Сборник рассказов
Александр Кабаков. Мне отмщение
Самым подходящим во всех отношениях местом был офис.
Обычно к середине дня наступало затишье, народ в кабинет уже не ломился. Лида, работавшая с X. с самого начала, то есть уже лет двадцать, поворачивалась на крутящемся кресле спиной к дверям приемной, ставила на маленький столик рядом с компьютером чашку чая, аккуратно обедала бутербродами с сыром. Пошла она в секретарши из учительниц, когда все рухнуло, а ей, одинокой училке, было уже сильно за тридцать. Крепкая закалка советского педагога помогла ей сохранить ровную строгость и непоколебимую официальность в мате и оре, постоянно летевших из кабинета X. и, казалось, вообще заполнявших любое пространство вокруг этого человека. Называли ее все Лидией Григорьевной, только десяток ветеранов, не покидавших «банду» все это двадцатилетие — или покидавших, но вернувшихся с раскаянием, — позволяли себе «Лидочку», но «вы». Сам X. никаким именем к ней не обращался, указания, краткие и невнятные, поскольку X. слова не договаривал и умело употреблял самый новомодный жаргон, отдавал без обращения и «на ты». Она кивала «да, Виктор Олегович», но некоторые избранные своими ушами слышали, что иногда она к нему обращается тоже «на ты» — впрочем, удивляться можно было только тому, что именно она позволяла себе такую некорректность, прочие-то, вся контора до последнего клерка, «тыкали» президенту совершенно спокойно. Поддерживался как бы революционный, романтический стилек девяностых, и вроде никто его сознательно не консервировал, он самовоспроизводился из воздуха конторы. И ведь стены уже были новые, голубые стеклянные стены новостроенной башни, в которую переехали из легендарной бывшей школы; и народ обновился молодежью, по возрасту годящейся в дети тем, кто теперь в тяжелозадых лимузинах съезжались на совет директоров, а когда-то, тридцатилетними, заваривали всю кашу вместе с юным X., кудрявым и наглым; и вокруг башни шла другая, совсем не романтическая жизнь — а компанию свои люди по-прежнему называли «бандой», друг друга Кольками, Юрками и Ленками, матерились через слово и по утрам рассказывали, кто сколько и до какого беспамятства вчера бухнул.
Надо прийти в обеденное время, подняться по пустым лестницам — народ толпится, ожидая лифтов — и, поднимаясь, позвонить на прямой. Услышать «алё» и удостовериться, что X. на месте. Потом рывок на один лестничный марш вверх, распахнуть дверь в приемную как бы с ходу, как бы торопясь по делу к назначенному часу, бросить на ходу «Лидочка, привет», открыть тяжелую дверь в кабинет.
И пока X. будет неохотно отрываться от компьютерного экрана и поворачивать голову, чтобы увидеть, кто вошел, надо успеть вытащить пистолет.
* * *
N. никогда прежде не задумывался о таких вещах.
Как многих чувственных (что было, то было) людей, его не терзали сильные страсти. Вероятно, именно его равнодушие люди и принимали за доброту. Во всяком случае, у него была репутация очень доброго парня. Все, кто его знал, были уверены, что никогда и ни за что N. не причинял и не причинит никому зла сознательно, разве что нечаянно, не желая того. И даже многочисленные его женщины, которых N. не то чтобы разлюбил, а и не любил никогда, оставленные им из неосознанного страха любви — даже они считали его, конечно, не слишком достойным, но и уж точно не злым, поскольку боль они испытывали из-за него, но явно не по его желанию. Его б воля — N. бы их всех осчастливил, только без его участия. У него и выражение такое было: «отдаю в хорошие руки, ласковая, к чистоте приучена»… Товарищи, сослуживцы и просто собутыльники тоже среди его достоинств — было их немало, например, быстрый ум, точность, добросовестность в любой работе — главным числили доброту. Всегда был готов помочь, хотя, если присмотреться, помощь его обычно была такая, которая от него больших усилий и, тем более, жертв не требовала. Особенно легко помогал деньгами, которые у него водились уже давно, еще когда они мало у кого были. И, что особенно часто ему ставили в заслугу, никому гадостей не делал, интриг не плел. А что ему никогда и не хотелось ничего такого делать именно по равнодушию и безразличию, то об этом никто или почти никто не задумывался.
Только одна женщина считала его отвратительным человеком, предателем и подлецом, который если специально и не толкнет, то по слабому и упавшему пройдет без угрызений совести. Но женщина эта была его женою, а от обиженной жены муж всегда может услышать дурную правду про себя, считай весь остальной мир его хоть святым.
* * *
Однако план убийства в офисе имел существенный недостаток.
Еще в буйные, взрывоопасные времена, когда только переехали в башню, внизу поставили рамку металлодетектора, а рядом с нею маленький столик для выворачивания сумок, портфелей и рюкзачков, с которыми ходило большинство задержавшихся в юности служащих. Охрана, сплошь состоявшая из сдержанных сорокалетних мужиков хорошей выучки, начала пропускать сквозь рамку и обыск даже своих, с постоянными электронными пропусками. Мимо рамки шли только высшие начальники, они не прикладывали и пропуска к глазку электронного турникета — охрана здоровалась с именем-отчеством, дежурный нажимал невидимую кнопку под конторкой рецепции, и стальная палка турникета бессильно повисала, открывая проход.
Только на это и можно было рассчитывать.
Правда, в некоторых случаях X. лично распоряжался немедленно отобрать у изгнанного пропуск и предупредить охрану, более того — особо нежелательных вносили в черный список, им навсегда запрещалось входить в башню, и даже если кто-нибудь, по неведению, заказывал такому отверженному разовый пропуск, охрана заявку не принимала. Но N. в такие подробности башенного быта не вдавался, так, долетали какие-то слухи. Год за годом N. проходил через сам собой открывавшийся турникет, удостоверение с магнитной полосой лежало в забытом отделении бумажника, портфель для досмотра никогда не раскрывал — только кивал охранникам и улыбался девушке, сидевшей рядом с дежурным у телефона на предмет приема и передачи пакетов.
Теперь N. надеялся пройти таким же образом, поскольку приказ еще мог и не обрасти распоряжениями начальника службы персонала об исключении из телефонного списка и начальника службы безопасности — об изъятии пропуска. А на слухи, не подкрепленные распоряжениями, охрана не реагировала, слухи ходили постоянно всякие.
Надо только идти быстро, уверенно, как бы промелькнуть, как обычно шли все топ-менеджеры, вечно опаздывавшие на какое-нибудь совещание. Быстрым, сосредоточенным шагом три метра от машины, вкось остановившейся перед крыльцом, чтобы немедленно уехать на внутреннюю начальническую стоянку. Два метра по вестибюлю. Слегка боком, одновременно кивая охранникам, сквозь открывшийся сам собою турникет. И к лестнице, по которой для тренировки поднимался и раньше, как многие, опять же, начальники — чтобы не ждать лифта и не ехать в забившей кабину толпе.
Если же остановят…
«Если» разрушало весь план. Более того — в этом случае вряд ли удалось бы повторить попытку в других обстоятельствах, по другому плану, служба безопасности насторожилась бы и приняла бы все соответствующие меры.
Служба эта с первых дней существования «банды» была предметом самых серьезных забот высшего начальства, принимали исключительно бывших офицеров ГБ, причем начальник службы подбирал всю компанию из тех, кого хорошо знал лично. Только однажды, в тот безумный год, когда неведомо откуда появились в башне вице-президенты и директора с манерами брайтонской шпаны и диким одесско-американским акцентом, принципиально изменилась и служба безопасности. Возникли какие-то одутловатые бритоголовые молодые люди в черных костюмах мешком, их стало невообразимо много, они болтались по этажам, мозоля глаза спиральными заушными проводками и непрерывно что-то бубня как бы в пространство. Контраст с аккуратными проборами, строгими пиджаками и незаметностью гэбэшников был неприятный. Назывались эти явные «быки» ЧОП «Молния». Но вскоре, вслед за неудачно и ненадолго внедренными американскими начальниками, исчезли и они. Один из этих отморозков сделал замечание начальнику отдела информационного обеспечения, курившему в неположенном месте. Ходил начальник отдела в линялой майке и драных джинсах, так что выглядел трудным подростком, а не менеджером с заработком далеко за сотню в год. Он твердо послал дурака, куда следовало, тот, естественно, скрутил подонка… На этом все и кончилось, и через два дня отставные рыцари плаща и кинжала снова стояли на своих местах и здоровались, с кем положено, по имени-отчеству.
Они вполне могли уже получить распоряжение, которое выполнят точно, можно не сомневаться. И хорошо, если X. велел занести его в черный список — тогда можно громко обидеться и спокойно уйти, не вызвав никаких подозрений. Вполне вероятно, что охранники и посочувствуют, если они вообще обсуждают между собой такие вещи — надо же, столько лет проработал человек руководителем, а теперь не пускать, как врага! М-да, Виктор Олегович чудит… Гораздо хуже, если просто скажут — будьте добры, в рамочку… и портфель, пожалуйста… и когда будете уходить, сдайте, пожалуйста, пропуск… Тогда только развернуться и бежать, быстро уходить. А служба безопасности заинтересуется, и даже копать им не придется — разрешения на оружие они и пробивали когда-то для всего начальства. Подумают немного и примут превентивные меры, и уже близко никогда не подойдешь к X.
И придется так жить дальше.
* * *
Все тогда и началось, в тот год, когда пришли эти американцы с комическими, как псевдонимы провинциальных актеров, фамилиями и чужими именами, все эти алексы славски и джеймсы алмазофф.
Вспыхнула война, X. вел ее упорно и зло, американцы вяло отмахивались, будучи, видимо, не готовыми к такому сопротивлению — вероятно, затеявшие все это ребята из администрации не предупредили их о том, что предстоит схватка с беспредельщиком, сохранившим до пятого десятка упорство и злость капотненского хулигана. И все остальное старое руководство тоже держалось крепко. «Банда» целиком включилась в борьбу, действуя партизанскими методами неожиданных вылазок и саботажа: вдруг, не сговариваясь, проваливали голосование на совете директоров или единодушно, но ничего не объясняя, просто не замечали очередного американского нововведения и вели дела так, будто никаких реформ нет и не было.
А N. устранился.
То есть не то что бы прямо и открыто перешел на сторону врага, но просто работал так, будто ничего не произошло. На совещаниях в основном помалкивал, — как, впрочем, уже и все последние годы, — если же высказаться было необходимо, выступал исключительно с позиции здравого смысла, а не заведомо против всего, что исходило от чужаков. Больше всего N. хотел мира, потому что боялся развала компании, к которому должна была привести война, как привели подобные войны к развалу других компаний. А развала компании N., не обманывая себя, боялся не из высокого чувства корпоративного патриотизма, а просто дорожа собственным положением. Все эти отважные инсургенты из «банды» не боялись ничего, потому что им и нечего было бояться — тылы у всех подстрахованы, паспорта в карманах, счета даже не в Цюрихе, а на далеких островах, семьи, в случае чего, и сами проживут, у некоторых жены зарабатывали не меньше…
А его деньги, почти все, уже давно уходили в маленький немецкий город, где в уставленной цветами палате лучшей и самой дорогой в мире клиники для таких больных восьмой год жила его жена, и он был виноват в том, что она живет там.
* * *
И вот, когда началась война «банды» против, как говорили в коридорах, «американского империализма», N. испугался насмерть. Чем бы ни кончилось, N. терял все. Если победят американцы, его выкинут вместе со всей прежней верхушкой, если одолеет X., ему не простят коллаборационизма, если выйдет ничья, в результате которой руины достанутся затеявшему операцию и наверняка планировавшему именно такой результат чиновному воронью, его выбросят вместе со всеми участниками битвы, как расходный материал.
Все же тихое пережидание показалось ему самым безопасным — возможно, потому, что оно соответствовало его характеру. N. действительно не чувствовал искренней ненависти к чужакам, не ощущал кровного родства со своими, но и не мог решительно переметнуться, как-то неловко было…
А потом американцы просто рассосались, исчезли. Черт их знает, почему — возможно, изменились планы на самом верху.
И X. принялся раздавать награды и казнить изменников.
Однако ж уничтожить его было не так-то легко даже для X. Потому что он был как бы талисманом «банды».
* * *
Их знакомство началось в те времена, когда никто и вообразить не мог, что когда-нибудь жизнь повернется таким образом. В странные, полупьяные, полные безнадежного веселья семидесятые годы X. пришел в НИИ и сразу, как тогда говорили, проявил себя, особенно на фоне общего безделья и презрения к карьере. Серьезный молодой ученый по-настоящему занялся порученной темой, хоть и не самой заметной в институте, но требовавшей и хорошей теоретической подготовки, и умения организовать работу маленького коллектива, лаборантки и механика, отвечавшего за оборудование. Притом что с механиком X. сразу принялся необузданно пить каждый рабочий день, точнее, вечер, а с лаборанткой немедленно началось, как сам выражался, «использование в служебном удобном положении»… Уже года через два у X. была прочная репутация безобразника, пьяницы, но почти гения.
А N. к тому времени имел не менее прочную репутацию одаренного, но не слишком, старательного, но не сверх меры, вполне приличного специалиста и доброго малого с единственной слабостью — по женской части. Пил, как все, но не больше и без скандалов. Любую работу делал быстро и хорошо, но всем было понятно: не в работе его счастье. Впрочем, женщины, имевшие основания судить, считали, что счастье его и не в женщинах: вроде бы и готов в любую минуту и почти с любой, но без приложения особых усилий, по обстоятельствам. Да N. и сам не совсем понимал, в чем его счастье, а твердо знал только одно: и не в счастье дело.
Они были знакомы, но не более того — разница в возрасте и, главное, в образе жизни мешала сближению. Приятельствовать начали лишь на заре новых времен, когда выяснилось, что оба готовы к тому, к чему мало кто был готов.
Вдруг обнаружилось, что X. способен быстро и толково разобраться в бесчисленных документах, необходимых для создания кооператива, понимает, что такое платежка, и вообще умеет обращаться с деньгами, бо€льшими, чем мэнээсовская зарплата — хотя прежде и ее-то пропивал за неделю.
А N. оказался сведущ не только в тематике своей лаборатории, но и всего института, и сумел выделить в ней то, на что неизбежно должен был возникнуть спрос.
И они объединились, и вскоре научный кооператив «Керосинщик», названный ими так и в честь законченного обоими вуза и в память о бестолковом пьянстве недавних времен, стал оказывать весьма существенные консультационные услуги тем, кто сумел сбросить ослабевшую руку власти с нефтяного вентиля. Организация добычи, транспортировки и переработки…
К середине девяностых X. был не в первой десятке, но и не в последней сотне богатых людей страны.
А N. так и остался высокооплачиваемым специалистом — высокооплачиваемым даже по новым меркам, но не более.
«Старый, — сказал ему однажды X., — знаешь, почему у меня бабла до хера, а у тебя так себе?»
N. молчал с обычной своей, несколько кривой и поднимавшей брови уголком усмешкой, ожидая от X. ответа на риторический вопрос.
«А потому, — как всегда, проглатывая окончания слов и слегка картавя, закончил X., — что я и хочу до хера, а ты так себе! Всосал?»
N. не обиделся — слишком давно они знали друг друга, чтобы обижаться на правду. Тем более что X., несмотря на такое тонкое понимание равнодушной натуры своего приятеля и служащего, платил ему хорошо и помогал всегда, когда требовалось.
В Германию жену N. отправлял тоже X. У самого N. тогда с деньгами было не очень — только что купили дом, слишком дорогой по его доходам, а тут как раз ударил кризис, так что отдать X. долг за первый год пребывания жены в больнице N. смог нескоро.
* * *
И вот, когда американцы сгинули, X. вызвал его и, глядя прямо в лицо круглыми, карими с рыжеватым оттенком глазами, предложил уйти.
«Бабки на выход получишь, — сказал X., — какие тебе положены, и давай, вали».
N. так и стоял у двери, не успев сесть, хотя всегда садился, не дожидаясь приглашения.
«Ты, сука, — тут X. заорал, как обычно орал, матерясь, — меня тоже хотел кинуть, как бабу свою! Но меня ты хер кинешь, понял?! Ты, предатель сраный, ты пожалеешь, я тебя теперь достану до конца, ты мне теперь враг!»
Было похоже, что, вопреки своему правилу, X. крепко выпил в рабочее время.
N. вышел, не ответив.
* * *
Заявления N. не подал, и все продолжалось, как будто и не было этого бешеного, полного истинной злобы крика.
N. понимал, что случилось с X. — слишком много и тесно X. в последние десять лет общался по делам «банды» с настоящими бандитами, а у этого народа не было более страшного обвинения, чем предательство. Они находились в постоянном состоянии войны друг с другом и с миром вообще, а на войне нет ничего ненадежней союзничества и опасней предательства. Обычную хитрость и прямой обман могли простить, отчаянная драка могла завершиться разумным миром, и противники возобновляли вполне нормальные отношения — но предавший союзник и, особенно, друг переходил в разряд вечных кровных врагов и подлежал уничтожению при любой возможности.
Конечно, следовало бы уйти и найти какой-нибудь другой источник денег, но N. не решался. Время — да и возраст — были уже не такие, чтобы начинать свой новый бизнес, а ни в одну команду не возьмут: история ссоры с X. уже, естественно, была всем известна, и крики X. известны дословно, как становилось каким-то образом известно все, что происходило в башне. Предателей, сливавших информацию, X. регулярно грозился найти и истребить, но без результата… И никто не возьмет на работу, да еще в руководство — а не в руководство тем более, да и N. не пойдет — человека, которого X. объявил личным врагом. Не то чтобы X. боялись, но считались с ним, справедливо признавая деловой дар, да и вообще — кому нужен лишний геморрой? Хоть бы речь шла о каком-нибудь выдающемся персонаже, а то — ну, специалист, ну, хороший специалист, ну, мужик, вроде, добрый и порядочный — так что? Да и насчет порядочности… Может, зря его предателем X. назвал, а может, и не зря…
И N. остался. На совещаниях уже сидел вообще как глухонемой, в остальное время из кабинета выходил редко, свои направления вел, стараясь не принимать никаких решений, которым не было бы прецедента — чтобы не создать проблему и не столкнуться с X. В сущности, N. вполне мог простить X. все, что было в том истерическом вопле, все, кроме упоминания жены. Потому что и у него в уме как-то так получалось, что ведь действительно предал ее, «кинул», хотя какое предательство, когда человек просто заболел…
И за все это N. искренне и сильно желал X. смерти.
* * *
Понемногу N. стал замечать, что его все реже зовут на совещания, потом обнаружил, что не позвали и на совет директоров. И как раз решались его вопросы… Лида, глядя в стол, взяла вину на себя: «Простите, я упустила, Виктор Олегович очень меня ругал…». Было совершенно ясно, что Виктор Олегович выводит его из дела и ждет момента, чтобы выкинуть вон окончательно. Просто уволить одного из отцов-основателей, видимо, все еще не решался…
Так прошел еще год.
Однажды, на исходе этого года, столкнувшись на лестнице, его зазвал к себе директор по планированию и развитию, молодой джентльмен из последнего призыва «банды», говоривший по-английски лучше, чем по-русски, и приезжавший на службу в деловом костюме, но на роликах — в общем, новая генерация. Завел в кабинет, налил виски из скрытого в глобусе бара, себе водички без газа — и молча раскрыл перед ним папку.
Из документов, аккуратно подшитых в папке, безусловно следовало, что в ближайшее время против него будет возбуждено уголовное дело. Увод от налогов неких сумм, причем не из его личного дохода, а из денег компании, передача других сумм сложными способами и по длинной цепочке неким должностным лицам, тоже вроде бы не в личных интересах, а в интересах компании… И прочие обычные дела. На всех бумагах действительно стояла его настоящая подпись, и подписание бумаг этих входило действительно в круг его обязанностей, но N. теперь никак не мог сообразить, о чем же он думал, читая и подписывая весь этот кошмар.
«Вы понимаете, — мягко сказал роликобежец, когда N. закрыл папку, — что компания, чтобы отделить себя от этого… этих недоразумений, должна сейчас же начать корпоративное расследование… в общем, вы понимаете? И у нас есть обязанность передать результаты соответственно… вы понимаете?»
«Я понимаю, — N. стоя допил виски и поставил стакан прямо на середину последнего документа. — Я все понимаю, сынок».
* * *
А ночью, когда N. сидел уже, кажется, за второй бутылкой и ждал беспамятства, позвонили из Германии.
Звонил врач, говорил по-английски.
На вопрос о жене ответил не сразу, да, да, ей было не совсем хорошо, но теперь лучше, и она спит после укола.
Я позвоню ей утром, сказал N., передайте, что утром я ей позвоню.
* * *
Был еще вариант с клубом.
Все знали, что X. бывает в этом клубе ежевечерне, точнее, еженощно, закончив часам к одиннадцати все дела. Собиралась там компания людей, одним из которых хотел бы, видимо, быть и сам X., — сравнительно молодые актеры, музыканты, вообще люди шоу-бизнеса, ставшие известными уже в новые времена, когда, собственно, и появился шоу-бизнес, объединивший тех, кого раньше называли «творческой интеллигенцией», а когда-то, давным-давно, «богемой». Каким-то необъяснимым образом это слово, «богема», и сейчас выплыло рядом с неромантическим «шоу-бизнесом», вместе с выплывшими оттуда же, из древней истории, «барышнями», вполне уживавшимися рядом с «телками». Вот человеком богемы и хотел быть X. И внешне, по крайней мере, уже вполне был богемой, и даже носил более богемную одежду, чем сама богема, и придавал своему, заурядно простому, если присмотреться, лицу даже более дерзкое и пофигистское выражение, чем самые дерзкие художественные пофигисты… Его, вроде бы, принимали за своего, все здесь были приятели, дружбаны, однако как-то не забывалось, что его у подъезда ждет длинный «мерс» с круглосуточным шофером. Или, может, все забывали, а сам X. помнил? Но и отказываться от машины и шофера было глупо и пошло, а пошлости X. никак не допустил бы.
Вот в этом клубе, с этими дружками X. и напивался каждую ночь, сильно, но не мертвецки, в машину садился сам. И ехал поспать часа четыре, и наутро в башне всегда появлялся вовремя, за полчаса до начала официального рабочего времени. Здоровье внутри совершенно не атлетического тела X. сохранил железное, никогда не похмелялся и никогда — или почти никогда — не пил в течение дня.
Клуб среди бандитских мест не числился, народ там бывал хоть и сильно пьющий, и даже буйный, но к настоящему насилию не склонный. Поэтому у входа стоял всего один охранник, а рамки металлодетектора не было вообще.
Так что с проносом пистолета никаких проблем не возникло бы.
Зато могли возникнуть просто с проходом в заведение. N. был там всего раза три, охранник не мог запомнить его как завсегдатая, а потому обязательно начал бы выяснять — вы куда, к кому, а столик заказывали, а если не заказывали, то мест нет… Конечно, можно было бы и заказать столик, однако не исключено, что в этом случае возникла бы еще одна проблема: служба безопасности «банды» наверняка находится в контакте с администрацией клуба, чтобы не мозолить глаза X., но и контролировать ситуацию, знать, что посторонних ночью не будет. Его фамилия могла бы их удивить.
Тем не менее, вариант с клубом был, в принципе, не хуже, а в чем-то и лучше варианта с офисом, и N. оставлял клуб на тот случай, если в башню просто не пустят — простите, есть указание… Тогда следует заказать на этот же вечер столик, в конце концов, на любую фамилию, вряд ли секьюрити будет проверять документ на предмет соответствия заказу.
* * *
Если бы ему сказали, что все его планы построены на логике сумасшедшего и вообще N. сошел с ума, N., вероятно, согласился бы. N. действительно чувствовал, что в голове его что-то изменилось, изменились даже те неуловимые ощущения, которые всякий человек испытывает, сосредоточенно о чем-нибудь размышляя, — почти неуловимые, но все же ощущения… Однако, вполне осознавая эти перемены как безумие, N., в то же время, никак не мог заставить себя думать по-другому. И его логика в одно и то же время представлялась ему и нелепой, и железно неопровержимой.
* * *
Утром жена позвонила сама. Очень громко — возможно, это усиливала немецкая телефонная связь — и совершенно без интонаций она сообщила, что остается в Германии навсегда. Виза у нее до конца года, на ее счету достаточно денег, и ей уже пообещали, что она сможет помогать нянькам и сиделкам в той работе, для которой не нужна квалификация. N. начал что-то говорить о другом счете, которым она тоже может пользоваться, но услышал в трубке пустоту, а потом гудки.
В предыдущий раз точно то же самое она говорила по телефону полгода назад.
* * *
Проще всего было бы с утра заехать в банк, распорядиться насчет перевода всего, что оставалось, на тот самый счет жены, потом вернуться, открыть маленький сейф в стене, в котором уже давно ничего не хранилось, кроме похожей на ноутбук коробки из твердого серого пластика, а внутри коробки, в фигурном гнезде, лежал пистолет, потом налить последний стакан до краев… Нет, не надо пить.
И все.
Это было бы проще и разумней всего, но логика, проклятая логика и еще какая-то странная, не требующая доказательств уверенность убеждали его в том, что так ничего не закончится.
Чтобы покончить со всем по-настоящему, надо было обязательно сначала убить X. А уж потом…
* * *
С вечера N. сказал шоферу, что завтра будет ездить сам. Парень, глядя прямо перед собой, молча кивнул, в кивке было сомнение — в зеркало видел, как хозяин вытащил фляжку, присосался к горлышку, потом, не закрывая, бросил фляжку на пол…
Теперь действительно ехал с трудом, глаза закрывались, в маленькой пробке у поворота к башне даже задремал на секунду. Не чувствовал абсолютно ничего.
Подъехал к воротам, тем не менее, совершенно свежим, физически бодрым, как будто впереди был обычный день. Аккуратно поставил машину, вышел, сделал два шага ко входу, все так же ничего не чувствуя, кроме некоторой озабоченности — впереди было трудное дело, а перед трудным, но понятным, определенным делом N. всегда чувствовал себя слегка озабоченным, но спокойным.
* * *
Делая третий шаг, N. увидел, что из-за угла, навстречу ему, к воротам поворачивает непропорционально длинный, как такса, «мерседес». На таком из всей «банды» ездил только X.
Не переставая говорить по телефону, X. высунул длинные ноги из проема задней, во всю ширину распахнувшейся двери и с некоторой натугой вылез весь. С крыльца уже спускался навстречу охранник, из остановившегося позади джипа выскочили еще двое.
Увидев его, X. на секунду остановился, на секунду же, видимо, забыв, что было.
* * *
Охранники ничего не успеют, подумал N., ни скрутить меня, ни выстрелить. Вот тебе и все планы, подумал N., мне помогает случай или кто-то там еще, значит, все правильно, я все правильно решил. N. сделал еще два шага по направлению к X.
* * *
X. теперь смотрел на него с раздражением, в котором было и ожидание неприятного разговора, и презрение к этому ничтожеству, способному еще выяснять отношения, и даже недовольство собой — тем, что допустил такую ситуацию…
* * *
Спокойно полезть в карман, будто за сигаретами, спокойно вытащить руку с пистолетом, выстрелить два раза и успеть сделать третий выстрел, когда они кинутся к X.
* * *
N. сделал еще один шаг.
Лицо X. изменилось, раздражение начало превращаться в недоумение.
* * *
И тут N. понял, что никто ему не помогает — наоборот, кто-то оставил его один на один с этой минутой.
* * *
Минута истекала.
* * *
«Прости меня, Витя, — сказал N. к концу минуты и обрадовался, услышав, что говорит именно то, что хочется сказать, — прости».
* * *
N. с удивлением посмотрел на вытащенный из кармана пистолет, разжал пальцы и услышал короткий стук от столкновения металла с асфальтом.
* * *
Ничего нельзя закончить, думал N., ничто не кончается так, не может быть, чтобы кончалось так просто. Не я это закончу, думал N., и не X., и никто из нас не может закончить, потому что не мы начали.
* * *
День был солнечный, но ветреный, тени веток и листьев быстро ползли по асфальту.
И казалось, что это мелкая вода плещется под ногами.
Роза Хуснутдинова. Рассказы из цикла «Семья Баяндур»
Памяти Анаит Баяндур
Есть люди, при упоминании которых возникает некий чудесный образ.
Анаит Баяндур была переводчицей, перевела на русский язык замечательных армянских писателей Гранта Матевосяна, Агаси Айвазяна, она была известной правозащитницей, в 1993 году в Швеции получила Премию мира имени Улофа Пальме — за миротворческую деятельность, за усилия в урегулировании конфликта в Нагорном Карабахе. И до последних дней продолжала заниматься правозащитными делами.
Она была смелой, щедрой, доброй, умной, восхищалась великими современниками — Матерью Терезой, Махатмой Ганди, дружила с писателями, артистами, президентами, с Католикосом всех армян Вазгеном Вторым, одаривала друзей щедрыми подарками: то преподносила изящный рисунок брата-художника, то шелковый платок, привезенный из Парижа, то редкую книгу, то кольцо с драгоценным камнем из недр Армении. Она любила Армению и весь мир, родных и друзей. Это было в реальной жизни.
Мне же она представлялась маленькой девочкой с копной кудрявых черных волос, с ярко-синими глазами, живущей в некоей пустынной местности, рядом с пещерой, в которой обитает чудовище. Это чудовище сторожит дорогу, по которой движется нескончаемый поток людей. Кто-то стремится за светлой мечтой, кто-то спешит на борьбу с могучим врагом, а кто-то ищет славы, богатства, простого человеческого счастья. Чудовище ненавидит людей, старается их погубить. И вот появляется крошечная девочка, зовет его поиграть, она прыгает, смеется, танцует перед ним, кричит: «Поймай меня!», «Догони меня!», загадывает загадки, которые чудовище не может отгадать. В конце концов, девочка обводит чудовище вокруг пальца, и оно на время забывает о дороге, по которой люди идут к счастью. Иногда с дороги к девочке сходят люди, удивляющиеся ее смелости, бесстрашию, они становятся ее друзьями, решают вместе бороться со страшным чудовищем. Надо погубить его, закрыть в пещере навсегда, завалить выход из пещеры камнями. Анаит восхищается друзьями, их смелостью, умом, благородством, подвигами, она счастлива. Но через какое-то время товарищи возвращаются на дорогу жизни, покидают Анаит, кто спешит за новой светлой мечтой, кто — на битву с новым, доселе неизвестным чудовищем, а кто просто устал бороться, хочет насладиться драгоценными днями остатка жизни. Анаит опять одна в пустыне, горько плачет, безутешна. Но когда слышит рычание подземного чудовища и видит его выходящим из пещеры, снова бежит к нему и кричит: «Поймай меня!», «Догони меня!». Игра с чудовищем возобновляется.
Серго (Зима 93-го)
Серго осторожно включил приемник. Диктор сообщил, что газопровод, подающий газ в Армению, взорванный на днях в Грузии неизвестными экстремистами, еще не починили.
Серго выключил приемник. Взглянул на гору одеял, под которой посапывала задремавшая лишь под утро Маро, на железную печку с раскрытой дверцей — внутри зияла черная пустота, от печки поднималась труба, не доходя до потолка, изгибалась под прямым углом и мимо стены, на которой висела картина Ашота, тянулась к окну, выходящему на улицу.
Ашот еще не появлялся. С утра ушел в свою мастерскую посмотреть, не осталось ли там муки, обещал достать дров, хотя бы на одну топку, но все еще не вернулся.
Серго с трудом натянул на плечи старое пальто, надвинул на голову вязаную шапку Ашота, шерстяные перчатки и вышел на лестницу.
Держась за перила плохо гнущейся правой рукой, стал осторожно спускаться.
На площадке второго этажа увидел Вазгена, заходящего домой с лавашом под мышкой. Интересно, где он его достал? В булочную не завозили хлеба вот уже неделю.
Когда Серго вышел из темного подъезда во двор, зажмурился от света. Потом замер в горестном изумлении. Красавица-орешина, стоявшая посреди двора — главное его украшение, была спилена, торчала безобразным обрубком.
Серго направился на улицу. Здесь было тихо, пустынно, ни одного живого существа. Хоть бы кошка какая пробежала.
Тротуар повсюду обледенел, шагать надо было очень осторожно.
Серго поднял голову. Оперный театр темной горной громадой высился сбоку. На миг улица представилась узким ущельем в горах — наверное, потому что дома стояли без света и быстро темнело. Да, здесь было как где-нибудь в горном ущелье под Дилижаном: поднимешь голову — и увидишь небо в алмазах, прислушаешься к тишине — и услышишь лепет горного ручья, топот мчащегося сквозь кустарник дикого кабана…
Из какой это далекой жизни! Прогулки по осенним горам, любование Севаном на закате, Оперный театр, освещенный яркими огнями, музыка Верди, Хачатуряна…
Серго вздохнул, открыл глаза и посмотрел прямо перед собой.
У платанов, тянущихся вдоль улицы Теряна, исчезли нижние ветки — видно, не один Серго вышел сегодня на добычу. Дровосеки — только не из чудесных армянских сказок, а из сегодняшней пугающей жизни — уже побывали здесь. Вон один из них. В десяти шагах от себя Серго увидел высокого старика в коротковатом пальто и фетровой шляпе, человек пытался маленькой пилой отсечь сломанную ветку платана.
В этом человеке Серго узнал академика Арама Манукяна. В последний раз они виделись, когда Араму вручали Государственную премию за заслуги в области астрофизики, кажется, Арам открыл новую туманность, назвал ее именем своей внучки Эстер.
Серго поздоровался с Манукяном. Тот сказал, что дома у них стало еще холоднее, чем неделю назад. У Эстер началось воспаление легких.
Арам поинтересовался, как здоровье Маро и пишет ли она стихи. И где их дочь Анаит?
Серго ответил, что Маро поправляется после простуды, стихов не пишет, Анаит, кажется, в Москве, вместе со своим сыном, а может, в Швеции, точно он не знает, телефон не работает.
Я слышал ее по радио, сказал Арам, кажется, она добивается, чтобы включился кто-то из ООН?
Да, кивнул Серго, баронесса фон Кокк уже включилась.
Арам допилил ветку, попытался взвалить ее на плечо, но ветка оказалась слишком тяжелой, и он просто поволок ее по тротуару.
Возле своего дома обернулся, кивнул Серго на прощанье и скрылся из вида.
Серго зашагал дальше. Надежда на то, что по дороге попадется что-нибудь, пригодное для растопки печки — сломанный стул, полено, доска, теперь казалась несбыточной.
Вдруг Серго замер на месте. На краю тротуара в неглубокой яме лежала новенькая желтая доска. Кто ее выронил?
Серго вытянул вперед руки, заторопился, заскользил непослушными ногами по мерзлому тротуару и, резко покачнувшись, с размаху упал наземь, так и не дотянувшись до доски.
На миг небо сверкнуло как огромный выпуклый глаз, потом наступила тьма.
Через несколько мгновений Серго увидел себя плывущим в черном беззвучном небе.
Вокруг вспыхивали и гасли звезды. Они то приближались, то отодвигались, от них веяло таким холодом! Арам, Арам, где твоя туманность? Может, на ней теплее? И почему я не позвал тебя к нам в дом? На кухне бы посидели, чая горячего из термоса попили, поговорили бы… Например, о картинах Сарьяна, сколько в них солнца!
Через час Ашот нашел на улице отца. Вернувшись домой из мастерской с пакетом блинной муки и поленьями в рюкзаке, Ашот вошел в комнату и увидел, что Маро еще спит, а Серго нигде не видно.
Спустился во двор, но и там отца не нашел.
Вышел на улицу и увидел недалеко от дома неподвижно лежащее на тротуаре тело. Узнал старое пальто и свою вязаную шапку.
Ашот подбежал к отцу, стал поднимать его за плечи.
Серго, не открывая глаз, простонал, приподнялся, снова повалился.
Ашот кинулся к перекрестку. Увидел парня в солдатской форме, идущего мимо с канистрой в руке, остановил его, попросил помочь.
Вдвоем они перенесли Серго во двор, подняли по лестнице на четвертый этаж, внесли в комнату.
В канистре у парня оказался керосин. Заправили лампу, зажгли свет.
Ашот сбегал на второй этаж за Вазгеном, тот работал в «Скорой помощи». Вазген принес обезболивающее и упаковку одноразовых шприцов.
Вазген дал Маро успокоительное, она очень плакала.
Потом осмотрел Серго, сказал, что, наверное, сломано ребро. Спросил, нет ли в доме спирта.
Маро принесла с балкона бутыль со спиртом.
Ашот влил несколько капель в посиневшие губы Серго.
Тот застонал, открыл глаза. Долго смотрел на сына, потом спросил:
— Ашот, ты?
— Я.
— Что со мной?
— Упал, сломал ребро. Я же говорил — не выходи из дома!
— А моя голова?
— Голова в порядке.
— Слава богу, главное все-таки — голова… Маро здесь?
— Здесь.
— А Анаит?
— В Швеции, премию получает.
— Премия — это хорошо… Газопровод починили?
— Еще нет.
— Скажи, когда починят, разбуди.
— Хорошо.
Серго закрыл глаза, но через минуту снова открыл.
— Ашот, я видел горы.
— Ну, видел так видел. Спи.
— Ашот, кто написал: «Горы вы высокие. Как вам не завидовать! Что же нам завидовать? Летом жжет нас солнышко. В зиму — стужа лютая». Кто написал, Ашот?
— Не знаю.
— Армянский поэт XV века.
— Ну, хорошо, отец, спи.
Серго вздохнул, закрыл глаза и затих. Кажется, наконец уснул.
Ашот поставил мольберт на спинку стула, развел краски, взял в руки кисть и стал дописывать картину, которую начал неделю назад.
Прощальный полет Ашота
В один из июньских вечеров, когда в Европе где-то расцветают, а где-то отцветают яблоневые, вишневые и сливовые сады, когда люди в северной части нашего полушария радуются, разглядывая нежно зеленеющие поля, луга и леса, удивленно смотрят на реющих в небе ласточек, стрижей, скворцов, плавно скользящих по водной глади озер и прудов белых лебедей, прилетевших с юга, из окна маленькой больницы где-то в Словении взмыла вверх фигура, похожая на небольшое сизое облако. Однако, приглядевшись внимательнее, можно было различить в этом облаке фигуру мужчины с ясными карими глазами, породистым носом и благородным высоким лбом, человек был одет в холщовые брюки, свитер и куртку. Это был художник Ашот Баяндур, прибывший в Словению недавно, чтобы поработать в местной галерее, однако, после восхождения в горы внезапно почувствовавший себя неважно, очутившийся в больнице и, наконец, расставшийся с жизнью в этом яростном и прекрасном мире — к горестному изумлению коллег и родни.
Узнав о предстоящей кремации, о том, что его прах скоро отправят в погребальной урне на Североамериканский континент, Ашот отделился от неподвижно лежащего тела в пустынной палате словенской больницы и, проскользнув мимо дочери Маро, прибывшей из Канады, скорбно сидящей в этот момент с белым от горя лицом на стуле перед дверью палаты, вылетел в окно. Ашот решил попрощаться с теми, кто был ему дорог, он двинулся на северо-восток Европы.
Считается, что душа легко, беспрепятственно проникает через любые расстояния, ничто не мешает ей преодолевать тысячи километров. Какое заблуждение! Где-то электрические облака движутся навстречу друг другу, разряжаются, идет гроза, сверкают молнии, где-то возникает перепад давлений, дует ураганный ветер, все это нелегко преодолевать, если земное обличье еще неокончательно покинуло тебя.
Но через какое-то время Ашот все же добрался до Москвы, до нашей блестящей столицы с ее величественными проспектами, дворцами, роскошными отелями, новыми ресторанами, банками, казино.
Он свернул на Юго-Запад, приблизился к знакомому окну ничем не примечательного панельного дома.
Лена Мовчан, как обычно по вечерам, сидела на своей уютной кухне и кормила любимую кошку Дусю, но была очень печальна.
— Нет нашего Ашотика, Дусенька, нет! — вздыхала она. — Жаль Марошу, Агу и Анаит!
Дорогая Леночка, мысленно обратился к ней Ашот, глядя через окно кухни на склоненную головку Лены с распущенными по плечам рыжими волосами, я здесь, я с тобой и отлично тебя вижу! Я прекрасно помню твой уютный дом, твои приезды к нам в Ереван, в дом на улице Теряна, и твою дружбу с нашими лучшими армянскими писателями, твои великолепные переводы, я благодарен тебе за то, что ты любишь моего племянника Агу, его жену Шушаночку, их детей, Ануш и Айка, водишь их в театры и на концерты, помогаешь им привыкнуть к Москве. Я горжусь твоим повзрослевшим, таким самостоятельным сыном Богданом, люблю твою прелестную внучку Лину. И жалею только о том, что не успел написать твой портрет времен нашей молодости, я бы написал тебя с распущенными рыжими волосами, подчеркнул ослепительную белизну твоей шеи, нежность и лукавство твоих глаз. Будь здорова, родная, мы расстаемся, но не навсегда, не навсегда…
Кошка Дуся уставилась в окно и тихонько мяукнула, а Лена Мовчан подошла к зеркалу и удивленно посмотрела на себя.
— Ты хотел написать мой портрет, Ашотик? — спросила она. — Жаль, что не успел. Но какую такую белизну ты увидел в моей шее?
Она недоуменно пожала плечами, но потом улыбнулась, сказала Дусе: «Художнику виднее!»
Ашот полетел дальше, к центру.
Вблизи Пушкинской площади бурлил народ. Тут стояло несколько людей с плакатами, на которых было написано: «Нет войне в Чечне!».
Но большая часть прохожих стремилась по Тверскому бульвару вниз, к зданию МХАТа имени Горького, на фасаде которого был протянут транспарант: «Международный театральный фестиваль имени А. П. Чехова».
Ашот спустился пониже и пролетел мимо дипломатической машины с японским флажком, водитель которой, дико вытаращив глаза, смотрел ему вслед, будто только что увидел японское привидение с картины Хокусая. Ашот влетел в вестибюль, в зрительный зал театра.
Здесь шло представление японского театра Кабуки. На сцене стоял семидесятилетний японский актер Накамура Гандзиро — Живое национальное достояние Японии, исполнял роль девятнадцатилетней гейши, красавицы О-Хацу, прощающейся с земной жизнью на острове в Сонэдзаки. Грациозно колыша складками разноцветного роскошного кимоно, изящно покачивая высокой прической с торчащими во все стороны гребнями, Накамура необыкновенно жалостливым, пронзающим душу голосом говорил по-японски, а над сценой возникал светящийся перевод на русский: «Прощайте, зеленые листья и деревья! Прощайте, яркие звезды Большой Медведицы, отражающиеся в речной воде!». И слышались рыдания Накамуры, сопровождаемые ударами барабана и плачем струнных инструментов.
Ашот разглядел в задних рядах свою подругу Розушку, та сидела рядом с известным кинорежиссером Андреем Хржановским и его женой Майей. На Розушке был знакомый платок, в глазах ее при словах «прощайте, зеленые листья и деревья» появились слезы, она переглянулась с Майей и шепнула: «Вот и Ашот так же попрощался с жизнью».
Дорогая Розушка, мысленно обратился к ней Ашот, не надо печалиться, я не навсегда исчез из твоей памяти, а значит, и из твоей жизни, я помню тебя еще со времен наших встреч в общежитии на улице Руставели, когда я приезжал к своей сестре Анаит, заходил к тебе в комнату и распивал чаи в компании с тобой и очаровательной киргизкой Кларой Юсупжановой, тогда я мечтал, хотел сделать тройной портрет, хотел написать Анаит, тебя и Клару, — армянку, татарку и киргизку, ведь вы были такие разные, но очень красивые и живописные! Помню и то, как ты была в нашем доме на улице Теряна в Ереване, когда проезжала из дома творчества в Дилижане в Москву, ты так восхищалась моей картиной на стене, всей нашей безалаберной квартирой, хвалила жаренного в сметане карпа, скромное блюдо из листьев салата, простокваши и чеснока, с удовольствием пила чай, а потом читала мне только что написанный в Дилижане сценарий «Рассказчики Ашик-Кериба», по-моему, это был абсолютно параджановский сценарий, жаль, что он так и не был поставлен. И помнишь, Розушка, я тебе говорил, что пошел по твоему пути, тоже написал волшебные сказки и сделал к ним иллюстрации, надеюсь, они скоро выйдут в Словении и ты их сама прочтешь.
Затем Ашот мысленно обратился к сидящему рядом с Розушкой Андрею Хржановскому. Дорогой Андрей, я всегда восхищался твоими фильмами и благодарен тебе за то, что ты прилагаешь столько сил, чтобы сохранить культурное пространство, созданное до нас нашими великими предшественниками в музыке, живописи, кино, вообще, в искусстве, ведь мы понимаем, как сужается это пространство, как легко его уничтожить, дай бог тебе сил и здоровья продолжать свое благородное дело. И позволь выразить мое восхищение Майей, ее красотой и душевной тонкостью, я рад, что ваш сын пробует свои силы в режиссуре, а невестка выступает на сцене в самом БДТ в Санкт-Петербурге.
Дальше Ашот, покинув здание театра на Тверском бульваре, отправился на Красноармейскую улицу, в район Аэропорта. Там он заглянул в окно и увидел своего племянника Агу, лежащего на постели с перекошенным от горя лицом. Дорогой Ага, обратился Ашот к нему, тебе кажется, что наступила катастрофа, что мы больше никогда не увидимся, я исчез из твоей жизни навсегда. Но разве не с тобой я был все двадцать восемь лет твоей жизни, разве ты забыл, как мы их с тобой проводили, как ездили на рыбалку на озеро Севан, как ходили в Детский центр к Генриху Игитяну, к нашим армянским художникам в Ереване? Разве ты позабыл обо всем, чему я тебя учил, ведь ты был мне не только племянником — почти сыном, я столько вложил в тебя любви, знаний, идей, ты не можешь все это позабыть! Я всегда так гордился твоими успехами, огорчался твоим промахам, разве ты не помнишь всего этого? И потом: ты же не семнадцатилетняя «барышня Рокуномия» из рассказа Акутагавы Рюноскэ, которая могла только ждать своего высокородного возлюбленного, а больше ничего в жизни не умела и, в конце концов, умерла, ты — не сломанный цветок, не гнутое дерево, ты взрослый мужчина, человек из нашего рода, на тебе ответственность за свою семью, за «птицу-тигрицу-цветок» Шушан, я так благодарю бога за то, что тебе досталась эта изумительная девушка, такая настоящая, верная, преданная, терпеливая, работящая, которая родила тебе двух детей, красивых и здоровых, теперь надо их растить, учить, оберегать, защищать, а это забота не только Шушан, но и твоя, отца этих детей! А если она поймет, что не может на тебя рассчитывать, не будет ли она искать того, на кого может опереться? Подумай об этом, дружочек! И потом, я надеюсь, что ты будешь заботиться и о моих дочерях, о Маро и Арч, ты им брат, я на тебя надеюсь, больше в нашем роду мне положиться не на кого. Еще вспомнил, как ты выстроил мансарду над нашей квартирой в Ереване и кому-то сказал, что «Ашот посматривает на мансарду, думает, что там будет его мастерская». Да, все изменилось, теперь я не буду стоять за мольбертом в этой мансарде, но, надеюсь, там будет рисовать твой сын Айк, твоя дочь Ануш, будет лепить своих фантастических птиц и зверей Шушан, а ты в уголочке будешь дописывать свою докторскую диссертацию по иранистике… Я же по-прежнему буду «посматривать», только уже незримо…
Оставив задумавшегося Агу на Красноармейской улице, Ашот облетел любимые места Москвы, Третьяковку, Пушкинский музей, где бывал раньше, заглянул в мастерскую художника Шавката Абдусаламова, чьими картинами восхищался, еще к некоторым художникам, которых почитал, пролетел над новыми дворцами и отреставрированными особняками в центре Москвы и, прощально помахав живописно освещенному Кремлю, вылетел за пределы столицы, полетел на север.
Ему надо было в Стокгольм, к своей сестре Анаит, которая участвовала в международной конференции, где ее и застала весть о том, что она потеряла брата.
Анаит медленно шла по стокгольмской улице, печально глядя на хорошо одетых, холеных, таких уверенных в себе и в своем будущем жителей этой благополучной северной страны. Скоро надо было собираться на самолет, лететь обратно в Москву, к обезумевшему от горя сыну Аге и его семье. Где найти силы, чтобы успокоить его? Как самой примириться с тем, что Ашота, любимого брата, больше нет?
Я здесь, Нунуш, ласково обратился Ашот к своей старшей сестре, я с тобой, и всегда буду с тобой. Разве мы не были всю жизнь вместе, и тогда, когда были живы наши родители, наши замечательные Маро и Серго, и когда мы, осиротев, разлетелись с тобой в разные страны и города. Помнишь, как счастливы мы были, когда собирались по вечерам в нашем хлебосольном гостеприимном доме на улице Теряна, когда, казалось, вся ереванская элита была в нашем доме, за одним столом! Мы пели, рассказывали что-то интересное, музицировали, читали стихи! Какое счастливое было время! Потом — разруха, война, Карабах, потеря родителей, неурядицы, бедность, уход из жизни наших дорогих друзей. Как горевали мы с тобой, когда не стало великого Минаса Аветисяна, Мартироса Сарьяна, недавно — Гранта Матевосяна. Ты часто ругала меня за мою непрактичность, за то, что я раздаривал свои картины направо-налево, но, поверь, наоборот, я был очень практичен, ведь я делал то, что хотел, я дарил тому, кому хотел, и разве это не замечательно, что мои картины разлетелись по всему миру и их разглядывают во всех уголках земли самые разные люди! Я очень люблю тебя, горжусь тем, какая благородная у тебя душа, что ты постоянно стремишься помочь всем обездоленным, униженным, оскорбленным, потерявшим родных и близких, дом, детей… Но подумай немножко и о себе, о том, что «нельзя объять необъятного», не увлекайся так беззаветно желанием помочь всему человечеству, соразмеряй свои силы, постарайся пожить подольше, обещай мне это, моя дорогая Нунуш… Еще хочу сказать, что помню твой портрет, написанный Галенцем, тогда тебе было, кажется, лет двадцать, там ты сидишь, подперев щеку рукой, у тебя ярко-зеленые огромные глаза, зеленая косынка, черная кофточка и пышная юбка… Но я бы написал тебя по-другому, жаль, что не успел… Не грусти, Нунуш!
И Ашот, слегка коснувшись волос сестры ладонью, будто северный ветер на секунду вздыбил волосы Анаит, полетел снова на юг. Ему предстояло еще добраться до Армении, до Бюракана, коснуться земли на могилах Серго и Маро, полюбоваться в последний раз на красоту лучшей в мире горы Арарат, отчетливо видимой отсюда, из Бюракана, и вернуться в Словению, к горестно сидящей перед дверью больничной палаты дочери Маро, такой испуганной, растерянной, совершенно несчастной.
Мароша, обратился к дочери Ашот, возникнув перед ней в дверном проеме палаты, моя бесценная, моя дорогая девочка, мое самое большое в мире сокровище, моя гордость и утешение! Почему ты так безутешна, почему не веришь, что я всегда буду с тобой? Вот я — рядом, я не покину тебя! Я помню каждую минутку, каждую секунду, проведенную с тобой и Арч, моими любимыми дочерьми, в вас для меня вся красота и нетленность мира, за вашей жизнью я буду следить, не выпуская вас из вида ни на один миг. И я обязательно дождусь, что ты, Маро, моя старшая дочь, как и положено, выйдешь замуж за хорошего человека, родишь детей, и если будет мальчик, назовешь его моим именем, если, конечно, захочешь! Маро, ответь же мне!
И тогда Маро медленно поднялась со стула, провела ладонями по лицу, пристально посмотрела перед собой в пространство и успокоенно шепнула: «Хорошо, папа. Я сделаю, как ты говоришь!»
И потом настал следующий день, и еще следующий, и жизнь пошла дальше, по известным ей законам, как и полагается. «Пока земля еще вертится…»
«Придет весна, деревья зацветут…»
Анаит медленно летела в синем небе над ослепительно-белой, похожей на головку сахара вершиной горы Арарат. Звучала негромкая музыка. Вдруг стало тихо. Анаит открыла глаза. Увидела, что лежит в темной комнате. Вспомнила, что на днях ее выписали из больницы, где ей сделали операцию на сердце, теперь она дома. Не в родительской квартире на улице Теряна, где в советские времена звенел смех Маро, слышались голоса поэтов, писателей, ученых, художников, шумно отмечались дни рождения, юбилеи, пенилось вино в бокалах, кто-то играл на пианино, кто-то пел. Не в этой квартире, где давно пора сделать ремонт, на потолке — темные пятна, со стен осыпается штукатурка, половицы проваливаются, перекошенные двери не закрываются, — она лежала на тахте в чистенькой — после недавнего евроремонта — квартире сына Аги и его жены Шушан, их детей, Ануш и Айка. В дальнем углу комнаты горел ночник, на тумбочке лежал телефон. Анаит высунула из-под одеяла руку и подняла трубку. Гудка не было. За дверью слышались спорящие, но приглушенные голоса: Ануш и Айк чего-то требовали от Шушан, она им отвечала: «Тихо, Нунуш больна, не говорите громко!»
— Ага! — позвала Анаит.
Никто не услышал ее.
Анаит дотянулась до бронзовой вазочки на тумбочке и смахнула на пол. Послышался звон.
Дверь открылась, вошел Ага.
— Проснулась? Ну, как ты? Лекарство дать?
— Включи свет, — сказала Анаит.
— Твой врач Анатас сказал: ей нужен покой, хорошее питание и никакой работы. Ни телефонных разговоров, ни переговоров, никаких выходов на демонстрации протеста, особеннно ночью, в проливной дождь. «Пусть молодежь борется за свои права! — сказал Анатас. — С нас хватит!»
— Раньше он ходил на демонстрации, — вздохнула Анаит. — Ладно, включи большой свет.
Ага включил люстру. Анаит зажмурилась, потом широко открыла глаза.
— Телефон! — потребовала она.
Ага покачал головой, но все же включил телефонный провод в розетку.
Анаит подняла трубку, гудок был.
— Мне надо позвонить.
— Кому? — спросил Ага.
— Одному человеку из министерства иностранных дел Швеции.
— Нильсу? — вспомнил Ага.
— Да. Я обещала ему позвонить, договориться, что осенью на международной конференции выступлю с докладом. Это важно.
— Нет, — покачал головой Ага. — Анатас сказал: работа через месяц-два, не раньше!
— Тогда принеси мне свой ноутбук и покажи, как послать сообщение.
— Зачем тебе ноутбук? — нахмурился Ага.
— Общаться с теми, кто далеко. Даже королева Англии, Елизавета, попросила научить ее пользоваться ноутбуком. Чтобы общаться по Интернету со своими внуками, принцами, а она ведь старше меня!
— Нунуш, королева Англии, может, и старше тебя, но она ходит в туфлях на каблуках, а ты не можешь, у тебя ноги болят. И королеву Англии лечат сто врачей, а тебя один Анатас. Твои внуки за дверью, можешь общаться с ними без Интернета.
— Почему Ануш и Айк капризничали? Чего они просили? Я слышала, — сказала Анаит.
Ага вздохнул.
— Айк хочет, чтобы ему купили виолончель, учительница из музыкальной школы сказала, что нужна хорошая. Арам Саркисян продает виолончель, готов получать плату по частям, но все равно это дорого.
— Соглашайтесь! — кивнула Анаит. — У него чудная виолончель, я помню. Если Айк научится играть на виолончели, он будет выступать по всему миру, как Мстислав Ростропович!
— Ануш говорит: если Айку купите виолончель, то и мне купите новую скрипку, я уже выступаю с концертами! — засмеялся Ага.
— Ануш выступает с концертами? — удивилась Анаит.
— В школе, — ответил Ага. — А еще Айк говорит: купите мне маленький телескоп, я хочу смотреть на звезды, как дядя Беник в Бюраканской обсерватории.
— Умница! — умилилась Анаит. — Надо попробовать достать телескоп, хоть маленький. Но хорошо, что ты напомнил мне про Бюракан. Через две недели там откроется международная конференция астрофизиков, посвященная столетию обсерваториии, со всех концов света приедут астрономы, ученые с мировым именем, они пойдут на могилу дяди Беника — ведь это он открыл «галактики Маркаряна», пойдут на могилу его сестры, твоей бабушки Маро, а у нее на могиле все еще нет памятника. Надо найти большой красивый камень и отвезти в Бюракан.
— Простой камень? — усомнился Ага.
— Простой, но красивый, какой-нибудь особенный, как метеорит. Раз памятник Маро еще не готов. Может, позвонить Гургену? Он любил Маро, ее стихи… Дай-ка трубку!
Ага поднес матери телефон. Анаит набрала номер.
— Гурген, дорогой, это Анаит. Ничего, уже дома, чувствую себя хорошо. Гурген, у меня к тебе просьба. Нет ли у тебя в мастерской какого-нибудь красивого большого камня? Мы еще памятник для Маро не поставили, а в Бюракане скоро конференция, приедут ученые, надо, чтобы на могиле Маро был хоть камень с табличкой. Есть? Лабрадорит? Черный, с цветными переливами в сине-зеленых тонах? Ой, как красиво, спасибо, родной! Ага сейчас заедет, возьмет. Большое спасибо! Привет Роксане.
Анаит положила трубку, посмотрела на Агу. — Ну, вот, поедешь сейчас в его мастерскую, с кем-нибудь из своих друзей-бездельников…
— Почему бездельников? — возмутился Ага.
— Ладно, просто так сказала, поезжай с кем-нибудь из своих друзей, забери камень, а завтра поедешь в Бюракан, отвезешь камень на могилу Маро.
— А машина туда поднимется? Может, там дорога обвалилась, по ней наверх не взобраться?
— Тогда попросишь в ближайшем селе буйволов и на них втащишь камень наверх.
— А есть ли там буйволы?
— Буйволы в Армении, те самые, которых писал Мартирос Сарьян на своих картинах, слава богу, еще есть, не перевелись. А что Шушаночка готовит?
— Мясо с фасолью.
— Шушан! — позвала Анаит.
В комнату вошла рыжеволосая Шушан.
— Что делаешь, милая?
— Мясо с фасолью. Сейчас покрошу укроп.
— Хорошо, что укроп добавишь, а то чувствую — запах не тот. И базилик добавь, хорошо?
Шушан кивнула, ушла на кухню.