Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тут он ощущал все положенное: если лежал на правом боку - соответственно и боль в правом боку, и пылание изжоги, и особенно отвратительное для лежащего человека головокружение, немедленно вызывавшее мысль о смерти; если спал, пренебрегши традиционными рекомендациями, на левом - удушье и мощное, громкое сердцебиение, заглушавшее телевизионный шум; если же на спине - то ломоту и особую тянущую боль во всех суставах, будто начинался грипп...

Он отлично знал, что все это вместе не более как симптомы алкогольного отравления, и давно научился принимать меры, которые могли дать облегчение.

Не зажигая света, он хватал лекарства, снимающие изжогу и боль в печени, отвратительные жидкости, имеющие вкус растворенного в кипяченой воде мела. Если сердце прихватывало сильнее обыкновенного, выпивал, чуть разбавив минералкой из стоявшей на полу возле кровати бутылки, валокордина - это было хорошо тем, что давало шанс минут через двадцать уснуть еще на пару часов. Если же, кроме внутренних органов, начинало бунтовать и распущенное сознание, опускал руку за тахту, вытаскивал початую бутылку водки и делал три-четыре глотка прямо из горлышка, в темноте опасался перелить через край стопки, на всякий случай тоже имевшейся поблизости.

А в совсем последнее время появилась еще одна напасть: до пробуждения он успевал обязательно увидеть длинный, весьма связный и жуткий сон. Не Татьянин кошмар с чудовищами и предметом страсти, не добротный сюрреалистический фильмик, которые иногда просматривал в бившей гормонами молодости, а реалистическую чернуху, безысходную и отвратительную, как настоящая жизнь.

Очень часто в сюжете участвовал покойный отец - но он не спасал и даже не помогал, а смотрел нехорошо и иногда говорил что-то осуждающее, как он умел при жизни, резко и обидно.



47

Так как No 1 был склонен и наяву бредить, отключаться, погружаясь как бы в сновидения, называемые им сюжетами (теперь, ради отличия, станем называть их сюжетцами), то собственно сновидения он тоже считал сюжетами, только не сконструированными, как дневные, по известным классическим образцам, и потому даже не нуждавшимися в досматривании до конца - все и так понятно, известно, а неуправляемыми и непредсказуемыми, и, соответственно, более интересными. Беда же состояла в том, что эти сюжеты исчезали бесследно, терялась возможность обнаружить и среди них такой, который тоже мог бы оказаться совершенным и стать новой классикой - он их, как бывает с большинством людей, забывал сразу по пробуждении.

No 1 уродился, как следует из всего о нем сказанного на предыдущих страницах, человеком рациональным (что не помешало мечтательности как бы художнического склада). Поэтому решение любой проблемы он находил быстро другое дело, что чаще всего решение это было хотя и логичным, но совершенно невыполнимым. Так и с проблемой снов - он легко додумался до того, каким образом сохранять их: надо только было спать постоянно и во сне же фиксировать видения, с тем чтобы постепенно отобрать из них наиболее интересные и художественно полноценные, способные стать новыми классическими сюжетами, новой классикой.

Другое дело, что решение это никак нельзя было исполнить. Еще поэт хотел забыться и заснуть, но не тем холодным сном могилы, однако не получилось. Заснуть без пробуждения выходило только таким образом, что после шло кремирование, выдача близким, спустя время, по квитанции, эмалированной урны и так далее, при полном отсутствии возможности записать сны, отобрав из них наиболее достойные.

Впрочем, кое-что все-таки оставалось в памяти: навязчивые темы и ситуации, повторявшиеся во снах по многу раз, годами. Постепенно они сложились во вполне связную, хотя не совсем реалистическую историю, которой No 1 дал рабочее название \"Поезд ушел\". Фрагменты этой бесконечной истории он видел во сне время от времени вразброс, возникали варианты, дубли - короче, шел некоторый процесс, очень напоминающий съемку фильма, в которой No 1 однажды неудачно участвовал.

Если бы он рассказал, никто не поверил бы, однако это была чистая правда: иногда ему даже удавалось еще до засыпания привести себя в такое состояние, что он уже наверняка знал - этой ночью съемки продолжатся.

Так он и жил, а поскольку сюжетцы были наиболее существенной и любимой им частью его жизни, а среди сюжетов наиболее перспективными он считал увиденные во сне, а из них сохранилось только бесконечное сновидение под названием \"Поезд ушел\" - то оно и стало основным итогом прожитого...

В общем, не будем развивать, все и так понятно. Уснув перед телевизором, наш герой No 1 в очередной раз погрузился в очередной классический сюжет под названием \"Поезд ушел\".



48

Нетрудно догадаться, что именно в нем, в этом сне, и есть весь смысл сочинения о некоем человеке, которого мы назвали \"Номером Первым\", No 1. То есть подсознательное раскрытие итоговой жизненной ситуации, в которой оказался герой, - а все прочее будет не более чем канвой событий, по которой вышита эта слабо проступающая, как обычно бывает с вышивкой по канве, картина. К этой самой, будь она неладна (не люблю конкретных описаний, вот в чем дело, хотя постоянно приходится ими заниматься), канве мы еще обратимся, а теперь милости просим в сюжет:

Поезд ушел

Со светом у него вообще были сложные отношения.

В сущности, он никакого света не любил - ни яркого, какой бывает в городе весной, с латунным оттенком, слепящего, приводящего животных и молодых людей в возбуждение, ни рассеянного, бледного, равномерно идущего из-за облаков, который обычно разливается за окном по утрам и угнетает еще не включившуюся в жизнь психику, ни сильного искусственного, особенно того, который называют дневным и любят устраивать в производственных помещениях, где лица становятся сиреневыми и на них проступают все красные пятна и старые шрамики, ни обычного электрического, желтого, режущего глаза и почему-то наводящего на мысли о болезнях и слабости...

В общем, он не любил свет, идущий от далекого источника или многих источников, расположенных так, что освещение делалось ровным и всепроникающим, тени укорачивались или вовсе исчезали - такой свет, от которого негде было укрыться. Эта его нелюбовь, уже понятно, объяснялась той же причиной, по которой не любят такой свет состарившиеся или просто плохо выглядящие женщины: все недостатки, морщины и дефекты кожи, просвечивающие лиловым сосуды и темные точки в порах при таком освещении становились не просто заметны, а только и оставались заметными, собственно же облик человека - выражение глаз, черты лица - расплывались и делались почти неразличимы. Не то что он придавал такое уж первостепенное значение своей внешности, опыт научил его спокойствию и даже внушил некоторую самоуверенность, выражавшуюся в словах \"и так сойдет\". Но расщепление видимого мира и, в частности, той его части, которую он привык называть \"я\", на множество мелких и царапающих глаз деталей, исчезновение поверхностей, проявление крупного зерна и неровного цвета раздражали, томили и без того большей частью неспокойную душу.

Поэтому в его доме было полно настольных и настенных ламп, ночничков, всяких подсветок, а под потолком лампа была тусклая, да и та почти никогда не включалась, и плотные шторы на окнах открывались редко.

Однако теперь шторы были широко раздвинуты вместе с полупрозрачной белой, потемневшей от городской пыли узорчатой сеткой, водевильно называвшейся \"тюль\", и проклятый свет наполнял всю комнату до самых дальних ее углов. Он чувствовал, как свет течет на лицо, проникает в кожу, разъедая ее, превращая в кашу из неровно отросших волосков, шелушащихся складок, мелких черных точек в порах и красноватых, воспаленных бугорков, между которых проступают багровые прерывистые спутанные нитки сосудов.

В комнате было холодно, и, как всегда, казалось, что и холод этот возникает от света, от сплошной этой пакости, выживающей его из последнего убежища - из привычно пыльной, такой теплой по вечерам, такой надежной комнаты. Сейчас пыль, и какие-то ошметки на ковре, и царапины, и трещины, и пожелтевшая бумага обоев стали безобразны и даже вызывали страх: казалось, что вот-вот все это рухнет, рассыплется, превратится в кучу мусора, и тогда уж свету ничто не помешает добить его. Собственно, подумал он, я потому и ненавижу свет, что это угроза. От света все распадается, и я распадаюсь тоже, и сейчас эти обои, и все в прилипших волосах сукно письменного стола, и мое лицо, и покрывшаяся от холода гусиной кожей худая левая рука, которую пришлось вытащить из-под одеяла, чтобы посмотреть на часы, - все исчезнет.

Тут появилась жена.

Вернее, она не появилась, она и до этого была рядом, тоже лежала под одеялом, но он как-то не заметил ее. Несомненно: это была его первая жена, с которой познакомились еще в детстве, в тринадцать лет. Но, поскольку после нее и другие жены - он точно знал - существовали, и даже одна была тоже где-то здесь, в комнате, стояла, глядя на них с женою сверху, то никак не удавалось припомнить имя этой, которую стал будить, привычно злясь из-за ее способности крепко спать при любом свете допоздна. Так и не вспомнив и зная, что из-за ошибки начнется ссора, он обратился к жене другим именем, назвав ее так, как звали ту, что глядела на них сверху. Жена раскрыла глаза и зло засмеялась ему в лицо: \"Мы все равно давно опоздали, - сказала она, - ты же говорил, что проснешься рано, а сам спал и спал, я давно проснулась, а ты все спишь, и мы не успеем собраться\".

Что время позднее, он убедился, посмотрев все же на часы, свои большие старые часы, ремешок которых свободно болтался и крутился вокруг запястья, так что пришлось долго водить рукою по одеялу, по шершавому истертому одеялу с двумя поперечными полосками в ногах, которым он укрывался в армии и однажды в больнице, где лежал с инфекционной желтухой после третьего курса, - долго водить рукою, пока ремешок не повернулся и часы не оказались на месте. Ему показалось, будто за ночь, как это нередко бывало, часы остановились, но секундная стрелка двигалась, и выходило, что уже семь вечера, хотя по освещению было похоже на утро.

Тут же они все стали складывать вещи, чтобы ехать в Москву - сначала поездом до Харькова, а там уж пересесть на самолет Ли-2, с алюминиевыми лавками вдоль, в выемках которых сидеть холодно, твердо и скользко.

Вещи складывал отец, как всегда. Несмотря на холод - уже пошел снег, от которого свет стал еще более серым и противным, и не хотелось вылезать из-под одеяла, и одеваться не хотелось, тем более не хотелось надевать совершенно не по сезону черную с белыми узорами тюбетейку, над которой все в школе смеялись, - отец был в тенниске и сандалиях. Отец стягивал чемоданы поверх чехлов брезентовыми ремнями с деревянными ручками, а мать сидела в нашем покосившемся кресле-качалке, которое жена потом отвезла на дачу, и все смеялась, повторяя, что не надо столько спать, и, главное, что если уж спишь, так не надо говорить, что проснешься раньше всех.

Конечно, это была мать, а не первая жена, потому он и не смог вспомнить ее имя. А первая жена толкалась тут же, помогая отцу стягивать ремни, принося что-то из кухни, куда надо было идти через длинный общий коридор, поэтому она стеснялась, что выходить приходится в одной ночной рубашке. И матери было неловко на нее смотреть, она все смеялась - не надо столько спать, ты же жалуешься на бессонницу, а сам проспал Царствие Небесное - мать все повторяла и смеялась, а на самом деле старалась не смотреть на первую жену, чтобы не обнаружить, как она ее не любит.

Он-то знал, что на самом деле мать больше не любила другую жену, ту, которая смотрела на них сверху при пробуждении - за холодность и скрытность, за расчетливость и высокомерие, которые действительно в характере той жены присутствовали, но не в такой степени, как матери казалось. Но главное заключалось в том, что неприязнь матери к другой жене жена первая сейчас ощущала как неприязнь к себе, и поэтому вдруг заплакала, вместо того чтобы просто надеть что-нибудь поверх ночной рубашки и тем самым разрядить ситуацию.

На вокзал ехали восьмым троллейбусом, вернее, пятым, который поворачивал у восточной проходной на Парковую, потом шел по Кировской, а восьмой проезжал еще две остановки и только у кладбища уходил налево, на Краснодонскую - но ни тот, ни другой до вокзала не доходили, предстояло еще как-то добираться потом, а он забыл, как. В троллейбусе было тесно, их разделила толпа, отец стоял далеко впереди, в узком месте у кабины водителя, так что всем мешал своими чемоданами. Матери вовсе не было видно, либо ей кто-то уступил место и она сидела, либо она вообще не поехала этим троллейбусом, даже скорее всего не поехала, потому что уже стало известно, что отец будет встречать ее в Харькове, когда вернется из этой командировки, в которую сейчас его провожали.

Жена в дорогу оделась, как всегда, нелепо. Зачем-то натянула берет, который носила еще в школе, да хорошо, если б натянула, как раньше, а то просто косо прикрыла им голову, как тарелкой. Именно по этой манере носить берет он и понял, что едет другая жена, а та осталась вместе с матерью, и он даже сообразил, почему: она так ничего и не надела вместо ночной рубашки, потому что мать уложила всю ее одежду в большой чемодан еще до того, как отец стянул его ремнями.

Поскольку жена была в одной ночной рубашке, то ничего не мешало потихоньку, незаметно для всех - только мать, наверное, догадалась и даже что-то заметила, но это не имело значения, так как мать осталась дома задрать эту рубашку, смяв ее в гармошку над грудью, и заняться с женою тем, чем они занимались почти непрерывно со дня его возвращения из армии. А место для этого он выбрал отличное: на задней площадке троллейбуса поручни образовывали небольшой треугольный закуток, он, как делал всегда, если другой мальчишка не поспевал раньше, пролез под руками взрослых и под самими поручнями, с которых слой хрома слезал острыми струпьями, открывая ржавую трубу, и устроился в этом закутке отлично, так что еще осталось место жене, а из-за толкотни их никому не было видно.

\"Я оближу, - сказала жена, - здесь же негде помыть\".

Ему очень не хотелось ехать поездом до Харькова, он знал, что в поезде его будет тошнить от паровозной гари, мелкие черные кусочки которой влетают в окно и остаются на белой наволочке, и въедаются в лицо, особенно в складки у крыльев носа, которые уже давно стали очень глубокими, и делаются с каждым годом все глубже, и наутро после выпивки краснеют и шелушатся. Его вообще тошнило от любых сильных запахов и укачивало в троллейбусе, который все крутил и крутил по извилистому шоссе от Симферополя до Ялты, а он еще не совсем отошел от самолета, где его тоже сильно укачало и даже стошнило в темно-коричневый бумажный пакет, так что карамель \"Взлетная\" прямо вылетела в этот пакет целая.

Мать резко и коротко крикнула на отца за то, что он уже застегнул все ремни, а теперь снова придется все распаковывать, потому что и одежда жены, и жакет матери, в котором она собиралась ехать на похороны, были в чемоданах, одежда жены в большом, а материн жакет в меньшем, чешском. Отцу пришлось все открыть и вынимать все вещи, и оказалось, что посуду уложили, не вымыв как следует.

\"Если вам было трудно вымыть посуду, - сказала мать жене, - вы бы сразу отказались, и я прекрасно все сделала бы сама\".

К первой жене она обращалась \"на ты\", потому что знала ее тринадцатилетней девочкой, а к другим \"на вы\", потому что знакомилась с уже взрослыми женщинами, но сейчас, раздраженная дурацким беретом и грязной посудой, стала говорить \"вы\" этой жене.

Он расстроился, предстояло ехать на похороны, а мать, как всегда, затевала скандал, в троллейбусе уже все оглядывались на них, жена одернула рубашку, и он, весь липкий из-за того, что жене врачи запретили предохраняться, и она просто отдергивалась от него в последний момент, стал помогать отцу. Он сразу нашел платье жены, толстое зимнее платье с длинной молнией спереди, к движку которой он сам приладил большое металлическое кольцо, как на моделях Кардена из журнала Panorama, это кольцо отец принес с завода. В толстом платье живот почти не был заметен, но мать заставила жену сесть, уступив ей свое место, а сама стояла, глядя прямо перед собой в окно троллейбуса, и держала жакет, вывернув его наружу шелковой подкладкой, переброшенным через руку. Ей было жарко, и сильно поредевшие за последнее время ее седые кудри взмокли от пота.

Под его правые ребра кто-то сильно уперся чем-то твердым, стало неудобно и даже больно лежать, во рту появилась привычная горечь, и, пока изжога не разыгралась в полную силу, он поспешил повернуться на левый бок. Сразу стало легче, особенно когда он подтянул колени к животу, приняв известную каждому язвеннику позу эмбриона. Да и теплее от этого стало, и, чувствуя сквозь опущенные веки синие вспышки взлетающих и опадающих за вагонным окном длинных полос, в которые сливались станционные и складские огни, он снова уснул.

\"Ну, вставай, сынок, - сказал отец ласково, и он удивился: отец редко его так называл, только в каких-нибудь особых случаях. - Вставай, еще собраться надо, а в семь поезд\".

Он тут же вспомнил, какой особый случай - похороны, до Харькова они доедут поездом, а там знакомые отца, какие-то \"харьковские смежники\", часто упоминавшиеся в разговорах, посадят их с матерью в самолет, который как раз летит завтра. Он знал, какой это будет самолет: Ли-2 с алюминиевыми продольными сиденьями, разделенными на места-выемки, холодные, твердые и скользкие. В Харькове в него погрузится много мужиков в меховых куртках, штанах и унтах, весь проход заставят огромными деревянными, покрашенными темно-зеленой краской ящиками, некоторые мужики будут на них сидеть всю дорогу до Коровина Луга, и на них же поставят бутылки и консервы, а ему с матерью уступят выемки впереди, у самой двери в кабину, закрытой изнутри двери в рядах заклепок.

Жена опять заплакала, и он подумал, что, наверное, она искренне жалеет о смерти отца, но все равно не стоило бы ей все время плакать, потому что это не такие слезы, которых невозможно сдержать, а если так, то и следует сдерживать, потому что уже не дети - плакать сверх неизбежного.

Отец лежал на левом боку, подтянув колени к животу в позе эмбриона, поэтому было понятно, как страшно жжет у него внутри. Голову отец сдвинул с подушки, почти свесив ее с кровати, и смотрел снизу почти с обычным своим выражением внимательного слушателя, так что необходимо было что-нибудь сказать.

\"Держись, дед, - сказал он, - держись, скоро сестра придет, сделает укол, поспишь. Я тебе еду в холодильнике оставил, скажешь сестре, она тефтели разогреет\".

Не выживет, подумал он, на этот раз не выживет, слишком плох.

Запах паровозной гари стал невыносимым, потому что поезд шел на подъем, и мимо окна неслась широкая полоса черно-желтого дыма, разделяющаяся на рваные хвосты в жарком дневном воздухе. Выеденные до зелени арбузные и дынные корки лежали на газете, постеленной поверх железнодорожной салфетки на столик, и зелень их была вся в зубных выемках. Изломанные конструкции куриных тонких костей громоздились, как уцелевшие при пожаре стропила. От одного края столика к другому, упираясь в невысокие металлические борта под салфеткой, каталась заткнутая серой резиновой пробкой баночка от пенициллина с косо стекающей внутри солью. Отец спал на верхней полке, закинув за голову голые руки с толстыми жилами, и ветер из окна шевелил волосы у него под мышками, а натянутая лямка голубой майки вздрагивала под этим ветром.

Ему стало ясно, что после похорон отца уже больше никогда не увидишь, и он стал внимательно и запоминая рассматривать лицо старика, но это уже было почти неузнаваемое лицо, за две недели последней болезни отец еще больше похудел, а пятна зеленки на лбу и щеках мешали увидеть то, что осталось не изменившимся.

Потом собрались идти в парк за Домом офицеров.

Снова он мучался обычными сожалениями: наговорил кучу ненужной ерунды, эти откровенные рассказы о себе оставили, как всегда, отвратительный осадок, он ловил снисходительные взгляды и понимал, что они правы - над такими болтунами, которые готовы поделиться с кем угодно своими переживаниями, все справедливо посмеиваются. Тем более что никому такие признания не нужны, у каждого есть что рассказать свое, но ведь сдерживаются.

И жена, стоя у постели и глядя на него сверху вниз, сказала, что лучше бы он, чем идти с кем попало, только позовут, пить, собирался, потому что времени уже осталось совсем мало.

Ему пришлось бежать.

Сначала бежалось легко, и он испытывал даже удовольствие от бега. Он сбежал по старой лестнице, с глубоко вытертыми выемками посреди бетонных, с вкраплениями каменной крошки ступеней. На некоторых маршах деревянные перила были оторваны, остались только железные полосы на железных же штырях, некоторые из которых были погнуты так, что между двумя соседними образовался довольно широкий проем, и он мгновенно сообразил, что погнули штыри такие же мальчишки, как он, чтобы перескакивать с пролета на пролет, потому что съезжать по сорванным местами перилам было невозможно. Наверное, поэтому мать и тетка, подумал он, запрещают спускаться по лестнице одному - боятся, что он тоже полезет в такой проем и сорвется. Но ему и самому было страшно лезть, даже думать об этом, глядя в узкую и глубокую щель между пролетами, было страшно. И он побежал дальше, старательно смотря под ноги, чтобы не оступиться на стертом бетоне. Голова уже немного кружилась от мелькания каменной крошки, и он бежал, держась на всякий случай ближе к стене.

Внизу, в подъезде, было сыро, и из спуска в подвал возле черного хода шел пар, пахло баней и глиной.

Тут он увидел, что спускался зря: парадная была закрыта изнутри на длинную железную петлю, накинутую на скобу, сквозь которую проходила толстая подкова запертого висячего замка, а черная дверь, он знал, была забита снаружи досками-горбылем с огромными загнутыми гвоздями.

Вместе с женою он метался в подъезде, понимая, что последние минуты уходят, и они уже наверняка опоздают.

Они стали прощаться.

Жена снова заплакала, но он уже не останавливал ее, на этот раз ему было все равно, да и причины искренне плакать у нее теперь появились, подумал он.

\"Уже ничего нельзя наладить, - сказал он, - теперь уже ничего не получится. Уже неважно, кто виноват, сделать ничего не удастся, даже если мы оба захотим. Постепенно привыкнем...\"

Жена продолжала тихо плакать, сидя на последней ступеньке лестницы, и на пыльном бетоне у ее ног появилось мокрое пятно. Он впервые видел, чтобы от слез было такое пятно, но не испытывал гордости от того, что так плачут из-за любви к нему, хотя боялся испытать ее. Но он уже думал только о том, как выбраться из этого подъезда.

Кто-то - он забыл, кто - открыл парадную дверь, висячий замок оказался странной конструкции: надо было просто потянуть его на себя, и скоба, на которой он висел, проходила сквозь его подкову свободно, какой-то фокус.

Теперь предстояло бежать дальше, потому что времени оставалось в обрез. Он побежал дворами, дорогу он знал хорошо.

Это были хорошие дворы больших каменных домов, стоявших вдоль большой улицы, обнесенные высокими, в хороший рост, заборами из стальных прутьев, а не дощатыми сквозными, называвшимися \"штакетом\", как дворы бревенчатых бараков в переулках вокруг. Даже помойные ящики в этих дворах были из железных листов, ржавых и сизых вдоль сварных швов по ребрам, бугорчатых и неровных швов, похожих на плохо зажившие шрамы. Все дворы были асфальтовые, и в центре каждого двора возвышался плоский холм бомбоубежища, на холм вела железная лесенка с дырчатыми, отполированными и скользкими ступеньками, а на плоскогорье в тонком слое привезенной грузовиками земли росли серо-зеленые березки и стояли вокруг сырой песочницы садовые гнутые скамейки с чугунными боковинами и сплошными сиденьями и спинками из толстых выпуклых палок в белой облупленной краске.

Дворы соединялись один с другим низкими квадратными проходами глубиной в дом и высотой до второго этажа, и так шли до самой рыночной площади, переходя один в другой и прерываемые поперечными улицами, а дальше, от рынка до самого вокзала, были уж одни бревенчатые бараки, и палисадники с низкими штакетами, и желтые круглые цветы золотых шаров, и герань цвета фашистской формы в окнах, и полукруглые деревянные ворота посреди длинных лабазов, и старый одноэтажный кинотеатр, и высокий глухой забор металлобазы, и потом уже железнодорожные постройки, и вход в кольцевое метро, и терема самого вокзала.

Вот по дворам больших домов он теперь и бежал, уже задыхаясь и больно ударяясь подошвами об асфальт, шлепая в проходах по никогда не просыхающим лужам, оббегая бомбоубежища и напрямую пересекая узкие и темные поперечные улицы, а свет от большой улицы падал в то время, как он пересекал поперечные, справа, и иногда в свете фонаря ложилась во всю длину поперечной мостовой тень липы, стоявшей тоже там, на главной улице.

Он знал, что все равно опоздает, но в то же время знал, что остановиться никак нельзя, ни в коем случае, надо бежать, хотя часы показывали, что уже поздно, но почему-то была уверенность, что часы спешат и сильно врут. Ноги пока не устали, но в правом боку, под ребрами, кололо, и воздуха все сильнее не хватало, и никак не удавалось дышать равномерно, вдохи и выдохи были короткие и сбивчивые, он понимал, что с таким дыханием долго бежать невозможно. Перешел на быстрый шаг, но тут же снова побежал - шаг получался не быстрый, а медленный, потому что сразу почувствовал, что уже и ноги устали тоже, и захотелось вообще остановиться, сесть на асфальт, даже лечь и полежать на этом прекрасном, совершенно здесь сухом асфальте.

Теперь он бежал, как бы падая при каждом шаге вперед, так получалось вроде бы легче, но подошвам было еще больнее. Однако по-другому бежать было уже просто не под силу, он совсем выдохся, и в правом боку кололо все сильнее, и что-то там екало на бегу так, что ему казалось, будто этот звук разносится на весь гулкий двор и отдается эхом от стен прохода.

В конце концов он не выдержал и двинулся шагом, стараясь все же идти быстро и из-за этого постоянно спотыкаясь и сбиваясь, проскребая подметкой. Но дыхание не успокаивалось, а движение замедлилось настолько заметно, что он опять не выдержал и побежал. К его удивлению, теперь стало немного полегче, как будто он успел отдохнуть, и он, почти не думая об усталости, пересек один двор, второй, третий, поперечную улицу, выбежал на маленькую и ужасно грязную, как деревенская, площадь перед рынком.

Здесь его должны были ждать, он знал точно, потому что был уговор, о котором он только сейчас вспомнил.

Он остановился, всмотрелся в темноту.

Чуть более темный, чем тьма вокруг, силуэт человеческой фигуры маячил метрах в тридцати, ему показалось, что это женщина в темном пальто или макинтоше, чего, собственно, он и ожидал, и потому быстро двинулся в ту сторону. Пришлось сойти на мостовую, так как женщина стояла - вернее, прохаживалась, делая пару шагов в одну сторону, резко поворачиваясь и делая пару шагов назад, как обычно поступают нетерпеливые ожидающие - прямо посреди перекрестка, и над ней болтался на перекрещивающихся проводах погашенный к полуночи светофор.

Когда он приблизился к ней настолько, что мог бы разглядеть даже в темноте лицо, она в очередной раз резко повернулась и пошла прочь - именно не сделала несколько шагов, как до этого, не остановилась и не повернула обратно, а стала быстро удаляться. Теперь, если бы продолжать идти за нею, получилось бы, что он ночью преследует женщину, и она вполне могла закричать, а он никак не мог допустить никакого шума, потому что это было бегство, бегство, тайное ускользание от того ужасного, что осталось в сыром подъезде, запертом и заколоченном. Ему пришлось остановиться, а фигура вдали становилась все менее заметной, сливалась с темнотой, уходила, и он понял, что никогда уже не догонит ее, не узнает, кто вывел его этой ночью из дому.

К счастью, комната оказалась гораздо меньше, чем ему сначала померещилось со страху. Позади кто-то щелкнул выключателем, и сильный свет из-под потолка залил все, так что тьма, которая скрывала перекресток и уходившую женщину, сразу разлетелась в осколки, мелькнувшие у него перед глазами, как бывает обычно, когда в полной темноте включают яркий свет, и осколки эти исчезли, и, привыкнув к освещению, он увидел, что не так уж далеко женщина и ушла - во всяком случае, он вполне мог рассмотреть ее и узнать.

Женщина стояла в дальнем углу и глядела в окно, повернувшись к комнате спиной, так что видна была только короткая прическа, концы недавно остриженных волос мерцали огненными точками, плечи под темным свитером и концы пальцев она обхватила себя за плечи руками. Лицо ее отражалось в темном оконном стекле, но разглядеть его было невозможно, да он и не пытался, он и так узнал ее. Когда-то, очень давно, у нее было гладкое, обтекаемое, как у морского существа, тело, маленькая грудь сходила к животу и плечам плавно, не было явной границы, и широкая талия скрадывала очень широкие бедра, и живот уравновешивался тяжелыми ногами, а ступни были короткие, широкие и ровные, будто пальцы ног подровняли по линейке, а руки, очень полные вверху, сильно сужались к маленьким кистям - и он говорил ей, что она похожа на девушек Майоля, но иногда называл ее тюленем, и это было более точно, у нее и лицо было тюленье, с довольно большим тупым носом, маленьким круглым ртом и немного скошенным подбородком, а глаза были яркие, темные, но небольшие. Ей не хватало только усов - вернее, и усы у нее были, заметный против света пушок, но маленькие для настоящего тюленя. Она жила на юге, никаких тюленей там никто никогда не видел, про Майоля тоже слышали не все, поэтому ее считали просто очень симпатичной, и этим отчасти объясняли известное многим небезупречное ее поведение.

Она действительно была очаровательна. Тогда ей приходилось много плакать, и, кроме того, тюленья ее сущность вообще проявлялась во влаге: круглый рот был влажен, пот легко выступал на ее круглом животе, а ниже влага появлялась сразу, и ее становилось все больше, так что простыни намокали с самого начала, и потом было не понять, кто же их сильнее намочил.

Он сразу вспомнил все это, глядя на ее спину, вернее, он никогда этого и не забывал, только вспоминал редко и во сне.

Тут же он вспомнил, что уже давно, лет через пять после того, как он перестал называть ее девушкой Майоля и тюленем, она - ему рассказывали - очень растолстела, родив подряд двоих детей, стала весить больше ста килограммов, что при ее небольшом росте было чудовищно много, но поскольку такой он ее никогда не видел, то и сейчас она оказалась нормальной, так что он ее сразу узнал со спины по короткой стрижке и маленьким кистям рук, которыми она обхватила обтекаемые плечи под свитером.

В комнате горел яркий свет, и поэтому было очень холодно, перекрестки почему-то всегда продувает, скрещиванье плоских дорог создает сквозняк, будто не дороги это, а трубы, подумал он. Женщина все стояла, не оборачиваясь, словно не слышала, как он вошел. Ему это показалось странным, тем более что вовсе не она так стояла у окна спиной к комнате, не оборачиваясь, а совсем другая женщина, через очень много лет, когда эта уже давно растолстела и исчезла, никто о ней даже не рассказывал. Но она все стояла, глядя в темное окно на свое отражение, так что понемногу он начал сомневаться, она ли это, или та, другая, появившаяся годы спустя.

Мать торопила на самолет, хотя еще оставалось полно времени, а до аэропорта ехать было не больше получаса, и вещи все давно были сложены в небольшой чешский чемодан, тот самый, который набит старыми журналами и уже несколько лет стоит на шкафу в прихожей. На женщине было длинное и узкое пальто с пушистым меховым воротником, мать низко на лоб, по-татарски повязала платок, как стала повязывать еще совсем молодой женщиной, ей и сорока не было, а она уже считала себя старухой и вовсе не думала о том, нравится ли это отцу - вообще об этом никогда не думала.

Чтобы подавить раздражение против матери, он напомнил себе, как сочувственно она относится к этой женщине, но обида за отца заставила его признать, что и с женщиной мать добра только назло жене, а с женой вообще получилось нехорошо, так что надо было действительно спешить, жена уже давно уехала и, наверное, сейчас волнуется.

Кошмар заключался в том, что машину вести было некому, отец тоже уехал, да если бы он и остался, помощи от него, собственно, не было бы, только, может, уверенности побольше. Но дорога была совершенно пуста, и он решился. Всю последовательность действий он помнил прекрасно, машина медленно поехала, и он решил так дальше и ехать, тут недалеко, вполне успеет, а ехать оказалось совсем нетрудно, только немного подправлять движение небольшими поворотами руля, чтобы машина шла по колее - и все.

Дорога оставалась совершенно пустой, все еще спали в дачах за высокими глухими заборами и черными деревьями выше заборов.

Он не уставал радоваться тому, как легко вести машину, и в конце концов решил ехать немного быстрее, но и это оказалось так же легко, и, когда он выехал на шоссе, скорость уже была вполне нормальной, и он совсем не боялся ехать среди других машин, которых здесь было уже порядком, уверенно крутил руль, только скорость не менял, чтобы не отвлекаться рычагом и педалями. Теперь предстояло лишь справиться с торможением и остановкой, когда доедет до места, но, решил он, в конце концов остановится там, где будет удобнее и удастся, на каком-нибудь свободном месте, а дальше дойдет пешком. И он начал тормозить, понемногу съезжая вправо, надеясь, что более умелые водители его объедут, но ему просто везло - никаких других водителей в это время поблизости вообще не оказалось, дорога снова стала совершенно пустой, он медленно съехал к тротуару, косо ткнулся правым передним колесом в низкий бордюр и застыл.

Отец ждал его в метро и, увидев издали, пошел навстречу. На нем было его толстое серое пальто и ушанка из черного меха, сидящая, по обыкновению, криво, потому что на ней не было звездочки, чтобы выровнять, приложив вертикально ко лбу ладонь. Отец привез еду в стеклянной литровой банке, которую мать приготовила, чтобы он отвез ее отцу в больницу.

\"Ну, давай, - сказал отец, - вези. Передавай, что у нас все в порядке. А мне пора на электричку, у меня в девять пятнадцать, а потом окно\".

Теперь все время приходилось спешить - хорошо, что он был без вещей, налегке.

Вниз по эскалатору он бежал, как раньше, даже слегка подпрыгивая, опустив руку к резиновому поручню, но даже не скользя по нему ладонью, чтобы не выпачкаться черным.

Потом он побежал по перрону. Это был длинный перрон, и поезд был очень длинный, и он бежал, заглядывая во все окна и в тамбуры всех вагонов, чтобы найти своих.

Женщина не могла бежать, да ей и не нужно было торопиться, у нее еще было время. Вдоль перрона стояли садовые скамейки с чугунными боковинами и сплошными сиденьями и спинками из выпуклых толстых палок в облупившейся белой краске, она села на одну из этих скамеек и махнула ему рукой - мол, беги, я подожду тебя здесь - и улыбнулась, чтобы он не расстраивался, не думал о плохом.

Тут поезд дернулся, сдал немного назад и поехал.

Вагоны двинулись медленно, очень медленно, дергаясь, так что он легко обгонял их, все заглядывая в окна.

Но вдруг у него, как и раньше бывало от бега, закололо под ребрами справа, он сбился с шага и остановился, вдыхая горячий воздух. Колотье не проходило, он тяжело поднял голову, оперся о подушку локтем и перевернулся на спину. Горький металлический вкус во рту - тоже, конечно, от бега - заставил сглотнуть слюну, но горечь осталась. Ничего нельзя было поделать, и он, прижав рукой правый бок, побежал дальше.

Когда он пробегал мимо жены, она отвернулась, но он успел заметить, что глаза ее покраснели, и подумал, что по-своему она искренне сочувствует ему, только не понимает, как тяжело сейчас ему бежать, потому что сама уже давно не бегает.

Он еще обгонял поезд, убеждаясь, что ни в одном окне не видно тех, кого он искал. Далеко впереди был конец перрона, а за ним пути сдвигались, сходились, так что невозможно было понять, по какой паре рельсов поезд пойдет дальше, туда, где струящаяся сталь вспыхивала под солнцем и сверкали острые мелкие обломки гранита, иногда попадавшиеся в гравии, которым было засыпано междупутье, и он сообразил, что даже если спрыгнуть с перрона, то бежать по этой насыпи будет невозможно, а перепрыгивая со шпалы на шпалу по пути, соседнему с тем, по которому будет двигаться поезд, тем более, потому что расстояния между шпалами примерно в две трети длинного шага.

Теперь поезд шел все быстрее, и он, добежав уже почти до середины первого вагона, начал понемногу отставать. Вернее, перестал обгонять, а бежал все время рядом с одним окном, пытаясь заглянуть в него, но окно было наглухо закрыто белыми матерчатыми и еще опускающейся клеенчатой серой шторой, так что можно было предположить за ним пустое купе. Переставлять ноги стало уже невыносимо трудно, огненные вдохи резали глотку и легкие, сердце увеличилось и колотилось в голове, из глаз текли слезы, высыхая на бегу и стягивая кожу. В купе была мгла, в тонких лучах, пересекающих пространство от щелей и дырок в шторе до двери и потолка, металась пыль. Все тесно сидели на нижних полках, потому что верхние были заняты вещами, а встать и переложить их в специальную нишу над дверью и в ящики под нижними не было сил. Он удивился, что здесь едет так много народу, но потом сообразил, что Игорь, Юра и Сашка пришли из соседнего купе, полностью занятого чемоданами. Мать закрыла глаза, ее нижняя губа и подбородок стали сине-серыми, как обычно бывало, когда делалось хуже. Отец смотрел в пол, сидя, как сидят смертельно уставшие люди: опершись локтями на раздвинутые колени и свесив между ними кисти. Жена все плакала, слезы, не проливаясь, стояли в ее покрасневших глазах, и она по-прежнему отворачивалась, чтобы не встретиться с ним взглядом. С Юрой было совершенно невозможно иметь дело - от этого человека прямо исходила недоброжелательность, и всем было понятно, чему Юра завидует, но мать, конечно, делала вид, что ничего не происходит, была с Юрой особенно любезна и все время предлагала какую-то еду, хотя есть в такой духоте никто не хотел. Он не выдержал и ужасно, неприлично поссорился с Юркой, в конце концов, кричал он, никто не виноват, что здесь душно, неужели не понятно, что в такой тесноте неизбежны духота и жара, и наверняка у всех давит в правом боку, но надо терпеть, терпеть, понимаешь, и делать свое дело, никто никому ничем не обязан, тебе кажется, что ты заслужил нечто особенное, а никто не заслужил, и ничего ты такого не сделал, в конце концов, кричал он, если хочешь, я скажу откровенно: я сделал куда больше, чем ты, потому так все у меня и было, а что в конце? Вот что: это купе, сидим в тесноте все одинаково, и я не жалуюсь, не завидую тебе, что ты попал сюда без труда, что ты не бежал, задыхаясь и отшибая подошвы, а ты все завидуешь, надоело...

Вагонная подушка, жидкая, в слишком большой, полупустой наволочке, все время съезжала то вбок, то вниз, на ней было невозможно спать, к тому же от слез, выбиваемых из глаз ветром, и от слюны из полуоткрытого рта она в нескольких местах намокла. Он отодвинул ее вовсе в сторону, лег головой на простыню, сухую и даже холодную в этом месте.

Поезд шел все так же медленно, но теперь он отставал безнадежно. Просто поезд не устает, подумал он, не теряет дыхание, поэтому с ним нельзя соревноваться, все равно он уйдет, а ты останешься у края перрона, за которым сияние солнца в пустоте.

Уже далеко впереди взлетал сизый, прозрачный, легко растворяющийся в воздухе дымок над тепловозом, уже крыша над перроном кончилась, и солнечное сияние теперь было сверху, сбоку, вокруг, а он все бежал, чувствуя, как быстро убывают силы, и начиная догадываться, почему в последнее время они убывают все быстрей.

Некоторое время назад он заметил, что бежит на некрутой, но ощутимый подъем. Перрон начал забирать в гору, и даже не просто в гору, а как бы сворачиваясь, поднимаясь по дуге к дальнему краю, и сейчас он бежал уже как бы внутри сворачивающегося листа толстой бумаги. Так бывает, если бумагу свернуть трубкой, а потом развернуть и разгладить на столе: она снова начнет сворачиваться, край ее, храня память о трубке, которой только что была бумага, начнет приподниматься над столом, сворачиваясь, и бумага по краям станет похожа на нос лыжи.

Асфальт перрона пересекли складки, потому что асфальт не мог сворачиваться, как бумага, морщил, эти морщины еще больше затрудняли бег.

Да он уж и не бежал, а карабкался по этому поднимающемуся перед ним асфальту.

Поезд давно ушел, исчез, расплавленный солнцем, все так же сиявшим за асфальтовой стеной, потом сияние тоже исчезло, потому что стена, круче и круче поднимающаяся к небу, заслонила перспективу.

Он карабкался и срывался, стена сбрасывала его, поднимаясь прямо под руками, которыми он пытался зацепиться за морщины асфальта, прямо под коленями, на которых он полз по вертикальному перрону.

Это было смешно, и она рассмеялась, наклоняя голову, щурясь и вытягивая губы трубочкой, она всегда делала такую гримасу, смеясь над его нелепостями.

Ну чего ты смеешься, как бы сердито спросил он, но и сам засмеялся, потому что получалось действительно очень смешно.

\"Знаешь такое выражение: \"пора сворачиваться\", - спросил он ее, - в смысле \"пора закругляться\"? - Тут он снова засмеялся, потому что \"пора закругляться\" тоже было похоже, - в смысле \"время кончать\", в общем, понимаешь?\"

Она стояла там, откуда он убежал и куда уже не мог вернуться, почти в самом начале перрона, он махнул ей рукой и сделал строгое лицо - мол, смотри, веди себя хорошо, но на перроне толпился народ, и за спинами ее уже не было видно, и он так и не рассмотрел, какую гримасу она состроила в ответ.

Асфальт продолжал сворачиваться, теперь стена уже была не только перед, но и над ним.

В общем, это не было страшно, потому что он ведь знал и раньше, как заканчивается перрон.

Но все же стало грустно - почему-то он надеялся, что на этот раз обойдется, но не обошлось.

Ах, не надо было бежать, подумал он, остаться там, в самом начале, где осталась она, смотреть вслед уходящему поезду спокойно, помахать рукой, вернуться, снова жить, улыбаться, но он не улыбался, а плакал навзрыд, вслух, так что, наверное, было слышно за стеной.

Ломило суставы, видимо, перед пробуждением он слишком долго лежал на спине, во рту жгло горечью, подступала уже и головная боль, но пока она не отвлекла, он успел подумать о том, что все чаще видит их во сне, с тех пор, как они умерли - сначала отец, а потом и мать.

Все остальное - бег, поезд, людей, перрон в асфальтовых морщинах - он вспомнить уже не успел, потому что открыл глаза, и ненавистный рассеянный свет раннего пасмурного утра окончательно вытеснил навязчивый сон.



49

Пару дней спустя No 1 решил говорить только правду.

Начал с того, что постановил плюнуть на условности и формальные приемы, отказаться от дурацкого \"No 1\" и вернуть себе собственное человеческое имя, Ильин Игорь Петрович.



50

К этой серьезной перемене он подступался давно, начав несколько лет назад все более и более ясно осознавать, что никаким первым, и даже вторым, а может, даже и десятым номером не является и уже не станет, и, более того, ничего в этом нет ужасного, поскольку и номера эти неизвестно от чего считаются и присваиваются абсолютно произвольно, по выбору совершенно никем не уполномоченных для этого людей, и, следовательно, не только ничего обидного нет в том, чтобы оставаться впредь просто Игорем Петровичем, но даже и достойнее как-то, уважительней к себе - Игорь Петрович Ильин, и все.

Конечно, к такой жизни, в качестве Игоря Петровича, еще следовало привыкнуть, но об этом он особенно задумываться не стал. В конце-то концов, если и не привыкнет, ничего страшного уже не будет - как нет уже ничего страшного в его сутулости или манере сильно оскаливаться от напряжения, даже небольшого, к примеру, если шел быстро или поднимал что-нибудь хотя бы в пять килограммов весом: потому что не так уж долго осталось сутулиться, скалиться и называться Ильиным И.П., можно потерпеть.



51

Назвавшись по-новому, вернее, настоящим своим именем, он на этом не остановился, а вскоре, в какой-то незначительной беседе с одним крайне надоедливым и неприятным сослуживцем, сказал то, что давно хотелось, но не позволял себе раньше. \"Какой же ты глупый, пошлый, хитрый и жадный мудак, сказал Игорь Петрович, - как ты мне надоел, да и не мне одному, пошел же ты на ...!\" Сослуживец ужасно обиделся, но не замолчал и не отошел молча, а стал кричать, что он раньше не верил, когда про Ильина говорили, что он злой и просто подлый, а теперь он верит, и еще чего-то кричал, чем окончательно утвердил Игоря Петровича в том, что и дальше следует говорить только правду.



52

Возвращаясь в этот же день с работы домой пешком - решил немного пройтись, чтобы успокоиться после правды с непривычки, - Игорь Петрович сказал еще одну правду себе: если продолжать жить так, как он привык жить, будучи No 1, то уже до самого конца жизни он не испытает не то что счастья, но даже простого, доступного почти любому человеку удовольствия, например, такого, какое испытывают от незамысловатого, но любимого блюда, или от хорошей погоды, или от крепкого сна. Потому что живет он по привычке, постоянно подчиняясь многим обязательствам - и перед другими людьми, с которыми связан разными отношениями, и перед собой, вернее, перед своими представлениями о правильной и приличной жизни. А если уж теперь он додумался говорить только правду, то дальше так жить просто не удастся, и, значит, надо менять не только манеру общения с собой и окружающими, но и всю жизнь целиком.

Трудность состояла в том, что менять надо было, продолжая говорить только правду, следовательно, невозможно было бы хитрить - к примеру, на законный вопрос близких: \"Что же ты теперь собираешься делать?\" - следовало бы прямо ответить: \"Почти то же самое, что и раньше, только где-нибудь в другом месте и среди других людей\". Но такой ответ, конечно, вызвал бы обиду и крик, потому что никто не был готов к появлению нового человека, которого все знали раньше как No 1, а он теперь стал просто Ильиным.

Менее тяжелые, но не менее сложные объяснения предстояли и на службе, потому что там ведь тоже спросили бы, почему он вдруг решил уволиться и куда он переходит, если не секрет. Можно было бы, конечно, сказать, что секрет, и это поняли бы, это было в обычае - никому не говорить, куда переходишь, мало ли что... Но ведь весь смысл затеи заключался в том, чтобы говорить правду, и, значит, пришлось бы отвечать: \"Никуда\". А на следующий неизбежный вопрос: \"А на какие шиши жить собираешься, Номер Пер..., то есть, в смысле, Игорек, извини, а?\" - пришлось бы сказать опять правду: \"Не знаю пока. Как-нибудь\". И тут уж любой обязательно бы решил, что он просто врет, и неприятная бы наступила тишина.

Словом, впереди были обиды, которых он вовсе не хотел, просто даже горе для нескольких человек, которым он совсем не желал горя, к которым и в новом своем качестве еще оставался привязан. Неприятные недоразумения были впереди и столь же неприятные разъяснения этих недоразумений. Хлопоты предстояли Ильину и дома, и в казенном доме, большие хлопоты перед дальней дорогой и, похоже, пиковый интерес.



53

Но и это казалось Игорю Петровичу не самым главным в создающейся ситуации - главным и крайне тяжелым для самого Игоря Петровича в ней была ее очевидная пошлость.



54

Пошлость была во всем - в детской выдумке \"говорить только правду\", словно взятой из плохой старой книжки для младшего школьного или какие там были возрасты; в следующем из этой глупости решении уйти, уехать, в левтолстовской этой бессмысленной жестокости самовлюбленной дубины, вообразившей себя собственным ходячим памятником; в следующих из этого решения разговорах, непереносимо оскорбительных для близких, друзей и приятелей, людей в основном неплохих и ни в чем перед ним не провинившихся... Все эти сведения счетов с \"бессмысленным привычным существованием\", исчезновения, \"новые жизни с нуля\" тысячу раз описаны в среднего качества литературе, показаны в среднего качества театре и кино, и стыдно, стыдно ради такой заезженной чуши ломать свою и несколько чужих жизней!



55

Впрочем, возразил он себе, стыдно и отказываться от серьезного и обдуманного поступка из того соображения, что \"пошло выходит\". Ведь не роман же пишу, не пьесу сочиняю, а жизнь живу - какая ж разница, пошло или нет, если это моя жизнь!



56

Дальше все пошло быстро и ускоряясь, тронулось тяжело, со скрипом и рывками, а потом покатилось.

Разговоры и объяснения скоро слились в один бесконечный разговор. И уже наутро Игорь Петрович не мог вспомнить, кто что именно сказал, кто кричал об эгоизме, кто о предательстве, а кто просто тихо плакал, кому стало плохо, так что пришлось искать лекарства, а кто просто встал, повернулся и ушел, кто час допытывался, какую все же такую работу он нашел, что бросает все, и сколько же там платят, кто просил, как другу, рассказать, с кем уезжает, а кто - в какую страну...

Он сам себе удивлялся, пожалуй, не меньше, чем те, с кем он говорил: ну, совершенно ничего не чувствовал. Мелькнула естественная мысль - может, мне показалось, что я принял это идиотское решение, а на самом деле я просто умер? Может, это и есть смерть - говорить только правду, ничего при этом не чувствовать, никого и ни о чем не жалеть. И собираться исчезнуть вовсе. На сороковой, кажется, день - вовсе. Во всяком случае, на жизнь, по крайней мере на его жизнь, то, что теперь происходило, совсем не было похоже.

Ему сказали, что его поступок есть самое настоящее убийство, тем более страшное, что он совершает его из совершенно придуманных, искусственных побуждений, из-за бредней, постыдных для взрослого человека, и это значит, что он еще более жесток, чем обычный убийца - Ильин тихо улыбался и отвечал, что не понимает, о каком убийстве идет речь, потому что средств, которые можно получить за дачу, хватит лет на пять приличной жизни, а если наоборот продать квартиру и переселиться на дачу, то и на все двенадцать, а ведь есть и еще возможности, так что не надо драматизировать, извини.

Как хочешь, сказали ему, но я привыкла и буду очень скучать, понимаешь, просто скучать, я ведь всегда скучаю по тебе, ты думаешь, это прошло? Ты не веришь? Ну, что ж, говорил Ильин, почему же не верить, верю, тебе будет плохо какое-то время, но ведь мне уже давно плохо и не проходит, а у тебя это пройдет, разве нет? Ведь ты же не умрешь от этого, а я, мне кажется, умру, если не сделаю так, как решил, понимаешь? Извини...

Ну, просто посмотри на меня, разве ты хочешь больше никогда меня не видеть, говорили ему, ведь ты же раньше... Да, извинившись, перебивал Игорь Петрович, да, раньше, но теперь я вообще ничего не хочу, и в конце концов тебе наскучит - и с удивлением отмечал про себя, что не мучается больше, видя слезы, что действительно говорит правду: не хочет ничего.

Дед, ты какую-то ерунду придумал, слышал он, ну, если так уж хочется, попробуй, только договорись как-нибудь, чтобы вернуться было можно - и испытывал благодарность за эти самые нейтральные и спокойные слова из всех сказанных ему на прощание, и кивал, да, конечно, стоит, наверное, попытаться, подумаю.

Подумайте, Игорь Петрович, подумайте, советовали ему уже почти официально, оставив дружеский тон, раз человек сошел с ума, так какой смысл говорить с ним по-дружески, но хотя бы официально, для очистки совести надо еще раз предостеречь, подумайте, не торопитесь ли вы, если устали, просто возьмите отпуск, отдохните, придите в себя, но он вежливо дослушивал до конца и качал головой - нет, спасибо, я все обдумал, дело не в усталости, я просто решил оставить службу, хватит - и с полнейшим безразличием смотрел, как на лице начальника возникают отчетливо прописанные слова: \"Старый идиот совсем выжил из ума\".

Оставшись один, что все чаще с ним бывало в последние годы, а с тех пор, как он начал готовиться к отъезду, одиночество занимало большую часть суток раньше, особенно в молодости, он не переносил и двух часов полного одиночества, а теперь мог ни с кем не разговаривать неделями, во всяком случае, ему так казалось, потому что день в молчании проходил незаметно оставшись один, надо признать, иногда он снова переживал последнее объяснение и прощание, но не сожалел, а просто вспоминал, как иногда вспоминаешь давно умершего человека, с удивлением: ведь он был, ясно видишь лицо, слышишь голос, а его нет, невозможно это понять, непостижимо, но и горя уже нет. Правда, такое отношение к потере прежде возникало через несколько лет или месяцев, а теперь через пару часов, но Ильин объяснял это тем, что ведь вспоминал не вообще ушедшего из жизни, а только из его собственной, так что у оставленного еще все будет нормально - и он точно знал, что человек успокоится и продолжит свою обычную жизнь гораздо скорее, чем теперь кажется.



57

Однажды ему пришла в голову мысль, что, вообще-то, уже можно и не уезжать никуда, дело и так сделано: почти прекратились телефонные звонки, исчерпались необходимые прощальные встречи, все всем было сказано.



58

Если звонили или случайно налетали на улице неблизкие знакомые, он в объяснения не вдавался, просто ни о чем не договаривался, не назначал времени следующего контакта, а говорил неопределенно - ну, повидаемся как-нибудь - и при этом не считал, что обманывает: ведь правда же, что все как-нибудь повидаемся.

Постепенно и такие встречи стали более редкими, хотя теперь Игорь Петрович большую часть времени проводил на улицах, бродя по городу бесцельно и бесконечно, как в молодости, когда томился бездельем и не находил никакого дела, да и не искал.

Собственно, тогда он не был способен ни к какому делу, только мог рассматривать жизнь разными способами - ходить по городу, или читать книги, или сидеть в кино, что для него было, по сути дела, одним и тем же, единственно привлекательным и доступным его сонному уму подростка и характеру зеваки занятием. В те давние, почти совсем уже забытые годы только на улицах Ильин и мог оставаться один, не испытывая тоски, но такого времени выдавалось немного, надо было идти в университет, на службу, к друзьям, домой, и он привык к тому, что одиночество - это короткая и потому приятная пауза.

Потом, в среднем возрасте, жизнь словно решила взыскать с него долг, и Игорь Петрович работал много, все больше и больше, уже ни на минуту не оставаясь один, непрерывно - такая у него была работа - находясь среди людей, разговаривая с ними, а если даже молчал, ненадолго сосредоточившись на производительной составляющей его деятельности, то все равно кто-нибудь был поблизости, сослуживцы или домашние. Если же на совсем короткое время он случайно попадал куда-нибудь без компании, например, дня на три в командировку, то испытывал какую-то тяжесть, ему было трудно справляться в одиночку с окружающей жизнью, он уже не мог быть просто зевакой и только разглядывать мир, хотелось немедленно об увиденном кому-нибудь сообщить и отделаться таким образом от нового, даже не очень существенного впечатления иначе внутри что-то начинало ворочаться, мучительно двигаться, будто он переел и испытывает несварение. В таком состоянии он обычно начинал рисовать в воображении картинки, населяя окружающий и проникший в него пейзаж тенями знакомых людей или персонажами разных историй из числа самых любимых, придумывал свои сюжетцы - и становилось легче.

Теперь же Ильин целыми днями болтался по городу, но не испытывал от этого ни удовольствия, ни противоположных чувств, а просто понемногу уставал, начинал шаркать ногами, по не изжитому пока обыкновению и тратя полученные под расчет деньги, заходил в какое-нибудь дешевое место перекусить и, главное, выпить, сидел, глядя перед собой, слишком быстро глотал водку и жевал салат, пельмени, бутерброд с бужениной или ветчиной, снова брал сто граммов, пьянел и начинал чувствовать уже привычный дискомфорт в желудке от выпитого, что-то вроде тянущей пустоты или тошноты, зная, что на самом деле это не желудок, а, по мнению врачей, печень или поджелудочная железа - и ничего больше не возникало, ни мыслей, ни фантазий.

Он уже был не здесь, вот в чем дело.



59

И вот однажды Игорь Петрович Ильин

(далее следует первый из фрагментов текста, удаленных из компьютера, но сохранившихся в неведомых для автора недрах его подсознания:

после проведенного таким образом дня вернулся домой в обычном состоянии напряженный и готовый сорваться в конфликт по любому поводу, с предчувствием трудного засыпания и еще более тяжелой второй половины ночи, когда все выпитое и съеденное накануне начнет бунтовать, терзая полуразрушенные внутренности.

Он прошел в свою комнату и, от греха подальше - в последнее время дома с ним почти не разговаривали, и он не нарушал молчания, - закрыл дверь плотно.

Обыкновенное полудетское желание отодвинуть неприятности, проявляющееся в известной любому алкоголику непреодолимой потребности добавить, заставило его проглотить еще граммов сто из домашнего прикроватного запаса. После этого, как правило, наступало забытье, которое отличалось от нормального сна так же, как истерика от настоящих слез, но все же давало передышку.

Так произошло и на этот раз, и он рухнул в ничто, прорезаемое обрывками видений, мутными вспышками заторможенного сознания, пригашенной болью...

По обыкновению же проснулся он и посмотрел на светящиеся стрелки никогда не снимаемых с запястья часов в половине пятого утра. Чувствовал себя не более отвратительно, чем всегда в это время, - все, описанное выше, пришло и пытало несчастного. Но сверх привычного появился страх - не бессмысленный похмельный, знакомый многим, а вполне конкретный и формулирующийся словами: Ильин с необъяснимой, но безусловной ясностью понял, что этой ночью или совсем недавно тяжело заболел, что теперь разрушительные процессы в его теле пошли по-другому. Кое-как, глотая попеременно таблетки и - ну, сейчас дотерпеть, а там все будет иначе - понемногу из бутылки, он дотянул до восьми, отчаянными усилиями привел себя в порядок - душ, бритье, чистое белье из груды неглаженного - и пошел в поликлинику.

...Рентгенолог, молодой бородатый человек, включив свет, усадил его на стул и начал писать в только что заведенной на Ильина карточке...

...Ильин повернул голову на подушке и увидел, что на соседней кровати что-то изменилось, но он не сразу смог понять, что - сосед все так же лежал на спине, и белое длинное возвышение простыни все так же...

...Много будет народу, - подумал Ильин и усмехнулся этой глупой мысли, точнее, подумал, что усмехнулся, а лицо его осталось неподвижным...

- конец первого удаленного фрагмента)

застал себя сидящим в маленьком кафе, которое приткнулось к гастроному в районе одной из центральных площадей города.

Эта площадь на протяжении почти всей жизни Ильина - по крайней мере, значительной ее части - была главным местом действия. Здесь начинались и продолжались годами большие отрывки биографии Игоря Петровича, здесь он пережил основные опыты человеческого существования, как личного, так и социального, здесь созрели и начали разрушаться физиологическая и лирическая составляющие его собственной мелодрамы, длившейся без перерывов, только тонкости моды, меняясь, фиксировали течение времени, да новая актриса на главную роль вводилась по ходу спектакля...

Сама же площадь перестраивалась, и даже очень. То появлялись на ней небывалые прежде здания, павильоны и навесы, то восстанавливались некогда утраченные, уничтоженные до основания, почти забытые дворцы и прекрасные особняки; иногда прокладывались подземные пути, иногда же и надземные прерывались; вдруг, без всякой разумной причины воздвигали какую-нибудь временную дрянь, которую и в другом, куда менее известном месте не решились бы соорудить, но тут же ее и сносили - в общем, шла созвучная эпохе городская жизнь.

И вместе с нею, внутри нее, шла отдельная, частная жизнь Игоря Петровича Ильина, тоже зависевшая от времени, даже гораздо больше, чем может показаться из всего предшествующего описания, способного, вполне вероятно, у кого-нибудь создать впечатление, что Игорь Петрович жил как бы в душевном вакууме, совсем не откликаясь на великие перемены и национальные катаклизмы, с которыми совпал его наиболее продуктивный возраст. Ничего подобного - Ильин был как раз очень подвержен политическим веяниям, он даже прямо включался в события того известного всем исторического периода... Но к тому моменту, в который мы его встретили бессмысленно мотающимся в урбанистическом пространстве, непрерывно рефлектирующим, придумывающим сюжетцы и видящим во сне сюжеты новой классики к этому моменту он, в силу возраста или просто перебрав, уже полностью утратил общественные интересы и настолько углубился в личные, что стал практически недосягаем для окружающих. А потому, почувствовав непреодолимую преграду между собою и другими, решил закрепить ситуацию, удалившись из среды, мысленно уже покинутой, и физически.

Впрочем, еще будет некоторая возможность поговорить с ним обо всем названном выше - о рефлексиях, сюжетцах, новой классике и взаимоотношениях Ильина и общества - до его отъезда, пока же дадим ему устроиться за столиком.

Итак, он зашел в кафе, взял водки и простой мясной еды, отнес все это на пластмассовый, вполне, однако, чистый стол и сел.



60

Выпив водки, он быстро поел - всегда, еще со службы в армии, очень быстро ел - и, закурив, стал думать, не взять ли водки еще.

В последние годы опьянение, то есть желательное после выпитого прояснение мыслей и чувств, не наступало, а если наступало, то слишком поздно, когда выпито было уже очень много, и поэтому через несколько часов сменялось особого рода плохим самочувствием: сосущей тошнотой, дрожью, испариной на ладонях, ощущением опасности от того, что в голове возникала кружащаяся пустота, а ноги делались слабыми и при ходьбе будто плыли над землей, а не становились на нее твердо. Ильину было известно, что это просто похмелье, которое теперь, в расплату за все выпитое, наступает все быстрее и быстрее, но от этого знания было не легче, он - и не без оснований, уже бывало - боялся в таком состоянии потерять сознание и упасть, сильно разбиться или, того хуже, оказаться в больнице, а то и в милиции.

Однако почти всегда желание достичь цели, прояснить душу оказывалось сильнее страха, и он пил, пил, пил - и, чтобы избежать страшных последствий, уже в дрожи, уже на ватных ногах, пил еще, что помогало, но направляло существование по замкнутому кругу, иногда приводило даже к врачам, ненадолго прерывалось, и снова, снова, снова...

Он взял еще сто граммов и вернулся к тому же столу, где оставил сумку, плащ и кепку.

За столом сидела дама.

Вероятно, пока он ожидал получения в буфете своей рюмки, она стояла перед теми двумя, что брали пиво, потом со своим ужасным даже на цвет коньяком и бутербродом выбрала свободное место - а тут и он вернулся.

Игорь Петрович был немолодым человеком, к тому же весьма наблюдательным, так что уже давно умел по одному взгляду на человека, особенно соотечественника, вполне близко к истине определить его социально-психологический тип - то есть, применительно к этой женщине, кем работает, много ли пьет и как дела с мужиками. Выходило, что работает в культуре (осмысленный взгляд в сочетании с черной одеждой на сорокалетней и не проститутке, к тому же несколько крупных серебряных колец), пьет порядочно (довольно милое, с мелкими правильными чертами лицо уже в сеточке морщин и сосудиков, которые скоро превратят это лицо в такое же милое старушечье, а к тому времени она и седину закрашивать перестанет), с мужчинами в отношения входит легко, а выходит из них всегда трудно и с неприятностями.

Словом, вполне его категория.

- Извините, я...

- Пожалуйста, пожалуйста... я закурю?

- Да, конечно, я и сама...

- Вот, пожалуйста... Нет, они не крепкие, видите, лайт... Прошу.

- Спасибо... Да, некрепкие...

Молчание, курят. С небольшим движением в ее сторону он поднимает рюмку, она проделывает то же самое \"ваше здоровье, а вотр санте\" - культурные люди.

- А я вас часто здесь вижу... Работаете поблизости?

- Работаю? Нет... Просто привык... Раньше тут недалеко работал, а теперь... Ну, знаете, центр, все время как-то мимо приходится... А вы действительно меня видели? Странно... Я вас как-то не замечал...

- Что ж, значит, такая незамет...

- Ну, что вы, что вы, я не в этом смысле, я вообще не очень наблюдательный человек (соврал, а то неловко получается), знаете, все в себе копаюсь, хожу как во сне (правда)... А вы живете тут где-нибудь?

- Нет, работаю. Французский преподаю.

- А, так вы, наверное... В институте? Тут же ваших студентов полно...

- Ничего, теперь все можно... Да я ж при них не напиваюсь и с мужчинами не знакомлюсь (ложь), а они не стесняются...

- А без них? Сегодня что-то не видно ваших молодых гениев...

- Напиться предлагаете или познакомиться? Пить больше не буду (снова ложь)...

- Ну, рюмку? Сейчас я...

- То есть и познакомиться...

Он идет к стойке, она достает из его пачки сигарету, снова закуривает, смотрит в пространство. Он возвращается с коньяком, водкой, соком, бутербродами, садится, поднимает свою рюмку.

- Итак...

- Лена.

- Игорь Петрович... Ну, Игорь, конечно... Ваше здоровье.

- А вотр санте.

- А... Ну, да, конечно... Да, вот я и говорю: брожу, Леночка, как во сне. Понимаете? Чего-то в последнее время такое состояние... Видеть не могу все это... не в смысле забегаловку, а вообще... одно время как-то повеселей было, да? Лучшие годы, согласны? Знаете, я думаю, что с каждым поколением так бывает - лет пять, а то и три настоящей жизни, без оглядки, без раздумий, все ясно, живешь по-настоящему... А до этого и, особенно, после - ничего. То есть ничего уже не будет нового, и начинается - ну, пусть на каком-то другом уровне, чем до этого, понимаете, но все равно - ожидание, а ждать-то уже нечего (чистая правда)... Простите, Лена, я, как пьяный, с откровенностями лезу...

- Ничего, не извиняйтесь. Я ваше состояние понимаю, хорошо понимаю (понимает, но не совсем)... Но вам еще рано...

- Смеетесь? Меня вон коллеги уже давно дедом называют... И вообще...

- Дураки ваши коллеги, извините... Просто усталость. Поехать куда-нибудь, отдохнуть... Работаете много? А кем, если не секрет?

- Какие секреты... Если честно - уже никем. Неделю как уволился. Вот и отдыхаю... Может, и поеду...

- Уволились?! Странно... Теперь такая жизнь, что особенно не поувольняешься (с завистью)... Новую работу нашли?

- Ничего я не нашел, Леночка... Еще по одной, а?

Все уже было ясно и ему, и ей. Не совсем пока понятным оставалось, где и когда - прямо сейчас, если, конечно, есть куда, встать и ехать или еще посидеть, сильно выпить, потом вместе до метро, долго уговариваться о звонках... Кафе между тем уже заполнилось, и ее студенты, проходя за пивом, вежливо и без интереса здоровались, сидит француженка с каким-то старым дядькой, небось, тоже француз из какого-нибудь другого института. А они разговаривали, он ходил еще и еще за выпивкой, она уже пропускала, и на его три, потом четыре, пять стограммовых стопок приходилось две, потом недопитая третья рюмка...

Видишь, рассказывал он, я человек пьющий, но не в этом дело, а просто не совсем, знаешь ли, думаю, нормальный, честное слово, это не кокетство, понимаешь, я не могу жить свою жизнь, мне в ней скучно, логики, что ли, не хватает, сюжетца, понимаешь? Чтобы смысл был, чтобы следствия наступали, соответствующие причинам, чтобы... ну, я же вижу, ты понимаешь, Лен, я серьезно тебе говорю, я же раньше, знаешь, как назывался, - Номер Первый, понимаешь, в каком смысле, а теперь все, Игорь Петрович Ильин, никто, и потому все бросил и ухожу, понимаешь, к клепаной матери, извини, к клепаной матери, потому что мне кажется, что все живут, как люди, а я болтаюсь среди них со своими выдумками и схожу понемногу с ума, и не могу их всех видеть, и себя тоже, и поэтому уеду, слышишь, и даже тебя не возьму с собой, ты хорошая девка, Лен, но тебе еще рано уезжать, а я все, больше не могу, на работу, с работы, время пролетает, и я не в том смысле, что не сделал чего-то важного, чего там важного можно сделать, человечество осчастливить, что ли, я ж не сумасшедший, время все равно пролетает, что ты ни делай, хоть гений, хоть мудак последний, а оно все равно исчезает все быстрее, понимаешь, такая теория относительности, твое время идет тем быстрее, чем больше его уже прошло и меньше осталось, а если так, то какого черта я должен, почему я всем что-нибудь должен, всем, работать, ходить туда, ходить сюда, домой вечером, на службу утром, друзья, женщины, извини, я в смысле вообще, ну, нет больше сил, ты понимаешь меня, Лен, Леночка, сейчас, я быстро, еще по рюмке возьму и едем, едем, придумаем что-нибудь, я позвоню, сейчас, сейчас быстро по рюмке и едем.

Он сильно напился, такое уже редко бывало с ним.

Лена ушла, на ее месте совершенно незаметно для Ильина оказался какой-то человек, вроде бы даже знакомый.

Уезжаю, старик, сказал ему Игорь Петрович и тут узнал: это действительно был знакомый, тот самый, с которым недавно они обедали, сплетник, но неплохой малый, и неглупый.

Куда едешь, спросил знакомый, в командировку? Далеко? Если в Германию, то я тебя попрошу одну мелочь сделать, позвонишь там просто...

Нет, старик, не в Германию, перебил его Ильин, а вообще... уезжаю отсюда на фиг, понял, все, кранты.

Ты что же, и квартиру продал, спросила, тоже незаметно подсев, та самая подруга, которая всегда раздражала его своим жутким самомнением, звезда доморощенная, интересно, чего они с этим сплетником постоянно вместе, впрочем, хрена ли здесь интересного? Его и раньше не особенно интересовали чужие жизни, чужие отношения, со своими бы разобраться, а теперь ему и вообще ни до кого здесь нет дела, скоро все они исчезнут.

Зачем мне продавать квартиру, ее и без меня продадут, может, уже продали, вдруг совершенно ясно услышал Ильин свой ответ.

В Питере за такие деньги можно купить хорошую квартиру, сказала подруга всех и звезда всего, очень хорошую, а если ты и дачу продашь...

И дачу, сказал Ильин, и дачу.

А почему в Питер, спросил он, почему ты считаешь, что надо ехать в Питер?

Но подруга не ответила и стала разговаривать со знакомым о чем-то, показавшемся поначалу совершенно не понятным Ильину, как вдруг был упомянут некий Юрка, и из упоминания следовало, что этот Юрка - общий приятель - знает про близкий Ильина отъезд. Он и сам в глубокой жопе, сказал знакомый, понимаешь, поэтому очень сочувствует.

А откуда Юрка про мое решение знает, спросил Ильин, и ужасная тревога охватила его, и он выпил еще, чтобы собраться с мыслями, откуда Юрка знает вообще про мою жизнь?

Ну, сказал знакомый, все уже знают, ты как думал, если ты с работы уволился, прощаешься со всеми, вот с нами пришел проститься, с Ленкой вот простился...

С какой Ленкой, спросил Ильин, тревога все усиливалась, откуда ты-то знаешь Лену?

Да все ее знают, старик, захохотал знакомый, мир же тесен, что ты удивляешься, ну, простился и простился, правда?

Правда, сказал Ильин.

Он стоял на улице, пытаясь в темноте рассмотреть ее название на угловом доме, но табличка была высоко и уплывала все выше, а без нее понять, где он находится, Игорь Петрович не мог, хотя чувствовал, что это недалеко от кафе, знакомый район. Наконец табличка спустилась, он прочел название и немного удивился - но тут же вспомнил, что, провожая знакомого и подругу, он с ними на такси забрался на жуткую окраину, они сюда приехали в гости к общему другу, но Игорь Петрович идти с ними категорически отказался, а как только они ушли, отпустил и такси, что касается Лены, то она ушла еще раньше... Шел мокрый снег, и, почувствовав холодную воду на темени, он сообразил, что плащ и сумку из кафе, слава Богу, взял, а вот кепку или забыл, или в такси выронил. Тут метрах в тридцати

(второй удаленный автором из note-book\'а, но сохранившийся таинственным образом фрагмент:

зажглись фары, и он обрадовался - такси или не такси, значения не имеет, но сейчас его можно тормознуть и уехать.

Ильин шагнул навстречу огням, поднял руку, сумка начала сползать с плеча, он сделал движение, чтобы удержать ее, поскользнулся и, уже падая на мостовую, сообразил, что шофер его не видит за сплошным снежным туманом...

...Много будет народу, - подумал Ильин и усмехнулся этой суетной и неуместной мысли, вернее, ему показалось, что усмехнулся, потому что он не мог уже усмехаться раздавленным лицом, залитым кровью, снежной грязью и еще какой-то жидкостью, которая всегда заливает убитых и, возможно, это есть просто воды реки Стикс...

- конец второго варианта судьбы)

вспыхнули желтые фары другого такси, Ильин нашел в сумке деньги - почему они лежали мятой кучей на дне сумки, а не в бумажнике, он не знал - и добрался домой, проспав всю дорогу.



61

Пил он и на следующий день, и на третий, а на четвертый ему, как и следовало ожидать, стало совсем плохо, приезжал врач с обычными в таких случаях средствами, и некоторое время Ильин, совершенно трезвый и потому не очень размышляя о поставленной цели, почти автоматически занимался важными своими делами - точнее, сворачивал все дела.



62

Он заметил, что с тех пор, как перестал называться цифрой и принял свое настоящее имя, почему-то сделался груб и сильнее ругался матом. Это его не огорчило, но удивило - он не считал раньше такой язык истинно органичным для себя.



63

Между тем время шло, и он почувствовал некоторую дополнительную неловкость ситуации: безумное и шокирующее решение, если уж объявлено, должно бы выполняться сразу, а у него все затягивалось, возникали новые осложнения, и он никак не мог даже приблизительно, хотя бы для себя, назначить срок. Дни, казалось бы, совсем недавно наполнились новым содержанием - место службы с утра до вечера, обязательных встреч и редких коротких прогулок без цели заняли прогулки многочасовые, встречи все более случайные, а служба вообще исчезла и не вспоминалась, будто ее и не было никогда, растворилась... Но эта новизна почти сразу же стала однообразием. И по утрам Игорь Петрович с привычным раздражением и усталостью, как прежде о своей каторге обязательств, думал об уже почти наступившей свободе - собственно, свобода времени уже наступила, свобода обстоятельств действия тоже была практически достигнута, поскольку прервались все отношения и связи, осталось только совершить короткое путешествие до свободы места - но чувствовал он не свободу, а обреченность.

Да и одиночество понемногу перестало его радовать и утешать, а все более давило, даже пугало, как в незапамятные времена, и, обрывая и укоряя себя, он начал задумываться о будущей безнадежности свободы - которая может оказаться ничем не лучше разрушенной им безнадежности рабства.



64

Возможно, такое удрученное состояние Игоря Петровича объяснялось тем, что я его совсем забросил - особенно с тех пор, как он отказался от данного ему мною Номера Первого и стал просто Ильиным, живущим свою жизнь. Занялся важными переменами собственной судьбы, перестав непрестанно впадать в сочинение сюжетцев, в эти сновидения наяву, которые, чего уж хитрить, в основном навязывал герою я, используя его - как постоянно использовали его и многие другие - как средство решения своих проблем.

Теперь он превратился, начал превращаться, из средства в цель, его существование приобрело для него (и, соответственно, для этой истории) основную ценность, а привыкать к тому, что ты и есть главное в твоей жизни, вообще тяжело. Кто-то успевает это понять еще в молодости, кто-то с этим даже рождается, а кому-то, как Игорю Ильину, требуется для такого прозрения почти весь жизненный срок, да и того не совсем хватает.



65

Что безусловно радовало его, так это легкость, с которой теперь переносили новое положение вещей люди, поначалу пораженные и сильно расстроенные его почти состоявшимся уходом.

Относительно женщин он уже много лет не обольщался, твердо зная, что их основной инстинкт выживания преодолевает все. Нисколько не был к ним в претензии за это, не ждал и не опасался всерьез, что они как-нибудь повредят себе от отчаяния, что потеря лишит их жизненных сил. Он уже много видел вдов, оставленных жен, брошенных любовниц и понял: самое страшное, что с ними происходит после того, как они утрачивают мужчину, это недолгая растерянность. А затем даже слабые и потому более других привязанные к любимому возобновляют отношения с миром почти на прежнем уровне, сильные же нередко начинают проявляться так, что вскоре достигают всего, о чем раньше мечтали, но не предпринимали усилий, чтобы осуществить, - возможно, подсознательно берегли энергию, пережидая, пока мужчина сделает для них все, что успеет, чтобы потом самим продолжить движение.

Такое его представление о женщинах, повторю, нисколько не мешало Игорю Петровичу ими увлекаться, любить, ценить как лучшую, если не главную, часть мужской жизни и принимать как абсолютно естественную, неотъемлемую и даже привлекательную часть их сущности описанную живучесть.

И сейчас он спокойно наблюдал, как жена (правда, он никак не мог вспомнить, какая это из жен, мешал тот самый повторяющийся сон, в котором они все время менялись местами) обживает новое положение. В доме даже в то небольшое время, которое он там проводил, мелькали какие-то люди, которых он раньше никогда не видел, казавшиеся ему странными, а некоторые и неприятными, но с женою, очевидно, знакомые хорошо. Звонили у дверей, он слышал, как жена открывала, слышал приветствия, смех, потом голоса понижались, и доносилось только бормотание, невнятная беседа, в которой отдельных слов было не разобрать - впрочем, он, конечно, и не старался, заранее раз и навсегда сказав себе, что это уже совершенно чужое.

Однажды вдруг донеслось отчетливо: \"Вроде бы, с Ленинградского... все тянет, жалеет уже, наверное, испугался...\". Тут он действительно испугался откуда знают? кто это говорит с женой? что следует из их осведомленности? Ильин вышел из комнаты, проходя в ванную, искоса взглянул. Жена и гость - он мог бы поклясться, что это первая жена, хотя не разглядел точно - сидели на кухне, пили кофе. Гость был совершенно незнакомый, бесцветный пожилой мужчина, плохо одетый - это Игорь Петрович заметить успел - и с очень невыразительным, простым лицом. На кухне замолчали и сидели в тишине, пока он не вернулся из ванной в свою комнату и не закрыл за собой дверь, потом бормотание, уже совсем еле слышное, возобновилось. Ему вдруг стало ужасно обидно, особенно потому, что это оказалась первая жена, и когда дверь хлопнула за визитером, он было собрался выяснить отношения, в конце концов, он не сделал ей ничего такого, чтобы она обсуждала его характер и поступки с посторонними - но жена, как и следовало ожидать, была на самом деле не первая, а последняя, у которой-то, он признавал, имелись все основания, связанные и с его поведением, и с ее психологическим складом, чувствовать себя обиженной и вести, особенно теперь, собственную житейскую политику. То, что он принял ее за первую, давным-давно никак не участвующую в его судьбе и мыслях, Ильин мог объяснить только разгулявшимся неврозом.

Постепенно он успокоился и почти забыл этот эпизод.

Но после этого начал бояться во время своих постоянных бесцельных блужданий по городу встретить другую женщину - представлял себе, что и она будет в какой-нибудь компании. Почему-то воображался именно тот мужичок, что сидел на кухне, линялый не то блондин, не то седой, с правильным и пустым лицом, неподвижным и вялым. Вспомнилось, что как раз от таких терпел самые главные поражения, необъяснимым образом они оттесняли его - те считанные разы, когда это случалось, удачливыми соперниками бывали именно белесые и пустолицые - от женщин, в деловых же обстоятельствах побеждали всегда.

При этом женщину он мысленно почему-то называл Леной, даже Ленкой, хотя пьяный разговор в кафе совершенно вылетел из головы, будто его и не было.

Ну и, конечно, встретил ее.