Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Здесь уместно вспомнить, что в фольклорных источниках, введенных в научный оборот работами Саида Арместо и Дороти Маккей, начальное «приглашение» может быть адресовано и статуе, и надгробному памятнику, и черепу, и скелету. Другими словами, статуя – лишь частный случай, лишь одна из репрезентаций покойника. И вызов, собственно, брошен не одному, отдельно взятому, покойнику (даже если обидчик/озорник так и считает), а всему загробному миру, миру предков в целом. Отсюда небывалая мощь покойника. Якобсон отмечал это качество особо: «Титаническая мощь каменного гостя является исключительной особенностью статуи…

Каким он здесь представлен исполином!Какие плечи! Что за Геркулес!..А сам покойник мал был и щедушен,…Как на булавке стрекоза…»19
Понятно, что в рамках донжуанского сюжета на первый план выдвинулась обида по женской части, совращение дочери (у Тирсо) / жены (у Пушкина), но в глубине по-прежнему ощутимо давление первоначального фольклорного преступления против мира мертвых/предков в целом20.

В подобной перспективе «статуя» у Пушкина становится промежуточной, медиативной фигурой между миром живых и миром мертвых. Ей не сравняться с «нерукотворным памятником», главным качеством которого оказывается «непокорство».

Примечания

1 Статья цитируется по переводу Н.В. Перцова: Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. С. 145–180.

2 Ср.: «…и только рука Якобсона могла заставить Золотого петушка двигаться синхронно с Медным всадником» ( Плюханова М. Сказки Пушкина и «московский текст» // Лотмановский сборник, М., 2004. [Вып.] 3. С. 117).

3 Сказано, что царь умирает после того, как: «Петушок спорхнул со спицы, / К колеснице полетел / И царю на темя сел. / Встрепенулся, клюнул в темя / И взвился… и в то же время / С колесницы пал Дадон – / Охнул раз, – и умер он». Другими словами у Пушкина намекается на некую связь между поведением петушка и смертью Дадона, но поэт не настаивает на том, что эта связь причинно-след-ственного характера.

4 См. более позднее и подробное издание Said Armesto V. La legenda de Don Juan. Buenos Aires, 1946.

5 MacKay D.E. The double invitation in the legend of Don Juan. London, 1943.

6 Якобсон P. Указ. соч. C. 153.

7 См. краткую библиографическую сводку в статье: Шапир М.И. Пушкин и Овидий: дополнение к комментарию // Известия РАН. Сер. литературы и языка. 1997. Т. 56. № 3. С. 37–39. К этой сводке можно добавить работу: Дуккон А. Овидий «певец любви» и поэзия Пушкина // Studia Slavica Hungarian a. Budapest, 1999. Vol. 44. С. 261–272.

8 Якобсон указывал, что «Пушкин касается также проблемы искусства скульптуры в теоретической заметке, набросанной в Болдине почти в то же самое время («О драме»)», в примеч. 31 уточняя, что в Полном собрании сочинений она опубликована под названием «О народной драме и драме „Марфа Посадница\"»; см.: Якобсон Р. Указ. соч. С. 161, 179.

9 См.: Вольперт Л.И. Пушкин и психологическая традиция во французской литературе: К проблеме русско-французских литературных связей конца XVIII – начала XIX в. Таллин, 1980; Вольперт Л.И. Пушкин в роли Пушкина: творческая игра по моделям французской литературы. М., 1998.

10 Мериме П. Избранные сочинения: В 2 т. М., 1956. Т. 2. С. 205.

11 Said Armesto V. Op. cit. P. 173–192.

12 Объясняя одному из корреспондентов, откуда возникла идея повести, Мериме писал: «Идея <…> пришла ко мне при чтении средневековой легенды в собрании Фрегера. Я добавил еще кое-что из Лукиана, который в своем Лжеце рассказывает о статуе, колотившей людей» (см.: Newly Discovered French Letters of the Seventeenth, Eighteenth and Nineteenth Centuries / Collected and edited by R.L. Hawkins. Cambridge, Mass., 1933. P. 148. Об источниках «Венеры Илльской» см.: Decottignies]. Quelques rapprochements suggéré par «La Venus d’Ille» // Revue des sciences humaines. 1962. Vol. 27. P. 453–461; Jaime Asensio]. La Cantiga XLII de Alfonso X y la Vénus d’Ille de Mérimée: polarizaciones de un Tema // Revista canadiense de estudios hispânicos. 1985. Vol. 9. № 3. P. 451–463; Viegnes M. Le retour des anciens dieux: la rêverie mythologique dans «La Vénus d’Ille» de Mérimée // Nineteenth-century French Studies. 1992. Vol. 20. № 3–4. P. 283–294. Интересно, что в роковую минуту вероятная гибель невесты у Мериме предотвращена пением петуха: по этому сигналу статуя возвращается на место.

13 Ср., например, в стихотворении «N.N.»: «Свободы, Вакха верный сын, / Венеры набожный поклонник…» (1819).

14 Якобсон Р. Указ. соч. С. 151.

15 Быть может, из всех пушкинских описаний «статуй» это ближе всего по духу и механизму описания подходит к «Метаморфозам» Овидия.

16 Там же. С. 173.

17 Пумпянский Л.В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века // Пумпянский Л.В. Классическая традиция: Собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000. С. 180.

18 Пумпянский Л.В. Об оде Пушкина «Памятник» // Там же. С. 205.

19 Якобсон Р. Указ. соч. С. 148.

20 В «Медном всаднике» статуя «предка» одновременно является памятником основателю города (а в некотором смысле и России как мировой державы). Поэтому тема мертвых предков «заслоняется» «государственной» темой. В «Сказке о золотом петушке» тема оскорбления покойников и вовсе не звучит, хотя отдаленным напоминанием о ней может оказаться связь петуха с рассветом (ср. функцию петуха как атрибута Гермеса/Меркурия, переносившего души покойников из мира живых в мир мертвых в религиозных воззрениях древних римлян).

Андреас Шенле «Везувий зев открыл…» и тема городской катастрофы у Пушкина

Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламяШироко развилось, как боевое знамя.Земля волнуется – с шатнувшихся колоннКумиры падают! Народ, гонимый страхом,Под каменным дождем, под воспаленным прахом,Толпами, стар и млад, бежит из града вон.
Стихотворный фрагмент Пушкина «Везувий зев открыл…» вдохновлен картиной Карла Брюллова «Последний день Помпеи». В конце июля 1834 года картина была выставлена в Эрмитаже, где ею могло любоваться избранное общество, а в октябре перемещена в Академию художеств, где вызвала восторг широкой публики. Небывалый успех картины в Петербурге последовал за славой, завоеванной в Европе. Сначала творение Брюллова добилось высших похвал на выставках в Риме и Милане. Затем картина была представлена в Париже, в Салоне 1834 года. Хотя французская пресса отнеслась к ней сдержанно и слегка иронично – критики не преминули заметить, что романтическая трактовка истории во французской живописи появилась за два десятка лет до полотна Брюллова, – картина все же была удостоена золотой медали1.

Пушкин, безусловно, был картиной Брюллова захвачен: он не только начал писать стихи о гибели Помпеи, но и довольно точно срисовал одну из центральных групп полотна Брюллова2. Согласно Ю.М. Лотману, поэтический текст Пушкина – своего рода обзор картины, организуемый движением взгляда по диагонали из верхнего правого угла в нижний левый3. Литературоведы не пришли к единогласию в оценке пушкинских стихов. П.Н. Медведева, например, отмечает стремление поэта «к зримой точности», а И.З. Сурат пишет о поэтике, «не принимающей детализации»4. При этом никто не обращает внимания на вольность, выборочность и неточность пушкинского описания картины. Остановимся на некоторых деталях. «Дым хлынул клубом», – пишет Пушкин5, однако у Брюллова дым не доминирует. Группы, изображенные на переднем и среднем планах, видны очень четко. Брюллов не намеревался скрыть их прекрасную телесность, принципиально важную для концепции картины. На коже персонажей не видно грязи, пыли, следов ранений. (Безупречный внешний облик помпейцев вызвал неодобрение некоторых критиков.) На заднем плане видны, с одной стороны, мрачные, густые и низко нависшие облака, а с другой – багряное зарево от извергаемой лавы и яркое световое пятно от вспыхнувшей молнии. Главный прием Брюллова в изображении неба – наличие двух контрастных источников света: молния, озарившая часть картины резким цветом, дополнена красным рассеянным излучением, исходящим из вулкана6. Художник не мог акцентировать дым, тем более клубящийся, в картине, которая четкостью рисунка и деликатностью световой тональности свидетельствует об увлечении автора Рафаэлем7.

Пушкин уподобляет свет, исходящий из вулкана, пламени, которое «широко развилось, как боевое знамя», то есть превращает геологический катаклизм в военный конфликт. Если Брюллов запечатлел результат разгула слепой стихии, то Пушкин пишет о целенаправленной человеческой деятельности. Поэтическая вольность чувствуется и в описании разрушения. У Пушкина кумиры падают «с шатнувшихся колонн». Между тем на картине статуи в правой ее части низвергаются с плоской крыши монументальной гробницы, карниз которой поддерживается довольно тонкими колоннами, выполняющими декоративную функцию8. И, наконец, выражением «народ… бежит из града вон» Пушкин резко упрощает хаотичное движение помпейцев: одни ищут убежище в гробнице Scuaro, другие застыли в растерянности, третьи помогают ближним. Вообще Пушкину такие неточности не свойственны; надо полагать, он и не намеревался детально описывать картину. Ключ к его замыслу следует искать в ином месте.

Пушкинский фрагмент маркированно заканчивается картиной массового бегства: народ «толпами, стар и млад, бежит из града вон»9. Существительное толпа во множественном числе, возможно, акцентуирует раздробленность бегущих, даже при том, что бегут все – «стар и млад». Низвержение религиозных авторитетов влечет за собой утрату единства народа. Пытаясь запечатлеть движение массы, Пушкин населяет сцену большим числом людей, чем на картине. Едва ли можно говорить о «толпе» у Брюллова: на первом плане изображены несколько отдельных групп от двух до четырех человек, а в центре доминирует одна группа, состоящая из десяти человек, причем каждая из фигур являет собой отдельную, не типизированную личность. И дело не только в числе изображенных фигур, но и в их действиях. У Брюллова многие просто смотрят на происходящее, выражая взглядами и позами различные эмоции, от страха до любопытства. Взгляды застигнутых катастрофой людей играют в картине существенную роль, ибо говорят не только о неоднородности населения Помпеи, но и о присущем ему достоинстве. Некоторые из пострадавших заботливо оказывают друг другу помощь, демонстрируя готовность рисковать собственной жизнью, значит, помпейцы не лишились чувства солидарности, несмотря на низвержение их богов. У событий есть и эстетическое измерение. Согласно возрожденческой традиции Брюллов изобразил на полотне себя; художник, с живым любопытством устремивший взор на рушащиеся здания, – свидетель истории. Полотно не скрывает и неприглядных типов поведения: на среднем плане изображены корыстолюбец, торопливо собирающий разбросанные монеты, и обратившийся в бегство языческий жрец. Одним словом, картина демонстрирует разноликость народа, подчеркивая яркий характер частных человеческих интересов, единство горожан лишь в том, что все они так или иначе реагируют на катастрофу. Благородные действия большинства помпейцев еще более акцентируются красотой их лиц и мускулистых тел, роскошью одежды. Стихи Пушкина, противореча картине Брюллова, передают обыденный облик помпейцев, поведение которых диктуется инстинктом самосохранения.

Во втором черновом автографе стихотворения возникает строка «Кумиры падают! Град гибнет – крики, стон» (III, 946), которая еще более сгущает краски в изображении всеобщей паники. Пушкин снова вернулся к теме бегства народа в рецензии на «Фракийские элегии» В.Г. Теплякова, лишний раз подтверждая, что этот образ для него принципиально важен: «Так Брюллов, усыпляя нарочно свою творческую силу, с пламенным и благородным подобострастием списывал Афинскую школу Рафаэля. А между тем в голове его уже шаталась поколебленная Помпея, кумиры падали, народ бежал по улице, чудно освещенной Волканом» (XII, 372). Хотя стихотворение осталось незаконченным, можно уверенно сказать, что Пушкин не намеревался представить население Помпеи в героическом или эстетизирующем свете. Здесь он расходился как с Брюлловым, так и с Гоголем, для которого красота изображенных фигур – едва ли не самое важное в картине Брюллова10.

Как было отмечено Ю.М. Лотманом, оборот «Кумиры падают!» повторяется во многих вариантах, что свидетельствует об особом значении этого мотива. Видя в разрушении кумиров символ падения античной цивилизации и замены ее христианской, И.З. Сурат предлагает религиозную интерпретацию стихотворения; прочтение основывается на религиозной трактовке картины Брюллова. В «Последнем дне Помпеи» исследователь выделяет противопоставление суетливо убегающего жреца христианскому священнику, единственно изображенному «со спокойным и твердым лицом»11. Проецируя тему апокалиптической смены

культур на другие произведения Пушкина, И.З. Сурат формулирует: «Пушкин воспринял и отразил в своем наброске общую тему брюлловской картины, перенеся в него и эсхатологические и содомские обертоны сюжета»12. Она связывает фрагмент «Везувий зев открыл…» со стихотворением «Странник», вольным переводом начала «Пути паломника» Джона Беньяна. В «Страннике», предчувствуя апокалиптическое разрушение родного города, герой в поисках спасения покидает семью и город. Стихотворение, однако, не тождественно полотну Брюллова: на его картине христиане, неподвижно застыв, и не пытаются покинуть город. Брюллов слишком увлечен красотой Древнего мира, чтобы избрать аскетические поиски спасения и отказаться от прошлого.

Предложенную И.З. Сурат интерпретацию картины Брюллова нельзя счесть бесспорной. Образ христианского священника, изображенного в левом углу картины, не однозначен. Священник изображен в тени, в самом углу картины, выглядит он столь же озабоченным происходящим, сколь и другие помпейцы. Будучи духовным авторитетом, он, однако, не молится и никому не помогает, но лишь напряженно и взволнованно взирает на происходящее. Е.А. Баратынский в письме к жене от 12 февраля 1840 года с неодобрением замечал: «На лицах Брюллова однообразное выражение ужаса, и нет ни одной фигуры идеально прекрасной»13. Баратынскому в картине не хватало духовной просветленности: если бы Брюллов захотел показать превосходство христианства над религией древних, он бы представил священника в более возвышенном свете. Рядом со священником изображена мать с двумя дочерьми. В этих женщинах тоже часто видят христианок, в основном потому, что младшая дочь стоит на коленях, молитвенно сложив руки14. Однако современники считали, что персонажи эти «молились богам своим», или же почитали их «оцепеневшими от ужаса» (князь Г.Г. Гагарин)15. Для Брюллова же было важно, что при раскопках Помпеи были найдены скелеты именно в таких позах, т. е. что картина основана на исторических данных. Описывая эту группу, он не говорит о молитве и тем более исповедании христианства, а в описании жреца обходится без осуждения: «Жрец, схвативший жертвенник и приборы жертвоприношения, с закрытой головой, бежит в беспорядочном направлении»16. Если в страшный миг жрец захватил с собой священную утварь, то он явно не отказался от своей веры. Наконец, несомненно, что изображение достоинств помпейцев-язычников противоречит мессианской трактовке картины. «Содомские» ассоциации указывали бы на какой-то грех помпейцев, а на это у Брюллова нет и намека. Говорить о торжестве христианства на фоне гибели античного мира здесь невозможно. Брюллов придерживается установки на историческую подлинность, историзм не позволяет ему навязать картине аллегорические значения. Решая чисто художественные задачи, он в то же время стремился отобразить античную жизнь во всем ее разнообразии (отсюда и изображение священника), делая это с присущей историзму надеждой, что искусством он как бы воскрешает пропавшую жизнь. Этим и объясняется желание художника (известно со слов М. Железнова), чтобы фигуры «выскочили из картины»17. Это попытка воссоздать античный мир во всем его материальном и моральном великолепии. Так картина и была воспринята современниками18. Подобная установка лежит в основе романа Э. Бульвер-Литтона «Последние дни Помпеи» (1834), в предисловии к которому автор пишет о желании «заново населить эти опустевшие улицы, восстановить эти изящные руины, оживить сохранившиеся кости, пересечь залив восемнадцати веков и воскресить к новой жизни Город Умерших»19.

Вернемся к Пушкину. Подтекст тематического узла природный катаклизм, кумир и бегство следует искать, как справедливо отметил Ю.М. Лотман, в «Медном всаднике». Ю.М. Лотман посвятил свою статью анализу триадических поэтических структур у Пушкина, нас же интересует несколько иной аспект20. Обратим внимание на сходство ситуаций стихов о гибели Помпеи и «петербургской повести» при диаметрально противоположном их исходе. В обоих случаях власть под угрозой. Но если в Помпее представители власти, «кумиры», рушатся и народ оставлен на произвол судьбы, то в «Медном всаднике» происходит раздвоение власти, при котором живой властитель признает свою беспомощность, а исторической фигуре («кумиру», «истукану») удается не только устоять перед стихией, но и сохранить общественный порядок и покарать взбунтовавшегося Евгения. Набросок «Везувий зев открыл…», контрастируя с «Медным всадником», подчеркивает в поэме тему незыблемости российской государственности – но только в ее ипостаси XVIII века. Образ беспомощного и меланхоличного Александра («.. На балкон / Печален, смутен вышел он / И молвил: „С божией стихией / Царям не совладеть“. Он сел /Ив думе скорбными очами / На злое бедствие глядел» [V, 141]), пассивно созерцающего несчастье, контрастирует с неприступностью и решительностью памятника Петру Великому, в нужную минуту ожившего, чтобы предотвратить бунт.

Подобное раздвоение наблюдается и в образе народа. С одной стороны, Евгений напоминает жителей Помпеи: так же, как и они, он все время «бежит»21 и в итоге покидает город, чтобы умереть на пороге разрушенного дома Параши. Его бегство на пустынный остров – это возвращение в хаос, предшествовавший созданию Петербурга; аналогично, убегая от рухнувших кумиров, помпейцы отказываются от своей цивилизации. С другой стороны, жители Петербурга проявляют необычайную стойкость: «Теснился кучами народ,/ Любуясь брызгами, горами / И пеной разъяренных вод» (V, 140). В отличие от помпейцев народ не утрачивает единства и не разбегается в панике; напротив, он оказывается способным оценить происходящее эстетически, поддерживая и продолжая тему красоты Петербурга, звучащую во вступлении («Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо как Россия»), где великолепие города ассоциируется с идеей стабильности и исторической преемственности. Кроме того, после отступления вод петербуржцы немедленно восстанавливают нормальный ход жизни («В порядок прежний все вошло. / Уже по улицам свободным / С своим бесчувствием холодным / Ходил народ» [V, 145]). Евгений же теряет рассудок и пускается в бесцельные скитания. Таким образом, Евгений, который, напомним, «не тужит / Ни о почиющей родне, / Ни о забытой старине» (V, 138), отчетливо выделяется на фоне стойкого и лояльного населения Петербурга22, чья преданность государству не в последнюю очередь выражается в провиденциализме и квиетизме: «Народ / Зрит божий гнев и казни ждет» (V, 141).

В стихотворении «Везувий зев открыл…» закодирован образ воды, отсылающий к «Медному всаднику». В буквальном смысле глагол хлынуть соотносится с жидкостями (кровь, море, вино и т. д.). В этом смысле он, в частности, употреблен и в «Медном всаднике» («К решетками хлынули каналы» [V, 140]), хотя метонимическая замена воды каналами осложняет образ. В переносном смысле глагол используется Пушкиным в описании военных действий. Применительно к дыму глагол хлынуть встречается только в стихотворении о Везувии. В словосочетании «земля волнуется» глагол также напоминает о водной стихии. Как правило, Пушкин использует глагол волноваться в переносном смысле, говоря об эмоциях. В буквальном смысле – «образовывать волны, подниматься волнами» – этот глагол встречается у него только четыре раза – при изображении моря, ковыля, лошадиной гривы. Применяя этот глагол, Пушкин создает сильную метафору, передающую драматизм описываемого процесса колебания почвы. Тема воды, наконец, возникает в образе «каменного дождя». Намек на неразделимость земли и воды снимает оппозицию, которая лежит в основе «Медного всадника»: «Красуйся, град Петров <… > Да усмирится же с тобой / И побежденная стихия; / Вражду и плен старинный свой / Пусть волны финские забудут» (V, 137). Невзирая на натиск воды, город сохранился, защитив таким образом достижения цивилизации. Его высоты остались неприступными, обеспечив неколебимость власти («[кумир] неподвижно возвышался» [V, 147]), тогда как в Помпее произошло крушение, в результате которого город и власть навсегда исчезли.

Итак, в стихотворении «Везувий зев открыл…» просвечивает судьба Петербурга, пережившего наводнение 1824 года. Сополагая истории двух городских катаклизмов, Пушкин исследует возможные альтернативы исхода катастрофы. Удар, поразивший Помпею, оттеняет участь Северной столицы. Если в первом случае катастрофа ознаменовала гибель целой цивилизации, то во втором стечение обстоятельств позволило спасти город. К решающим факторам относятся и сильная, укорененная в прошлом государственность, и дух народа, уважающего государство и традиции, несмотря на лишения, испытанные им в результате катастрофы. Но Пушкин также указывает на опасности, подстерегающие Россию: излишне покорное повиновение небесным силам превращает царя в пассивного меланхолика, в то время как чрезмерное волнение народа может привести к бессмысленному и саморазрушительному бунту.

Описанная антиномия не проясняет, однако, сравнения исходящего из вулкана света с «боевым знаменем». Интересно, что военная тематика перекликается здесь с переносным значением глагола хлынуть, когда им обозначается стремительное (иногда – военное) передвижение. Так глагол хлынуть используется, например, в «Руслане и Людмиле», где он соседствует с глаголом волноваться при описании нападения на Киев («Неукротимые дружины, / Волнуясь, хлынули с равнины / И потекли к стене градской» [IV, 82]). Еще более значимо употребление глагола хлынуть в стихотворении «К Лицинию» («О Рим! о гордый край разврата, злодеянья, / Придет ужасный день – день мщенья, наказанья <…> Народы дикие, сыны свирепой брани <…> И хлынут на тебя кипящею рекой» [1,113]). Можно ли предположить, что во фрагменте «Везувий зев открыл…» Пушкин вспоминает это стихотворение (1815)? Образ кипящей реки как нельзя лучше подходит к изображению вулкана. В раннем стихотворении речь идет о намерении людей бросить город, но не из-за предчувствия гибели, а от отвращения к моральному разложению («Не лучше ль поскорей со градом распроститься, / Где все на откупе: законы, правота / И жены, и мужья, и честь, и красота?» [1,112]). Пророчество о разрушении города связано с политикой: «Исчезнет Рим; его покроет мрак глубокой; / И путник, обратив на груды камней око, / Речет задумавшись, в мечтаньях углублен: / „Свободой Рим возрос – а рабством погублен“» (1,113). Речь идет о необходимости сохранения морального достоинства, чтобы защитить свободу от деспота и/или предотвратить вражеское завоевание («Я сердцем римлянин, кипит в груди свобода, / Во мне не дремлет дух великого народа» [1,112]). Внутренняя свобода есть залог могущества народа и независимости государства.

Разные подтексты актуализируют вопрос об отношениях власти и народа в ситуации крайней опасности. Не важно, какова причина угрозы: природный катаклизм и вражеские военные действия становятся в один ряд. Однако для России самая драматическая катастрофа, разрушившая город, – это пожар Москвы в 1812 году. Есть основания предположить, что, осмысливая сюжеты о разрушении городов, Пушкин имел в виду и Отечественную войну, тем более что в вариантах продолжения стихотворения «Везувий зев открыл…» возникают строки: «Бежит из града вон – Пожар… блеща / Весь город осветил» или «Бежит из града вон – Пожар далеко виден» (III, 947). Мотив московского пожара и объясняет уподобление пламени «боевому знамени»; клубящийся дым вписывается в тот же смысловой ряд.

Параллель между помпейской катастрофой и московским пожаром подтверждается и тем, что в «Медном всаднике» тоже есть намеки на Отечественную войну: «Так злодей / С свирепой шайкою своей / В село ворвавшись, ломит, режет, / Крушит и грабит; вопли, скрежет, / Насилье, брань, тревога, вой! / И грабежом отягощенны, / Боясь погони, утомленны, / Спешат разбойники домой, / Добычу на пути роняя» (V, 143). Контраст между могуществом Александра I на исходе Наполеоновских войн и его беспомощностью во время петербургского наводнения активно обсуждался современниками и породил городские толки и анекдоты23. В 1812–1815 годах Александр приобрел ореол мессианской избранности; тогда он казался представителем и орудием Божьей воли, спасшим Европу от деспотизма, а в 1824 году стал пассивным наблюдателем, если не беспомощной жертвой Провидения. Наводнение привело к ослаблению власти и подготовило условия для восстания на Сенатской площади. «Медный всадник» провозглашает отказ от мессианского мифа об Александре I, отчетливо повлиявшего на ранние стихотворные опыты Пушкина24.

События 79,1812 и 1824 годов выстраиваются Пушкиным в один ряд, что позволяет увидеть и их различия. С этой точки зрения «Везувий зев открыл…» – историческая медитация на тему уязвимости власти и ее зависимости от стихийных бедствий и народа. Стихотворение выявляет контраст между реакцией царя и народа на пожар Москвы и политическими последствиями извержения Везувия. В первом случае, покидая город, народ отказывается служить завоевателю и таким образом создает ту силу, благодаря которой «нашей кровью искупили / Европы вольность, честь и мир» («Клеветникам России»; III, 269). В другом – бегство из города означает общественное разложение и предвещает распад великой цивилизации. Этим и объясняется отказ Пушкина от облагораживающей помпейцев стратегии Брюллова.

Как же следует понимать возобновившийся летом 1834 года интерес Пушкина к Александру I? 30 августа, через несколько дней после того, как Пушкин мог увидеть картину Брюллова, на Дворцовой площади состоялось открытие Александровской колонны. Колонна, увенчанная крестоносным ангелом, стала самым высоким сооружением в мире. Она виделась ответом на воздвигнутую в 1810 году в честь побед Наполеона Вандомскую колонну, с которой в присутствии Александра I была сброшена венчавшая ее прежде статуя французского императора. Как показано в книге А.Л. Осповата и Р.Д. Тименчика, Александровская колонна была призвана также затмить памятник Фальконе, тем самым отвлекая внимание от заслуг Екатерины II, воздвигнувшей памятник Петру отчасти во славу себе25. В статье «Воспоминание о торжестве 30-го августа 1834 года» В.А. Жуковский противопоставил два памятника, символизирующие две эпохи – период становления российской государственности и нынешний этап «развития внутреннего, твердой законности, безмятежного приобретения всех сокровищ общежития»26. В статье сакральными чертами наделяется не только Александр I (подобный высящемуся на колонне ангелу), но и сама российская государственность.

Пушкин не захотел принять участия в торжествах, в частности из-за того, чтобы, по его признанию в дневнике, не оказаться в унизительной компании с другими камер-юнкерами (XII, 332). Не исключено, однако, что поэт покинул город в силу скептического отношения к памятнику и воплощенной в нем идеологии. Как видно из «Медного всадника», Пушкин выводит харизму правителя не из его сакральности, но из конкретных преобразовательных действий. Вытеснение культуры XVIII века и заслуг его правителей ради мифологизации прошлого и прославления настоящего как «тысячелетнего царства» едва ли могло импонировать Пушкину. Поэтому он должен был неодобрительно отнестись к сооружению, призванному провозгласить разрыв между прошлым и современностью. Выдвинутая Жуковским программа консолидации государства едва ли соответствовала пушкинскому пониманию правления Николая I.

Пушкин остро чувствовал эфемерность власти. Его интересовали кризисные ситуации, переживаемые правителями. Начиная с «Бориса Годунова» и кончая «Капитанской дочкой» он исследовал механизмы власти, случаи ее стремительных взлетов и падений. Он знал, что статуи не всегда могут удержаться на колоннах. Проецировал ли он падающие «с шатнувшихся колонн» кумиры в отрывке «Везувий зев открыл…» на Александровскую колонну? И позволил ли вольность в описании картины Брюллова, поставив этих кумиров на колонны, именно с тем, чтобы затем их низвергнуть и таким образом намекать на обреченность александровского мифа? Утверждать с полной уверенностью, что, описывая последний день Помпеи, Пушкин иронически кивал на Александровскую колонну, едва ли возможно, хотя стоит отметить, что ощущение неустойчивости памятника (который ничем не подкреплен) разделялось его современниками. Анна Петровна Толстая запрещала кучеру приближаться к колонне: «Неровен час, свалится она с подножия своего»27. Она оказалась права: ангел действительно свалился вместе с колонной, но случилось это восемьдесят с лишним лет спустя – на рисунке М. Добужинского «Поцелуй» (1916)28.

Примечания

Приношу благодарность Ольге Макаровой за кропотливую стилистическую правку этой статьи.

1 Часть документов, касающихся рецепции картины, переведена и опубликована в кн.: К.П. Брюллов в письмах, документах и воспоминаниях современников. М., 1961. С. 76–114. См. также: Ацаркина Э.Н. Карл Павлович Брюллов: Жизнь и творчество. М., 1963. 2 См.: Эфрос А. Рисунки поэта. М., 1933. С. 353; Сурат И.З. Два сюжета поздней лирики Пушкина. 1. Житие великого грешника. 2. Гибель Помпеи // Московский пушкинист. М., 1997. Т. 4. С. 74.3 Лотман Ю.М. Замысел стихотворения о последнем дне Помпеи // Лотман Ю.М. Пушкин. СПб., 1995. С. 293.4 Медведева И.Н. «Последний день Помпеи»: Картина К. Брюллова в восприятии русских поэтов 1830-х годов // Annali dell’Istituto Universitario Orientale. Zezione Slava. Napoli, 1968. № 11. P. 90; Сурат И.З. Указ. соч. С. 80.5 Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 17 т. Л., 1948. T. III. С. 332. Цитаты из этого издания даются в тексте с указанием тома и страницы в скобках.6 См.: Медведева И. Указ. соч. Р. 97.7 Об отношениях Брюллова к Рафаэлю см.: Медведева И. Указ. соч. С. 94–97. Жуковский звал Брюллова Карлом Рафаэловичем; см.: Архив Брюлловых. Приложение к «Русской старине». СПб., 1900. Т. 102–104. С. 159.8 Так, по крайней мере, судили современники Брюллова. См. описание картины П.Е. Висконти: «…от беспрестанных сотрясений земли две статуи, стоящие на вершине одного надгробного памятника, готовы обрушиться на бегущий город» (цит. по: К.П. Брюллов в письмах…). С. 85. В пушкинских вариантах кумиры падают «с их тесной высоты» или же «с их узкой вышины» (III, 945–946), что делает образ не вполне адекватным монументальной архитектуре на улице Гробниц у Брюллова.9 Небезынтересно отметить, что strada dei Sepolcri, изображенная Брюлловым, находится за пределами города. См. ее описание у Александра Брюллова: «Наконец, я вышел на большую дорогу вне города, где хоронили всех значительных и отличившихся особ (Strada dei Sepolcri); надгробные памятники на сей дороге лучше всего сохранились из остатков сего города, точно как бы время, почтя сии памятники, воздвигнутые добродетели, сохранило их для позднейшего потомства, как свидетели их деяний» (Архив Брюлловых. С. 49). Пушкин мог этого не знать.10 Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. <Л.>, 1958. Т. 8. С. ni («„Последний день Помпеи\" (картина Брюллова)», 1834)11 Сурат И.З. Указ. соч. С. 76. В мессианском ключе истолковывал картину ужеА.Н. Савинов, считавший, что священник «удовлетворенно смотрит на падающие статуи языческих богов» ( Савинов А.Н. Карл Павлович Брюллов. М., 1963. С. 70).12 Сурат И.З. Указ. соч. С. 80.13 Летопись жизни и творчества Е.А. Боратынского / Сост. А.М. Песков. М., 1998. С. 362.14 Сурат И.З. Указ. соч. С. 76; Леонтьева Г.К. Картина Брюллова «Последний день Помпеи». Л., 1985. С. 38.15 К.П. Брюллов в письмах… С. 86, 77.16 Там же. С. 63, 64.17 Там же. С. 81.18 Ср. свидетельство итальянского зрителя: «Живописец желал воскресить одно из плачевнейших происшествий древнего света». Или: «…молодой художник сей по происшествии столь многих веков воскресил плачевное происшествие, которого до сих пор ничье воображение не могло постигнуть» (Там же. С. 88, 94).19 Bulwer Lytton Е. Last Days of Pompeii. Boston, 1898. P. VI.20 Попытку связать памятник Фальконе с «помпейским текстом» русской культуры см.: Звенигородская О. «Кумиры падают, народ бежит». (К проблематике памятника Петру I работы Фальконе) // Вопросы искусствознания. М., 2002. Вып. 1.21 Об этом см.: Лотман Ю.М. Указ. соч. С. 296–297.22 О Евгении как символе пагубного пренебрежительного отношения к прошлому см.: Evdokimova S. Pushkin’s Historical Imagination. New Haven, 1999. P. 217–231.23 См.: Осповат А.Л., Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохранить…» М., 1987. С. 22–24.24 См.: Гаспаров Б.М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка. СПб., 1999. С. 82–117. Позже Пушкин обыграл «александровский миф» в «Памятнике»; об этом см.: Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 284.25 См.: Осповат А.Л., Тименчик Р.Д. Указ. соч. С. 40–43.26 Жуковский В.А. Полн. собр. соч.: В 12 т. СПб., 1902. Т. 10. С. 31–32. Об этой статье см.: Гузаиров Т. Жуковский – историк и идеолог николаевского царствования. Тарту, 2007. С. 58–67.27 Цит. по: Осповат А.Л., Тименчик Р.Д. Указ. соч. С. 47.28 Об этом см.: Moeller-Sally Betsy F. No Exit: Piranesi, Doré, and the Transformation of the Petersburg Myth in Mstislav Dobuzhinskii’s Urban Dreams II Russian Review. 1998. Vol. 57. № 4. P. 539–567; SchônleA. Ruins and History: Observations on Russian Approaches to Destruction and Decay // Slavic Review. 2006. Vol. 65. № 4. P. 649–669.

Александр Долинин Как понимать мистификацию Пушкина «Последний из свойственников Иоанны Д’Арк»

Рыская по интернету в поисках пропущенных пушкиноведческих новинок, я натолкнулся на статью одного плодовитого пустозвона, где прочел следующую жалобу: «В пушкинистике теперь царствует хаос деталей, аллюзий, аналогий, которые зачастую просто наплывают друг на друга. Причем подчас это такие детали, аллюзии и аналогии, что различимы они только в микроскоп (см., например, работы А. Осповата и А. Долинина)». Этот выпад я воспринял как в высшей степени приятный комплимент – и не только потому, что в детстве любил чудную книгу «Охотники за микробами», в юности, подрабатывая на кафедре энтомологии ЛГУ, испытал чистый восторг, когда мне разрешили взглянуть в сильный микроскоп на какую-то чешуекрылую диковину, а в молодости на Пневой улице изучал по слепым копиям эмигрантских сборников «метод мелких деталей» А.Л. Бема и «микроскопический анализ» П.М. Бицилли. Больше всего я обрадовался, увидев свое имя рядом с именем А.Л. Осповата, счастливого обладателя такого мощного и тонко настроенного исследовательского микроскопа, какого, по-моему, нет ни у кого другого в нашем и следующих поколениях. Чтобы как-то оправдать комплимент, я начал писать к юбилею А.Л.О. пушкиноведческую заметку в его любимом жанре, которая неожиданно, ввиду обилия значимых «деталей, аллюзий, аналогий», разрослась до размеров большой статьи. Я надеюсь, что А.Л.О. не рассердится на меня за многоглаголание, в нашем возрасте уже простительное даже при изъявлении чувств.

В третьем, расширенном издании книги «Дуэль и смерть Пушкина» (1928) П.Е. Щеголев впервые привел запись из дневника А.И. Тургенева за 1837 год: «9 генваря. <… > Я зашел к Пушкину: он читал мне сво<й> pastiche на Вольтера и на потомка Jeanne d’Arc»1. Как сразу же поняли пушкинисты, Тургенев имел в виду статью «Последний из свойственников Иоанны Д’Арк» (далее ПС), предназначавшуюся, по всей вероятности, для очередного тома «Современника», где она и была напечатана после смерти Пушкина. Ранее эта статья не привлекала большого внимания, ибо считалась стандартным продуктом журнальной поденщины – рефератом занятной публикации в лондонской газете Morning Chronicle, включавшим перевод переписки родственника Жанны д’Арк, господина Дюлиса, с Вольтером и комментария к ней безымянного английского журналиста2. Запись в дневнике Тургенева заставила пересмотреть отношение к статье: проверив изложенные Пушкиным факты, исследователи установили, что они не соответствуют действительности и что ПС, следовательно, представляет собой пушкинскую мистификацию3.Н.О. Лернер сопоставил вымышленное письмо Вольтера, в котором он отрекается от поэмы «Орлеанская девственница», с отказом Пушкина от «Гавриилиады» и пришел к выводу, что «Пушкиным, когда он создавал свою последнюю мистификацию, владело несомненно глубоко-личное чувство». По мысли исследователя, в ПС, как и в статье (1836) о Вольтере, помещенной в 3-м томе «Современника», содержался «скрытый упрек Пушкина самому себе» за былое увлечение «отрицателем и разрушителем». «Мало чем так ярко знаменуется поворот Пушкина вправо, – писал он, – как этой переменой его отношения к былому своему учителю и властителю дум, особенно сильно сказавшейся в занимающей нас статье о последнем родственнике Иоанны Дарк»4.Автобиографическую параллель с делом о «Гавриилиаде», вслед за Лернером, усмотрел в ПС и Б.В. Томашевский. По его замечанию, «Пушкину пришлось отрекаться от собственного произведения и тем самым стать в положение Вольтера, отрекавшегося от „Орлеанской девственницы“, а так как „Гавриилиада“ кое в чем являлась поэмой „вольтерьянской“ и, в частности, имела точки соприкосновения с той же „Орлеанской девственницей“, то Пушкин эту аналогию ощущал очень остро. Вероятно, под влиянием этого сближения судьбы Вольтера с собственной судьбой он незадолго до смерти написал „pastiche“ на тему об отречении Вольтера от „Орлеанской девственницы“: „Последний из свойственников Иоанны д’Арк“ – род шутливой литературной мистификации, увидевшей свет уже после его смерти»5.Если Б.В. Томашевский, опубликовавший процитированную выше статью в незабываемом 1937 году, со свойственной ему осторожностью обошел стороной опасный тезис Лернера о ПС как дезавуировании Пушкиным собственного вольтерьянства, то Д. Бетеа в недавней книге, наоборот, подхватил и усилил эту интерпретацию, переформулировав ее в духе квазипсихоаналитической теории Гарольда Блума. С его точки зрения, Пушкин в ПС прячется под маской вымышленного англичанина, чтобы освободиться от «порабощающей инакости» («enslaving otherness») вольтерьянских и, шире, французских корней и противопоставить ей свое новое, независимое, более русское «я», отвергающее галльский рационализм6.Совершенно иное объяснение смысла пушкинской мистификации было дано Д.Д. Благим, усмотревшим в ней не саморефлективное развенчание Вольтера, а «пародийное переиначивание действительных событий пушкинской преддуэльной истории»7. Гипотеза Благого основывается на замеченных им перекличках между обстоятельствами несостоявшейся дуэли Пушкина с Дантесом в ноябре 1836 года и вымышленным анекдотом об отказе Вольтера от дуэли с Дюлисом, рассказанным в ПС. «Щекотливый дворянин» Дюлис у Пушкина получает поэму Вольтера «Орлеанская девственница», приходит в ярость, обнаружив в ней «нелепую клевету» на «славную свою прабабку», и требует у автора «удовлетворения за дерзкие, злостные и лживые показания»; испугавшийся Вольтер не принимает вызов, представляет себя бедным и больным стариком и уверяет корреспондента, что «никаким образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники». Пушкин получает пресловутый «диплом рогоносца» и посылает вызов Дантесу, напугавший прежде всего «старика Геккерна», который добивается отсрочки дуэли; в конце концов Дантес, как поясняет Благой, «отрекается от своей „великой и возвышенной страсти“ к Наталье Николаевне, заявляя, что на самом деле он любит ее сестру, Екатерину, и просит ее руки. Совершенно явно было, что это поразившее всех„крайнее средство“ было вызвано стремлением во что бы то ни стало избежать дуэли. Пушкин и прямо приписывал это <… > трусости четы Геккерна-Дантеса. Вспомним его замечание в статье по поводу ответа Вольтера Дюлису: „испугался шпаги храброго дворянина^). Согласно Благому, Пушкин в ПС конструирует образ хитрого и трусливого Вольтера, дабы «выставить на посмеяние и поношение» обоих Геккернов – «вольтерьянствующего аристократа, циника и злоязычника, лишенного не только чувства чести, но и вообще каких-либо моральных устоев,„старичка-отца“ и его так называемого „сына“ – наглеца и труса, каким представлялся он Пушкину, „француза“ <…> Дантеса». В конце же статьи устами английского журналиста Пушкин бичует светское общество, ставшее на сторону его врагов, – тех своих современников, которые, подобно современникам Вольтера, готовы «позорить и высмеивать все святое, что есть в мире и человеке»8.Сходное (хотя и более тонко нюансированное) прочтение ПС как памфлета, направленного против Геккерна и Дантеса, позже предложил А.Г. Битов в увлекательном эссе «Шпага щекотливого дворянина»9. Гипотезу Благого приняли и новейшие биографы Пушкина: И.З. Сурат и С.Г. Бочаров, а также, с оговорками, Т.Дж. Биньон10. Однако с ней решительно не согласились В.А. Сайтанов11 и С.А. Фомичев, полемизировавший с Благим в специальной работе, позже перепечатанной с некоторыми сокращениями12. По мнению Фомичева, ПС представляет собой «художественное произведение», нечто вроде проторомана, где на «широко намеченном историческом фоне» обрисованы три персонажа – наивный Дюлис, представитель угасшего дворянского рода, «хитрящий» Вольтер, «снисходительный в своем самоуничижении», и пристрастный английский журналист, которому не хватает «широты эстетических вкусов». У каждого из них, утверждает исследователь, есть «своя правда», но она «не истина в последней инстанции» и «полностью не выражает авторских оценок», ибо все герои действуют «сообразно со своим жизнепониманием, отстаивая, по сути дела, интересы больших социальных групп, и именно в столкновении этих стремлений возникает широкая, объективная, почти неисчерпаемая в своих стремлениях правда жизни»13.Наконец, С.Л. Абрамович попыталась найти компромисс между трактовками Благого и Фомичева. С одной стороны, она признает, что главным сюжетным стержнем ПС «является мотив отказа от дуэли», в чем можно видеть «отклик на то, с чем столкнулся сам Пушкин в момент ноябрьской дуэльной истории», но, с другой, предлагает видеть в тексте не памфлет, а многозначное отражение неких «острых проблем, выдвинутых временем», солидаризируясь с выводами Фомичева14.Итак, за восемьдесят лет пушкинистами было предложено, mutatis mutandis, три интерпретации ПС, каждая из которых вписывает его в определенный, безусловно релевантный для позднего Пушкина экстралитературный контекст (динамика восприятия Вольтера и вольтерьянства; история несостоявшейся ноябрьской дуэли с Дантесом; «раздумья» об исторических судьбах дворянства и буржуазии), но обходит стороной вопрос о жанровой природе текста. Характерно, что и Благой, и Фомичев, и Абрамович попеременно именуют ПС пастишем, мистификацией и пародией, как если бы эти термины были синонимами, хотя в риторике пушкинского времени (не говоря уже о литературоведении XX века) они обозначали разные явления. На наш взгляд, это серьезная методологическая ошибка, ибо, как показал Ж. Женетт, всевозможные имитации (подражания, бурлески, пародии, пастиши, подделки и т. п.), которые он назвал «литературой во второй степени», подразделяются на жанры по двум признакам – по типу отношения к имитируемому образцу-«гипотексту» (трансформация vs. подражание) и по модусу или «режиму» (основные: игровой, сатирический, серьезный; промежуточные: иронический, юмористический, полемический)15. Так, например, пародия и пастиш являются игровыми жанрами, но отличаются друг от друга отношением к своим «гипотекстам»: первая их трансформирует, второй – имитирует. С другой стороны, собственно «подделка» ( forgerie ) представляет собой «серьезное» подражание. Без распознавания жанра невозможно распознать основные интенции текста и выработать адекватную стратегию чтения. Следовательно, для того, чтобы истолковать смысл пушкинской мистификации, следует выяснить, в каком именно жанре «сделан» ПС и каким образом он соотнесен со своими моделями.Жанровое определение «пастиш», данное ПС А.И. Тургеневым (а может быть, в разговоре с ним, – самим Пушкиным) и подхваченное всеми исследователями, нельзя считать вполне точным. В XVIII–XIX веках под пастишем обычно понимали то, что сегодня мы бы назвали стилизацией. В авторитетном глоссарии Мармонтеля «Элементы литературы» (1787) пастиш определяется как «утрированная имитация манеры и стиля писателя» («une imitation affectée de la manière et du style d’un écrivain»), причем подчеркивается, что имеется в виду индивидуальный стиль и воспроизведение его маркированных, узнаваемых черт: «Чем большим <…> своеобразием обладает писатель в оборотах речи и выражениях, тем легче его подделать»16. Ясно, что ПС не подпадает под это определение и потому может быть назван пастишем только в самом общем, расширительном смысле – постольку, поскольку он имитирует стандартную форму русской журнальной статьи, информирующей читателя о иностранной публикации и включающей фрагменты перевода (моделью Пушкину здесь послужили три его собственные статьи подобного рода, написанные для «Современника»: «Французская академия», «Вольтер» и «Джон Теннер»).Правда, многие исследователи утверждают, что фиктивное письмо Вольтера к Дюлису являет собой мастерскую стилизацию17, но к этим утверждениям, не подкрепленным никакими доказательствами, следует отнестись сит grano salis. Надевая маску Вольтера, Пушкин имитирует, так сказать, склад его лукавства и излюбленный защитительный прием – сетования на старость и болезни18, но не эпистолярную манеру и стиль. За исключением официальной подписи (о которой речь пойдет ниже), в фиктивном письме не воспроизводится ни одно характерное для вольтеровского стиля выражение, ни один оборот речи, ни одна синтаксическая конструкция. Отсутствие стилистических и фразеологических «калек» мотивировано тем, что апокрифические письма «переводятся» автором не с первоисточника, а с английского перевода, но даже в тех двух случаях, когда Пушкин в скобках дает французские словосочетания – «l’impertinente chronique rimée» («глупая рифмованная хроника» – об «Орлеанской девственнице») и «votre illustre cousine» («знаменитая ваша родственница» – о Жанне д’Арк) – они не находят соответствий у Вольтера.Особенно интересен первый случай. Пушкину, несомненно, были хорошо известны письма Вольтера 1755 года, когда тот, напуганный известиями о пиратской публикации «Орлеанской девственницы» с компрометирующими его искажениями и интерполяциями, много раз отзывался о собственной поэме в самых нелестных выражениях. Чаще всего Вольтер именовал ее «рапсодией» с добавлением пейоративного эпитета: «abominable rhapsodie» (отвратительная), «indigne rhapsodie» (недостойная), «la rhapsodie infâme» (постыдная) и т. п.19, так что Пушкину представлялся великолепный случай воспроизвести вольтеровское словоупотребление в сходном контексте. Тот факт, что Пушкин этим случаем не воспользовался, свидетельствует об отсутствии у него обязательной для пастиша установки на имитацию чужого стиля.Та же установка является непременным признаком пародии, которая, по классическому определению Тынянова, подобно стилизации, живет «двойною жизнью: за планом произведения стоит другой план, стилизуемый или пародируемый. Но в пародии обязательна невязка обоих планов, смещение их <… >. При стилизации этой невязки нет, есть, напротив, соответствие друг другу обоих планов: стилизующего и сквозящего в нем стилизуемого»20. Поскольку ни в ПС, ни в его отдельных частях второй, стилизуемый план не обнаруживается, пушкинскую мистификацию следует рассматривать не в стилистическом аспекте, как пастиш или пародию, а в аспекте прагматическом – с точки зрения тех правил чтения, которые текст задает читателю.По своей прагматике и «режиму» обмана литературные мистификации делятся на два вида: серьезные подделки и шутливые притворства. Главная цель первых заключается в том, чтобы убедить читателя в своей аутентичности. Для достижения максимального правдоподобия создатель серьезной подделки должен, во-первых, полностью самоустраниться из текста, подменив себя сконструированным образом мнимого автора, и, во-вторых, избегать анахронизмов и прочих ошибок-улик21. Хотя идеальных, нераскрываемых мистификаций не бывает, для разоблачения наиболее искусных из них требуется тщательный лингвистический, палеографический, исторический и культурологический анализ. Пушкин, сам попавшийся на обман «Гузлы» Мериме, прекрасно отдавал себе в этом отчет. «Счастливая подделка может ввести в заблуждение людей незнающих, но не может укрыться от взоров истинного знатока», – писал он в незаконченной статье «Песнь о полку Игореве» (VII, 344).Шутливые притворства, наоборот, никого не вводят в заблуждение и сразу разгадываются как памфлеты, иносказания или замаскированные тексты других жанров. По замечанию Е. Ланна, «объяснить „догадливость“ читателя по отношению к таким шутливым подделкам очень легко: автор нимало не заботился о том, чтобы читатель уверовал в аутентичность произведения; в своих памфлетных – а иногда и пасквильных – целях он прибег к подделке как к жанру, не только обнажая на каждой странице безразличие к вопросу о том, примет ли читатель всерьез произведение, но и помогая не верить в аутентичность»22. Большим любителем шуток такого рода был Вольтер, нередко выдававший свои острые философские и политические сочинения за переводы древних или английских авторов. Так, например, в предисловии к «Письмам Меммия к Цицерону» (1771) он писал: «Русский адмирал Шереметев, прочтя их (письма. – А.Д.) в рукописи в римской Ватиканской библиотеке, перевел их на свой язык ради забавы и дабы воспитать ум и сердце одного из своих племянников. Мы перевели их с русского языка на французский, поскольку не имели возможности, подобно господину адмиралу, обратиться в Ватиканскую библиотеку, но мы смеем заверить: оба перевода в высшей степени точны. В них можно почувствовать римский дух таким, каким он был в те времена..»23 Объяснения Вольтера, конечно же, построены так, чтобы им нельзя было поверить: ясно, что ни латинской рукописи, ни адмирала Шереметева, ни перевода с русского языка (которого Вольтер не знал) не существовало, а под «римским духом» следовало понимать дух современного Просвещения.По сравнению с вольтеровским самоочевидным притворством, пушкинская мистификация выглядит значительно более правдоподобной и имеет некоторые признаки серьезной подделки. Отсылки к историческим личностям и событиям, «точные» даты, топонимы и «цитаты» из оригинальных документов, за которыми С.А. Фомичев увидел «важные исторические вехи», складывающиеся в масштабно намеченную «панораму событий и лиц»24, на самом деле представляют собой обычные для мистификаций маскировочные приемы, чье единственное назначение – обмануть «людей незнающих». Важно, что источником ПС Пушкин называет не фиктивную, а реальную английскую газету Morning Chronicle и точно моделирует позицию этого весьма радикального органа партии вигов по отношению к Р. Саути и его поэме «Иоанна д’Арк». Н.О. Лернер напрасно полагал, будто в «таком степенном, серьезном журнале, как „Morning Chronicle“» не «могло быть сказано о поэте-лауреате (в Англии люди, занимающие это место, всегда пользуются чрезвычайным общественным почетом), что он торгует своим вдохновением»25. Именно так в 1820-1830-е годы писала о консервативных верноподданических сочинениях «ренегата» Саути левая, вигская критика, противопоставлявшая им его ранние, свободолюбивые поэмы, и в том числе «Иоанну д’Арк»26.С другой стороны, в комментариях лондонского журналиста явственно слышатся голоса самого Пушкина и прочитанных им немецких и французских (но не английских) критиков «Орлеанской девственницы». Как уже неоднократно было отмечено, характеристика поэмы Саути о Жанне д’Арк – «подвиг честного человека» (VII, 352) – представляет собой формулу, которой Пушкин дважды, в записке «О народном воспитании» и в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях», охарактеризовал «Историю Государства Российского» Карамзина (VII, 34,44). Завершающее ПС восклицание «Жалкий век! жалкий народ!» (VII, 352) перекликается с восклицанием Герцога в финале «Скупого рыцаря»: «Ужасный век, ужасные сердца!»27 По точному наблюдению М.Л. Троцкой (Тройской)28, афористическая фраза о Вольтере «Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение!» (VII, 351) восходит к афоризму Жан Поля: «Voltaire n’a été poete, qu’une foi, et c’est dans la Pucelle»29. Упрекая французов за «малодушную неблагодарность» и неуважение к «жизни и смерти Орлеанской героини», английский журналист вторит суждениям мадам де Сталь, выступившей со сходными обвинениями по адресу своих соотечественников в книге «О Германии». Французам, которые «не выказали благодарности Жанне д’Арк» и не сделали ничего достойного, чтобы «стереть память о поэме Вольтера», она противопоставляет Шиллера, попытавшегося «восстановить славу французской героини» в «Орлеанской Деве». По ее словам, даже Шекспир, который, как англичанин, относился к Жанне с понятным враждебным пристрастием, смог показать в «Генрихе VI», что «вначале она была вдохновлена небом»30. Таким образом, заключает мадам де Сталь, «одни лишь французы обесчестили ее память; большой недостаток нашей нации состоит в том, что мы не умеем противостоять насмешке, когда ее представляют нам в пикантных формах»31.Наконец, французский источник обнаруживается и у замечания английского журналиста о восторженном приеме, который французская публика оказала «преступной поэме» Вольтера:

...

Заметим, что Вольтер, окруженный во Франции врагами и завистниками, на каждом своем шагу подвергавшийся самым ядовитым порицаниям, почти не нашел обвинителей, когда явилась его преступная поэма. Самые ожесточенные его враги были обезоружены. Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней стадии кинизма (VII, 352).
Здесь Пушкин прямо следует за «Лицеем» Лагарпа, где даны сходные оценки как «Орлеанской девственнице», так и «глубокой развращенности народа, с жадностью принявшего книгу», в которой «публичным нападкам подвергнуто все, что является священным среди людей»32. Согласно Лагарпу, никогда прежде бесстыдство порока и богохульства не доходило до такой степени; но хотя порок в поэме нередко противен и подл, а богохульство глупо или грубо, привлекательность дерзкого безбожия и откровенного разврата была настолько сильна, что тот же самый писатель, которого всегда так сурово порицали даже за шедевры, на этот раз, кажется, нашел себе одних сторонников и превратил читателей в своих сообщников. Нет книги, которую лучше бы знали, больше читали и чаще цитировали33.

Все эти цитаты и реминисценции показывают, что Пушкин отнюдь не стремился, как того требуют правила мистификации, самоустраниться из текста, укрывшись под маской английского журналиста. При ближайшем рассмотрении маска оказывается лишь тонким слоем грима, нанесенным на узнаваемое лицо истинного автора, а общее правдоподобие – обманчивым.

С такой же дразнящей двойственностью Пушкин подает и апокрифический анекдот о Вольтере, отказывающемся от собственной поэмы. На первый взгляд само отречение кажется весьма правдоподобным, поскольку Вольтер часто печатал свои полемические сочинения анонимно и славился готовностью трусливо отрекаться от их авторства34. Например, в 1767 году, которым Пушкин датировал переписку Вольтера с Дюлисом, после выхода в свет шестого, существенно расширенного издания «Философского словаря», он инструктировал Дамилавиля: «Смешно приписывать эту книгу господину де Вольтеру, вашему другу. Очевидно, что в нее с большим искусством отобраны статьи более чем двадцати авторов»35. Когда несколько месяцев спустя была анонимно опубликована повесть «Простодушный», Вольтер в письме к Даламберу возмущался тем, что его во всеуслышание объявили автором этого «еретического сочинения», и восклицал: «Что бы там ни говорили, я не имею отношения к „Простодушному“, я не писал „Простодушного“ и никогда бы не стал его писать. Я невинен, как голубь, и хочу быть мудрым, как змий»36.

Однако в случае с «Орлеанской девственницей» Вольтер избрал иную стратегию. Узнав осенью 1755 года о выходе пиратского издания поэмы, он довольно долго думал, как поступить с неожиданно объявившейся «дочкой», и, наконец, обратился с открытым письмом во Французскую академию, в котором жаловался на бессовестных жуликов, распространивших в списках фальсифицированный текст его «шутливого произведения, написанного более тридцати лет назад» («une plaisanterie fait, 11 у a plus de trente ans»), a затем опубликовавших его «в не менее нелепом и безобразном виде»37. Протест Вольтера получил широкое распространение, но не возымел никакого действия. В новом, так называемом «лондонском», пиратском издании «Орлеанской девственницы» (1756) его письмо в Академию было перепечатано со следующим ироническим комментарием:

...

Господин де Вольтер, вместо того, чтобы поблагодарить первых издателей этой поэмы за сделанные ими сокращения, жалуется Академии на добавления, которых они не сделали. Это сподвигло нас опубликовать поэму в первозданном виде. Мы печатаем ее точно по рукописи, которую он сам передал одному из своих друзей и которая содержит его собственноручные исправления. <…> Мы не понимаем, почему господин де Вольтер лишает наследства своего ребенка после того, как он положил тридцать лет на то, чтобы произвести его на свет. Для нас, англичан, в этом нет ничего стыдного; мы понимаем шутку38.
В дальнейшем Вольтер никогда не отказывался от авторства поэмы, а лишь дезавуировал ее многочисленные пиратские издания (с 1755 по 1767 год они выходили 26 раз)39. По Пушкину, Дюлис читает «Орлеанскую девственницу» в одном из них: в иллюстрированной книге малого формата, напечатанной в Голландии. Такая книга действительно существовала, – она вышла в 1765 году под двойной маркой «À Conculix / Aux Délices»40, но в ней Дюлис должен был прочитать как вышеупомянутое письмо Вольтера в Академию, так и предисловие издателей, которое не оставляло никаких сомнений в том, кто написал «Орлеанскую девственницу».

...

Поэма Вольтера, – писали издатели, – подобна внебрачному ребенку этого великого человека. Вот почему он называет ее моя Жанна, тем самым выказывая, наверное, свое расположение к ней. Нет никакого сомнения в том, что он дорожит ею по крайней мере не меньше, чем самыми любимыми из своих законных детей, и этим все сказано41.
История публикаций «Орлеанской девственницы» легко реконструировалась по материалам, включенным в собрание сочинений Вольтера, которое имелось в пушкинской библиотеке, и, по всей вероятности, была хотя бы в общих чертах Пушкину известна. Поэтому он не мог не понимать, что в 1767 году Вольтер вряд ли стал бы говорить, что он писал о Жанне только в «Генриаде» и «никаким образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники», ибо подобные утверждения легко опровергались ссылками на его собственные, широко известные публичные заявления. В истинно «счастливой подделке» Вольтер оправдывался бы по-другому, обвиняя издателей в злонамеренных искажениях и отказываясь, как Пушкин в «Опровержении на критики», «отвечать за перепечатание грехов» своей молодости.

Противоречат правилам серьезной мистификации и очевидные ошибки, допущенные Пушкиным в рассказе об истории рода Дюлисов. В его распоряжении были документы, содержащие все основные сведения о семье Жанны, – те самые королевские грамоты, «подтверждающие дворянство роду господ д’Арк Дюлис» (VII, 349), о которых говорится в ПС. Они были опубликованы Ж.А. Бюшоном в качестве приложения к сборнику «Хроника и процесс Орлеанской Девы» (1827), который сохранился в библиотеке Пушкина42. Из этих документов следовало, что Жанна была родом из деревни Домреми в округе Шомон (au bailliage de Chaumont ) и что у нее было три родных брата: Жан, Жакман и Пьер Пререль. В 1429 году король Карл VII даровал Жанне, ее родителям и братьям дворянское звание, герб и фамилию Дюлис ( Dulis ) с правом наследования дворянства как по мужской, так и по женской линии. В 1550 году внук или правнук дочери брата Жанны Пьера, Робер ле Фурньер, барон Турнебю (Robert le Fournier, baron de Tournebu ) из Нормандии и его племянник Лука дю Шеман, сеньор из Ферона (Lucas du Chemin, seigneur du Feron ), обратились к Генриху II (a не III, как у Пушкина) с просьбой подтвердить их право пользоваться гербом и привилегиями Дюлисов. В 1612 году аналогичную петицию подали королю Людовику XIII братья Шарль и Люк Дюлисы, которые доказывали, что они ведут свое происхождение по прямой линии от Пьера Пререля д’Арк. Пушкин, безусловно, изучил эти документы (соответствующие страницы в его экземпляре книги разрезаны), но воспользовался ими весьма своеобразно. Он не только придумал Жанне, как указал еще Лернер, небытного брата, дав ему имя ее праправнучатого племянника Луки из Ферона (Lucas d’Arc, seigneur du Feron), подателя петиции 1550 года (хотя вполне мог назвать своего Дюлиса продолжателем рода Жана, или Жакмана, д’Арк, о потомстве которых почти ничего не известно), но и составил невероятную комбинацию из приведенных в источнике географических названий. По Пушкину получается, что замок Дюлиса («Tournebu,baillage de Chaumont en Tourraine» [VII, 350]) находился одновременно в трех местах, отстоящих друг от друга на сотни километров: в Нормандии ( ТоигпеЪи ), на родине Жанны д’Арк, в округе Шомон (baillage de Chaumont) и в Туррене (en Tourraine )43. Навряд ли эта абракадабра возникла по авторскому недосмотру – скорее, Пушкин намеренно смешал имена и топонимы, указанные в документах, чтобы придать мистификации черты шутливого притворства.

Едва ли случайные неточности обнаруживаются и в апокрифическом письме Вольтера. У Пушкина в цитате из «Генриады» он обращается к Жанне на «ты» («Et toi, brave Amazone» [VII, 351]), тогда как в тексте поэмы стоит «вы» («.. et vous,brave amazone, / La honte des Anglais, et le soutien du trône»44). В подписи к письму неверно указан придворный чин Вольтера – на самом деле он был не «gentilhomme de la chambre du roi» (VII, 351), как в ПС, a «gentilhomme ordinaire de la chambre du roi» (что, в отличие от первого чина, давало ему право не появляться при французском дворе и жить за границей) и обычно именно так и подписывал официальные письма45.

Как представляется, неправдоподобные допущения, скрытые цитаты и ошибки в ПС образуют систему улик, с помощью которых читатель мог бы догадаться, что он имеет дело с мистификацией или, вернее, с искусной игрой в нее. В таком случае ключом к разгадке жанровой природы текста должна была послужить странность в заглавии ПС, где Дюлис назван свойственником Иоанны д’Арк (которая, как нетрудно понять, сама ни с кем в свойстве не состояла и состоять не могла), что противоречит тем сведениям о родословной «щекотливого дворянина», которые приведены в его письме: «… вы ясно увидите, что Иоанна д’Арк была родная сестра Луке д’Арк дю Ферону… от коего происхожу по прямой линии» (VII, 350). Редакторы «Современника», очевидно, решили, что Пушкин случайно допустил обмолвку, и при публикации ПС заменили «Последний из свойственников» на «Последний из родственников»46.

Но поскольку эта несуразность, как мы видели, лишь открывает достаточно длинный ряд неслучайных ошибок, у нас есть все основания рассматривать ее как сигнальный прием, цель которого – самораскрытие мистификации47.

Таким образом, анализ показывает, что ПС представляет собой мистификацию смешанного типа, сочетающую внешние признаки серьезной подделки с элементами игрового, шутливого притворства. Несомненно, Пушкин хотел, чтобы некоторые, самые искушенные читатели поняли, что переписка Дюлиса с Вольтером сфабрикована, и попытались бы разгадать тайный смысл текста. Заранее сообщив А.И. Тургеневу, что его статья – это мистификация, он явно начал готовить почву для такого прочтения. Можно с полной уверенностью предположить, что, если бы ПС был опубликован при жизни Пушкина, словоохотливый А.И. Тургенев немедленно раскрыл бы секрет «пастиша» многим друзьям и знакомым, тем самым обеспечив особо пристальное внимание к содержанию статьи.

Эти гипотетические читатели ПС (которые, собственно говоря, и были его главными адресатами), зная или догадавшись, что имеют дело с мистификацией, непременно занялись бы поисками ее второго, не стилистического, а памфлетного плана и, по всей вероятности, связали бы его – как Благой или Битов – с развертывающимся на их глазах скандальным конфликтом между Пушкиным и Геккернами, тем более что 10 января 1837 года Дантес, обвенчавшись с Е.Н. Гончаровой, стал последним свойственником Пушкина. Они могли бы заметить, что непристойная книга, оскорбившая семейную честь Дюлиса, имеет двойное – французско-голландское – происхождение, и усмотреть в этом намек на оскорбительное поведение француза Дантеса и его приемного отца, голландца Геккерна, по отношению к семье Пушкина. Однако, не обремененные нашим знанием всех обстоятельств и трагической развязки конфликта, они, в отличие от современных исследователей, едва ли восприняли бы статью как «осмеяние и поношение» врагов Пушкина, но отнеслись бы к ней как к источнику информации о событиях, которые привели к «ложному финалу» драмы – к вызвавшей много толков помолвке и свадьбе Дантеса и Е.Н. Гончаровой.

Анна Ахматова убедительно показала, что в декабре 1836 – начале января 1837 года – то есть именно в тот период времени, когда был написан ПС48, – в петербургском свете имели хождение две конкурирующие версии происшедшего, геккерновская и пушкинская49. Согласно первой из них, Дантес сделал предложение Е.Н. Гончаровой из самых благородных побуждений, чтобы спасти честь Н.Н. Пушкиной50; согласно второй, он поступил так из трусости, испугавшись поединка с Пушкиным и разоблачения подлых интриг старшего Геккерна. Но если Геккерны обладали всеми средствами и возможностями для распространения своей версии и умело ими пользовались, то у Пушкина руки были связаны обещанием не разглашать тайну вызова и несостоявшейся дуэли. Судя по всему, ПС был задуман Пушкиным как «сильный ход» в борьбе версий, который позволил бы ему, не нарушив данное слово, в иносказательной форме сообщить читателю, каким образом на самом деле развивались события и как он предлагает их оценивать. Именно поэтому он так тщательно избегает прямых биографических параллелей, инвертируя социальные маркеры противников (оскорбленный Дюлис ничего не смыслит в литературе, как Дантес, тогда как его оскорбитель – самый известный писатель страны, как Пушкин), а представляет конфликт как своего рода моралите, где противоборствуют не характеры, а одномерные фигуры, олицетворяющие определенные моральные качества.

«Добрый и честный Дюлис», «щекотливый» (то есть крайне чувствительный) дворянин, вступающийся за честь семьи и «в первом порыве негодования» посылающий вызов обидчику, олицетворяет благородное простодушие, которое Пушкин, как известно, считал свойством гения (ср. в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях»: «.. тонкость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным» [у, 4з]51). Нельзя не заметить, что в неотосланном письме к старшему Геккерну от 21 ноября 1836 года Пушкин охарактеризовал самого себя почти теми же словами, что и Дюлиса в ПС: «Je suis, vous le voyez, bon, ingénu, mais mon cœur est sensible» (X, 470; буквально: «Я, как видите, добр, простодушен, но мое сердце чувствительно»).

Антагонист Дюлиса, старый, семидесятитрехлетний Вольтер52, персонифицирует противоположные качества: трусость и хитроумный цинизм. В контексте мистификации его образ – это почти такая же проективная условность, что и образ Дюлиса. Вольтер здесь нужен Пушкину прежде всего как автор бесстыдного литературного произведения, опубликованного анонимно и не осужденного обществом, которое можно было бы соотнести с бесстыдным поведением Геккернов и, в частности, с анонимным дипломом рогоносца, к составлению которого, по убеждению Пушкина, был причастен барон-«старичок». Кроме того, Вольтер представительствует за созданную в предреволюционной Франции при самом активном его участии культуру «самовластного господства насмешки», которую столь красноречиво обличала мадам де Сталь:

...

У природы есть в запасе много способов утешить человека в тяжком горе: гений в силах противостоять превратностям судьбы; честолюбец – бороться с опасностями, человек добродетельный – сносить наветы клеветников, однако перед лицом насмешки мы беззащитны: ворвавшись в нашу жизнь незаметно, она обращается против нас и исподволь порочит даже самые наши достоинства.Легкомысленное презрение чинит расправу над чистейшим энтузиазмом, насмешка отнимает у страдающего человека все те прекрасные слова, которые даровала ему природа; энергические выражения, непринужденный тон, даже поступки – поступки, продиктованные великодушием, – все это невозможно без веры в одобрение окружающих; для благородных душ холодные шутки смертельны.Насмешник не прощает привязанности к чему бы то ни было в мире; он издевается над всеми, кто принимает жизнь всерьез и продолжает верить в неподдельные чувства и великие цели. Поступки его, пожалуй, продиктованы своеобразной философией: насмешник – гений разочарования, заставляющий всякое душевное признание замирать на устах, не позволяющий свободно излиться даже гневу, топчущий надежды юношей. Лишь наглому пороку нечего опасаться его уколов53.
Видя или, по слову В.А. Соллогуба, «воображая себя осмеянным и поруганным в большом свете», Пушкин, надо полагать, прекрасно понимал, что Геккерны и их сторонники умело пользуются тем самым оружием, которое ввела в обиход вольтерьянская культура насмешки, и хотел обратить его против своих врагов. Самым смешным персонажем в ПС оказывается не простодушный Дюлис, а великий насмешник Вольтер, трусливо избегающий дуэли ценой отказа от своего любимого детища. Именно так, согласно пушкинской версии, вели себя в сходной ситуации оба Геккерна: чтобы избежать поединка, младший был вынужден отречься от своей «великой и возвышенной страсти» и, как писал Пушкин в неотправленном ноябрьском письме его приемному отцу, «играть роль столь потешную и жалкую, что <…> (Н.Н. Пушкина. – А.Д.), удивленная такой пошлостью, не могла удержаться от смеха»54, а старшему пришлось, согласившись на брак Дантеса, отказаться от безраздельной близости с «сыном»-любовником.

Пушкин отнюдь не был уверен в том, что его версия событий возьмет верх даже после публикации мистификации-памфлета. Когда в финале ПС английский журналист предполагает, что, если бы «вызов доброго и честного Дюлиса» стал известен современникам, над ним все равно надсмеялись бы как «в философических гостиных», так и в большом свете (VII, 352), за этими словами прочитываются опасения Пушкина, что и полное знание главных обстоятельств его ссоры с Геккернами не склонит общественное мнение в петербургских гостиных и залах на его сторону. Поэтому в ПС он обращается не только к современникам, но и к «грядущему поколенью» – к тем, кто, подобно вымышленному английскому журналисту, предаст гласности и прокомментирует историю несостоявшегося поединка. Английский журналист, пишущий через семьдесят лет после обмена письмами между Дюлисом и Вольтером, дает участникам столкновения такую нравственную оценку, которую, как хотел верить Пушкин, когда-нибудь получит его несостоявшаяся дуэль. Задумывая ПС, он, естественно, не предполагал, что через месяц конфликт с Геккернами вспыхнет с новой силой и разрешится его гибелью, и, должно быть, боялся другого исхода – того, что скандал постепенно сойдет на нет, надолго оставив пятно на его репутации. В таком случае ему приходилось надеяться только на справедливый суд потомков, которые разберутся в происшедшем и, как английский журналист, гневно осудят его обидчиков и клеветников.

В последние годы жизни Пушкин нередко пытался представить себе, как о нем вспомянут внуки, и вести с ними то серьезный, то шутливый разговор. Не станем обсуждать хрестоматийные примеры – концовку «Вновь я посетил…» и «Памятник», а обратимся к поздним записям в пушкинском дневнике. Описание бала в Аничковом дворце Пушкин, по его словам, оставляет «в пользу будущего Вальтера Скотта»; упоминая костюм Бобринского на придворном маскараде, он делает в скобках «Замеч<ание> для потомства», а когда ему недосуг пересказать новейшие сплетни, иронизирует: «Шиш потомству» (VIII, 43,46). При этом он отлично понимал, что потомство может судить о прошлом не менее превратно, чем пристрастные очевидцы. Для того же номера «Современника», где должен был быть напечатан ПС, Пушкин готовил статью «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“», в которой резко отзывался об искажении образа Мильтона в романе Альфреда де Виньи «Сен-Марс» и особенно в «скучной и чудовищной» исторической драме Гюго «Кромвель». Будучи сам поэт, пишет Пушкин, Гюго «худо понял поэта Мильтона» и оскорбил «великую тень», представив «строгого творца» «жалким безумцем», «ничтожным пустомелей», «посмешищем развратного Рочестера и придворных шутов», который «в течение всей трагедии, кроме насмешек и ругательства, ничего иного <… > не слышит; правда и то, что и сам он, во все время не вымолвит дельного слова. Это старый шут, которого все презирают и на которого никто не обращает внимания» (VII, 337-338). Как заметил М.И. Гиллельсон, этот резкий выпад в адрес французских писателей имеет явный автобиографический подтекст и по тону напоминает ПС55. Думаю, что мы вправе рассматривать обе статьи как две взаимосвязанные и взаимодополнительные части единого плана объяснения с современниками и «потомством», который Пушкин наметил в конкретной ситуации – в период относительного затишья после ноябрьских потрясений – с расчетом на длительную борьбу за свою репутацию. В ПС он дает основную схему событий, акцентируя мотивы оскорбленной семейной чести, лукавого обмана и насмешки над благородным простодушием; в статье о Мильтоне требует от властей, общества, товарищей по цеху и «потомства» уважения к достоинству поэта, с негодованием отвергая навязываемую ему роль «старого шута» и «ничтожного пустомели». 25 января 1837 года, когда Пушкин написал письмо, обращенное к барону Геккерну, его первоначальный план литературной самозащиты потерял всякий смысл. Вот почему статья о Мильтоне не была дописана, а ПС почти сто лет оставался, по сути дела, непрочитанным.

Примечания

1 Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. СПб., 1999. С. 264. У Щеголева напечатано «свои», что не согласуется с французским существительным мужского рода «pastiche», стоящим в единственном числе. Заметим также, что предлог «на» в записи Тургенева – это, по-видимому, калька с французского «sur» в значении «о чем-то, о ком-то».

2 Ср., например: «В 1837 г., в последний месяц жизни, он (Пушкин. – А.Д.) пишет статью <…> в которой излагает забавный эпизод, имевший место между Вольтером и дальним родственником Орлеанской девы, оскорбленным легкомысленной поэмой» ( Мокульский С. Вступление // Вольтер. Орлеанская девственница. М.; Л., 1924. Т. 1. C.XLI).

3 См.: Козмин Н.К. Примечания к историко-литературным, критическим, публицистическим и полемическим статьям и заметкам // Сочинения Пушкина. Л., 1929. T. IX (2). С. 981–982; Лернер Н.О. Замаскированный Пушкин // Лернер Н.О. Рассказы о Пушкине. Л., 1929. С. 190–198.

4 Лернер Н.О. Указ. соч. С. 195–197.

5 Томашевский Б.В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 127.

6 Bethea D.M. Realizing Metaphors: Alexander Pushkin and the Life of the Poet. The University of Wisconsin Press, 1998. P. 87–88.

7 Благой Д.Д. Главою непокорной. (Ключ к последнему произведению Пушкина) // Благой Д. Д. Душа в заветной лире: Очерки жизни и творчества Пушкина. М., 1977. С. 443.

8 Там же. С. 444, 446,447,449.

9 Битов А. Статьи из романа. М., 1986. С. 231–247.

10 См.: Сурат И., Бочаров С. Пушкин: краткий очерк жизни и творчества. М., 2002. С. 217; Binyon Т.]. Pushkin: A Biography. London, 2002. P. 601.

11 Сайтанов В. А. Прощание с царем // Временник Пушкинской комиссии. Л., 1986. Вып. 20. С. 42, примеч. и.

12 Фомичев С.А. Последнее произведение Пушкина // Русская литература. 1987. № 3. С. 72–83; Фомичев С.А. Праздник жизни: Этюды о Пушкине. СПб., 1995. С. 209–237.

13 Фомичев С.А. Праздник жизни… С. 229, 235–236. Аргументацию исследователя, и без того весьма шаткую, существенно ослабляют фактические ошибки, допущенные при обсуждении истории публикации и восприятия «Орлеанской девственницы» (с. 225). К сожалению, некритическое отношение к работе С.А. Фомичева успело отразиться в эдиционной практике: уже в двух изданиях Пушкина ПС без всякого обоснования был перенесен в раздел художественной прозы; см.: Пушкин А.С. Собрание сочинений: В 5 т. СПб., 1994. Т. 4. С. 248–250; Пушкин А.С. Полное собрание художественных произведений. СПб., 2002. С. 824–825.

14 Абрамович С. Предыстория последней дуэли Пушкина, январь 1836 – январь 1837. СПб., 1994. С. 162 и примеч.

15 См.: Genette G. Palimpsetes: la littérature au second degré. Paris, 1982. P. 36–39.

16 Marmontel J.-F. Éléments de littérature / Édition présentée, établie et annotée par S. Le Ménahèze. Paris, 2005. P. 850. Мармонтель отличает пастиш от пародии и подражания (imitation), которые рассматриваются в специальных статьях. Ср. сходные определения: Deffoux L. Le pastiche littéraire. Paris, 1932. P. 6. Как отмечает

Ж. Женетт, автор пастиша обычно дает понять читателю, что ему предлагается имитация некоего текста, тем самым заключая с ним особый «контракт» (contrat de pastiche). См.: Genette G. Op. cit. P. 93.141-

17 См.: Лернер Н.О. Указ. соч. С. 196; Заборов П.Р. Пушкин и Вольтер // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1978. Т. 7. С. 98, примеч. 53; Благой Д.Д. Указ. соч. С. 447; Фомичев С.А. Праздник жизни… С. 224.

18 В статье о Вольтере Пушкин цитировал его письмо к де Броссу (1758), в котором тот, предлагая корреспонденту продать ему участок земли пожизненно, уверял:

«Я стар и хвор. Я знаю, что дело для меня невыгодно» ( Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: Вю т. / 4-е изд. Л., 1977–1979. Т. 7. С. 281; далее цитаты из произведений Пушкина и примечаний Б.В. Томашевского даются по этому изданию с указанием в скобках тома и страницы римскими и арабскими цифрами соответственно).

19 См.: Voltaire. Correspondance. IV (janvier 1754 – décembre 1757) / Édition T. Bester-man. Paris, 1978. P. 289, 448,449,453,538, 552.

20 Тынянов Ю.Н. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 201.

21 См. об этом: Ланн Е. Литературная мистификация. М.; Л., 1930. С. 53–56; Gérard G. Op. cit. P. 94–95.

22 Ланн E. Указ. соч. С. 208.

23 Вольтер. Философские сочинения. М., 1988. С. 472.

24 Фомичев С.А. Праздник жизни… С. 216.

25 Лернер Н.О. Указ. соч. С. 193.

26 См. об этом: Madden L. Introduction // Southey R. The Critical Heritage. London; Boston, 1972. P. 4, 9-14.

27 Инвектива «Жалкий народ!» была ранее использована Пушкиным в наброске «Некто у нас сказал…», где она адресована французским писателям, пресмыкающимся перед «легкомысленной, невежественной публикой» (VII, 449).

28 Троцкая М.Л. Жан Поль Рихтер в России // Западный сборник. М.; Л., 1937. [Вып.] 1. С. 260.

29 Pensées de Jean-Paul, extraites de tous ses ouvrages. Paris, 1829. P. 74–75. Книга сохранилась в библиотеке Пушкина: Модзалевский Б.Л. Библиотека А.С. Пушкина. (Библиографическое описание) // Пушкин и его современники. Вып. IX/X. СПб., 1910. № 1031. С. 259. Впервые Пушкин использовал афоризм Жан-Поля в незаконченной статье «О ничтожестве литературы русской» (1834; VII, 214)

30 Хотя в комментарии английского журналиста Шекспир не упоминается, сравнение Вольтера с «пьяным дикарем», как указал Б.В. Томашевский (VII, 505), переадресует французскому писателю его собственное высказывание о «Гамлете» в предисловии к трагедии «Семирамида»: «…cet ouvrage est le fruit de l’imagination d’un sauvage ivre» (Les Œuvres complètes de Voltaire / Publié par T. Besterman et al. T. 30: Œuvres de 1746–1748 (1). Oxford, 2003. P. 160–161; буквально: «…это произведение есть плод воображения какого-то пьяного дикаря».

31 Мте de Staël. De l’Allemagne / Nouvelle édition <…> par la Comptesse Jean de Pange. T. II: Second partie. La littérature et les arts. Paris, 1958. P. 347–348.

32 La Harpe. Cours de littérature ancienne et moderne… Paris, 1857.T. II. P. 128. Критикуя Вольтера за поругание «чести Франции», Лагарп напоминает о тех самых стихах его «Генриады», обращенных к Жанне д’Арк, которые в ПС приводит сам Вольтер: «…il a livré au ridicule et à outrage la mémoire d’une héroine qu’il appelait dans sa Henriade, / Une illustre amazone, / Vengeresse des lis et le soutien du thrône…» (Ibid. P. 129). Отметим, что Лагарп цитирует «Генриаду» с ошибками, одна из которых – эпитет «illustre» вместо «brave» – отразилась в ПС, где Вольтер в письме к Дюлису называет Жанну «votre illustre cousine».

33 Ibid. P. 128.

34 См.: Шахов А. Вольтер и его время: Лекции по истории французской литературы XVIII века, читанные в Московском университете. СПб., 1907. С. 221.

35 Voltaire. Correspondance. VIII (avril 1765 – juin 1767) / Édition T. Besterman (Bibliothèque de la Pléiade). Paris, 1983. P. 1168. От авторства «Философского словаря» Вольтер отказывался и в ряде других писем 1767 года. См.: Voltaire. Correspondance. IX (juillet 1767 – septembre 1769). Paris, 1985. P. 25, 34,121. Эту позицию он занял сразу же по выходе первого издания книги в 1764 году и настоятельно просил друзей следовать его примеру (см., например, его письмо Даламберу от 16 июля 1764 года: Voltaire.

Correspondance. VII (janvier 1763 – mars 1765). Paris, 1981. P. 778).

36 Voltaire. Correspondance. IX (juillet 1767 – septembre 1769). P. 41 (письмо от 3 августа 1767 года).

37 Voltaire. Correspondance. IV (janvier 1754 – décembre 1757). P. 610.

38 Цит. no: Vercruysse]. Introduction // Les Œuvres complètes de Voltaire / Publié par T. Besterman et al. T. 7: La Pucelle d’Orléans / Edition critique par J. Vercruysse. Geneve, 1970. P. 45–46.

39 См. аннотированную библиографию изданий поэмы: Ibid. P. 97–122.

40 Ibid. P. 104–105 (№ 29).

41 Цит. no: Vercruysse]. Op. cit. P. 68.

42 Collection des chroniques nationales françaises, écrites en langue vulgaire du treizième au seizième siècle, avec notes et éclaircissements, par J.A. Buchon. T. 34: Chroniques d’Enguerrand de Monstrelet, nouvelle édition… T. IX: La chronique et procès de la Pucelle d’Orléans, d’après un manuscrit inédit de la Bibliothèque d Orléans. Paris, 1827. P. 378–390; см.: Модзалевский Б.Л. Библиотека Пушкина… № 679. С. 178; без указания серии и тома.

43 Туррен упоминается в статье о Жанне д’Арк из биографического словаря «La Biographie universelle», процитированной в предисловии Бюшона к сборнику «Хроника и процесс Орлеанской Девы»; см.: Ibid. P. X. Туда Жанна отправилась из родных мест на встречу с дофином, проделав путь в 150 лье (около боо км).

44 Les Œuvres complètes de Voltaire / Publié par T. Besterman et al. T. 2: La Henriade. Oxford, 1998. P. 525. У Вольтера Жанну славит святой Людовик, показывающий королю Генриху IV прошлых и будущих героев Франции на небесах. Эти стихи иронически перифразированы во второй песни «Орлеанской девственницы», где святой Дени говорит о Жанне дофину Карлу: «Suivez du moins cette auguste amazone, / C’est votre appui, c’est le soutien du trône» (Les Œuvres completes de Voltaire… T.7: La Pucelle d’Orléans. P. 293).

45 См., например, в письмах за 1767 год: Voltaire. Correspondance. VIII (avril 1765 – juin 1767). P. 848, 873, 874, 963,1100,1178; Voltaire. Correspondance. IX (juillet 1767 – septembre 1769). P. 32, 62,64,206. По утверждению В. A. Сайтанова, Пушкин настолько усвоил аналогию с Вольтером, что иногда путал «события его жизни и своей». Одним из случаев такого отождествления он называет имитацию подписи Вольтера в ПС, полагая, что «gentilhomme de la chambre du roi» переводится как «камер-юнкер короля» и, следовательно, соответствует придворному чину самого Пушкина. «Очевидно, психологическая параллель с французским поэтом была столь глубоко внутренней, – пишет Сайтанов, – что Пушкин порой забывал, что он пишет о другом человеке, о Вольтере, и говорил прямо о себе…» ( Сайтанов В.А. Указ. соч. С. 42). Это рассуждение основано на недоразумении. Исследователь не учел, что Вольтер действительно имел почетный придворный чин, который по положению в иерархии (но не по значению и функциям) можно было бы соотнести с русским чином камер-юнкера, и что, опустив уточняющее прилагательное «ordinaire», Пушкин возвел его в полные камергеры.

46 Пушкин А. Последний из родственников Иоанны д’Арк // Современник: Литературный журнал А.С. Пушкина, изданный по смерти его кн. П.А. Вяземским, B.А. Жуковским, А.А. Краевским, кн. В.Ф. Одоевским и П.А. Плетневым. СПб., 1837. Т. 5. С. 118–123.

47 Подобный прием использовал Мериме, давший своей знаменитой мистификации саморазоблачающее заглавие «Гузла», которое представляло собой анаграмму фамилии мнимого автора его предыдущей книги «Театр Клары Газуль». Анаграмму сразу же расшифровал Гете, не поверивший, в отличие от Пушкина, в аутентичность «иллирийских песен» (см.: Ланн Е. Указ. соч. С. 98).

48 Нижней границей датировки ПС принято считать 1 января 1837 года на том основании, что в первой фразе статьи 1836 год назван прошлым («В Лондоне, в прошлом, 1836 году, умер некто г. Дюлис»). Однако этот аргумент представляется иллюзорным, так как Пушкин, планируя публикацию ПС в ближайшем номере «Современника», вполне мог (и даже должен был) использовать точку зрения, синхронную выходу журнала, а не времени написания текста. Как любезно указал мне В.Д. Рак, такой сдвиг имеет прецедент: в заметке «Шутки наших критиков приводят иногда в изумление своею невинностью» из «Опровержения на критики», написанной осенью 1830 года и предназначавшейся для публикации в «Литературной газете» в начале 1831 года, Пушкин загодя писал о текущем годе как минувшем (VII, 123–124); см. об этом: Краснобородько Т.И. Болдинские полемические заметки Пушкина. (Из наблюдений над рукописями) // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1991. T. XIV. C. 175. Ср. также: Рак В.Д. Пушкин на подступах к поэме «Кавказ» и в работе над нею // Рак В.Д. Пушкин, Достоевский и другие. (Вопросы текстологии, материалы к комментариям). СПб., 2003. С. 160. Поэтому, на мой взгляд, датировать статью правильнее декабрем 1836 – началом января 1837 года (не позднее 9-го).

49 См.: Ахматова А. О Пушкине: Статьи и заметки / 3-е изд., испр. и доп. М., 1989. С. 118–119. В примечаниях Э.Г. Герштейн приводится вариант из черновой рукописи Ахматовой, где мысль о борьбе двух версий выражена более отчетливо и развернуто, чем в окончательной редакции статьи: Там же. С. 279–280.

50 Подробнее си.: Абрамович С. Указ. соч. С. 176.

51 В незаконченном прозаическом отрывке «Мы проводили вечер на даче…» один из персонажей укоряет собравшихся за то, что они не верят «простодушию гениев» (VI, 404). Ср. также отзыв о «вдохновенных страницах» Шатобриана в незаконченной статье «О Мильтоне и шатобриановом переводе „Потерянного рая“», которая, по нашему предположению, была непосредственно связана с ПС (см. об этом ниже): «Много искренности, много сердечного красноречия, много простодушия (иногда детского, но всегда привлекательного) в сих отрывках» (VII, 342).

52 Из воспоминаний В.А. Соллогуба мы знаем, что Пушкин в разговоре с ним называл барона Геккерна стариком и старичком, хотя разница в возрасте между ними была невелика – всего восемь лет; см.: А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. 2. С. 304. В рассказах о Пушкине А.О. и К.О. Россетов, записанных П.И. Бартеневым, Геккерн – «низенький старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся» (Там же. С. 315).

53 Сталь Ж. де. О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями / Пер. и коммент. В. А. Мильчиной. М., 1989. С. 272.

54 «…je fis jouer à M-r votre fils un rôle si grotesque et si pitoyable, que ma femme, étonnée de tant de plattitude, ne put s’empêcher de rire…» (X, 470).

55 Гиллельсон М.И. Статья Пушкина «О Мильтоне и шатобриановом переводе „Потерянного рая“» // Пушкин: Материалы и исследования. Л., 1979. T. IX. С. 236. Ср. также: Долинин А. Пропущенная цитата в статье Пушкина «О Мильтоне и шатобриановом переводе „Потерянного рая“» // Долинин А. Пушкин и Англия: Цикл статей. М., 2007. С. 216–225.

Мариэтта Турьян О «Черной курице» Антония Погорельского

В 1829 году в Петербурге увидела свет небольшая книжка Антония Погорельского – «Черная курица, или Подземные жители. Волшебная повесть для детей». Произведение это оказалось, видимо, единственным, составившим нетленную славу писателя: оно положило начало жанру литературной сказки и вошло в золотой фонд отечественной детской литературы. «Черная курица» – первая книга о детстве, раскрывающая внутренний мир ребенка, особенности его психологии, мышления, формирования характера – предшествует детским мирам С.Т. Аксакова и Л.Н. Толстого; на последнего она произвела в свое время «очень большое» впечатление1.

Достоинства исполненной почти магической поэзии и глубокого смысла истории маленького Алеши – сочиненной, по преданиям родных, для любимца и воспитанника автора Алеши Толстого, стали очевидны первым же ее читателям, среди них – Жуковскому, который познакомился со сказкой в рукописи. Помогая Дельвигу заполнить портфель очередного выпуска «Северных цветов», он настоятельно рекомендовал для альманаха «Черную курицу»: «У Перовского есть презабавная и, по моему мнению, прекрасная детская сказка „Черная курица^ Она у меня. Выпросите ее себе»2. Однако это не состоялось: отдельное издание было уже, очевидно, предрешено.

Художественные достоинства «Черной курицы» не раз становились предметом научного анализа3. В меньшей степени освещено своеобразие ее поэтики, подчиненной канонам фантастики не мистикоромантической, но фольклорной. Однако, усваивая традиции народной сказки, Погорельский вместе с тем бесконечно усложняет и строй волшебно-сказочного повествования, и связанную с ним нарративную структуру. В частности, он очерчивает хронологические и топографические контуры сюжета в конкретно-историческом, а не в условно-сказочном времени и пространстве, в точно соответствующих реалиям деталях4. Это, в частности, подтверждает автобиографическое начало «Черной курицы», споры о котором ведутся по сей день.

О коротком пребывании маленького Алеши Перовского в петербургском пансионе Мейера мы располагаем лишь двумя короткими воспоминаниями. Одно из них принадлежит графу Ф.П. Литке, воспитаннику того же пансиона, – это учебное заведение было в те времена, по его словам, на хорошем счету. Лучшим доказательством тому, утверждает он, «может служить то, что товарищем нашим был одно время, хотя и недолго, Алексей Перовский, впоследствии попечитель Харьковского университета и писатель под псевдонимом Антона Погорельского. Посещения отца его, графа Алексея Кирилловича Разумовского, бывали у нас всегда эпохой, по благовонию, распространявшемуся по всему дому от его платков и всей его персоны…»5 Все бы ничего, если б не упрямая хронология: дело в том, что Литке, родившийся в 1797 году, провел в пансионе Мейера шесть лет, начиная с 1803 года, когда Алексею Перовскому было уже шестнадцать! Тем не менее свидетельство Литке поддержано и дополнено в небольшом очерке о Погорельском, построенном на «преданиях родных»: автор почерпнул их из рассказов последнего владельца Погорельцев, племянника писателя Н.М. Буда-Жемчужникова. Согласно этим семейным преданиям, «отданный в какой-то петербургский пансион, Перовский бежал оттуда к своему воспитателю и во время бегства вывихнул ногу, так что всю жизнь немного хромал» – что, по отзывам очевидцев, усиливало его сходство с Байроном6. Версия о легкой хромоте писателя, судя по всему, совершенно достоверна: ее поддерживают и автопортретное описание Двойника – alter ego автора-рассказчика в «Двойнике или Моих вечерах в Малороссии» («…я заметил, что он немного прихрамывает на правую ногу»), и позднейшее независимое свидетельство, относящееся ко времени пребывания Перовского на посту попечителя Харьковского учебного округа: «Перовский был болезненный, хромой (курсив мой. – М.Т.), худенький, низенький человек»7.

Но что же уверения Литке? Литке – знаменитый мореплаватель и географ – писал «Семейные записки» в 1865–1868 годах. Конечно, его воспоминания о пребывании Перовского в пансионе Мейера всецело можно было бы отнести на счет известных случаев перенесения литературного сюжета на личность автора – так расценил, например, версию Горленко А.И. Кирпичников8. Однако, на наш взгляд, вероятнее всего, утверждения Литке – аберрация памяти, запечатлевшей слышанные рассказы как личные впечатления. Неудивительно, если в пансионе, учениками которого большею частью были дети из коммерческих домов, надолго сохранилась память о таком незаурядном пансионере Алеше Перовском и его отце – знатном вельможе. В этом случае мемуары престарелого графа сохраняют силу хоть и косвенного, но достаточно убедительного свидетельства.

Незримо присутствует в чертах сказочного героя и реальный адресат «Черной курицы» – Алеша Толстой, юный мечтатель с нежной душой и незаурядными дарованиями. По воспоминаниям друга его детства А.В. Мещерского, «граф Толстой был одарен необыкновенною памятью. Мы часто, – пишет мемуарист, – для шутки, испытывали друг у друга память, причем Алексей Толстой нас всех поражал тем, что по беглом прочтении целой большой страницы любой прозы, закрыв книгу, мог дословно все им прочитанное передать без одной ошибки; никто из нас, разумеется, не мог этого сделать»9. Без сомнения, именно эта способность мальчика преломилась в сказочной версии о волшебной силе конопляного семечка – как нет сомнения и в том, что этот сюжет подчинен отчетливому дидактическому пафосу, находящему прямое соответствие в письмах Перовского этих лет к «милому Алешеньке», которому внушались понятия нравственности и чести10. Не следует игнорировать и остающийся за пределами эпистолярия, но вполне угадываемый интеллектуальный уровень общения.

Неоценимый материал для понимания «надтекстового» смысла «Черной курицы», ее внелитературных, конкретно-бытовых и биографических деталей дает написанная много позднее А.К. Толстым автобиографическая поэма «Портрет» (1874) – по его собственному признанию, «что-то вроде какой-то “Dichtung und Wahrheit”». Воскресшие в этой «повести в стихах» воспоминания детства относятся как раз ко времени появления адресованной ему сказки («.. я думаю, мне было / Одиннадцать или двенадцать лет»), реминисцентно отразившейся в поэме11. Это дает веские основания для локализации места и времени написания «Черной курицы». «У самого Аничковского моста / Большой тогда мы занимали дом», – сказано в поэме. Речь идет о доме Екатерины Федоровны Муравьевой (ныне набережная реки Фонтанки, дом 25), матери декабристов Никиты и Александра Муравьевых. Жуковский, рекомендуя Дельвигу «Черную курицу», советовал написать по этому поводу Перовскому, указав его адрес: «Он живет в доме Е.Ф. Муравьевой вверху»12. Дом был знаменит: именно «вверху», в третьем его этаже проживал с 1816 года Н.М. Карамзин, здесь он читал друзьям главы своей «Истории». В 1823 году Карамзину пришлось освободить квартиру в связи с предстоящей свадьбой сына хозяйки дома, Никиты. Происходившие «у беспокойного Никиты» собрания будущих декабристов упомянуты в «Евгении Онегине»13. В середине 1820-х годов Е.Ф. Муравьева переехала в Москву для ухода за своим племянником К.Н. Батюшковым, отдав третий этаж (сама она жила во втором) Перовским – возможно, сразу по их возвращении из путешествия по Германии. Август-сентябрь 1828 года сам Алексей Алексеевич провел в Одессе, после чего вернулся в Петербург. Вряд ли на юге он занимался сочинительством, зато встреча после разлуки с Алешей Толстым, в ту пору «миров искателем небывалых», вполне могла послужить к тому стимулом, и сказка, думается, была написана быстро, в течение осени. Мальчика в это время усердно образовывали: «Предметы те ж, зимою как и летом, / Учителя ходили по билетам». Особенно вспоминается поэту немец-гувернер, скорее всего Шад (позже пестовавший и Павла Вяземского), приставленный к нему еще в Германии, и его уроки по истории Античности. У этого ученого немца, страстного поклонника Плиния и Горация, были своеобразные методы обучения: «Он говорил: Смотрите, для примера, / Я несколько приму античных поз…»

В этой связи, как кажется, образ черной курицы в сказке Погорельского возник не случайно. Прямых соответствий ему в русском фольклоре нет – за исключением типологически близкой «волшебной» курочки-рябы. Правда, существует житийный его аналог – в «Житии протопопа Аввакума», где фигурирует «черненькая курочка», которая «по два яичка ребятам на день приносила на пищу, помогая их нужде»14. Правда, «Житие» в 1830-е годы опубликовано еще не было, но имело широкое хождение в списках. Более соответствующий сказочному персонажу Погорельского образ присутствует в древнегреческой мифологии: это – петух, который как раз связан с подземным царством, причем в полисемантическом мифологическом спектре этого образа функционально значимым является именно цвет: подземное царство символизирует только черный петух15.

Указание на этот мифологический источник, имея в виду конкретного адресата сказки, представляется резонным. Нелишне напомнить, что сам Алексей Перовский был тонким и глубоким знатоком «древних» и привил, конечно, любовь к ним юному Толстому. Спустя несколько лет мать А.К. Толстого Анна Алексеевна писала брату Льву из Погорелец о страстном увлечении сына древнегреческими героями: «Алеша абсолютно счастлив; наслаждается деревенской жизнью, как может. Сейчас его герои – это Геркулес и Ахилл. Расхаживает, не выпуская из рук палицы, либо копья!»16 Еще через год, 27 марта 1835 года, передавая Алеше суждение Жуковского о его стихотворных опытах, Алексей Алексеевич писал: «…греческие пиэсы твои он предпочитает потому, что они доказывают, что ты занимаешься древними»17.

Думается, что пленительное создание Погорельского – «Черная курица» – явилось плодом художественного синтеза двух топосов: фольклорного и мифологического18. Семантически же и, если угодно, философски двойственная природа этого образа – курица / министр подземного царства – открывала детскому сознанию неведомые ему дотоле многомерные горизонты бытия, неисчерпаемость смыслов действительной жизни.

Примечания

1 Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. М., 1992. Т. 66. С. 67.

2 Русский архив. 1891. Кн. 2. № 7. С. 364. Письмо без даты, написано, вероятно, до 3 декабря 1828 года; см.: Вацуро В.Э. «Северные цветы»: История альманаха Дельвига-Пушкина. М., 1978. С. 265, примеч. 80.

3 Бабушкина А.П. История детской литературы. М., 1948. С. 196–203; Званцева Е.П. Жанр литературной сказки в творчестве Антония Погорельского // Проблемы эстетики и творчества романтиков. Калинин, 1982. С. 42–53.

4 Ср. интерпретацию «сказочного» плана в «Пиковой даме»: Петрунина Н.Н. Проза Пушкина (пути эволюции). Л., 1987. С. 222–223.

5 Автобиография графа Ф.П. Литке / Публ. B.П. Безобразова // Записки Императорской Академии наук. СПб., 1888. Т. 57. Прилож. 2. С. 34.

6 Горленко В. А.А. Перовский // Киевская старина. 1888. Т. 21. № 4. С. 114.

7 Багалей Д.И. Опыт истории Харьковского университета (по неизданным материалам). Харьков, 1904. Т. 2. С. 179.

8 Кирпичников А.И. Очерки по истории новой русской литературы / 2-е изд. М., 1903. Т. 1. С. 79–80.

9 Мещерский А.В. Из моей старины: Воспоминания // Русский архив. 1900. Кн. 2. № 7. С. 370–371.

10 См.: Погорельский А. Избранное. М., 1985. C. 398–403.

11 См.: hirondelle A. Le Poète Alexis Tolstoï: L’homme et l’œuvre. Paris, 1912. P. 4–8; Толстой A.К. Полное собрание стихотворений и поэм. СПб., 2004. С. 663–664 (примеч. И.Г. Ямпольского).

12 См. примеч. 2.

13 См.: Канн П.Я. Прогулки по Петербургу. СПб., 1994. С. 31–34.

14 Житие протопопа Аввакума, им самим написанное // Хрестоматия по древнерусской литературе. М., 1973. С. 486; см. также: Памятники истории старообрядчества XVII в. Л., 1927. Кн. 1. Вып. 1. С. VII–XI.

15 Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. М., 1982. Т. 2: К-Я. С. 309–310.

16 РГИА. Ф. 1021 (Перовских). Оп. 2. № 56. Л. 1–3; письмо от 18 июня 1834 года (автограф и копия; перевод с франц. Н.Л. Дмитриевой).

17 Погорельский А. Указ. соч. С. 402.

18 О широком использовании мифологических мотивов в волшебной сказке и процессе их трансформации см.: Мелетинский Е.М. Поэтика мифа. М., 1976. С. 262–265.

Константин Азадовский Чаадаев и графиня Ржевусская

Имя Розалии Ржевусской1 упоминается в литературе о Чаадаеве прежде всего в связи с письмом философа к А.И. Тургеневу от 1 мая 1835 года.

...

…Я не имею ничего возразить против благожелательных исправлений графини Ржевусской, – пишет Чаадаев. – Уверьте ее, пожалуйста, если встретите ее, что я весьма тронут ее симпатиями и, в качестве философа женщин, очень высоко их ставлю. Как знать? Быть может, когда-нибудь мне доведется лично высказать ей это. Если я выберусь когда-нибудь из моей страны, то она может быть уверена, что мне ничего не будет стоить сделать крюк миль в двести и даже более, чтобы засвидетельствовать ей мое почтение2.
«Ржевусская Розалия Александровна (1791–1865), – читаем в аннотированном именном указателе к тому «избранных писем» Чаадаева, где перепечатано и письмо от 1 мая 18353 (впервые опубликовано М.О. Гершензономв 1913 году), – рожд. княжна Любомирская, ревностная католичка, которая читала ФП и вносила в них некоторые поправки, которые Ч. принял весьма благосклонно».

Настоящая заметка – попытка свести воедино ряд мелких свидетельств, уточняющих отзыв Чаадаева о Ржевусской.

Насколько известно, Чаадаев не был лично знаком с Розалией Ржевусской, но хорошо знал, о ком идет речь. Посредником в его заочном знакомстве с графиней был А.И. Тургенев. Имя Розалии Ржевусской постоянно упоминается в варшавских письмах П.А. Вяземского к Тургеневу (будучи чиновником в канцелярии Н.Н. Новосильцева, Вяземский жил в Варшаве в 1818–1821 годах). Из этих писем явствует, что Вяземский был знаком с графиней еще в Петербурге (Ржевусская бывала в столице, где общалась, в частности, с кругом Карамзина). «С одною Ржеутскою было мне ловко, – сообщал Тургеневу Вяземский 15 ноября 1818 года из Варшавы. – Но она не долго была здесь при мне»4. Розалия Ржевусская и ее муж, граф Венцеслав Северинович Ржевусский (1785–1831), упоминаются и в письме Вяземского к Тургеневу от 13 февраля 1820 года5. Наконец, в марте 1821 года Вяземский сообщает Тургеневу:

...

Мой портрет не Ржевусскою, а Потоцкого Alexandre писан. Я не вижусь с Ржевусскою; она как-то погрязла в ультрацизме6 и каком-то венском романтизме7 и, по крайней мере, как мне показалось, обошлась со мною холодно при первом, то есть возобновленном свидании и все вместе делает, что я не ищу ее и с нею почти раззнакомился8.
Из записи, приведенной ниже, явствует, что и Александр Тургенев встречался с графиней в петербургских салонах, причем их общение представляло собою «спор» между просвещенным русским, тяготевшим к западноевропейскому протестантизму, и убежденной, «ревностной» католичкой, какой была графиня Ржевусская. Спустя много лет Тургенев встретил Ржевусскую в Риме. В жизни графини произошли драматические перемены: в польском восстании 1831 года погиб ее муж, она сама вынуждена была покинуть Варшаву; ее основным местожительством становится Вена, где обосновались в то время и другие польские беженцы и жили ее родственники (по линии Ржевусских).

Вечером и января 1834 года Тургенев увидел Ржевусскую в салоне графини Шуваловой. На другой день – новая встреча. «Встретил графиню Ржевусскую и отдал ей письмо…» – отмечает Тургенев в дневнике 12 января 1834 года9.

...

Здесь иногда встречаю я гр<афиню> Ржевуцкую, – подытоживает Тургенев в письме к Жуковскому и Вяземскому из Рима от 13 января 1834 года, – и мы снова начали п<етер>бургские споры; но она сделалась еще положительнее прежнего; несмотря на то, кажется, мы встречаемся не без взаимного удовольствия: строгий католицизм ее не мешает мне мыслить вслух о Риме и о немецкой философии. Она восхищалась письмом Чадаева о Риме и брала его два раза у меня10.
Речь идет о хорошо известном письме Чаадаева к Александру Тургеневу от 20 апреля 1833 года – Чаадаев излагает в нем свои сокровенные мысли о Вечном городе, его роли и месте в европейской истории. Письмо это – полемическое: оно является ответом на письмо Тургенева, воспринимавшего папский Рим и пышность католических обрядов весьма критически. «Это письмо о Риме в ответ на мое об Италии и о папе, – писал Тургенев Вяземскому в 1836 году. – <.. > Чадаев был взбешен моею картиною Италии и папства в письмах моих к вам и к нему»11.

Пепепаяая

Передавая Ржевусской письмо Чаадаева, Тургенев, естественно, рассказывал ей о своих встречах с философом, его московской жизни и – «Философических письмах». Из ныне известной переписки Вяземского, Жуковского, Пушкина и А.И. Тургенева явствует, что в этом кругу во второй половине 1831 года передавалась из рук в руки некая рукопись Чаадаева. Установлено, что эта рукопись содержала в себе часть будущих «Философических писем» – в частности, отрывки из писем I и VII, относящихся к 1829 году.

В 1831 году Тургенев, находясь в Москве, неоднократно встречался с Чаадаевым. Об этом рассказывают его письма к Николаю Тургеневу 1831–1832 годов. «Чадаев здесь и желает меня видеть», – сообщает он брату 27 июня 1831 года12.

Во время их (тогда же состоявшейся) первой встречи Чаадаев, как сообщает Тургенев в одном из писем к брату, вручил ему «часть своего сочинения, в роде Мейстера и Ламенне, и очень хорошо написанное по-французски»13. Оказавшись летом 1832 года за границей, Тургенев начинает популяризировать идеи Чаадаева среди своих знакомых в Западной Европе – прежде всего среди тех, кому был понятен и близок католический «уклон» чаадаевской историософии. (До этого Тургенев был деятельным посредником в эпистолярном общении Чаадаева и Шеллинга.)

...

Пишу сегодня и к Свечиной и говорю ей о Чадаеве и о его католицизме, – сообщает Александр Тургенев брату из Венеции i октября 1832 года. – Как много глубокого в его сочинениях! Он начал немного странничать в слоге, но это не мешает его глубокомыслию. Он думает быть католиком; пишет в смысле гр<афа> Мейстера14. A propos. Он мне дал списать одно письмо твое к нему, которое он хранит как сокровище. Я пришлю тебе с него копию, когда буду раскрывать старый журнал мой. Как бы хотелось знать о нем: здоровье его поправилось: ему нужно общество, с ним бы поговорить о своих идеях, а он принужден ездить в англ<ийский> клоб, где еще надзор и за ним! Не знаю, перестал ли он объедаться? – вообрази себе, что он после ужасного воздержания вдруг стал есть почти как Козловский, но все – скелет по-прежнему, несмотря на аппетит; я думаю, это болезнь. Писал ли я к тебе, что у него в спальной только четыре портрета: Папы, имп<ератора> Алексан<дра>, Сережин и твой. Книг у него много и новых. Он читает и пишет все утро, когда не выезжает в возке своем. Брат приходит к нему ежедневно; но, кажется, они оба расстроили свое состояние. Чадаев не раз начинал говорить об этом, но порядочно я не мог ничего узнать от него. Тот же камердинер при нем. Теперь он почти неразлучен с Мих<аилом> Ал<ександровичем> Салтыковым15. Как друг Дашкова16 он в большой чести в Сенате и прежде еще был в ходу по Воспит<ательному> дому, ломб<арду> и пр., куда <тот?> посадил его; но толку в нем мало. Чад<аев> всюду с ним ездит и часто друг у друга беседуют; но в беседах молчат оба, разве Чад<аев> иногда с жаром разговорится о своих любимых идеях. Салтыкову оне чужды: он все еще в 18 столетии, а теперь еще и в Сенате17.
Нам не известно, проявила ли С.П. Свечина интерес к чаадаевскому католицизму. Однако мнение Ржевусской, возможно первой поклонницы Чаадаева в Западной Европе («она восхищалась письмом Чаадаева…»), свидетельствует о том, что Тургенев не ошибся: ее отзыв он, разумеется, сообщил Чаадаеву, вернувшись в Россию весной 1834 года. Встречи Тургенева с Чаадаевым были и в этот раз столь же частыми, сколь продолжительными.

Примечания

1 Встречаются различные написания фамилии: Ржевуская, Ржевуцкая, Реутская и др.

2 Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма: В 2 т. М., 1991. Т. 2. С. 90 (оригинал по-франц.).

3 Там же. С. 609.

4 Остафьевский архив князей Вяземских. СПб., 1899. T. I: Переписка князя П.А. Вяземского с А.И. Тургеневым, 1812–1819. С. 146.

5 Остафьевский архив…. T. II: Переписка князя П.А. Вяземского с А.И. Тургеневым, 1820–1823. С. 19.

6 То есть в максималистских настроениях, крайностях.

7 Вероятно, Вяземский имеет в виду венскую литературную школу, отличавшуюся сильной католической окраской.

8 Там же. С. 176.

9 См.: Азадовский К. «Устаю от восхищения беспрерывного…» (Александр Тургенев в Риме) // Всемирное слово. 2005. № 17/18. С. 10.

10 ИРЛИ.Ф. 309. Ед. хр. 4174b. Л. 29.

11 Остафьевский архив… T. II. С. 345–346.

12 Журнал министерства народного просвещения. 1913. Март. С. 20.

13 Там же.

14 Имеется в виду граф Жозеф Мари де Местр (Maistre; 1753–1821), французский мыслитель, католик, автор сочинений на социальные и политические темы.

15 Михаил Александрович Салтыков (1767–1851) – попечитель Казанского учебного округа, с конца 1828 года – сенатор; с февраля 1830 по 1849-й – почетный опекун Московского опекунского совета. О его отношениях и переписке с Чаадаевым см.: Тарасов Б.Н. Чаадаев. М., 1986. С. 222–224.

16 Дмитрий Васильевич Дашков (1788–1839), с 1826 года – товарищ министра внутренних дел, с февраля 1829-го – министр юстиции. Один из основателей литературного общества «Арзамас»; переводчик, критик, прозаик; знакомый Пушкина.

17 ИРЛИ. Ф. 309. Ед. хр. 350. Л. 166 об. – 167.

Михаил Велижев «L’affaire du Télescope» К цензурной истории 15-го номера «Телескопа» за 1836 год

Одним из ключевых эпизодов «чаадаевской» истории следует считать успешное прохождение первого «Философического письма» через московскую цензуру. Появление русскоязычной версии статьи Чаадаева в 15-м номере «Телескопа» радикально изменило статус текста, переведя дискуссию об альтернативном взгляде на историю России из пространства салонных дебатов в плоскость публичного обсуждения.

Промах цензуры, пропустившей статью, содержание которой явно расходилось с официальной идеологией, поразил высших чиновников Министерства народного просвещения – попечителя Московского учебного округа С.Г. Строганова1 и министра С.С. Уварова2. Спор о судьбе цензора, допустившего роковую ошибку, ректора Московского университета А.В. Болдырева, вылился в жесткое противоборство Строганова и начальника III Отделения А.Х. Бенкендорфа (декабрь 1836 – январь 1837 года), разрешившееся только после серии личных бесед Николая I со Строгановым в апреле 1837 года3. Уже современники Чаадаева4 полагали, что публикация первого «Философического письма» и дальнейший запрет на обсуждение «чаадаевских парадоксов» в печати могут негативно сказаться на становлении русского «общественного мнения»5.

Цензурная история 15-го номера «Телескопа» остается малоисследованной. Путь чаадаевской статьи в цензурном ведомстве частично описан в монографии B.C. Нечаевой, с тех пор сюжет не становился предметом специального анализа. Пользуясь формулой публикатора писем Н.И. Надеждина А. Доброклонского, можно сказать, что «даже такой крупный, но вместе и темный (пока) факт», как цензурная судьба первого «Философического письма», «остается по-прежнему не выясненным»6. Мы попытаемся свести воедино доступные данные, в ряде случаев скорее указывая на проблемы, нежели их разрешая.

Прежде всего необходимо разграничить более или менее достоверную информацию о прохождении 15-го номера «Телескопа» через цензуру и дальнейшую интерпретацию событий свидетелями и фигурантами «чаадаевского дела». B.C. Нечаева отметила, что 15-й номер журнала поступил в цензуру с большим опозданием, поскольку Надеждин в 1836 году был вынужден, помимо текущих томов, выпускать еще и не вышедшие вовремя книжки 1835 года. 29 сентября А.В. Болдыревым было подписано разрешение на 15-й номер «Телескопа», а цензорский билет на выход отпечатанных номеров из типографии Н.С. Селивановского был дан лишь после 9 октября7. Уточним: крайней датой получения билета – согласно соответствующей записи в журнале заседаний Московского цензурного комитета – является 16 октября8.

Как известно, Надеждин не дождался цензорского билета и, в соответствии с широко применявшейся, но несколько расходившейся с законом практикой, начал распространять журнал в московских книжных лавках. В субботу 3 октября «Московские ведомости» сообщали, что «Роздается пятнадцатая книжка Телескопа и Молвы за 1836 год. Содержание: I. Философические письма к Г-же *** письмо I…»9.30 сентября, т. е. непосредственно вслед за 15-м, Болдырев подписал 16-й номер «Телескопа»10, о выходе в свет которого «Московские ведомости» сообщили 14 октября11. В то время пока московская12 публика читала первое «Философическое письмо», третий текст цикла готовился Надеждиным к публикации в 17-й книжке «Телескопа», отданном затем Болдыреву на цензурирование13.

Цензор, взволнованный неприятным впечатлением, произведенным первым «Философическим письмом», не решился взять на себя ответственность за публикацию следующей статьи Чаадаева и обратился за разъяснениями к формальному14 начальнику московской цензуры, попечителю Московского учебного округа Строганову, который затем в беседе с Надеждиным «соглашался <… > что это третье письмо должно убить впечатление первого»15, однако настаивал на том, что дело следует направить в духовную цензуру. Понимая последствия обращения в духовную цензуру, Надеждин предпочел уничтожить типографский набор – корректурные листы так и не получили цензорского одобрения16. Перевод четвертого «Философического письма», также находившийся в распоряжении Надеждина, до цензора не дошел и был возвращен Чаадаеву для внесения необходимых поправок17.

В архиве Московского цензурного комитета сохранился цензурный экземпляр 15-го номера «Телескопа», собственноручно подписанный Болдыревым 29 сентября 1836 года. В русском переводе статьи Чаадаева Болдырев сделал одно, весьма красноречивое в свете последующих событий исправление: во фразе «После этого, скажите, не безумно-ли у нас почти общее предположение, что мы можем усвоить европейское просвещение…» цензор зачеркнул «не безумно» и заменил его на «справедливо»18.

22 октября Николай I, ознакомившийся с «телескопической» версией первого «Философического письма», наложил на представленный Уваровым доклад известную резолюцию: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор журнала, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу»19. В начале ноября Болдырев и Надеждин, по высочайшему повелению, выехали в Петербург, где вскоре дали письменные показания по делу о статье Чаадаева20.

Надеждин представил следующую версию цензурной истории. Первое «Философическое письмо» было отправлено Болдыреву (здесь Надеждин писал неопределенно: в одном случае – «по существующему порядку»21, в другом – «вопреки всегдашнему обыкновению» [21]), в корректурных листах («все вдруг, а не отдельно листами, один за другим, как это бывало в других случаях» [21]) из типографии «около 15 сентября» (28)22. Особый порядок расположения листов был сделан Надеждиным, дабы облегчить чтение статьи. «Совершенно случайно» (21) увидевшись с цензором еще до подписания 15-го номера, Надеждин узнал о сомнениях Болдырева в корректности некоторых фрагментов первого «Философического письма» и попросил цензора уточнить для дальнейшего исправления те места, которые отличались особой «резкостью своих выражений» (4, 5). Вслед за этим Болдырев возвратил корректурные листы, «исключив несколько строк» и «сделав отметки карандашом» (4). Соответствующая правка была учтена издателем «Телескопа», который, впрочем, замечал: «Все это делалось с моей стороны с таким равнодушием, что я решительно не помню, в чем состояли эти выпуски и поправки. Я смотрел на них, как на вещь обыкновенную, случавшуюся не редко с печатаемыми статьями» (4). Пометы Болдырева поступили в типографию без посредничества Надеждина, Селивановский сделал «все нужные перемены» и вернул материалы 15-го номера цензору, который немедленно подписал их (4). После этого номер был полностью отправлен в типографию и отпечатан без всякого контроля со стороны Надеждина. Подписание, очевидно, следует датировать 29 сентября 1836 года, хотя Надеждин предполагал, что разрешение Болдырев дал между 15 по 20 сентября (6).

Характерно, что и билет на выпуск журнала из типографии был получен «без участия и без ведома» Надеждина, поскольку, как утверждал Надеждин, ссылаясь на цензурный устав, «это долг типографии, а не издателя» (6, у). Точной даты получения билета издатель «Телескопа» не знал, но предположил, что он был выдан не позже утра 3 октября, поскольку к полудню того же дня 15-й номер уже рассылался по лавкам московских книгопродавцев (6,7). Надеждин также заявил, что, по-видимому, никаких препятствий для подписания билета со стороны цензора не было, так как иначе бы Селивановский сообщил о том издателю «Телескопа» (6,7).

Согласно версии Болдырева, корректуры первого «Философического письма» были присланы из типографии Селивановского «по утру в один из тех дней, в которые бывает присутствие в Университете» и когда Болдырев «особенно бывал занят и развлечен делами» (29 об.). Затем, в тот же день, цензор пометил некоторые сомнительные места и указал на них Надеждину, уверившему, впрочем, Болдырева в совершенной «благовидности» статьи Чаадаева (по свидетельству Болдырева, свидание произошло в квартире ректора [33]). Доводы Надеждина, вероятно, возымели действие, поскольку Болдырев не счел нужным обращаться за дополнительными разъяснениями в Московский цензурный комитет, приняв ответственность за 15-й номер «Телескопа» на себя (30). Относительно даты разрешения Болдырев уверен не был, уточнив, что позволение печатать он дал в сентябре, «через день или много два» после представления Надеждина (30). Дней «через десять, а может быть, недели через две после раздачи 15 нумера» Болдырев испросил разрешения у Цензурного комитета на выдачу соответствующего билета. При этом цензор утверждал: «.. я не хотел было вовсе подписывать его, но когда узнал, что он уже давно роздан и что я не мог воспользоваться правом перепечатать этой статьи на свой счет с нужными исправлениями, или заменить ее другою, то подписал и этот билет в половине Октября, не прежде» (30 об.)23.

На различия в показаниях Надеждина и Болдырева сразу обратило внимание III Отделение (33–35 об.)24. Однако, как представляется, гораздо более важны точки пересечения их позиций. И издатель, и цензор согласны, что впервые корректурные листы статьи (отдельно от материалов номера) были доставлены Болдыреву из типографии Селивановского в середине второй декады сентября. В частности, Болдырев утверждал, что первое «Философическое письмо» оказалось в его распоряжении в один из присутственных дней в Университете25. Тогда же Болдырев и Надеждин в разговоре обсуждали статью Чаадаева, после чего Болдырев внес в корректурные листы изменения и отправил их в типографию. Из типографии – видимо, за несколько дней до подписания номера, т. е. условно 26–28 сентября – корректуры уже всей журнальной книжки были возвращены Болдыреву, который сделал в тексте упомянутую выше замену («не безумно ли» на «справедливо ли») и 29 сентября окончательно разрешил печатание. После этого номер вновь оказался в типографии, где была произведена последняя правка, а с 3 октября продавался в книжных лавках Москвы.

С уверенностью утверждать, что события развивались именно таким образом, сложно по нескольким причинам. Показания обоих фигурантов «телескопического» дела были сделаны апостериори, в связи с чем их суждения о деталях цензурной истории могли быть значительно деформированы26. Оригинал начальной правки, внесенной Болдыревым в «Философическое письмо», не обнаружен, основывать же умозаключения о характере изменений на «процессуальном» свидетельстве Болдырева было бы излишне смело.

Все же о некоторых деталях цензурной истории мы можем говорить с некоторой долей точности. Правка чаадаевской статьи происходила не в один этап, как это предполагалось ранее, а в два ; первоначально (условно в промежутке между 15 и 20 сентября) Болдырев сделал в тексте относительно большое количество исправлений, а при повторном чтении – лишь одно. Последнее обстоятельство позволяет лучше оценить достоверность анекдота о карточной игре, которая, по мнению ряда мемуаристов, стала причиной невнимательного отношения Болдырева к статье Чаадаева.

Согласно версии Ф.И. Буслаева, основанной на свидетельствах очевидцев подписания к печати первого «Философического письма», Надеждин сознательно обманул доверчивого цензора. Цензурирование статьи проходило за картами: не желая отвлекаться, Болдырев попросил Надеждина прочесть ему вслух назначенный к публикации текст. Надеждин охотно согласился, однако при чтении выпустил ряд политически «неблагонадежных» фрагментов, так добившись быстрого подписания статьи27. Роковая карточная игра состоялась «дня за три до выхода» 15-й книжки «Телескопа», т. е. до 3 октября, вероятно, речь должна была идти о 29 сентября. Аналогичную интерпретацию событий повторил – на этот раз, со слов С.Г. Строганова – в дневнике за 1852 год О.И. Бодянский28. Уже в начале XX века история с картами подверглась резкой критике М.К. Лемке, который – ссылаясь на следственные ответы Надеждина и Болдырева (однако не приводя соответствующие фрагменты) – полностью отрицал факт цензурирования статьи во время игры, назвав версию Буслаева «лживой легендой»29.

Основываясь на процитированных выше показаниях Надеждина и Болдырева, можно утверждать, что издатель не обманывал цензора, а Болдырев имел возможность ознакомиться (и ознакомился) с полным текстом русского перевода первого «Философического письма». Сам Болдырев признавал, что цензурирование проходило в два этапа. Воспоминания Буслаева основаны на высказываниях прямых свидетелей цензурной истории первого «Философического письма», что, вне всякого сомнения, придает им ценность. Вместе с тем показания и Болдырева, и Надеждина, по сути, противоречат версии Буслаева. Можно было бы с осторожностью предположить, что во время карточной игры – 29 сентября 1836 года – Болдырев ознакомился с содержанием статьи Чаадаева уже не в первый раз30. Однако в своих показаниях Надеждин уверял, что он никогда лично не приносил и уж тем более не читал Болдыреву первое «Философическое письмо», пользуясь посредничеством типографии. Важно, что надеждинская версия событий никак не противоречит показаниям цензора. Для окончательного решения необходимы новые источники.

Надеждин пытался представить цензурную историю 15-го номера «Телескопа» самой обыденной процедурой. Трудно определить, чем руководствовался опытный журналист при публикации откровенно скандального и направленного на масштабную ревизию официальной идеологии николаевского царствования текста, убеждая Болдырева пропустить «невинную» статью. Однако динамика событий, приведших к запоздалому получению цензурного билета на 15-й номер журнала, поддается реконструкции. 12 октября с русским переводом первого «Философического письма» ознакомился попечитель Московского учебного округа граф Строганов и мгновенно оценил все последствия публикации в «Телескопе». Как мы уже писали31, Строганов обратился с Уварову с предложением избежать огласки и урегулировать конфликт внутри Министерства народного просвещения. Как мы предполагаем, поздняя выдача цензорского билета была частью стратегии Строганова.Билет на выпуск 15-го номера «Телескопа» из типографии был дан в течение недели с 9 по 16 октября. Как мы знаем из письма Строганова Д.П. Голохвастову от 12 октября, попечитель немедленно по прочтении чаадаевской статьи вызвал к себе Болдырева32. В показаниях Надеждина содержится запись, отчетливо говорящая о том, что на момент разговора Болдырева со Строгановым цензорский билет еще не был подписан:

...

Больше чем через неделю уже после выхода книжки, кажется 13 Октября, г. Болдырев приехал ко мне в квартиру чрезвычайно расстроенный и объяснил, что он накануне был призыван г. Попечителем, который представил ему в самом ужасном свете вышедшее письмо. Как я и сам был поставлен уже на другую точку зрения относительно этого письма, то вполне разделил его беспокойство. Тогда он вдруг предложил мне: нельзя ли перепечатать этой статьи с некоторыми новыми выпусками и переменами? Я отвечал ему, что отдал бы все на свете, если б мог всю ее уничтожить; но что к несчастию это уже поздо (sic!), потому что книжка везде уже разослана и прочтена. Таким образом, предав судьбу свою воле Божией, мы расстались; и я с тех пор не видал лично г. Болдырева. Помню еще, что в то же последнее свидание г. Болдырев к крайнему изумлению моему сказал мне, что билета на 15 книжку он еще не выдавал, хотя уже, как я имел уже честь выше объяснить, прошло около десяти дней после ее выхода в свет. Такое замедление с его стороны показалось мне очень странно, тем более, что, как сам он говорил при том же случае, книжка выпущена с дозволения его, написанного на чистом экземпляре, который типография, по существующему при периодических изданиях порядку, представляет Ценсору для предварительного одобрения к выпуску. Я приписал это тому же расстройству духа, по которому г. Болдырев предлагал мне перепечатать статью, тогда как это было уже совершенно невозможно и противузаконно. Когда после того выдан билет, и даже выдан ли он и теперь, я не знаю; потому что, как выше сказал, с тех пор с г. Болдыревым не виделся, а о деле этом, как о совершенно постороннем и не касающемся до меня, ни от кого другого не наведывался33.
Сообщение Надеждина, вероятно, в какой-то мере достоверно, поскольку дата встречи Надеждина и Болдырева после разговора последнего со Строгановым – 13 октября – точно соответствует хронологии, выстраиваемой на основе октябрьской корреспонденции Строганова. 12 октября вечером состоялась встреча попечителя и цензора, на следующий день Болдырев переговорил о статье Чаадаева с Надеждиным. Если указанное обстоятельство верно, то не подлежит сомнению, что решение выдать билет было согласовано Болдыревым со Строгановым, если прямо не являлось следствием распоряжения последнего. Вслед за этим Строганов вызвал Надеждина, обсудил с ним третье «Философическое письмо», которое должно было появиться в печати в одном из следующих номеров «Телескопа», и настоятельно просил направить его в духовную цензуру. Парадокс в том, что попечитель стремился придать делу законный порядок, тем самым стараясь как можно быстрее потушить скандал. С одной стороны, Строганов соблюл все формальности внутри московского цензурного ведомства, с другой – в обход предписанных законом правил, не представил министру Уварову официальный рапорт о появлении в печати первого «Философического письма». Таким образом Строганов стремился убедить Уварова оставить решение по делу в компетенции самого министерства34. Добиться этого не удалось, и перипетии цензурной истории 15-го номера «Телескопа» стали объектом пристального внимания Третьего отделения, что в конечном счете и сделало возможным их частичную реконструкцию.

Примечания

1 Строганов писал Уварову п (12) октября 1836 года: «Je suis désolé que pareille publication est paru dans un journal à Moscou…» (РГАДА. Ф. 1278. On. 1. Ед. хр. 173. Л. 53 об.).

2 См. письмо Уварова Николаю I от 20 октября 1836 года (Чаадаев П.Я. Полн. собр. соч. и избр. письма: В 2 т. М., 1991. Т. 2. С. 528–530).

3 См., например, письмо Бенкендорфа Строганову от 29 декабря 1836 года (РГАДА. Ф. 1278. On. 1. Ед. хр. 173. Л. 57–62 об.) и письмо Строганова Д.В. Голицыну от 2 января 1837 года (Там же. Л. 60–60 об.).

4 Стасов В.В. Петр Яковлевич Чаадаев (биографический очерк) // Русская старина. 1908. № 2. С. 284–285.

5 См., например: RoggerH. Nationalism and the State: A Russian Dilemma // Comparative Studies in Society and History. 1962. Vol. 4. № 3. P. 253–264.

6 Доброклонский А. Из писем H.И. Надеждина (Статья. Рукопись) // ГАРО. Ф. 869. On. 1. Ед. хр. 278. Л. 1 об.

7 Нечаева B.C. В.Г. Белинский: Учение в университете и работа в «Телескопе» и «Молве», 1829–1836.М., 1954. С. 371–372, 397–398.

8 «Присутствию Комитета докладываемо было о том, что с 9 по 16 число Октября месяца сего года выданы Г.Г. Ценсорами билеты на выпуск в свет нижеследующих книг, нот и картин, а именно: Г. Ценсором Болдыревым на книгу: Телескоп № 15-й…» (ЦИАМ. Ф. 31. On. 1. Ед. хр. 286. Л. 6 об.).

9 Московские ведомости. 1836. № 80. С. 1612.

10 Библиографическое описание журнала «Телескоп» (1831–1836): Указатель содержания / Сост. Н.И. Наволоцкая. М., 1985. С. 122.

11 Московские ведомости. № 83. С. 1664.

12 «…Рассылка экземпляров № 15 „Телескопа\" <…> была намеренно задержана Н.И. Надеждиным и по крайней мере до 20 октября тираж в Петербург не поступил» (Осповат А.Л. Из комментария к текстам Чаадаева (по материалам тургеневского архива) // Сборник статей к 70-летию проф. Ю.М. Лотмана. Тарту, 1992. С. 227).

13 ИРЛИ. Ф. 93. Оп. 3. № 881. Л. 3.

14 В реальности значительное число заседаний Московского цензурного комитета в 1836 году, в том числе те, в ходе которых решалась судьба 15-го номера «Телескопа», прошло под председательством помощника попечителя Д.П. Голохвастова.

15 Там же. Л. 4 об., 24.

16 Там же. Л. 4–4 об.

17 Там же. Л. 3.

18 ЦИАМ. Ф. 31. Оп. 4. Ед. хр. 165. Л. 12.

19 Стасов В.В. Цензура в царствование Николая I. Часть VI // Русская старина. 1903. Т. 113. С. 583.

20 При публикации материалов следствия (Мир Божий. 1905. № 9-12 ;Лемке М.К. Николаевские жандармы и литература 1826–1855 гг. по подлинным делам Третьего отделения собств. Е.И. Величества канцелярии. СПб., 1908) М.К. Лемке выпустил некоторые фрагменты, в частности касавшиеся цензурной истории «Телескопа», поэтому, во избежание неточностей, при цитировании показаний Надеждина и Болдырева мы будем ссылаться на архивный источник.

21 ИРЛИ. Ф. 93. Оп. 3. № 881. Л. 4; далее листы указываются в скобках.

22 Рукописи перевода первого «Философического письма» Болдырев не видел, она была отправлена Надеждиным непосредственно в типографию Селивановского (28).

23 Болдырев привел список тех фрагментов, которые были им исправлены при первоначальном цензурировании: «Места, отмеченные мною карандашом на корректурном листе и лично указанные мною Издателю Телескопа, сколько помню, суть следующие: Страница 276, строки 18–23. Стр. 283, 1–7; 23–28. Стр. 284, 17–25. Стр. 286, 20–22. Стр. 292, 1–5; 19–24. Стр. 293, и-12. Стр. 295, 2–4; с 24-й до конца. 296, 6–9. Стр. 297, 18–24. Стр. 300, 14 до конца. Стр. 301, 1–2. Стр. 302, 6–8. Стр. 304, 24–28» (32 об.). Анализ выделенных Болдыревым фрагментов не входит в наши задачи, более существенен для нас объем предполагаемых исправлений.

24 Среди противоречий: случайный или намеренный характер единственной встречи Надеждина и Болдырева до подписания 15-го номера «Телескопа» в печать, содержание их разговора, степень правки первого «Философического письма» (сам факт многих карандашных помет сомнению не подвергался, разночтения в показаниях касались количества исключенных Болдыревым фрагментов).

25 В указанный период Болдырев принимал участие в заседаниях Совета Московского университета, Правления Московского университета и Московского цензурного комитета. Университетский Совет собирался каждую среду, притом что в журнале заседаний Совета отмечены присутственные дни – 9-е, а затем лишь 23 сентября (ЦИАМ. Ф. 418. Оп. 249. Ед. хр. 24. Л. 332, 347). Университетское Правление заседало по понедельникам. К сожалению, журнал заседаний Правления в сентябре остался нам недоступен, поэтому мы можем лишь предполагать, что 21 сентября состоялось очередное заседание Правления, на котором мог присутствовать Болдырев (предыдущее заседание имело место 14 сентября). Наконец, Московский цензурный комитет собирался и, 18 и 25 сентября. Таким образом, Болдырев мог получить экземпляр перевода первого «Философического письма», вероятнее всего, 14 или 18 сентября 1836 года.

26 Об этом писал Н.К. Козьмин в рецензии на публикацию М.К. Лемке; см.: Журнал Министерства народного просвещения. 1906. № 7. С. 161–162. Ср.: Чернов Е.А. Об отношении Н.И. Надеждина к первому «Философическому письму» П.Я. Чаадаева // Историографические и источниковедческие проблемы отечественной истории: Историография освободительного движения и общественной мысли России и Украины. Днепропетровск, 1984. С. 128.

27 «Я пользовался расположением субинспектора Степана Ивановича Клименкова и его жены Ольги Семеновны, и был к ним вхож. Чтобы разузнать подробности дела, лучше всего было обратиться к ним. Ольга Семеновна страшно взволнована, в слезах; говорит, сама захлебывается, жалеет Болдырева, негодует на Надеждина, называет его предателем, злодеем. Она была очень дружна с Болдыревым, да и кроме того отличалась горячим и чувствительным до раздражения темпераментом, и теперь как было ей не раздражиться до-нельзя, когда сама она была свидетельницею преступления, которое в конец погубило ее друзей. Поуспокоившись немножко, вот что она мне рассказала. Дня за три до выхода в свет той книжки „Телескопа\", она и Рагузина вечером играли в карты с Болдыревым. Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим увлечением играя по маленькой с дамами.

В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы нумер вышел в свое время; но Болдырев, увлекшись игрою, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец, согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью, – пусть читает ее сам Надеждин, – и тут же, во время карточной игры, на ломберном столе подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще недозволяемое цензурою при чтении Надеждин намеренно пропускал. Зная, с каким увлечением по вечерам играет в карты Болдырев со своими соседками, Надеждин умышленно устроил эту проделку» ( Буслаев Ф.И. Мои воспоминания // Вестник Европы. 1890. № 10. С. 663–664).

28 Осип Максимович Бодянский в его дневнике 1849–1852 гг. II Русская старина. 1889. № 10. С. 137 (запись от 30 января 1852 года). См. также: Бартенев П.И. Письмо А.С. Пушкина к П.Я. Чаадаеву по поводу его «Философических писем» // Русский архив. 1884. № 4. С. 461; Барсуков Н.П. Жизнь и труды М.П. Погодина. СПб., 1891. Кн. 4. С. 386–389; Козмин Н.К. Николай Иванович Надеждин: Жизнь и научно-литературная деятельность, 1804–1836. СПб., 1912. С. 551; Тарасов Б. Чаадаев. М., 1986. С. 305–306. Слухи об ознакомлении Болдырева с первым «Философическим письмом» во время «цензорского обеда» (Ольга N. Из воспоминаний // Русский вестник. 1887. № 10. С. 698), как кажется, следует считать вариантом сюжета с цензурированием во время карточной игры.

29 Немке М.К. Николаевские жандармы и литература 1826–1855 гг. по подлинным делам Третьего отделения собств. Е.И. Величества канцелярии. СПб., 1909. С. 443. Отсутствие в монографии Лемке ссылок на конкретные детали цензурной истории делало его заявления несколько голословными. Возможно, в силу именно этого обстоятельства, по сути, верная критика «карточного сюжета» у Лемке почти не принималась в расчет при последующем исследовании проблемы.

30 Или же Клименкова могла перепутать цензурирование 15-го и 16-го номеров «Телескопа», подпись на которых была поставлена с разницей в один день – 29 и 30 сентября.

31 Велижев М. «L’Affaire du Télescope»: письма С.Г. Строганова С.С. Уварову (октябрь 1836 г.) // Пушкинские чтения в Тарту: Пушкинская эпоха: Проблемы рефлексии и комментария. Тарту, 2007. [Вып.] 4. С. 300–317.

32 ОПИГИМ.Ф.404.On. 1.Ед.хр. 81. Л. 54–55.

33 ИРЛИ. Ф. 93. Оп. 3. № 881. Л. 7–7 об. Оригинал настоящего фрагмента показаний Надеждина испещрен карандашными подчеркиваниями и пометами (вероятно, Уварова), которые мы в данном случае сочли нужным снять.

34 См. об этом: Велижев М. Указ. соч.

Вера Мильчина «Ту власть должны мы воспевать, что нам дает спокойно кушать» Дево-Сен-Феликс и его «Николаида»

В апреле 1839 года в Париже была отпечатана брошюра, на обложке которой значилось: «Николаида, или Царь и Россия. Поэма в четырех песнях. Его Императорскому Величеству Николаю Первому и Ее Императорскому Величеству Александре Федоровне в знак глубочайшего почтения преподносит Дево-Сен-Феликс, литератор, бывший актер французского театра в Санкт-Петербурге». Начнем с цитаты из четвертой песни этой поэмы (цитируется в моем переводе):

А вот среди гостей, повсюду знаменитых,Сановников честных, придворных именитыхПреславный Бенкендорф (спешу его назвать),Чей долг – служить царям и сирых утешать.Печальною порой, когда из океанаНеслась вода в залив, как гневом обуянна,И мирную Неву грозила поглотить,Он, волн не убоясь, вперед спешил отплыть.Морям, ветрам, судьбе он, словно Иегова,Велит не бунтовать и покориться снова.Он изумленных вод смирил свирепый ток.Полярная звезда – побед его залог.Он в счастии царя блаженство обретаетИ грудью от убийц монарха защищает.Ни пуля, ни кинжал, ни смертоносный яд,Коль рядом Бенкендорф, царя не поразят.Он государю друг, не праздный царедворец;Он дни его хранит, как ангел-миротворец.С любовью стережет российский он устав.Пусть дремлет государь: на страже верный граф.[La Nicolaïde: 26–27]
Поскольку шеф жандармов граф Александр Христофорович не каждый день получал комплименты, написанные правильными французскими александринами, имеет смысл внимательнее присмотреться к тексту поэмы «Николаида» и ее автору.

Феликс Дево родился в 1777 году. До августа 1819 года, когда он в составе французской театральной труппы отправился в Петербург, Дево успел перепробовать множество занятий: от участия в сражениях республиканской армии в эпоху Революции и Директории до спекуляций на бирже и игры в любительских, а после 1815 года и в профессиональных театральных труппах. Дево (к этому времени уже взявший себе псевдоним Сен-Феликс) выступал в Петербурге в ролях из репертуара знаменитого французского комика Потье (того самого le grand Potier, который упомянут в «Графе Нулине»); кроме того, одним из его «коронных номеров» была заглавная роль в водевиле Ж. Дюваля и Э. Рошфора «Вертер, или Заблуждения чувствительного сердца» (эту роль, по его словам, он играл в присутствии великих князей Михаила и Николая Павловичей, а однажды, в покоях Михаила Павловича, даже вместе с великими князьями: старший брат подыгрывал Дево, читая роль Альбера, а младший был за Шарлотту; именно отсылкой к этому эпизоду Дево заканчивает свою «Николаиду»; упомянув дворец, «где государь царит, блистая вечной славой», он восклицает: «Коль прежде, Вертера дозволив мне сыграть, / Смешной его тоске умел он сострадать, / Зачем же не могу души моей оплоту / Вновь показать, как я влюбляюся в Лолоту! / Зачем же не могу вернуться снова вспять / И на снегу, смеясь, покойно почивать!» [La Nicolaïde: 31]).

Контракт Дирекции императорских театров с Дево-Сен-Феликсом был расторгнут около 1825 года; обстоятельства, при которых это произошло, весьма путано описаны в собственноручной записке Дево (см.: ГАРФ. Ф. 109.1 эксп. Оп. 14 [1838]. № 170. Л. 16–17; далее ссылки на это дело даются в тексте с указанием листа в скобках; все тексты, кроме отмеченных особо, цитируются в переводе с французского). Дальнейшая карьера Дево в России была столь же пестра; помимо игры во французской труппе, он зарабатывал на жизнь самыми разнообразными способами: владел в Петербурге булочной, тиром, театром марионеток, завел двух медведей, которых отправил в Париж, занимался печатанием литографий и в 1823 году издал – с собственным стихотворным посвящением великому князю Михаилу Павловичу – альбом из 16 литографий по оригинальным рисункам Орловского [Ацаркина: 162–163]. Если обо всей остальной деятельности Дево мы знаем исключительно из его собственного, весьма субъективного автобиографического повествования, вошедшего в его книгу «Россия и Польша. Историческая, политическая, литературная и анекдотическая мозаика» (1847), то издание альбома Орловского – один из немногих достоверных фактов его биографии.

Проведя в России 14 лет, Дево в 1833 году уехал во Францию, а пять лет спустя решил возобновить русские связи и отправился в Баварские Альпы, на курорт Крейт, куда летом этого года повезли на лечение императрицу Александру Федоровну. В честь приезда императорской четы в Крейте были устроены празднества с участием наследного принца прусского (брата Александры Федоровны), короля Людвига Баварского и других знатных особ. Шеф жандармов, также находившийся в Крейте, очень пекся об «информационном обеспечении» этого события. Русский дипломат князь Элим Мещерский 25 августа 1838 года, то есть в день завершения празднества, в письме из Крейта просил агента III Отделения в Париже графа Я.Н. Толстого поместить отчет о крейтском празднестве, написанный «одним французом», в «Котидьен» или, что было бы гораздо лучше, в «Журналь де Деба», потому что «наш друг Христофорович очень хотел бы увидеть его именно в Дебатах» [Mazon: 421–422] (слово, выделенное курсивом, в оригинале по-русски). Этим «одним французом», по всей вероятности, и был наш герой; статья его была напечатана 17 ноября 1838 года на страницах роялистской газеты «Котидьен».

Публикация эта, очевидно, была плодом возобновления отношений Дево с Бенкендорфом, происшедшего в Крейте. В архиве III Отделения сохранилась их переписка 1838–1839 годов; в последнем из писем, датированном 5 августа 1839 года, Дево восклицает: «После Крейта я вновь обрел в Вас, г-н граф, моего доброго ангела! Вы указали мне дорогу, которая должна привести меня к счастью» (л. 33 об.). Дево обратился к «русской теме» не случайно; поскольку дела его во Франции, очевидно, шли не так хорошо, как хотелось, он задумал возвратиться на петербургскую сцену и попросил Бенкендорфа о протекции. «Тягостное время ожидания» ответа на свою просьбу Дево посвятил сочинению поэмы «Николаида», с цитаты из которой мы начали статью.

...

Сперва, – признается он Бенкендорфу в письме от 2 декабря 1838 года, – я имел намерение послать Вашему Высокопревосходительству поэму отпечатанную и украшенную портретами Их Императорских Величеств, однако затем я счел, что будет приличнее предварительно получить дозволение от Его Императорского Величества, а равно и от Вашего Высокопревосходительства, на тот случай, если я коснулся каких-либо предметов некстати и надобно будет нечто убавить или прибавить. Таково было мнение князя Мещерского, я же почел себя обязанным послушаться его совета (л. 1–1 об.).
Ответ Бенкендорфа, датированный 18/30 декабря 1838 года, Дево получил 5/17 января 1839 года; из него следовало, что в месте на театре Дево отказано, поэму же шеф жандармов представил императору, она удостоилась одобрения и сочинителю пожалован перстень с брильянтом (учтивая реакция на намек, брошенный в первой же песне поэмы, где Дево славит бесчисленные благодеяния императора и «пальцев тысячу, унизанных перстнями», которые дарованы Николаем). Шкатулка с перстнем «в 1500 рублей ассигнациями» (л. 5; ориг. по-русски) в самом деле была отправлена для передачи Дево-Сен-Феликсу в российское посольство в Париже в январе 1839 года, и i марта 1839 года француз расписался в ее получении. Таким образом, одна из целей, которые он преследовал при написании «Николаиды», а именно – высочайшее одобрение, была достигнута. Издательская же судьба верноподданного сочинения оказалась сложнее.

Поэма вызвала нарекания у нескольких петербургских высокопоставленных читателей. Первым претензии предъявил сам Бенкендорф, и касались они как раз пассажа, ему посвященного. «Итак, – сообщал он Дево в письме от 18/30 декабря 1838 года, – ничто не препятствует Вашему желанию издать поэму в Париже, однако я прошу Вас прежде изменить или вымарать несколько выражений, которые касаются до меня лично и которые я, как Вы увидите, вычеркнул» (л. 3 об.). Бенкендорфа, как явствует из ответного письма Дево от 2/14 февраля 1839 года (л. 14), смутило уподобление его Ариману, аттестованному как «гений добра», и противопоставление Адамастору – гению бурь из поэмы Камоэнса. То ли шеф жандармов оказался образованнее своего льстивого протеже и догадался, что Ариман на самом деле – гений зла, то ли (что более вероятно) эти строки просто не понравились ему своей излишней цветистостью и разительной неуместностью, но автору «Николаиды» пришлось на ходу менять текст; именно так родились строки про «полярную звезду», которая «побед его залог».

Внеся правку, Дево отпечатал экземпляры поэмы и в начале лета 1839 года отправился в Россию с намерением поднести книгу императору, а заодно и пустить в продажу остальные экземпляры для поправления своего бедственного финансового положения. Для этого, однако, требовалось разрешение цензуры, а между тем 24 июня 1839 года С.С. Уваров сообщил Бенкендорфу известие, неприятное для его протеже:

...