витя язвительно. — У тебя своя склянка с мочой, у меня — своя. И больше ни хрена нету. Вот ты свой шанс и используй как хочешь. Хочешь — писай в эту банку, хочешь — какай.

— Не понимаешь ты ничего! Средний класс в стране образовался! Средний класс — это гарант демократии, — Вова-гинеколог поправил трубку катетера, чтоб моча стекала равномерно. Подача мочи в банку напомнила Вове процесс заправки машины бензином, и он сказал: — Вот, скажем, ты владелец бензоколонки, имеешь бизнес…

— Нет у меня бензоколонки!

— Нет бензоколонки, так, значит, построй ремонтную мастерскую.

— Ага, построй! — и Витя выворачивал пустые карманы халата.

— Ну, квартиру приватизируй и сдавай!

— Банку с моими ссаками могу тебе сдавать. Нет у меня квартиры.

— Ты, Витя, приватизируй свои анализы, — говорил Татарников, — выпустишь акции, исходя из определенного содержания лейкоцитов и эритроцитов, а потом будешь следить за показателями. Однажды эритроциты взлетят — и тогда…

— Серьезная тема, не до смеха! Вот такие люмпены, как ты, — в раздражении говорил Вова-гинеколог, — вместо того чтобы работать и становиться средним классом, устроили революцию! Отбросили Россию на сто лет назад!

— А сейчас она где?

— На сто лет впереди!

— Хорошо тебе стало впереди? Что ты там такое интересное увидал, Вовчик?

Вова-гинеколог нервно объяснял, что такое финансовый капитализм и почему даже бездельник Витя может стать совладельцем огромного концерна, сделаться партнером «Чейз Манхэттен Банк» или «Газпрома». Приобретаешь акцию, она растет в цене, ты берешь кредит у банка под стоимость своей акции, покупаешь в кредит бензоколонку, аккуратно платишь процент, прибыль растет, что тут неясно? Экскурсы в экономику не помогали — грубый Витя не верил ни Вове, ни журналу GQ, ни экономистам чикагской школы.

Гинеколог приходил в бешенство:

— Экономика символического обмена — понимаешь ты, рязанский болван, что это такое?

— Сам ты болван! Подотрись своими акциями!

— В самом деле, Вова, — говорил Татарников примирительно, — с акциями вышла незадача. Я считаю, надо держаться эритроцитов. Что касается меня, показатели идут вверх. Не знаю, как там Доу Джонс, а мой график стабилен.

— Во-во, еще Доу Джонса вспомни, мандавошку эту. Сталина надо, вот я тебе что скажу. А без Доу Джонса обойдемся.

— Витя, — успокаивал Сергей Ильич, — не торопи события.

— Ты историк, Сергей Ильич, — кричал Вова-гинеколог, — ты объясни ему! Ты с такими людьми знаком! Ты такие книги читал!

Вова-гинеколог проникся доверием к Сергею Ильичу после того, как увидел, что главный редактор демократической газеты, Александр Бланк, пришел проведать умирающего.

— Вот к нему сам Бланк ходит! — орал гинеколог. — Ты бы хоть с умными людьми поговорил, валенок рязанский, если сам не понимаешь! Тебе демократию строят, а ты сидишь, в носу ковыряешь! Объясни ему, Сергей Ильич!

Историк Сергей Ильич Татарников объяснял себе все довольно просто — но делиться мыслями не хотел.

К тому моменту, как страна пришла в негодность, граждане уверились в вечном царстве демократии — столь же пылко, как были они уверены в вечном торжестве СССР. Когда сенатор Губкин спросил у своего приятеля, министра финансов, на какой срок, по его мнению, пришла правящая группа к власти — министр не замедлил с ответом: «На триста лет — как Романовы». Даже скептический Саша Бланк рассуждал про долгое правление императора Августа — и вообще, поминать Августа стало принято. Говорили о том, что был некогда в Древнем Риме такой император, который принял под свою сильную руку истомленное раздорами государство. Тридцать семь лет обладал трибунской властью и двадцать один год был императором, несчетное количество раз избирался консулом, брал верховную власть — и устранялся от нее, а потом снова брал, ибо кому и властвовать, как не ему. Август именовал себя отнюдь не «император», но «принцепс», то есть первый среди равных, принцепс — это своего рода премьер. При Августе и демократия цвела, и экономика колосилась, и колонии благоденствовали, и усобицы он замирил. Был такой император — мудрый, что твой полковник госбезопасности.

Обыкновенно Сергей Ильич говорил Бланку: «Тебя не удивляет сочетание: император — и демократ?» Бланк отвечал: «Особенность нынешней империи в том, что ее сила в среднем классе, а средний класс — это и есть демократия». — «Значит, если уберут средний класс, то империя изменится?» — «Средний класс веками создавался! В один день не уберут». — «Помилуй, тот средний класс похож на этот, как древние египтяне на современных. Вот скажи, что наш средний класс производит?» — «Как что? Средний класс — совладелец валового продукта!»