И время и место: Историко-филологический сборник к шестидесятилетию Александра Львовича Осповата
Послание составителей Александру Львовичу Осповату
Александр Осповат – история «5»…
Натан Эйдельман. Дневниковая запись от 1 сентября 1966
Дорогой Александр Львович! 1 Что касается времени, то начинать , как известно, надо сразу. Это требует от нас опустить приличествующее случаю повествование о том, что Вы родились в Москве, закончили там школу и университет, трудились в Ленинской библиотеке и других культурных учреждениях, издавали и комментировали несвоевременные и неуместные, то есть замечательные, сочинения «второстепенных» писателей XIX века, создавая тем самым другую историю русской литературы, споспешествовали формированию неповторимого облика издательства «Книга» и его знаковой серии «Памятные книжные даты», закладывали фундамент словаря «Русские писатели, 1800–1917», щедро и весело помогали коллегам (старшим, сверстникам и младшим), а затем стали профессором университета Калифорнии (Лос-Анджелес), – и обратиться к сути дела.Для всех нас есть места, гением которых Вы остаетесь.Идея этой книги возникла в одном из таких мест – в Резекне. «Тыняновские чтения», как и другие начинания неширокого круга гуманитариев советского времени, чудесным образом пережили и «исторические катастрофы», и «изменение статуса науки», и «конец литературоцентризма», и все прочие ужасы, которыми исправно пугали и пугают нас.Времена изменились, но не заставили нас отказаться от назначенных мест.Что до катастроф, то обретение виз оказалось не таким ужасным делом. Социальный статус иных участников турнира действительно переменился, но нельзя сказать, чтобы понизился. Разъехались, конечно, многие, но ведь съезжаются в известное время в известные места, покровительствуемые известными гениями. В том числе и в Москву, жителем которой Вы не перестали быть, отправившись работать за океан.Да, на Западном побережье США Вы – свой. Но и Профессорская аудитория РГГУ, и Ленинка, и раскинувшийся вблизи Вашего гостеприимного московского дома Ленинградский рынок – без Вас по-прежнему неполные.Еще одно из этих мест – Тарту. Здесь Вас всегда любят и ждут старые и новые собеседники и слушатели.
2 Что касается места, то промежуток , как мы знаем, должен быть небольшим. Авиасообщение способствует этому – позавтракав в Калифорнии, можно поужинать в Москве. Хотя в промежутке очень хочется курить.Ваша научная работа может быть описана как последовательное сокращение расстояния между традиционной историей литературы и другими историческими рядами. Ваши любимые герои – люди небольшого промежутка: постоянно пересекающий границу быта и литературы Тютчев; метеором мечущийся по жизни Аполлон Григорьев; превративший свое земное бытие в головокружительную легенду Александр Бестужев; русские путешественники и граждане мира Александр Тургенев и князь Петр Козловский и, разумеется, Пушкин, без которого никогда и нигде не обойдешься.Ваш фирменный прием – неожиданная проекция общеизвестного, давно описанного текста на скрытый (и впервые разысканный или замеченный) биографический, идеологический, исторический контекст, высекающая новые смыслы, из казалось бы, безнадежно понятного. Этот постоянный (и столь часто успешный) поиск утаенного складывается в Ваших работах в неповторимый и целостный взгляд на словесность как на способ не только высказывания, но и сокрытия, возвращая нам острое чувство драматического диалога «жизни» и «текста».Промежуток, которому Вы посвятили свои основные труды, крайне непродолжителен: некоторые из родившихся в екатерининские времена дожили до эпохи Великих реформ. Этот промежуток предстает перед читателями в Ваших работах не только как время, меняющееся то плавно, то катастрофически, но и как место пересечений индивидуальных биографий, внешних обстоятельств, пространство постоянной переклички голосов.Надеемся, что праздничный сборник хотя бы отчасти станет не только отражением нашей любви, но и моделью такого пространства.Все-таки среди вкладчиков есть с десяток Ваших явных соавторов, а все остальные – потаенные и ждущие надлежащих места и времени.3 Ну вот, наконец-то здесь нашлись и место, и время сказать то, что мы сказали.
Москва – Тарту – Лос-Анджелес 11 апреля 2008 года
Кирилл Рогов Из комментариев к латинской оде Феофана 1727 года К поэтике панегирика
1
Достоверная история одического жанра в России вряд ли обойдется без хотя бы краткого упоминания латинской оды Феофана Прокоповича на прибытие Петра II в Новгород накануне коронации1. Опыт Феофана оказался вписан в эту историю прежде всего рукой В.К. Тредиаковского, уделившего ему неожиданно большое место в своем «Разсуждении о оде во обще» [Тредиаковский 1734]. Несмотря на то что «Рассуждение» следовало за текстом «Оды торжественной о здачѣ города Гданска» – первым опытом «намюровской» оды на русском языке – и самим своим заглавием отсылало к «Discours sur l’ode» Буало, его реальное содержание вовсе не является простым переложением опуса Буало, но непосредственно вводит нас в круг литературных дебатов конца 1720-х – начала 1730-х годов в России.
Как отмечено в недавних исследованиях, обращение Тредиаковского к намюровской оде, по всей вероятности, было инспирировано петербургскими немецкими академиками и поэтами, указавшими русскому литератору на образцы «возобновленной» Буало пиндарической поэзии в качестве альтернативы «школьной» горацианской оде, господствовавшей в поэтиках и панегирической практике начала XVIII века в России [Алексеева 1996], [Алексеева 2005: 91-128]. Вместе с тем, предлагая опыт в «новом вкусе» и транслируя в своем «Рассуждении» аргументацию Буало в его защиту, Тредиаковский отнюдь не выступает его безоговорочным апологетом. Напротив, воспользовавшись апелляцией Буало к псалмам Давида для защиты принципов «одического восторга», он указывает на опыт Феофана как на пример неолатинской оды, не только достигающей, благодаря вмонтированному в нее парафразису псалма, требуемого новой школой поэтического парения («вознесения к высоте <…> какое Господин Буало Депро иметь приказывает»), но и превосходящей в результате «Пиндара и Горация, Буало и Малгерба» ([Тредиаковский 1734: л. 14 об.]; о контаминации двух концепций «восторга» у Тредиаковского см.: [Живов: 252–253]). В совокупности этим рассуждениям посвящена целая страница из трех с половиной, уместивших теоретический увраж Тредиаковского.
Позиция Тредиаковского становится понятнее, если учесть, что в первом своем опыте русской оды – оде на годовщину восшествия на престол Анны Иоанновны (1733) – он ориентируется еще на горацианскую традицию и, видимо, под влиянием Феофана использует эпиграф-камертон из псалма 117. Более того, предстающий нам в 1730–1731 годах в Москве почти галантным литератором, имеющим успех при дворе, в первой половине 1732 года в Петербурге Тредиаковский не просто появляется в кругу Феофана, но и оказывается отчасти вовлечен в идейнолитературную полемику, которую ведет этот круг с «нелюбящими ученой дружины»: по просьбе Феофана он публично читает первую сатиру Кантемира в кругу церковных иерархов, а также вступает в полемику с Платоном Малиновским по поводу собственных духовных стихов («псалмы») [Пекарский: 2,37], [Успенский, Шишкин: 154–159],в сочинении которых, видимо, также следует дорогами, проложенными Феофаном (ср. Феофановы опыты переложения псалмов, предпринятые около этого времени [Автухович]).
В целом же латинская ода Феофана и ее рецепция в поэтической практике и теоретических построениях Тредиаковского начала 1730-х годов указывают нам приблизительные хронологические рамки весьма важного эпизода той эпохи в истории новой русской литературы, когда ее эволюция преимущественно мыслится на путях латино-русского поэтического двуязычия. К предыстории этого эпизода, собственно, должна быть отнесена большая часть панегирической поэзии петровского времени – от «Gloria et Triumpharum» Ильи Копиевского (1700), представляющего собой макаронический русско-латинский текст, до стихотворных приветствий Петру I начала 1720-х годов [Либуркин: 148–162], [Алексеева 2005:52–70]. Однако кульминация поисков в этом направлении приходится на конец 1720-х – начало 1730-х годов, когда, опираясь на опыт латинской и новолатинской поэзии, Феофан Прокопович и Кантемир предпринимают попытки обновления жанрового репертуара, поэтики и синтаксиса русской силлабики [Пумпянский: 178], [Николаев 1995], [Николаев 1996:131–132]. Сам Феофан предстает нам как прежде всего неолатинский поэт – подавляющее большинство его русских стихотворений являются автопереводом или переложением с латыни (ср.: «Писал стихи по латыне и потом сам же перевел некоторые на русский язык стихами силлабического размера» [Чистович: 598], ср.: [Либуркин: 49-120]). Именно латинизм становится литературным кодом полемики, ведущейся кружком Феофана со сторонниками староцерковной партии (сюда следует отнести и первые сатиры Кантемира, и поэтическую переписку по их поводу Феофана, Феофила Кролика и Кантемира, и, наконец, эпиграммы и сатиру Феофана на Георгия Дашкова; ср. [Либуркин: 107–108,119-120,162–170, 186–190]). Еще одной точкой приложения усилий «латинской партии» становится панегирическая поэзия.
Эпоха, открытая восшествием на престол Петра II, стала временем заметного оживления поэтических поисков. При этом в панегирической практике 1727–1732 годов мы наблюдаем явную конкуренцию латинского и немецкого языков. Так, на помолвку Петра II с дочерью князя Меншикова 25 мая 1727 года сразу два члена Академии, И.-С. Бекенштейн и Т.-З. Байер, отозвались стихами на немецком и латинском языках соответственно [Материалы АН: I, 260–263], [Быкова и др.: № 620 и № 621]; немецкая ода пишется Бекенштейном на день рождения сестры царя Натальи Алексеевны 12 июля 1727 года [Материалы АН: I, 263–266], [Быкова и др.: № 622]. Накануне коронации Феофан подносит царю латинскую оду в Новгороде, а Академия отзывается на коронацию вновь латинскими и немецкими поздравительными стихами [Материалы АН: 1,415–431]. Первый год царствования Анны Иоанновны отмечен двумя латинскими панегириками, сочиненными учениками Академической гимназии, – поздравление принцу Эммануилу в сентябре 1730 года (здесь к латинскому тексту были выполнены русский – В.К.Тредиаковским – и немецкий переводы; см. [Материалы АН: I, 637–640], также [Либуркин 2000:203–207]) и поздравление Анне Иоанновне на день ее рождения 28 января 1731 года [Материалы АН: II, 10–12]; [Либуркин 2000:190–196]. Причем над переложением последней «оды» на русский язык работал Кантемир [Кантемир: 211–213,465-466].
Продолжением этой языковой конкуренции станут стихи, приуроченные к различным мероприятиям масштабных торжеств по случаю возвращения императрицы в Петербург в 1732 году. Здесь впервые выступает на российской панегирической сцене Г.В. Юнкер [ПнВ 1732, ч. I от 3 января; ч. XXII от 16 февраля]. В то же время, по установившейся традиции, в «Примечания на Ведомости» от «двух членов Академии» были присланы «стишки латинские и немецкие» [ПнВ 1732, ч. XXII от 16 февраля], а поднесенный Тредиаковским императрице прозаический «Панегирик» был сопровожден русскими стихами, ориентированными, впрочем, на «школьную» (латинскую) традицию [Тредиаковский 1732]. Попытки Тредиаковского утвердить русский стихотворный панегирик в качестве самостоятельного элемента церемониальной придворной культуры будут продолжены в начале 1733 года («Стихи на новый год» и упоминавшаяся ода на день восшествия). Однако обстоятельства жизни императрицы, а в особенности, видимо, вкусы ее окружения и авторитет Юнкера предопределяют победу «немецкой партии» в борьбе за язык торжественной поэзии. В результате с 1733 года вплоть до начала 1740-х немецкий язык становится основным языком официальной панегирической поэзии, что окончательно определяет и направление ее жанровой эволюции.
Как видим, партизанами латинского стихотворного панегирика на рубеже 1720-1730-х годов выступают Феофан Прокопович (помимо оды, он сочиняет несколько панегирических латинских эпиграмм Петру II и Анне Иоанновне [Феофан 1961:216–219]) и близкий к нему академик-немец Т.-З. Байер (страстный латинист, Байер вспоминал, что выучился думать на латыни еще во время учебы в Кенигсберге [Пекарский: 1,181–182], латинские гимназические стихи 1730–1731 годов также инспирированы, по-видимому, Байером, надзиравшим за академической гимназией, ср. указание Г.-Ф. Миллера [Материалы АН: VI, 197]). В то время как опыты переложения латинских текстов на русский или создания их аналогов в 1730–1733 годах предпринимают тот же Феофан, Кантемир и Тредиаковский.
Таким образом, «Рассуждение» Тредиаковского, представлявшее русскому читателю новую «европейскую» форму оды, в то же время принадлежит еще тому этапу истории русской словесности, когда окончательный выбор в пользу европейских образцов не сделан и неолатинская традиция выглядит естественным и многообещающим источником обновления русской стихотворной культуры. С другой стороны, поднесение в 1728 году Феофаном двенадцатилетнему правителю печатной латинской оды, а не русского стихотворного панегирика (что было Феофану вполне по силам) также приобретает в этом контексте определенные культурно-политические коннотации.
2
Ода Феофана введена была в оборот историко-литературных штудий П.Н. Берковым, предложившим рассматривать ее содержание в контексте обострившегося после воцарения Петра II противостояния Феофана и староцерковной партии в Синоде (Феофилакт Лопатинский, Григорий Дашков, Игнатий Смола). По мысли ученого, вмонтированный в оду парафразис сотого псалма («Милость и суд воспою тебе, Господи…»; у Феофана ст. 28-562) скрывает в себе острую инвективу в адрес врагов Феофана, а потому может быть охарактеризован как «один из первых случаев применения эзопова языка в русской литературе» [Берков 1968: 41–42], [Берков 1971]. Отдавая дань проницательности ученого, не только первым указавшего на роль новолатинской поэзии для прелиминарного периода новой русской литературы, но и почувствовавшего напряженность политических модуляций в оде Феофана, мы все же склонны видеть в использовании понятия «эзопов язык» по отношению к панегирическому тексту первой трети XVIII века решительный анахронизм. В целом подход П.Н. Беркова несет в себе отпечаток того отношения к панегирику, которое предписывало рассматривать его либо как обыкновенную лесть, либо рационализировать в духе позднего XVIII века, вменяя ему инструктивные функции – идеализацию властителя в целях «воспитания» и в любом случае игнорируя собственно поэтику панегирика, искать в нем улики сверхжанровой задачи. Вместе с тем нашей целью здесь является не столько опровергнуть, сколько развить мысль ученого, предложив, однако, более корректный инструментарий для анализа поэтики панегирика, его поэтического и политического языка.
Прежде всего следует иметь в виду, что, несмотря на очевидные литературные достоинства, ода Феофана является не только и не столько самостоятельным литературным произведением, сколько литературным элементом целостного панегирического текста, созданного новгородским архиепископом по случаю прибытия в город Петра II. Этот панегирический текст, известный нам благодаря составленному самим Феофаном описанию новгородских торжеств [Феофан 1789], в свою очередь был частью (или вариацией) обширной панегирической программы, созданной Феофаном к московской коронации Петра II. Дело в том, что еще в октябре 1727 года Верховный тайный совет поручил Синоду подготовить программу украшений триумфальных коронационных врат [Чистович: 228], [Тюхменева: 44–47,303–309], и задание это было выполнено Феофаном («Эмблемы и символы к триумфальным воротам <…>. По рассуждению Феофана, архиепископа Новгородскаго»; впервые опубликовано [ОДДС: стлб. CLIX–CLXXI], здесь цит. по [Тюхменева: 235–242]). Подготовленные Феофаном предложения к московской коронации и программа новгородских торжеств, органической частью которой была и латинская ода, обнаруживают черты явственного тематического и смыслового единства.
Помимо картин, трактовавших тему божественного происхождения царской власти, и картины, изображавшей встречу Петра II Феофаном «с причтом и народом» (по сценарию Феофана царя встречали вне города отроки в белых одеждах «числом близко четырех сот» [Феофан 1789: 485]), две большие картины новгородских триумфальных врат, обращенные к городу, представляли царя Соломона: на одной он сидит на престоле, с подписью «Седе Соломон на престоле Давыда Отца своего, сый двунадесяти лет», на второй – молит Господа «Даждь рабу твоему сердце смысленно». По сторонам ворот были помещены картины «суда и сдания церкви Соломоновой» [Феофан 1789:488–489]. Все эти картины с вариациями присутствуют и в программе Феофана для московских триумфальных врат, причем картина, изображающая Соломона на престоле с той же подписью, является первой большой картиной московской программы [Тюхменева: 235]. Кроме того, в программе московского триумфального декора присутствовала картина следующего содержания: «Статуя, от Петра Перваго недоделанная (которою эмблемою он означал владение свое), и Петр Первый, вечностию горе возносимый, смотря на Петра Втораго, на земле стоящаго и орудия статуарныя держащаго, велит ему доделовать статую <;> слово, которое в надписании сем: Крепися и соверши. А сие слово есть Давидово к Соломону» ([Тюхменева: 238]3. Всего же из 36 больших картин, предложенных Феофаном для московской коронации, семь посвящены Соломону.
Таким образом, сравнение Петра II с царем Соломоном становится, по замыслу Феофана, фактически центральным сюжетом эмблематической программы коронационных торжеств. «Сильное место» этого развернутого в целой серии аппликаций «приклада» – упоминание о возрасте Соломона, совпадающем с возрастом царя-отрока в момент коронации (указание на возраст Соломона действительно присутствовало в стихе 12 2-й главы 3-й Книги царств во всех церковнославянских изданиях Библии – острожском, алексеевском 1663 года и елизаветинском, над которым в 1727 году велась работа, – и восходило к греческим источникам (Септуагинте), в то время как в Вульгате, основанных на ней переводах на основные европейские языки и позднейших русских переводах оно отсутствует). В результате коронация Петра II осмысляется в проекции на историю восшествия на престол Соломона, которому, по указанию Божьему, Давид (=Петр1) передает трон. Соответственно, справедливый суд и построение храма Господня должны стать главной программой нового, «Соломонова» царствования (и тот и другой сюжеты присутствуют в картинах как новгородской, так и московской программ).
В панегирической традиции царствование Соломона трактуется как наступающая после эпохи войн во времена Давида эпоха благоденствия и процветания. В таком ключе тема преемственности двух царствований была впервые развита еще Симеоном Полоцким в стихотворном панегирике Федору Алексеевичу «Гусль доброгласная» (1676) (ср. здесь «Отец твой, яко Давыд, царствоваше, / Ты соломонски царствуй, солнце наше» [Симеон: 154]). В слове на день рождения Петра II 12 октября 1727 года, темой которого избраны слова «Ищите прежде царствия Божия, и правды его, и сия вся приложатся вам» (Мф 6: 33), Феофан Прокопович иллюстрирует главную мысль, в частности, упоминанием о молитве Соломоновой, в которой он просил у Господа «премудрости спасительной», а «Бог ему приложил силу, славу, богатство, тихомирие и вся прочая благая земли» ([Феофан 1760: II, 213]; этот сюжет отразится в картинах новогородского и московского триумфального декора с девизом «Даждь рабу твоему сердце смысленно»). Тема «тихомирия/миротишия/тишины» и справедливого суда, имплицирующая мотив «Соломонова царствования», становится постоянным рефреном Феофановых обращений к Петру II в 1727–1728 годах (ср. в слове на погребение Екатерины: «От тебе надеемся сладких и здравых плодов истиннаго правосудия, государственнаго тихомирия» [Феофан 1760: II, 200]; ср. также в слове на день рождения: «<Господь> подаст победительную силу, якоже Давиду, изобильное миротишие, якоже Соломону, во всем благопоспешение, якоже Константину» [Феофан 1760: II, 219]; в поздравлении Петра по коронации: «даруя во дни твоя мир, тишину, и обилие плодов земных» [Феофан 1760: II, 226].
Еще две картины декора московских коронационных врат своей темой имели сотый псалом, парафразис которого стал составной частью новгородской оды. И если первая картина изображала царя Давида «бряцающего на гуслях» с девизом «Суд и милость воспою тебе, Господи», то вторая выглядела эмблематической иллюстрацией к стихам Феофана: «Власть царская, в пристойном лице злобу видом скаредную, но ласковою машкарою украшающую себя, содрав машкару отгонит прочь. Надписание: Не прилпе мне сердце лукаво» [Тюхменева: 238]. И это вновь обращает нас к вопросу о функции парафразиса в оде Феофана.
Печатный текст латинской оды был поднесен царю, в каком-то объеме знавшему латынь4, во время обеда в доме Феофана [Феофан 1789: 487]. Первая ее часть (ст. 1-27) рисовала картину пути Петра II в Москву для коронации при стечении народа, желающего видеть его «на престоле Отеческом сидящаго» (эта поэтическая картина как бы «повторяла» состоявшуюся встречу царя Феофаном «с причтом и народом» у триумфальных врат); следующая часть изъясняла ожидаемый подданными характер правления Петра, и именно для этого изъяснения Феофан прибегнул к тексту сотого псалма, что указывает на «приуготовительный» характер новгородского торжества по отношению к московской коронации.
Дело в том, что согласно чину венчания сотый псалом пелся в тот момент, когда государь и коронационная процессия входили в Успенский собор. Причем элемент этот был введен в чин лишь при короновании Екатерины I в 1724 году [Описание коронации: 9], и, видимо, не без участия Феофана. Так, еще в 1720 году в «Слове в день Александра Невского» Феофан говорит: «Воистину может всяк по званию своему ходящий Государь, и могл Александр наш неложно о себе с Давидом воспевати: милость и суд воспою тебе Господи и прочая словеса Псалма того, в котором Государских должностей аки зерцало представляется» [Феофан 1760: II, 14]; в «Слове в день воспоминания коронации» Екатерины 1726 года Феофан вновь подчеркивает инструктивный для царствующих особ характер псалма («И для памяти долженства своего, имеют власти верьховныя сокращенное себе учение преданное во образе Давида царя, и во псалме его, милость и суд воспою тебе Господи , описанное» [Феофан 1760: II, 180–181]). В Феофановом описании новгородских торжеств сообщается также, что во время обеда «пели собственные Архиерейские певчие псалмы Давыдовы к Царевым лицам написанные» [Феофан 1789, 487]. Таким образом, накануне коронации Петр II слушал и сам сотый псалом, и одновременно знакомился с его обработкой в латинской оде, что, видимо, давало Феофану случай прокомментировать и содержание псалма, и различие форм его презентации (собственно, еще одним прозаическим парафразом сотого псалма станет краткая речь, которую Феофан произнесет уже в Москве по коронации от имени всех чинов и в которой вновь специально объяснит значение слов «суд» и «милость» [Феофан 1760: II, 225–226]).
Итак, в целом можно сказать, что коронационная панегирическая программа, воплощенная Феофаном в проекте как московских торжественных врат, так и новгородского приуготовляющего предторжества, имела несколько смысловых доминант. Во-первых, представляла начало нового царствования как богопромысленный переход скипетра от Давида (= Петра I) к Соломону (= Петру II), актуализируя традиционную интерпретацию царствования Соломона как эпохи государственного «тихомирия» и преуспеяния, ключом к которому стала молитва Соломона о даровании мудрости. Неотъемлемой характеристикой правления, соответственно, становился также справедливый суд («суд соломонов»), в котором явлена была дарованная мудрость, а сотый псалом, понимаемый как боговдохновенное завещание Давида относительно должности правителя, фактически пояснял суть и принципы такого суда. При этом формула «суд и милость» не имеет у Феофана того просветительско-гуманистического смысла, который мог придаваться ей позднее: «суд» понимается как обязанность государя карать неправедных, а «милость» – награждать и приближать к себе праведных5.
3
Предваряя программу коронационного декора, направленную Верховному тайному совету, Феофан писал: «По моему разсуждению символы и эмблемы, то есть тайно образующия вещей подобия, которые к Императорской коронации приличествуют, двоевидные быть имеют: первые, славу коронации изъявляющие, в которых образуется честь высокая, власть верховная, достойное наследие, и кто и по кому наследием приемлет скипетр, и проч.; другие, показующие добродетели государю должныя…» [Тюхменева: 235]. Смысловая насыщенность панегирического консепта, измысленного Феофаном для коронационных и предкоронационных торжеств 1728 года и изъясняющего смысл коронации в отношении к вопросу, «кто и по кому наследием приемлет скипетр», становится вполне понятна лишь на фоне предшествующей традиции.
Образ царя Давида – один из самых распространенных в панегирической топике царствования Петра I. Уже в 1690-е годы он возникает в сюжете «Давид и Голиаф» (сначала в применении к войне с турками и лишь затем – с Карлом XII) и трактуется как образ чудесной победы над превосходящим силами противником, актуализируя героику личных доблестей Петра-воина. В дальнейшем противопоставление «на-гости» пастуха Давида и воинского совершенства Голиафа все отчетливее трактуется в религиозно-моралистическом ключе: как противопоставление «гордости» и «упования на Бога» – ив таком значении канонизируется в полтавском панегирическом цикле (о склонности самого Петра к такой трактовке см. [Мартынов: 146]). Однако в 1710-1720-е годы образ «Давида-пастуха» решительно уступает место образу «царя Давида» – основателя Нового Израиля (сюжет «Давид и Голиаф» останется актуален лишь в контексте воспоминания побед 1702–1709 годов). Новая тема разворачивается в серии метонимических аппликаций Гавриила Бужинского («столп Давидов» = Петербург: «Сей (Петербург. – К. Р.) един второму Иерусалиму, Российскому государству, стена крепкая и оный столп Давидов…» [Гавриил 1784: 25]; «ключ дома Давидова» = Шлиссельбург [Гавриил 1784:108–142]), но наибольшей идейной насыщенности достигает у Феофана Прокоповича.
В «Слове в неделю цветную о власти и чести царской…» (1718) отсылкой к Давиду будет поддержано утверждение об «апостольской» должности царей – их праве устраивать и наблюдать духовный чин в государстве («Разделяет Давид священники на двадцать четыре чреды, определяет всякому их чину делослужения» [Феофан 1760:1,258]); противящихся нововведениям Петра Феофан уподобляет противящимся входу Давида в Иерусалим иевусеям («Возобнавилася нам, воистину историа о Давиде, на его же и слепии, и хромии, бунт поднесли» [Феофан 1760:1, 263]); в том же смысле имя Давида будет упомянуто и в «Слове на погребение» Петра: «Се же твой о церкве Российския! и Давид и Константин: его дело, правительство Синодальное, его попечение пишемая и глаголемая наставления» [Феофан 1760: II, 130]. Однако в «Слове при начатии Святейшаго Правительствующаго Синода» тремя годами позже Феофан для развития мысли о патронате царской власти над властью духовной уже не довольствуется ссылкой на «разделение черед» Давидом и прибегнет к новому панегирическому концепту: «И когда о сем помышляющим нам приходила на память Давидова историа, которому благоволивый Бог прославитися победительным оружием, и всего Исраиля утверждением, не благоволил создати церковь свою <.. > но оставил тое дело наследнику его Соломону. Помышляли мы малодушнии (и исповедуем неискусство наше), что подобным, как Давиду, образом подав тебе Бог толикия в гражданстве и воинстве славы, славу церьковнаго исправления иному по тебе отложил. И се солгало мудрование наше. Се видим данную тебе от Бога и Давидову и Соломонову славу» [Феофан 1760: II, 69].
Формула «и Давид, и Соломон» встречается у панегиристов и раньше (см. поздравительную речь Петру 14 сентября 1713 года [Гистория: 2, 466-67]), однако более распространенным в панегирической топике было противопоставление двух царей. При этом панегиристы петровского времени используют это противопоставление для доказательства богоугодности войны: прямое указание Господа Давиду не строить храма, оставив это своему наследнику, рассматривается как свидетельство Божьего благоволения к тому, что Давид (= Петр) проводит «все дни свои во бранех» (ср. у Стефана Яворского в проповеди «Третья сень…» (1708) [Стефан 1875: № 3, 640] и подробно – у Гавриила Бужинского в слове «О победе полученной у Ангута» (1719) [Гавриил 1784: 83–85]). Отказываясь и отталкиваясь теперь от этого топоса, переосмысленную панегирическую формулу «и Давид, и Соломон» Феофан еще раз использует в «Слове на похвалу <.. > Петра Великаго», 29 июня 1725 года («.. в священной истории, Давид оружием, а Соломон политикою блаженство Исраилю сотворил. А у нас и се, и другое, да еще в бесчисленных и различных обстоятельствах совершил един Петр: нам и Ромул и Нума, и Давид, и Соломон един Петр» [Феофан 1760: II, 152–153]).
Другим «прикладом», распространяющим тему «Давида» в панегирической топике петровского времени, становится сюжет «Давид и Авессалом». Панегиристы достаточно рано начинают искать ему место в творимой ими истории петровского (= Давидова) царствования. Так, сначала мотив этот возникает в рамках полтавского цикла в связи с изменой Мазепы (ср. в «Стихах на измену Мазепы…» Стефана Яворского, а также в пьесе «Божие уничижителей гордых, в гордом Исраиля уничижителе чрез смиренна Давида уничиженном Голиафе уничижение вкупе же и праведное его в отцеругателе Авесаломе. Образ всех ковников и изменников отцу своему…» [Пьесы школьных театров: 228–238]). Гавриил Бужинский в «Слове в похвалу Санктпетербурга» (1717), развивая тему «Давида Российского» – основателя Нового Израиля и вспоминая перипетии петровского царствования, не совсем ловко применит этот образ к восставшим против царя стрельцам, назвав их «вторыми на незлобиваго Давида гонителями Авессаломами» [Гавриил 1784: 5].
Новый смысл приобретает этот мотив после суда над царевичем Алексеем и его смерти. Христиан Вебер, брауншвейг-люнебургский резидент, находившийся в Петербурге в это время, пишет в своих знаменитых мемуарах: «Присутствовавшие на похоронах (царевича Алексея. – К.Р.) уверяли, что его величество, провожая тело сына в церковь, горько плакал и что священник для подобной речи своей взял текстом слова Давида: «Ах, Авессалом, сын мой, Авессалом» [Вебер: 1458]. Аллюзия эта становится обычной у панегиристов (ср. Феофан Прокопович в «Слове о состоявшемся между империею и короною российскою мире» [Феофан 1760: II, 90–91] и Гавриил Бужинский в «Службе о мире с Швецией»: «подвижеся всему сопротивное с(е)р(д)це Авесаломле, не токмо дѣла о(те)ческая тщащееся опровергати, но здрав!я его ищущее» [Гавриил 1722: л. 7 об. – 8]) и даже появляется в важнейшем официальном документе – петровском указе о новом порядке престолонаследия 1722 года («Понеже всем ведомо есть, какою авесаломскою злостью надмен был сын наш Алексеи. При этом она играет роль не только объясняющего прообраза трагических событий 1717–1718 годов, но используется в качестве одного из важнейших аргументов в пользу законности нового порядка престолонаследия. В написанном Феофаном по указанию Петра сочинении «Правда воли монаршей во определении наследника державы» история передачи престола Давидом Соломону становится ключевым примером. Следовавший за теоретической частью сочинения раздел «Екземпли» Феофан начинает тем, что приводит сорок один случай передачи власти не по старшинству из мировой истории, затем следуют пять примеров того же рода из истории священной, а затем Феофан пишет: «Шестые пример есть дивныи и славныи, и которым единым довольно разсуждаемое от нас предложеше утверждается» [Феофан 1722:55]. Этот шестой пример – история передачи власти Давидом по Божьему внушению Соломону, минуя и старшего сына Авессалома (восставшего на родителя), и следующего за ним Адония.
Таким образом, наиболее решительные и прецедентные нововведения последних лет петровского царствования – реформа церковная и изменение порядка престолонаследия (непосредственно ущемлявшее права малолетнего Петра II) – интерпретировались и оправдывались Феофаном с помощью проекций на историю царствований Давида и Соломона, действовавших по внушению Божию в утверждении царства Израильского.
4
На этом фоне, вряд ли вполне отчетливом для юного Петра II, но отчетливо памятном противникам Феофана (достаточно упомянуть о доносе, поданном незадолго до того Маркеллом Родышевским на Гавриила Бужинского с обвинениями в «великом поношении чести Алексея Петровича» в процитированных нами выше словах из «Службы о мире» 1722 года и о запрещении службы Верховным тайным советом [Чистович: 243–244]), смысл эмблематической программы, сочиненной Феофаном к коронации Петра II, становится особенно выпуклым. Отказываясь от панегирической формулы правления Петра I как объединяющего в себе Давидово и Соломоново царствования, Феофан интерпретирует теперь восшествие Петра II как совершаемую по Божьему умыслу передачу скипетра от Давида к Соломону, а система библейских аллюзий и «екземплей», использованная ранее для легитимации новаций Петра I, употреблена теперь для объяснения нового «переворота» российской истории и инсталляции программы начавшегося царствования как наследующего петровскому, подобно тому как Соломон наследовал Давиду в исполнении божественной «программы» утверждения Израиля – строительстве храма (ср. картину московских триумфальных врат с недоделанной статуей России, к которой девизом избраны слова Давида Соломону «Крепися и соверши»). Это обращение к библейскому прообразу событий современной российской истории имплицитно деактуализирует реальные династические перипетии предыдущего десятилетия и упоминания как о родителях царя, так и о Екатерине, по которой Петр II в реальности наследует престол. Все это приобретает теперь статус тех преткновений, которые, как это было и в библейской истории, в конце концов оказываются лишь свидетельством несокрушимости божественного предначертания.
К утверждению мысли о сугубо провиденциальном, не по рассуждениям человеческим совершающемся выборе наследника престола клонился и еще один элемент панегирической программы новгородской встречи – фейерверк, на котором представлена была монограмма имени царя под короной и надпись «от Господа бысть сие» [Феофан 1789: 487]. На поверхностный взгляд эмблема фейерверка может быть понята как очередное напоминание о божественном происхождении царской власти, однако обращение к контексту использованной в девизе библейской цитаты раскрывает нам существенно более острый смысл композиции. Слова девиза отсылают к знаменитому месту в псалме 117 об отвергнутом строителями камне, который оказался краеугольным. И в сравнении отрока Петра II с Соломоном, и в новгородском фейерверке для Феофана заключена одна и та же мысль: воцарение Петра II есть не столько исполнение того или иного порядка престолонаследия, но явленное чудо Божьего промысла, повторяющее (или «возобнавляющее нам», как сказал бы Феофан) историю передачи власти от Давида к Соломону.
Случай еще раз развернуть и эксплицировать эту мысль представится Феофану в третьем акте той же драмы, когда ему придется панегирически толковать новый династический кульбит российской истории – воцарение Анны Иоанновны. Главным сюжетом его «Слова на день возшествия <… > Анны Иоанновны. О том, что власть царская собственным промыслом Божиим получается», произнесенным 19 января 1733 года, вновь оказывается история царя Давида. «Ни что же мне так не дивно, как Давидово на царство возведение. В единой сей Истории пречудный имеем приклад, как то и умыслы и труды человеческия изволению Вышняго не могут препятствовать» [Феофан 1760: II, 84]. Подробно пересказав, как объявленному Божьему благоволению к Давиду препятствовали Саул и прочие и как, несмотря на это, предначертанное свершилось, Феофан объявляет все это совершенно сходным с невероятным по житейскому разумению появлением на российском троне Анны Иоанновны. Впрочем, не забывает он и истории Соломона и, развивая ту же мысль, вспоминает сыновей Давида – Авессалома и Адония: «чего они, один при житии, а другии при кончине отца своего не делали», чтобы получить трон, удивляется Феофан, но не смогли воспрепятствовать Божьему предопределению [Феофан 1760: II, 182].
Разумеется, эмоциональная и эстетическая насыщенность новгородской встречи имеет вполне конкретный исторический и политический подтекст. Достаточно вспомнить, что следующей остановкой Петра II на пути в Москву должна была стать Тверь – вотчина тверского архиепископа Феофилакта Лопатинского, претендовавшего на роль интеллектуального лидера противной Феофану партии. Это противостояние проявилось и при обсуждении программы воспитания царя в Верховном тайном совете летом 1727 года, куда Феофана даже не пригласили, и при поручении о составлении картин к коронационным торжествам (в поручении были указаны имена обоих архиепископов). Наконец, важнейшей победой Феофилакта стало принятое в ноябре 1727 года на основании его собственноручного заключения решение Верховного тайного совета о печатании сочинения Стефана Яворского «Камень веры» [Протоколы: 710],что открывало дорогу внутрицерковной атаке против Феофана. Однако вряд ли своей одой и содержавшимися в ней весьма общими указаниями на «злых и льстивых», «хитроклевещущих» и «ненасытных грабителей» Феофан надеялся направить недоброжелательство двенадцатилетнего государя на своих противников; он создает пусть и яркую, но вполне общую картину борьбы вокруг трона. Панегирическое вдохновение Феофана имеет, как представляется, несколько иную и более общую цель.
Отталкиваясь от остроумной аппликации, в которой «сближение» Соломона и Петра II мотивировано указанием на возраст, он навязывает юному царю экзальтированно провиденциалистский взгляд на историю, в рамках которого династические перипетии предшествующего десятилетия должны потерять свою актуальность. Более того, провиденциализм Феофана (как это было и в петровские времена) является способом конституировать царскую власть как непосредственно причастную божественной воле – имеющую эту волю своим источником и несущую прямую ответственность перед ней, и таким образом де-актуализировать доктрину о посреднической роли церкви между царями земными и царем небесным. Взгляд на события текущей истории как на отражения и «повторения» событий истории священной позволяет Феофану смоделировать тот тип монархического пиетизма, который не нуждается в руководстве и аффирмации церкви, но является формой особого пастырского служения (ср. русскую эпиграмму, приведенную в конце феофанова описания новгородских торжеств: «Дал Петру стадо свое упасти спаситель, / дабы тем делом Христов явился любитель. / Бог и Петру Второму вручил стада многа / и сотвори известно, коль любит он бога» [Феофан 1961: 216]). Весьма характерно в этом контексте, что, отводя сотому псалму столь важную роль в коронационном обряде и желая подготовить царя к предстоящей процедуре и таинству миропомазания в своем новгородском действе предкоронации, Феофан предельно актуализирует содержание псалма (что столь точно почувствовал П.Н. Берков) посредством перевода его в иной, нецерковнославянский культурно-лингвистический контекст и таким образом придает каноническому тексту характер не просто религиозно-политической доктрины, но даже программы конкретных царских действий и жестов. Наиболее ярко этот метод барочной парафразы проявляет себя в интерпретации Феофаном стиха 6 сотого псалма, который превращается у него в целую строфу (см. примеч. 3). Здесь не только fideles terrae латинского текста псалма становятся sancta Regi, sancta Deo Fides, но и ministrabit mihi («ми служаше» в церковнославянском переводе) становятся «министрами ближними» – adiunctos ministros. По этой же причине, вероятно, Феофан не создает полноценного русского аналога оды: русский текст, воспринятый на фоне канонического церковнославянского, выглядел бы слишком вольной интерпретацией и мог подвергнуться тем же упрекам и нападкам, которым подверглась «псалма» Тредиаковского6, что, в свою очередь, позволило бы усомниться в православности как самого метода Феофановой экзегезы событий священной истории, так и предлагаемой им модели «императорского благочестия».
В целом же можно сказать, что всей поэтикой новгородской встречи Феофан стремится навязать молодому Петру II специфическую систему идейных и эстетических представлений и самой стилистикой своих «ученых прозрений», неожиданных сближений и аппликаций, изощренностью латинского парафразиса коронационного псалма, превращенного в политическую программу, – всем тем, что составляло язык Феофанова рационализированного придворного барокко, – составить сильную конкуренцию клерикальному традиционализму староцерковной партии в глазах царя-отрока и его старших спутниц – царевен Натальи и Елизаветы7.
Примечания
1 Ода создавалась к прибытию Петра II в Новгород, где он останавливался по пути в Москву, и отпечатана была в типографии Академии наук еще в 1727 году [Феофан 1727], ср. [Быкова и др.: № 623а и № 6236]. В Новгород царь прибыл и января 1728 года. В номере «Санкт-петербургских Ведомостей» от 16 января сообщалось, что царя встречал новгородский архиепископ Феофан «при трiумфальных воротѣх, которыя iнвенцiею Его Преосвященства самого преславно построены» [СПб. вед. 1728. № 5]; в следующем номере от 19 января вновь рассказывалось о пребывании царя в Новгороде, в частности упоминалось о том, что он осматривал достопримечательности и «изволил <…> поданные от Его Преосвященства нашего Архiепископа поздравительные стихи Всемилостивейше принять» [СПб. вед. 1728. № 6]. (Здесь и далее при цитировании текстов, опубликованных в первой половине века, мы стремимся максимально передать оригинальную орфографию, орфография более поздних публикаций и републикаций унифицирована в соответствии с общепринятыми нормами.)
2 Латинский текст парафразиса: «Judicis optimi / Exempla praestabis, simulque / Et Domini specimen benigni. / T. 1ustus ultor criminis horridi, / Saevum vibrabis fulmen in improbos, / Primumque mores versi-pelles, / Fraudis et artifices fugabis. / Mox et nocentes arte calumnias, / Mox et rapinas insatiabiles / Constante mactabis repulsa, / Atque animos reprimes superbos. / At quos probabit simplicitas pia, / Et sancta Regi, sancta Deo Fides, / Hos semper adiunctos ministros / Inque epulis socios habebis. / Sed turba vecors, et scelerum cohors, / Intrare postes пес poterunt tuos, / Quin, ut repurges civitatem, / Exitio celeri dabuntur» [Феофан 1727: <Л. 2>]; в издании 1727 года insacia-biles мы считаем опечаткой и исправляем на insatiabiles. Русский подстрочник-автоперевод: «Судии праведнаго пример покажеши, / И купно образ милостивейшаго Государя явиши, / Ты праведный отмститель законопреступником. / Жестоко таковых накажеши, / А вопервых злых и льстивых человек отженеши. / Вскоре и хитроклевещущих / Вскоре и ненасытных грабителей, / Казни жестокой предаси; / Смириши и укротиши сердца гордых, / И которые в простоте сердца / Богу и Царю верны явятся, / Тех всегда Министров ближних / И на пирах другов возъимееши; / А творящии гордыню и беззакония, / Не возмогут внити в дом твой; / И да очистиши град, / Вскоре казни предадутся» [Феофан 1789: 492–493].
3 Отметим здесь очевидную аллюзию не только на «эмблему императорскую» (см. о ней [Матвеев], [Рогов: 41–45]), но и на сочиненный Феофаном реверс погребальной медали Петра Первого (см., например, [Штелин:300,306]); заметим также, что эта инвенция Феофана – эмблема «статуя недоделанная» как отсылка к петровскому государственному мифу – будет фигурировать в эмблематических программах коронаций и Анны Иоанновны, и Елизаветы Петровны.
4 Ср. в программе обучения Петра II: «Но понеже Его Операторское Величество в Латинском, НЬмецком, и Французском языках уже в толикое совершенство пришол, что кромЬ своего природнаго и оныя три языка разуметь и говорить может, того ради Его Величество в сем особливаго наставлешя больше не требует» [Расположение учении: 5–6].
5 См. наброски к истории рецепции формулы «суд и милость» в русской поэзии XVIII века [Кочеткова], впрочем, и рецепция сотого псалма в русской панегирической поэзии от Симеона Полоцкого до Феофана, и его роль в чине венчания русских государей остаются вне поля зрения исследовательницы.
6 Заглавия известных нам русских переложений псалмов Феофана указывают на то, что они делались также с латинского текста; таким образом, метафразисы Феофана представляют собой, по всей видимости, переложение латинского текста
в русские стихи, что соответствует общей поэтической практике Феофана. В связи с этим упомянутый выше эпизод полемики Платона Малиновского и Тредиаковского по поводу стихотворной «псалмы», сочиненной последним, может предстать в несколько ином свете. В своих показаниях Тайной канцелярии Платон Малиновский сообщает, что, стремясь отвести обвинения в кощунстве, Тредиаковский прислал ему «латинское письмо» и свою «псалму» [Успенский, Шишкин: 223, примеч. 146]. Не вполне понятно, почему «латинское письмо» должно было убедить Платона в каноничности стихов Тредиаковского; однако ситуация станет гораздо более объяснимой, если предположить, что Тредиаковский прислал письмо с латинским текстом псалма, легшего в основу его силлабического экзерсиса. Иными словами, текст «псалмы» Тредиаковского показался Платону кощунственным, так как был воспринят им на фоне церковнославянского, и, чтобы отвести эти упреки, Тредиаковский присылает латинский первоисточник (ср. в связи с этим упреки Евфимия Колетти Тредиаковскому в употреблении «иностранных наречиев» в его «псалмах» [Успенский, Шишкин: 223, примеч. 143]).
7 Весьма многие соображения и обстоятельства, относящиеся до истории и контекста комментируемого сочинения, остались по разным причинам здесь неотраженными. Но, как сказал бы, затянувшись и энергично выпустив дым в сторону той точки, где стена сопрягается с потолком, наш юбиляр: всего не упустишь.
Литература
Автухович / Автухович Т.Е. Об авторстве Metaphrasis Ps. 36 и Ps. 72 // XVIII век. Л., 1986. Сб. 15.
Алексеева 1996 / Алексеева Н.Ю. «Разсуждение об оде вообще» В.К.Тредиаковского // XVIII век. СПб., 1996. Сб. 20.
Алексеева 2002 / Алексеева Н.Ю. Петербургский немецкий поэт Г.В.Фр. Юнкер // XVIII век. СПб., 2002. Сб. 22.
Алексеева 2005 / Алексеева Н.Ю. Русская ода: Развитие одической формы в XVII–XVIII веках. СПб., 2005.
Берков 1968 / Берков П.Н. Русские новолатинские и греческие поэты XVII–XX вв. // Annuaire de l’institut de Philologie et d’Histoire Orientales et Slaves. Bruxelles, 1968. T. XVIII.
Берков 1971 / Берков П.Н. Одно из первых применений эзоповского языка в России (латинская ода Петру II Феофана Прокоповича, 1727 г.) // Проблемы теории и истории литературы. М., 1971.
Быкова и др. / Описание изданий, напечатанных при Петре I. Сводный каталог: Дополнения и приложения / Сост. Т.А. Быкова, М.М. Гуревич, Р.И. Козинцева. Л., 1972.
Вебер / Записки Вебера о Петре Великом и его преобразованиях // Русский архив. 1872. Вып. 6–7, 9.
Гавриил 1722 / Гавриил Бужинский. Служба бл(а)годарственная Б(о)гу <…> на воспоминаше заключеннаго мира между Iмперiею россiйскою и Короною Свѣйскою. В той же д(е)нь празднуется и пренесеше мощей с(вя)таго <…> великаго князя Александра Невскаго… СПб., 1722.
Гавриил 1784 / Гавриил Бужинский. Полн. собр. поучительных слов, сказанных в высочайшем присутствии Петра Великаго. М., 1784.
Гистория / Гистория Свейской войны. (Поденная записка Петра Великого) / Сост. Т.С. Майкова. М., 2004. Вып. 1–2.
Живов / Живов В.М. Язык и культура в России XVIII века. М., 1996.
Кантемир / Кантемир А.Д. Собрание стихотворений. Л., 1956.
Кочеткова / Кочеткова Н.Д. Библейский мотив «милость и суд» в русской литературе XVIII века // Труды Отдела древнерусской литературы. СПб., 1997. T. L.
Либуркин / Либуркин Д.Л. Русская новолатинская поэзия: Материалы к истории. XVII – первая половина XVIII века. М., 2000.
Мартынов / Мартынов Ф.И. Три редакции «Службы благодарственной о великой победе под Полтавой» // XVIII век. Л., 1974. Сб. 9.
Матвеев / Матвеев В.Ю. К истории возникновения и развития сюжета «Петр I, высекающий статую России» // Культура и искусство России XVIII века: Новые материалы и исследования. Л., 1981.
Материалы АН / Материалы для истории императорской Академии наук. СПб., 1885–1900. Т. 1–10.
Николаев 1995 / Николаев С.И. Трудный Кантемир. (Стилистическая структура и критика текста) // XVIII век. СПб., 1995. Сб. 19.
Николаев 1996 / Николаев С.И. Литературная культура петровской эпохи. СПб., 1996.
ОДДС / Описание документов и дел, хранящихся в архиве святейшаго прави-тельствующаго синода. СПб., 1885. Т. VII.
Описание коронации / Опiсанiе коронацiи еѣ велiчества iмператрiцы Екатерины Алексiевны… СПб., 1724.
Пекарский / Пекарский П. История императорской Академии наук в Петербурге. СПб., 1870–1873. Т. 1–2.
ПнВ / Примечания на Ведомости. СПб., 1728–1742.
Протоколы / Протоколы, журналы и указы Верховного тайного совета // Сборник Русского исторического общества. СПб., 1889. Т. 69.
Пумпянский / Пумпянский Л.В. Кантемир // История русской литературы: В 10 т. М.; Л., 1941. Т. 3.
Пьесы школьных театров / Пьесы школьных театров Москвы / Изд. подгот. О.А. Державина, А.С. Демин и др. М., 1974.
Расположении учении / [Бильфингер Г.Б.]
Расположении учении е. и. в. Петра Втораго… СПб., [1731].
Рогов / Рогов К.Ю. Три эпохи русского барокко // Тыняновский сборник. М., 200б. Вып. 12.
Симеон / Симеон Полоцкий. Избранные сочинения. Л., 1953.
Стефан / Слова Стефана Яворского, митрополита Рязанского и Муромского // Труды Киевской духовной академии. Киев, 1874–1875.
Тредиаковский 1732 / Тредиаковский В.К. Панегvрiк или слово похвальное<…> Анне Iоанновне… СПб., MDCCXXXII.
Тредиаковский 1734 / Тредиаковский В.К. Ода торжественная о здачѣ города Гданска… СПб., 1734.
Тюхменева / Тюхменева Е.А. Искусство триумфальных врат в России первой половины XVIII века. М., 2005.
Успенский, Шишкин / Успенский Б.А., Шишкин А.Б. Тредиаковский и янсенис ты // Символ. 1990. Июнь. № 23.
Феофан 1727 / [Феофан Прокопович] Ad augustissimum totius russiae impera-torem Petrum II. SPb., 1727.
Феофан 1760 / Феофан Прокопович. Слова и речи… СПб., 1760–1764. Ч. I–IV.
Феофан 1789 / Феофан Прокопович. Пришествие в Новград его императорского величества государя императора Петра Втораго 1728, генваря 11 дня // Древняя российская вивлиофика / 2-е изд. М., 1789. Ч. IX.
Феофан 1961 / Феофан Прокопович. Сочинения. М.; Л., 1961.
Чистович / Чистович И.А. Феофан Прокопович и его время. СПб., 1868.
Штелин / Записки Якоба Штелина об изящных искусствах в России. М., 1990. Т. 1–2.
Мария Неклюдова «Шуты и карлики»: Вольтер встречает Ла Бомеля
27 сентября 1753 года И. Веселовский писал М.Л. Воронцову, возвращая вольтеровское «Дополнение к „Веку Людовика XIV“»:
...
Бомелю на его долю, за его критику дополно досталось изо всего можно видеть что впоследственная от короля прусскаго над Вольтером безобразная немилость, не по причине споров Мопертуи с Кенигом, но надобно быть иных каких, еще закрытых непотребных сплетней вкоторых знатно помянутой Бомель стоварищи, немалое имел участие, кои уже и начинаются что далее, то более наружу выходить [Письма к Вольтеру: 220–221].
Речь шла о недавних событиях. В апреле 1752 года Берлинская академия во главе с Мопертюи осудила мнение философа Кенига, согласно которому один из выдвинутых Мопертюи принципов на самом деле принадлежал Лейбницу. Вольтер в «Диатрибе доктора Акакия» (ноябрь 1752 года) вступился за Кенига, когда-то бывшего учителем госпожи дю Шатле. Фридрих повелел публично сжечь памфлет, а пепел послать Мопертюи (Пушкин с детальной точностью пересказал эту историю в статье «Вольтер», 1836). «Безобразная немилость» Вольтера получила огласку в марте 1753 года, когда тот покинул Берлин, а «Дополнение к „Веку Людовика XIV“» вышло в конце апреля. Однако выводы Веселовского основывались не столько на содержании памфлета, сколько на предпосланном ему письме пастору Року, издателю франкфуртского «Журнала», в котором Вольтер излагал историю своих разногласий с Ла Бомелем. Из письма следовало, что поэт стал жертвой интриг, вдохновителем которых был Мопертюи, а исполнителем – Ла Бомель. При этом Вольтер намекал на политическую подоплеку конфликта, поскольку речь шла о Людовике XIV, а интриги плелись в непосредственной близости от прусского двора [Voltaire 1957:1223–1229].
Как можно судить по впечатлениям Веселовского, вольтеровский маневр увенчался успехом. Сосредоточив внимание публики на обстоятельствах спора, он обеспечил памфлету общеевропейский резонанс, вряд ли доступный собственно историографическим диспутам. Кроме того, представив Ла Бомеля в качестве источника «непотребных сплетней», он разом парировал все его критические выпады, независимо от их направленности. Личная дискредитация не только обесценивала слова противника, но заставляла читателей искать в них тайные следы пресловутых «сплетней», не придавая значения их непосредственному смыслу. В итоге предмет спора – история Людовика XIV – казался случайным предлогом для сведения счетов.
Такой способ ведения литературной полемики не был редкостью для XVIII столетия: дискредитация нравственного облика сочинителя ставила под сомнение его право выступать в качестве автора [Лотман: 369–370]. Случай с Ла Бомелем примечателен тем, что Вольтер разыграл карту до конца, лишив оппонента и символического, и юридического права на авторство. Он привлек к нему внимание французских властей. В результате тот дважды (в 1753 и в 1756 годах) побывал в Бастилии, по выходе из которой ему было запрещено заниматься издательской деятельностью и публиковать свои сочинения.
Справедливости ради надо сказать, что не Вольтер был зачинщиком ссоры – он лишь защищался. Его крайнее ожесточение против Ла Бомеля не слишком удивляло современников, видевших в последнем причину «безобразной немилости» Вольтера. Однако для исследователей оно не лишено загадочности, поскольку к вольтеровскому разрыву с Фридрихом Ла Бомель был причастен косвенным образом1. Его роль в этой истории была преувеличена самим Вольтером (возможно, не без мысли оправдать жестокость расправы). Доказуемая же вина Ла Бомеля заключалась в критике «Века Людовика XIV» и в поддержке Мопертюи. Но, по-видимому, причиной вражды стало не это, а принципиальное расхождение, имевшее место еще до начала открытого конфликта.
Первая документированная встреча будущих недругов состоялась в Потсдаме в ноябре 1751 года. Вольтер уже полтора года жил при дворе прусского короля. «Век Людовика XIV» был наконец завершен и печатался в берлинской типографии Хеннинга (вышел в свет в декабре 1751 года). Что касается Лорана Англивьеля де Ла Бомеля (1726–1773), то он к тому времени успел побывать профессором французского языка и литературы в университете Копенгагена, издателем журнала «Датская зрительница, или Современная Аспазия», выпустить философский роман «Толерантный азиат», а также выступить с апологией «О духе законов» Монтескье. Осенью 1750 года, будучи проездом в Париже, он свел знакомство с Луи Расином (сыном драматурга) и убедил того уступить ему собрание важных исторических документов – список с подлинных писем госпожи де Ментенон [Lavallée: IV–XII]. Ла Бомель предполагал незамедлительно их опубликовать, однако, по зрелом размышлении, решил добавить к ним биографию морганатической супруги Людовика XIV. Меж тем к концу 1751 года он напечатал в Копенгагене сборник собственных морально-политических размышлений под двойным титулом «Что об этом скажут?» или «Мои мысли» [La Beaumelle]2. Книга вышла без имени автора и произвела небольшую литературную сенсацию. Д’Аржансон писал в дневнике:
...
В свет вышла книга, которую сразу запретили и которой теперь не найти. Она называется «Что об этом скажут?». Сочинение весьма республиканское <…>. Книга запрещена правительством с полным основанием с его стороны. Более половины ее превосходна, четверть посредственна, другая четверть наполнена ложными идеями (запись от 27 февраля 1752 года: [D’Argenson: IV, 70]).
Судя по всему, Ла Бомель надеялся использовать успех «Моих мыслей» для дальнейшего карьерного продвижения. Комплиментарные отзывы о России наводят на мысль, что он не исключал возможности путешествия из Копенгагена в Санкт-Петербург3. Но притяжение Пруссии, конечно, было сильнее и благодаря репутации ее короля-философа, и в силу приверженности Ла Бомеля протестантским державам.
Приезд Ла Бомеля в Берлин совпал с внезапной кончиной (и ноября 1751 года) Ла Меттри, занимавшего должность королевского чтеца. Ла Бомель написал Вольтеру, что хотел бы его посетить (как он выразился, «в Пруссию меня привело желание увидеть трех великих людей, и хотя вы второй из них, однако я повидаю вас первым» [La Beaumelle 1754: 121]4). Предлогом для встречи послужил задуманный Ла Бомелем проект издания французских классиков для наследника датского престола. Неудивительно, что предмет обсуждения и сама дата беседы (14 ноября), с точки зрения Вольтера, говорили об одном: молодой литератор метит на место Ла Меттри и, по-видимому, надеется на покровительство Вольтера.
Действительно, если Ла Бомель имел в виду пробиться к Фридриху (первому из троих великих, ради кого он приехал в Пруссию), то для него было вполне естественно заручиться поддержкой собрата по литературному цеху. Вопреки советам доброжелателей, он не спешил отдать визит Мопертюи, поскольку «его род занятий не был моим» [La Beaumelle 1754:120]. Автора «Века Людовика XIV» он, помимо прочего, мог заинтересовать находившимися в его распоряжении документами, связанными с госпожой де Ментенон.
Однако при личной встрече Ла Бомель сделал все, чтобы настроить Вольтера против себя. Он похвастался письмами госпожи де Ментенон, но отказался их показать, сославшись на не слишком скрупулезное обращение поэта с чужими рукописями [La Beaumelle 1754:122–123]. Кроме того, он не поднес свои сочинения, хотя это был ожидаемый от молодого литератора жест5. Видимо, это более всего насторожило Вольтера, и пару недель спустя он попросил Ла Бомеля «одолжить» экземпляр «Моих мыслей», «книги, о которой ему говорили много хорошего» [La Beaumelle 1754:125]. В ней он обнаружил следующее размышление:
...
Пробегая древнюю и новую историю, нигде не найти примера, чтобы государь даровал семь тысяч экю пенсиона литератору в качестве литератора. Бывали более великие поэты, нежели Вольтер, но еще не бывало столь хорошо вознагражденных, ибо вознаграждение собственного вкуса не знает пределов. Король Пруссии осыпает милостями таланты ровно по тем же причинам, по которым немецкий государь осыпает ими шута или карлика (Le Roi de Prusse comble de bienfaits les hommes àtalens, précisément par les mêmes raisons, qui engagent un Prince d’Allemagne à combler de bienfaits un bouffon ou un nain) [La Beaumelle 1751: 69–70].
Этот двусмысленный комплимент хорошему вкусу Фридриха характеризовал положение всех «талантов» при его дворе. Однако, как показало дальнейшее развитие событий, оскорбленным счел себя один Вольтер. Его попытки восстановить против Ла Бомеля других потенциальных «шутов и карликов» – маркиза д’Аржанса, барона Польница, графа Альгаротти – успеха не имели. Напротив, когда Вольтер попытался убедить Фридриха, что автор «Моих мыслей» назвал его «немецким князьком», за Ла Бомеля заступился Альгаротти, который собственноручно выписал крамольный пассаж и предъявил его королю. Все присутствовавшие при этой сцене с редким единодушием «не нашли в нем ничего оскорбительного» и предположили, что Вольтер обиделся на фразу «Бывали более великие поэты, нежели Вольтер…» [La Beaumelle 1754:131–132].
Весьма вероятно, что слова насчет «шутов и карликов» действительно метили в Вольтера. Во-первых, из всех «талантов» прусского двора лишь он был назван по имени. Во-вторых, у этой характеристики, по-видимому, была подоплека. В дневнике маркиза д’Аржансона зафиксирована реплика Людовика XV по поводу вольтеровского отъезда в Пруссию: «Его Величество сказало своим придворным, что при прусском дворе станет одним сумасшедшим больше, и одним сумасшедшим меньше при его дворе» [D’Argenson: III, 349]. Французский король назвал Вольтера «un fou», что означало не только «сумасшедший», но и «шут», последняя коннотация была усилена контекстом (при дворе обычно держат шутов).
Запись д’Аржансона сделана 24 августа 1750 года. Маркиз в это время редко бывал при дворе, новости до него доходили через вторые руки и с запозданием (Вольтер покинул Париж в конце июня). Это значит, что осенью слова короля еще могли гулять по парижским салонам. Как уже говорилось, приблизительно тогда же столицу посетил Ла Бомель. Там, вероятно, он и подхватил bon mot.
Надо полагать, доброжелатели донесли слова Людовика до Вольтера. В любом случае ему было прекрасно известно мнение французского монарха, признававшего за ним лишь роль придворного сочинителя. Еще в 1745 году, готовя очередной версальский праздник, он писал Сидвелю: «Пожалейте беднягу, который в пятьдесят лет сделался королевским шутом (bouffon du roi)…» [Voltaire 1977: II, 938]. Отъезд в Пруссию во многом был продиктован надеждой, что у Фридриха его ожидает качественно иное положение. Однако ожидания оправдались не в полной мере: при всей близости к королю обязанности Вольтера ограничивались развлечением монарха.
Эти обстоятельства отчасти объясняют, почему Вольтер столь яростно отреагировал на замечание Ла Бомеля о пенсионе, назначенном «литератору в качестве литератора»: «Он мне сказал, что получаемое им от короля было не вознаграждением [récompense], а простым возмещением [dédommagement]…» [La Beaumelle 1754:128]6. При этом Вольтер не скрывал, что получал пенсион в качестве камергера прусского двора. Ла Бомель видел в этом еще одно свидетельство вольтеровского двуличия [La Beaumelle 1754:164], однако в данном случае он был не прав. Вольтер менее всего хотел выглядеть «талантом» на жалованье у Фридриха. Поэтому он стремился стать французским агентом при прусском дворе, поэтому цеплялся за придворные должности (и даже, покидая Берлин, попытался увести с собой камергерский ключ, чем вызвал недовольство Фридриха). Неуверенность в собственном статусе при «северном Соломоне» заставляла искать пути дополнительной легитимации своего положения7.
Весьма правдоподобно, что рассуждение Ла Бомеля о вознаграждении талантов показалось Вольтеру точным описанием отношения к нему Фридриха. Отсюда его подозрения, что Ла Бомель был в большей степени причастен к интригам прусского двора, чем казалось на первый взгляд. Подозрения несправедливые, как красноречиво свидетельствуют факты. За время недолгого пребывания в Берлине Ла Бомель успел посидеть под арестом в крепости Шпандау8, а в мае 1752 года был вынужден покинуть владения прусской короны.
Это, впрочем, не исключает, что размышление о «талантах» понравилось Фридриху, иначе оно вряд ли получило бы единодушное одобрение придворных. Ла Бомелю была предоставлена возможность и дальше дразнить Вольтера, в том числе выпустить контрафактное издание «Века Людовика XIV» со своими критическими замечаниями. Но хотя схожей тактики придерживался сам король, с тайного одобрения которого, к примеру, был осуществлен пиратский перевод «Века Людовика XIV» на немецкий язык9, это отнюдь не гарантировало Ла Бомелю личного покровительства Фридриха10.
Как бы то ни было, отзыв Ла Бомеля о Вольтере не объяснялся желанием понравиться Фридриху: до приезда в Берлин и знакомства с Мопертюи (последним из троих великих, ради которых он посетил Пруссию) он вряд ли был осведомлен о сложностях отношений короля и его камергера. Его оценка носила принципиальный характер. Ла Бомель был поклонником идей Монтескье, чье влияние заметно во многих рассуждениях из «Моих мыслей». В Вольтере же он, по собственному признанию, восхищался «автором «Альзиры» [La Beaumelle 1754:121], то есть поэтом, не признавая за ним качеств мыслителя или общественного деятеля. Существенная часть его критики «Века Людовика XIV» сводилась к упреку – Вольтер, замыслив философскую историю человеческого духа, разменивался на остроты и парадоксы:
...
Намеренье г-на де Вольтера – представить не историю, но картину века Людовика XIV; как он сам утверждает в начале, он хочет попытаться обрисовать для потомков не дела одного человека, но дух людей просвещеннейшего изо всех веков.Это прекрасный, великий замысел, без сомнения достойный потомков и Монтескье, однако он намного превышает возможности г-на де Вольтера <…>.Необходимо было составить план, и он его составил. Но Бог мой, что за план! Он поделил свой труд на две части <…>.Этому разделению он последовал, рассказав в первом томе о военных кампаниях Людовика XIV, и поместив во второй ряд анекдотов <…>, все это изложив блестящим, небрежным эпиграммическим стилем, порой забавным; в первом томе – быстро, во втором – вяло и многословно [Louis XIV: XX–XXI]11.
Иными словами, с точки зрения Ла Бомеля, Вольтер страдал излишней склонностью к риторике, слишком заботился о красоте слога. Его главный недостаток состоял в том, что он прежде всего был сочинителем, а не мыслителем. Отсюда неискоренимая двойственность отношения к нему Ла Бомеля, который, намереваясь выказать восхищение, неизменно выказывал презрение.
Неожиданное совпадение взглядов молодого литератора-«республиканца» и двух королевских особ, по-видимому, было неслучайным. Ла Бомель столкнулся с Вольтером в тот момент, когда перед автором «Века Людовика XIV» встала необходимость отказаться от привычных способов легитимации положения литератора – королевского покровительства и придворных должностей. Этот отказ был вынужденным, болезненным и, с точки зрения новой генерации писателей, к которой принадлежал Ла Бомель, недостаточно радикальным. В их глазах жизненные тактики Вольтера слишком расходились с его литературной позицией: последняя опережала первую. Для этой генерации, в отличие от следующей, которой предстояло иметь дело с «фернейским патриархом», Вольтер был не похож на «Вольтера».
Пушкин, как известно, писал, что Фридрих «не надел бы на первого французского поэта шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление». Действительно, дело было не столько в Фридрихе, сколько в Вольтере, который не мог избавиться от сомнений по поводу своего статуса12. Поэтому ему невыносимо было слышать слова о «шутах и карликах» от молодого и самонадеянного собрата по цеху, который, как он не мог не признать, «к несчастью, [был] не лишен ума» [Voltaire 1975: III, 841]. По-видимому, это и предрешило показательную расправу над Ла Бомелем.
Примечания
1 Сам Вольтер в доверительном письме племяннице от 30 августа 1753 называл все эти споры предлогом, чтобы выбраться из Пруссии. Иными словами, конфликт с Ла Бомелем и даже с Мопертюи не был напрямую связан с Фридрихом [Voltaire 1975: III, 1029].
2 Как указывал Ла Бомель, двойное наименование было следствием типографской ошибки: книга называлась «Что об этом скажут?», с эпиграфом «Мои мысли». Однако именно последний закрепился в качестве титула [La Beaumelle 1751: 397–398].
3 «Что меня восхищает в Петре Великом, это отнюдь не его успехи; я восхищаюсь его решимостью, его путешествиями» [La Beaumelle 1751:37–38]. Поскольку высказывания о России в основном сосредоточены в начале книги, а комплименты Фридриху – ближе к концу, по всей видимости, Ла Бомель сперва думал о Петербурге, а потом решил попытать счастье в Берлине.
4 Подробное изложение событий с точки зрения Ла Бомеля см. в его «Письме о моих раздорах с г-ном де Вольтером» [La Beaumelle 1754:119–151].
5 Ла Бомель писал, что за пребывание в Берлине подарил не более дюжины экземпляров, которые Вольтер назвал дюжиной ударов кинжалом [La Beaumelle 1754:158]. Однако дело не в том, сколько экземпляров было подарено, а кому они были (или не были) вручены. О первом можно судить по дарственной надписи на экземпляре «Моих мыслей», хранящемся в отделе Редкой книги ВГБИЛ им. М.И. Рудомино: «Господину д’Арниму, тайному советнику Его Величества короля Пруссии, от его нижайшего и покорнейшего слуги. Англивьель де Ла Бомель. Берлин, 9 февраля 1752».
6 Ср. с соображениями Пушкина по поводу «ободрения» талантов в письме А.А. Бестужеву от конца мая – начала июня 1825 года: то, что слово «ободрение» (видимо, французское «encouragement») стало приемлемой характеристикой взаимоотношений власти и талантов, позволяет оценить эволюцию понятийного словаря.
7 В зависимости от обстоятельств и аудитории, Вольтер по-разному представлял свои взаимоотношения с Фридрихом. В письмах из Потсдама он рисовал себя собеседником короля-философа; после отъезда из Пруссии подчеркивал свои наставнические функции (теперь Фридрих по-французски пишет лучше его и пр.). В некоторых случаях (к примеру, в предисловии к «Дополнению к „Веку Людовика XIV“») ему было важно выставить напоказ камергерское звание; в других он позировал как независимый литератор, живущий при дворе лишь из дружеских чувств к королю-философу.
8 Ла Бомель в театре свел знакомство с дамой, которая зазвала его к себе. Но любовная идиллия была прервана появлением мужа в сопровождении стражи. Судебное разбирательство показало, что Ла Бомель стал жертвой мошенников. История вряд ли имела отношение к Вольтеру, хотя полностью исключать этого нельзя.
9 Для Вольтера это была финансовая потеря, и он приложил немало усилий, чтобы помешать выходу издания. О перипетиях этой истории [Mervaud: 205].
10 Как еще в XIX веке предположил один из исследователей, исключительное упорство, с которым Вольтер преследовал Ла Бомеля, помимо прочего, свидетельствовало о том, что последний не имел могущественных покровителей [Nisard: 319–321].
11 План Вольтера казался Ла Бомелю слишком близким к династической истории, слишком ориентированным на фигуру короля (как мы видели, д’Аржансон еще в начале 1752 года разглядел республиканские устремления автора). Поэтому он одобрял наличие в «Веке…» элементов «картины» (синхронического описания), которые позволяли преодолеть инерцию традиционного (диахронического) повествования, отождествлявшего историю страны с биографией властителя. Однако предложенное Вольтером двучастное деление (сперва публичные, «исторические» деяния короля, затем его частная жизнь) уничтожало те преимущества, которые предполагал жанр картины.
12 См., в частности, цитируемое Пушкиным письмо, где Вольтер сравнивает себя с мужем-рогоносцем, или то, где он изображает себя старой проституткой, влюбившейся в Алкивиада [Voltaire 1975: III, 1062].
Литература
Лотман / Лотман Ю.М. Литературная биография в историко-культурном контексте // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. I.
Письма к Вольтеру / Письма к Вольтеру / Публ. B.C. Люблинского. Л., 1970.
D’Argenson / Mémoires et Journal inédit du marquis D’Argenson. Paris, 1858.
La Beaumelle 1751 / [La Beaumelle L.A. de.] Mes pensées: Qu’en dira-t’on? Copenhague, 1751.
La Beaumelle 1754 / [La Beaumelle L.A. de.] Résponse au Supplément du Siècle de Louis XIV. Colmar, 1754.
Lavallée / Lavallée Th. Étude sur les lettres de Mme de Maintenon publiées par La Beaumelle // Correspondance générale de madame de Maintenon. Paris, 1865. T. I.
Louis XIV / Le siècle de Louis XIV par Mr. de
Voltaire. Nouvelle edition, Augmentée d’un très grand nombre de Remarques, par Mr. de La B***. Francfort, 1753. T. I.
Mervaud / Mervaud Ch. Voltaire et Frédéric II: une dramaturgie des Lumières. Oxford, 1985 (= Studies on Voltaire & the Eighteenth century. № 234)
Nisard / Nisard Ch. Les ennemis de Voltaire. Paris, 1853.
Voltaire 1957 / Voltaire. Œuvres historiques. Paris, 1957.
Voltaire 1975 / Voltaire. Correspondance: 1749-1753– Paris, 1975. T. III.
Voltaire 1977 / Voltaire. Correspondance: 1739–1748. Paris, 1977. T. II.
Рональд Вроон «Екатерина плачет явно…» К предыстории переворота 1762 года
ЗРЯ ПИРШЕСТВО СИЕ БЕЗСЛАВНО,ЕКАТЕРИНА ПЛАЧЕТ ЯВНО,И ВИДИТ ТО ВЕСЬ ДВОР И ГРАД…Александр Сумароков
Решающая роль в истории краткого царствования Петра III принадлежит, пожалуй, событию несостоявшемуся – его коронации. Петр с враждебностью относился к православной церкви и ее обрядам, стремился как можно быстрее взять в свои руки государственное управление и пренебрег обрядом венчания на царство, который со времен Ивана Грозного составлял основу «сценария власти» русских монархов и обеспечивал религиозную легитимацию их политического господства. Необходимость в такой легитимации Петр испытывал не меньше своих предшественников: происходя по прямой линии от Петра Великого и став наследником в царствование Елизаветы, он тем не менее смотрелся чужаком, родственно связанным и политически симпатизирующим Пруссии, с которой Россия уже пять лет вела войну. Однако Петр не проявил интереса к ритуалам новой родины и, пренебрегая советами своего дяди и наставника Фридриха II1, отложил коронацию, а вместо того решил начать войну с Данией за наследственные земли в Шлезвиге.
Мы намеренно говорим о «сценариях власти». Неудача петровского царствования как будто подтверждает – от противного – центральный тезис Р. Вортмана о том, что «русские правители и их советники считали символику и образность церемоний насущно необходимыми для осуществления власти», а «императорский двор представлял собой непрекращающееся театральное действо, театр власти», имевший своей целью «представить правителя как верховное начало и наделить его сакральными качествами»2. Отказ от участия в этом «действе» влек серьезный риск. Было ли столь же опасным отступление от правил, определявших ход придворных церемоний и поведение двора? Могло ли «неправильное» поведение подорвать авторитет монарха и стать причиной его падения?
Историки, обращавшиеся к царствованию Петра III, обыкновенно рассуждали именно так и подробно описывали вызывающее поведение императора. Эта традиция началась с первых русских и иностранных (Ранфт, Рюльер, Кастера и др.) сочинений о Петре и Екатерине, появившихся в XVIII веке, и была поддержана позднейшей академической историографией. В авторитетных трудах3 уделяется значительное внимание тем подробностям царствования Петра III, что, на первый взгляд, не должны иметь первостепенного значения для политической истории: говорится о курении царя, пристрастии к выпивке и шумному застолью, открытых любовных связях, неприятной мимике, громком голосе, вспыльчивости, грубости с представителями дипломатического корпуса, бестактной пруссофилии, неуважении к православной обрядности, равнодушии к сыну, пренебрежении супругой и т. п. Историки согласны, что поведение такого рода вызывало недовольство, если не возмущение при дворе и фактически стоило царю поддержки его окружения. Конечно, не в этом усматривали основную причину падения Петра (решающую роль сыграла, несомненно, секуляризация церковных земель, отказ от завоеванных территорий и планы войны с Данией), но бесспорным казался сформулированный Дашковой тезис о том, что «не только тирания является причиной ниспровержения властелина, но этому может способствовать и презрение к суверену и его правительству»4.
Устоявшаяся точка зрения оспаривается в двух работах последнего времени; их авторы не считают публичное поведение Петра сколько-нибудь существенной причиной его свержения. Автор новейшей биографии А.С. Мыльников, признавая многочисленные случаи непристойного поведения Петра, тем не менее объясняет падение царя его уступчивостью при малейшей опасности. В подданном она могла бы выглядеть достоинством, но с самодержцем сыграла дурную шутку и «в значительной степени <…> предопределила успех переворота»5. Еще резче традиционный взгляд критикуется в книге Кэрол Леонард. Во-первых, исследовательница ставит под сомнение сохранившиеся в русских источниках анекдоты о Петре и объявляет их продуктом позднейшей фальсификации, учиненной после переворота приближенными Екатерины (Г.Г. Орлов, Г.А. Потемкин, Н.И. Панин и Е.Р. Дашкова). Более достоверными Леонард считает сообщения наставника Петра, Якоба Штелина, и расположенных к царю дипломатов вроде сэра Роберта Кейта или Грегора фон Гакстгаузена6. Во-вторых, исследовательница не видит связи между личным поведением императора и переворотом и критикует соответствующую гипотезу: «Соловьев, один из творцов дурной славы Петра, изобразил его совершенно нелепым. При этом историк исходил из того, что существовали определенные нормы поведения самодержца, отклонения от которых в сочетании с деспотическим произволом могли навлечь на него недовольство собственного двора». «Вопрос о том, может ли избранная монархом манера обхождения угрожать его власти, не стоит обсуждения; вопрос о том, послужило ли нелепое поведение Петра причиной его непопулярности, до сих пор неразрешим»7.
Мыльников и Леонард, безусловно, правы в том, что историки слишком сильно полагались на записки Екатерины и ее сторонников, а беспристрастный обзор прижизненных свидетельств мог бы скорректировать устоявшуюся картину. Можно согласиться и с тем, что анекдоты о непристойном поведении царя не должны мешать взвешенной оценке его политических свершений. Это не значит, однако, что мы должны счесть сообщения Екатерины и ее приближенных фальсификацией; для такого вывода недостает оснований. Современники, незнакомые с сочинениями друг друга, записывали сходные подробности, а позднейшие записки русских свидетелей во многом совпадают с составленными по горячим следам отчетами иностранцев8. Даже благожелательный Штелин отмечает в Петре «вспыльчивость, гневливость, поспешность, отсутствие политической гибкости»9; другие свидетели, расходясь в деталях, соглашаются в том, что царь был «враг всякой представительности и утонченности». По словам Мыльникова, он «не любил, например, следовать строгим правилам придворного церемониала и нередко сознательно нарушал и открыто высмеивал их. Делал он это далеко не всегда к месту. И излюбленные им забавы, часто озорные, но в сущности невинные, шокировали многих при дворе»10. В задачи нашей работы не входит подробное рассмотрение этого вопроса, однако стоит процитировать ранний отзыв о Петре, принадлежащий представителю прусского короля при русском дворе Финкенштейну (1749, будущему императору шел двадцать второй год). Хотя от прусского дипломата можно было ожидать расположения к наследнику, нарисованная им картина в значительной мере предвосхищает позднейшие недоброжелательные воспоминания Екатерины:
...
На Великого Князя большой надежды нет. Лицо его мало к нему располагает и не обещает ни долгой жизни, ни наследников, в коих, однако, будет у него великая нужда. Не блещет он ни умом, ни характером; ребячится без меры, говорит без умолку, и разговор его детский, великого Государя недостойный, а зачастую и весьма неосторожный ; привержен он решительно делу военному, но знает из оного одни лишь мелочи; охотно разглагольствует против обычаев российских, а порой и насчет обрядов Церкви Греческой отпускает шутки; беспрестанно поминает свое герцогство Голштинское, к коему явное питает предпочтение; есть в нем живость, но не дерзну назвать ее живостью ума; резок, нетерпелив, к дурачествам склонен, но ни учтивости, ни обходительности, важной персоне столь потребных, не имеет. Сколько известно мне, единственная разумная забава, коей он предается, – музыка; каждый день по нескольку часов играет с куклами и марионетками; те, кто к нему приставлен, надеются, что с возрастом проникнется он идеями более основательными, однако кажется мне, что слишком долго надеждами себя обольщают <… > нация его не любит, да при таком поведении любви и ожидать странно11.
Как видно, с первых лет своего пребывания в России Петр отказывался следовать представлениям местной элиты о подобающем поведении; благодаря этому он задолго до прихода к власти утерял всякий авторитет.
Однако вернемся к формулировкам К. Леонард: действительно ли «не стоит обсуждения» идея о том, что вызывающее поведение самодержца угрожает его власти? А.Б. Каменский, автор монографического исследования о царствованиях Петра III и Екатерины II, не столь категоричен. По его мнению,
...
наличие социальной опоры – непременное условие стабильности любой власти, но это еще не все. Человек, стоящий за государственным пультом, не должен нарушать и определенных правил поведения. Рамки этих правил, их широта могут быть различны, в зависимости от разработанности законодательной основы власти, но даже если, как это было в абсолютистской России, эти законы отсутствуют вовсе, действуют неписаные правила и нормы поведения, сложившиеся в общественном сознании12.
Как именно нарушение этих правил и норм сказалось на судьбе Петра III, можно понять, если обратить внимание на события, тремя неделями предшествовавшие перевороту.
Взойдя на престол 25 декабря 1761 года, Петр немедленно заключил одностороннее перемирие с Пруссией, тем самым выведя Россию из Семилетней войны. Согласно мирному договору, заключенному 24 апреля 1762 года, Россия возвращала Пруссии все территории, занятые в ходе боевых действий. По инициативе императора за договором последовал союзный трактат (подписан 8 июня); он освобождал Петру руки для войны с Данией. Резкая смена внешнеполитической линии неприятно поразила не только европейские дворы, но и подданных Петра: заключение мира было вполне законной политической операцией, но уступка захваченных земель почти уничтоженному противнику без серьезного возмещения могла вызывать только недоумение. Даже английский посланник в Петербурге Роберт Кейт, по долгу службы поддерживавший пропрусскую политику Петра, увидел в ней отступление от интересов России и отметил недовольство русских придворных кругов. Одной из причин «поразительного переворота», низвергшего Петра, Кейт в своих воспоминаниях называет намерение императора «взять с собой в Германию большую часть (гвардейских полков. – Р.В .) для войны с Данией. Противу сей войны была и вся нация, поелику вовлеклась она от сего в новые расходы и новые опасности ради завоевания герцогства Шлезвигского, каковое почитали здесь совершенно ничтожным и ненужным для России, тем паче что император уже пожертвовал ради своей приязни к королю Прусскому завоеваниями российской армии, весьма для империи существенными»13.
В ознаменование мира и нового союза с Пруссией Петр затеял трехдневные торжества, начавшиеся 9 июня. Они должны были проходить с чрезвычайной пышностью и требовали сложных приготовлений. Уже 29 апреля, как сообщал австрийский посланник Мерси д’Аржанто Кауницу, царь собрал дипломатический корпус и объявил о мирном договоре. Засим последовал торжественный прием, куда из-за отсутствия Екатерины, сказавшейся больной, были приглашены одни мужчины14. Прием служил прологом банкета 9 июня, к которому мы еще обратимся. По сообщению д’Аржанто, было поднято четыре тоста: в честь восстановления дружеских сношений с Пруссией, за здоровье короля Фридриха, за предстоящий союз с Пруссией и за здоровье всех прусских офицеров. Пили между обедом и ужином, а потом до ночи; д’Аржанто нашел поведение гостей столь неподобающим (они перепились, сквернословили и не стеснялись оскорбительных выражений в адрес враждебных держав), что на следующее утро пожаловался канцлеру Воронцову. Воронцов «безмолвными знаками выражал мне свое смущение и стыд, под конец, однако, сказал, что этот пир был только извещением о заключении мира, самый же мир Император намерен отпраздновать с гораздо большей торжественностью и большим великолепием по обмене ратификации»15. Через несколько дней, 7 мая, д’Аржанто вновь сообщал:
...
Государь, желая еще сильнее показать, как приятно ему восстановление дружбы с этим Государем, решил, по совершении обмена ратификаций, что последует через 4 недели, дать великолепный пир, далеко превосходящий по блеску тот, который был дан по случае объявления о мире; на нем будет присутствовать все здешнее дворянство и 500 лиц будет обедать во дворце16.
Итак, устройство июньских торжеств обдумывалось уже в конце апреля. Приготовления должны были идти тем более напряженно, что проводить празднества предполагалось в недостроенном Зимнем дворце; по сообщению д’Аржанто, потребовалось нанять дополнительно 300 работников, чтобы привести парадные покои в подобающий вид.
Самое раннее и наиболее полное описание июньских торжеств было через 10 дней по их завершении, 21 июня:
Сего месяца 9 числа, то есть в день торжествования заключеннаго вечнаго мира между Российской Империею и Прусским Королевством, съехались в Зимней каменной дворец все знаменитыя обоего пола персоны, також и знатное дворянство, и проходили на парадное крыльцо чрез галлерею в большую придворную церковь17.
Суммируем газетный отчет. Воскресенье, 9 июня 1. Гости собрались в придворной церкви Зимнего дворца. Император лично привел ко дворцу Преображенский полк, за ним следовали другие полки во главе со своими командирами.2. Императорская чета с высшими сановниками присоединились к гостям в церкви во время литургии и молебна в честь заключения мира; затем последовал салют.3. Сановники и духовенство поздравили императорскую чету, собравшиеся полки трижды салютовали ружейным огнем.4. Состоялся обед для августейшей семьи, дворянства первых классов и чужестранных послов. 90 гостей сидели за одним столом с императорской четой, а другие 440 – в соседних комнатах дворца. Обед сопровождался вокальной и инструментальной музыкой. Тосты «за высочайшие здравия» сопровождались пушечным салютом и фанфарами.5. После обеда императорская чета удалилась в покои Петра, где получили награждения несколько приближенных: графине Елизавете Воронцовой был пожалован орден Св. Екатерины, генерал-поручику Л.А. Нарышкину орден Андрея Первозванного и проч.Понедельник, 10 июня 1. В 6 часов пополуночи избранные гости были приглашены «забавляться в карты» с императорской четой. Затем последовал ужин. 90 человек расположилось за одним столом с августейшими супругами, а еще 140 – за двумя другими столами. Как и в предыдущий день, обед сопровождался итальянской музыкой, а тосты – фанфарами и салютом.2. После обеда имел место на Неве великолепный фейерверк в трех частях, подобно театральной пьесе; аллегорические фигуры изображали заключение мира и установление вечного союза с Пруссией.В газете ничего не говорится о событиях третьего дня торжеств, однако из депеши д’Аржанто известно, что они продолжались и и июня: «Сегодня это торжество заключится еще ужином, а завтра Его Величество намерен отправиться в свой загородный дворец в Ораниенбаум и вернется только на следующей неделе. Во время этих трехдневных празднеств все здешние жители, в силу полученного заказа, иллюминовали свои дома, и дворянство являлось ко двору в наибольшем наряде»18.Судя по этим и некоторым другим свидетельствам (в том числе воспоминаниям Болотова19), можно заключить, что празднование союза с Пруссией было самым значительным церемониальным событием краткого царствования Петра III. Сам Петр писал Фридриху Прусскому, настойчиво советовавшему ему короноваться:
...
… так как война эта почти уже началась, то я не вижу вовсе средства короноваться прежде, именно относительно самого народа, так как я не могу совершить коронование с великолепием, к которому привык народ. Я не могу короноваться – потому что ничего не готово и ничего за скоростью нельзя здесь найти <…>20.
Петр лукавил: вместо торжеств по поводу заключения мира он мог готовить коронацию21. Отказ от нее был не единственным отступлением от норм. Уже говорилось, что повод для празднования вызывал противоречивые чувства у государственной элиты: она вынуждена была не только смириться с внешней политикой нового императора, но и публично радоваться решениям, расходящимся, по мнению многих, с их собственными и государственными интересами.
В официальном отчете об июньских торжествах умалчивалось о нескольких эпизодах, еще отчетливей обозначавших разрыв Петра с неписаными законами. В первую очередь необходимо упомянуть состоявшийся на обеде 9 июня разговор Петра с Екатериной, который Бильбасов именует «историческим», поскольку «обстоятельства, его сопровождающие, имели решительное влияние на судьбу Екатерины»22. Вот как его излагает Дашкова:
...
Заключив мир с прусским королем, он (Петр III. – Р.В.) выказывал просто неприличную радость и решил отпраздновать это событие большим торжественным обедом, на который были приглашены лица первых трех классов и иностранные посланники. Императрица заняла свое место в середине стола, но Петр III сел на противоположном конце рядом с прусским послом. Император предложил три тоста: за здоровье императорской семьи, за здоровье его величества прусского короля и за счастливое заключение мира. Когда под залпы крепостных пушек императрица подняла бокал и выпила первый тост, Петр III послал к ней стоявшего позади его стула генерала-адъютанта Гудовича спросить, почему она не встала, когда пили здоровье императорской семьи. Императрица ответила, что, поскольку императорская семья состоит из его величества, их сына и ее самой, она не думала, что император потребует от нее встать. Когда Гудович передал ответ, император приказал ему сказать Екатерине, что она folle и должна знать, что в императорскую семью входят также два голштинских принца, их дядья; однако, сомневаясь, точно ли Гудович передаст его слова, Петр III произнес их во всеуслышание. Императрица залилась слезами, но, не желая вызывать жалость и чтобы отвлечься, она попросила моего кузена, камергера графа Строганова, который как дежурный стоял позади ее стула, занять ее беседой и своими милыми шутками, в чем он был большой искусник <…>. По окончании обеда Строганову приказали отправиться на свою дачу на Каменном острове и не выезжать оттуда до нового распоряжения. Происшествие этого дня произвело большое впечатление в городе. Сочувствие к императрице возрастало в той же мере, как презрение к ее супругу23.
Рассказ Дашковой, хотя и был записан через несколько десятилетий после событий, видимо, вполне точен – мемуаристка, по всей вероятности, присутствовала за праздничным столом, а о причинах оскорбления могла узнать от самой Екатерины. Жан-Анри Кастера, составивший в 1797 году жизнеописание Екатерины на основании французских дипломатических донесений, также излагает этот эпизод, однако ему остались неизвестны подробности и истинные причины публичной размолвки высочайшей четы:
...
При праздновании мира, подписанного только что с королем Прусским, Петр <… > на ужине пил здоровье герцога Голштинского; при сем гости поднялись, за исключением Екатерины, которая, по ее словам, поранила ногу. Петр, разгневанный отказом императрицы выказать уважение его дяде, подыскал ей такое определение, которое императору не следовало бы применять к своей супруге, заслужила она его или нет. Екатерина была столь оскорблена, что не удержалась от слез, и некоторое время тихо говорила о своей обиде с камергером Строгановым, которого, к ее огорчению, тут же арестовали. Но ее слезы обратили на себя внимание, а грубость ее мужа вызвала негодование24.
Об этом случае вспоминала и сама Екатерина. В той части ее «Записок», которую А.Н. Пыпин датирует 1760-ми годами, читаем:
...
В день празднования мира камергер Строганов получил приказ не выходить совсем из дому, потому что он выказал сожаление к императрице, которую император жестоко обидел публично. Эта мера произвела очень большое впечатление на все умы, к тому же настроенные в пользу этой государыни и очень раздраженные дурным поведением, лютым характером и ненавистью Петра Третьего к русскому народу, которую он даже не давал себе труд скрывать. Это брожение продолжалось, беспрестанно усиливаясь, до 27 июня25.
Знаменательно, что во всех трех случаях утверждается, будто застольная ссора произвела впечатление в петербургском обществе – усилила всеобщую неприязнь к императору и сочувствие к его супруге. В другом месте записок Екатерина точнее называет аудиторию, затронутую скандалом. По ее словам, она некоторое время отвергала поступавшие с разных сторон соблазнительные предложения, но затем стала действовать иначе:
...
Видя, однако, что дела идут все хуже, императрица дала знать различным партиям, что пришло время соединяться и подумать о средствах, чему удивительно помогло оскорбление, которое ее супруг нанес ей публично. Поэтому условились, что, как только он вернется с дачи, его арестуют в комнате и объявят его неспособным царствовать26.
Иными словами, нанесенное Петром оскорбление послужило катализатором общественного недовольства. Император, однако, не остановился на этом и пожаловал орденом свою любовницу, Елизавету Воронцову.
...
По окончании стола Их Императорския величества изволили проходить в покои Его Величества, где Его Императорское Величество из особливой высочайшей Своей милости, на Ея Сиятельство госпожу Камерфрейлину, Графиню Елисавету Романовну Воронцову, изволил наложить орден святыя Екатерины…27
Несколько менее бесстрастно рассказывает об этом Дашкова. По ее словам, Петр в тот вечер покинул Зимний дворец и отправился в Летний, где «веселился по своему обыкновению и напился так, что не мог сам идти; в 4 часа утра его вынесли из-за стола, усадили в карету и отвезли во дворец. Но еще до отъезда из Летнего дворца Петр III наградил мою сестру Елизавету орденом св. Екатерины»28. Из этого рассказа следует как будто, что решение Петра было принято внезапно, под воздействием винных паров. На самом деле, как мы видели, в тот день ордена были пожалованы нескольким персонам; к тому же для церемонии награждения необходимо было заранее заказать орденские инсигнии. Итак, можно думать, что Петр готовился к этому жесту29.
Пожалование орденов регулировалось довольно строгим уставом. Орден Св. Екатерины был учрежден в 1714 году Петром I в честь покровительницы его будущей жены и служил высшей наградой для женщин в империи. Екатерина I получила его по прибытии в Москву, вскоре после бракосочетания с Петром (в Эрмитаже хранится ее портрет с орденскими знаками кисти Георга Гроота, выполненный в 1740-х годах). Петр III пожаловал этот орден А.К. Воронцовой, супруге канцлера30, а также двум принцессам голштинской фамилии31. Первые два награждения не вызывали серьезного смущения, но, по словам д’Аржанто, «до сих пор не бывало примера в России, чтобы какая-либо придворная дама удостоилась подобной милости»32. Супруге канцлера орден мог быть пожалован «во внимание к заслугам мужа»33, но ее племянница Елизавета могла похвастаться только положением царской любовницы34. В этом случае, как и раньше, Петр бесцеремонно нарушил приличия. Он дал понять, что видит в Елизавете Воронцовой свою Екатерину, а следственно – намеревается избавиться от супруги и возвести любовницу на престол. Екатерине грозил в этом случае арест, высылка из страны, насильственный постриг или гибель.
Действительно, в дни торжеств, утром 10 июня, Петр приказал заключить Екатерину под стражу. Довольно подробный рассказ об этом эпизоде сохранился в составе помет Екатерины на книге аббата Денина «Essai sur la vie et le règne de Frédéric II, roi de Prusse» (1788). По словам Денина, Петр III «заставил императрицу, свою супругу, украсить графиню Воронцову Екатерининскою лентою. Императрица естественно была задета этим за живое». Екатерина замечает:
...
Никогда не заставлял он императрицу возлагать на графиню Воронцову Екатерининскую ленту, а потрудился возложить собственноручно. Он хотел на ней жениться и в тот самый вечер, как возложена была лента, приказал адъютанту своему князю Барятинскому (впоследствии министру во Франции) арестовать императрицу в ея покоях. Испуганный Барятинский медлил исполнением и не знал, как ему быть, когда в прихожей повстречался ему дядя императора принц Георгий Голштинский. Барятнский передал ему, в чем дело. Принц побежал к императору, бросился перед ним на колени и насилу уговорил отменить приказание35.
Последствия событий 9-10 июня – публичного оскорбления и отмененного приказа об аресте – Екатерина описала в письме к своему бывшему любовнику Станиславу Понятовскому 2 августа, вскоре после переворота:
...
В день празднования мира, нанеся мне публично оскорбления за столом, он приказал вечером арестовать меня. Мой дядя принц Георг заставил отменить этот приказ. С этого дня я стала вслушиваться в предложения, которые делались мне со времени смерти Императрицы36.
Немного меньше известно о происшествиях, пришедшихся на второй день торжеств, однако они отвечают общей картине поведения императора. Д’Аржанто упоминает банкет и фейерверки, хотя несколько преувеличивает количество приглашенных37. Самое подробное описание событий оставил Болотов, ошибочно датирующий их 10 мая вместо 10 июня (это неудивительно – его записки составлялись сорок лет спустя). По его словам, Петр склонил колени перед портретом Фридриха, помещенным в банкетный зал, и «называл его своим государем». Самого Болотова там не было, но, по его свидетельству, «говорили только тогда все о том». В поступке Петра Болотов и его современники видели «происшествие, покрывшее всех присутствующих при том стыдом неизъяснимым и сделавшееся столь громким, что молва о том на другой же день разнеслась по всему Петербургу и произвела в сердцах всех россиян и во всем народе крайне неприятные впечатления»38. Воспоминания об этом «происшествии», естественно деформированные временем, отозвались по меньшей мере в трех источниках. В депеше французского поверенного в делах Беранже от 18 июня 1762 года описанный Болотовым эпизод контаминируется с застольной ссорой высочайшей четы:
...
Было бы слишком утомительно описывать все происходившее во время празднования мира. Мы видели российского монарха, утопшего в вине и лишившегося употребления ног и языка. С превеликим трудом, как заправский пьяница, бормотал он прусскому посланнику: «Пьем здоровье короля, нашего повелителя. Он сделал мне честь, доверив целый полк39; надеюсь, у него не будет повода прогнать меня в отставку. Заверьте его, стоит ему только приказать, и я пойду войной противу самого ада со всей моей Империей». – «Ваше величество может быть спокойной, – шутливо возразила ему fraile Воронцова. – Для короля Прусского вы слишком хороший служитель, чтобы прогнать вас». Помимо сего унизительного для императрицы зрелища, она должна была еще терпеть от царя самые оскорбительные выпады, на кои ответствовала с неизменной почтительностью, хотя и не могла сдержать слез. Вся нация разделяет ее скорбь и, оставаясь бессильной, молится за нее40.
Кастера не сообщает об этом эпизоде, зато в другой связи упоминает портрет прусского короля. Получив от него чин генерал-майора, Петр, по словам Кастера, «велел повесить портрет короля в своих покоях и отпраздновал это производство торжественным обедом, на котором он оставил соблюдавшуюся им до поры воздержанность»41. Наблюдавший все своими глазами Рюльер, напротив того, достоверно описывает поведение императора, но не приурочивает его к определенной дате: «Часто, выскочив из-за стола со стаканом в руке, он бросался на колени пред портретом короля прусского и кричал: «Любезный брат, мы покорим с тобою всю вселенную!»42
С фейерверком, подробно описанным у Болотова и в «Ведомостях» и, по мнению позднейшего биографа императора фон Гельбига, превосходившим все виденное в Петербурге43, связан еще один случай вызывающего поведения Петра. Кастера рассказывает, что Петр и Екатерина во время фейерверка сидели рядом; император, «увидев проходившую мимо графиню Воронцову, его любовницу, подозвал ее и посадил рядом с собой. Екатерина немедленно удалилась, а супруг не соизволил ее удерживать»44.
Представляется, что в очерченных нами происшествиях необходимо видеть составные части единого процесса, и только в этом случае можно оценить их историческое значение. Если рассматривать их порознь, то трудно обнаружить толчок, заставивший Екатерину всерьез заняться подготовкой переворота. Однако вместе они позволяют понять, почему императрица ощутила себя на краю гибели: Петр публично оскорбил ее, пожаловал один из высших орденов своей любовнице, приказал взять супругу под стражу, заявил о готовности поставить империю на службу Фридриху Прусскому и усадил Воронцову на место Екатерины.
Вернемся к вопросу об общественном мнении. Почти все свидетели и мемуаристы, оставившие сведения о событиях этих дней, выказывали отвращение к вызывающему поведению императора. За отсутствием открытой печати трудно доказать, что это недовольство не ограничивалось гостями Зимнего дворца. В нашем распоряжении имеются только далеко не беспристрастные свидетельства Болотова, Дашковой и Екатерины; каждый из них имел основания преувеличивать масштаб возмущения, соответственно, в военной и придворной среде. Можно указать, однако, еще одного свидетеля – А.П. Сумарокова, не принимавшего непосредственного участия в перевороте (хотя и демонстрировавшего еще в елизаветинское царствование солидарность с Екатериной). Три строфы из его оды на восшествие Екатерины посвящены описанным трехдневным торжествам:
Российски лавры увядали,И отдавалися врагам.Которых Россы побеждали,Повергли Россов к их ногам.Мир ложный Россы проклинали,Во время торжества стонали,На небо с плачем вопия,И в бедство ввергнуться дерзая,Власы от горести терзая,И в томну грудь себя бия.Повсюду огненныя светы;Но что вещают нам огни?Да здравствуют на многи леты,Смутивши мужи ваши дни,Да щастье Россов погубится,Народ Российский истребится,И православие падет,В объятии имея сына,Да страждет с ним ЕКАТЕРИНА,И в век спокойства не найдет.На свете что сей зляе части?О мир! о трепроклятый мир!Для нашея, у нас, напасти,Еще уставлен пышный пир.Зря пиршество сие безславно,ЕКАТЕРИНА плачет явно,И видит то весь двор и град:Весь двор, весь град тому свидетель,Колика в ОНОЙ добродетель,И скольких можно ждать отрад45.
Строки, сочиненные вскоре после переворота (не позднее 6 июля), – самый ранний (после газетного отчета) печатный отзыв об июньских событиях. Неизвестно, как именно Сумароков узнал о них: либо он сам присутствовал при торжествах, либо слышал рассказы очевидцев. Показательны строки «Зря пиршество сие безславно, / ЕКАТЕРИНА плачет явно». Упоминая яркую деталь придворной хроники, Сумароков подменяет причину высочайших слез: вместо обидных слов ею оказываются сами торжества «трепроклятого мира». Оскорбление нанесено не только Екатерине, но и всей нации: именно так обосновывается необходимость переворота.
Хотя Сумароков еще при жизни Елизаветы принадлежал к «екатерининской партии», его свидетельство нельзя списать на пропагандистские усилия новой власти. Взойдя на престол, Екатерина объявила
0 намерении соблюдать мирный договор от 24 апреля (но не союзный трактат от 8 июня). В оде Сумарокова, осуждавшего «трепроклятый мир», можно было усмотреть призыв к новой войне против Пруссии, расходившийся с политикой Екатерины. Позволительно утверждать поэтому, что ода выражала точку зрения самого поэта и, возможно, дворянских кругов Петербурга, но не государственной «пропагандистской машины». Стихи Сумарокова документируют, таким образом, острую общественную реакцию на опрометчивую политику и неосторожное поведение Петра – реакцию, которая привела в конце концов к его падению.
Примечания
1 См.: Подлинная переписка императора Петра III с королем Прусским Фридрихом II. 1762 // Русская старина. 1871. T. III. С. 300–305.
2 Уортман Р. Сценарии власти: Мифы и церемонии русской монархии: В 2 т. М., 2002.Т.1.С.18–19.
3 См.: Бильбасов В.А. История Екатерины Второй. СПб., 1890. T. 1; Соловьев С.М. Сочинения: В 18 кн. М., 1994. Кн. 13 (История России с древнейших времен. Т. 25:
Царствование императора Петра III Феодоровича). С. 7–97; Фирсов Н.Н. Петр III и Екатерина II: первые годы ея царствования: Опыт характеристик. Петроград, 1915; Брикнер А.Г. История Екатерины Второй. СПб., 1885. Т. 1.
4 Дашкова Е.Р. Записки. Письма сестер М. и К. Вильмот из России. М., 1987. С. 57.
5 Мыльников А.С. Петр III: повествование в документах и версиях. М., 2002. С. 132–133.
6 Leonard С.S. Reform and Regicide: the Reign of Peter III of Russia. Bloomington, 1993. P. 5.
7 Ibid. P. 146; курсив мой.
8 Речь идет об особенностях поведения Петра, отмеченных в записках Екатерины, Дашковой, А.Т. Болотова и др. Напротив, картина политики его царствования, вне сомнения, была фальсифицирована в манифестах Екатерины.
9 Мыльников А. С. Указ. соч. С. 131.
10 Там же.
11 Лиштенан Ф.Д. Россия входит в Европу: Императрица Елизавета Петровна и война за Австрийское наследство, 1740–1750. М., 2000. С. 294–295; курсив мой.
12 Каменский А.Б. «Под сению Екатерины»: вторая половина XVIII века. СПб., 1992. С. 87.
13 Keith Sir Robert Murray. Memoirs and Correspondence (Official and Familiar). London, 1849. Vol. I. P. 56–57; цит. по: Тургенев А.И. Российский двор в XVIII веке / Пер. Д.В. Соловьева. СПб., 2005. С. 222.
14 Донесения графа Мерси д’Аржанто императрице Марии Терезии и государственному канцлеру, графу Кауницу-Риттбергу // Сборник Императорского русского исторического общества. СПб., 1876. T. XVIII. С. 334–336. Д’Аржанто со ссылкой на достоверные источники утверждал, что Екатерина заперлась у себя и весь день провела «в горьких слезах» (Там же. С. 350).
15 Там же. С. 341.
16 Там же. С. 354.
17 Санктпетербургския ведомости. 1762. № 50. <С. 1>.
18 Донесения графа Мерси д’Аржанто. С. 401.
19 См.: Болотов А.Т. Записки… Тула, 1988.
T. I. С. 373–375; Helbig G. von. Biographie Peter des Dritten. Tübingen, 1808. Bd. II. S. 84.
20 Подлинная переписка… С. 306; ср.: Соловьев С.М. Указ. соч. С. 70.
21 Отметим, что Екатерина короновалась в Москве всего через три месяца после восшествия на престол.
22 Бильбасов В.А. Указ. соч. С. 431.
23 Дашкова Е.Р. Указ. соч. С. 57. Датировка этого эпизода в историографии до сих пор колеблется, хотя еще Бильбасов вполне убедительно приурочил его к 9 июня, первому дню торжеств; см.: Там же. С. 432. И. де Мадариага ошибочно относит его ко второй половине апреля (см.: de Madariaga I. Russia in the Age of Catherine the Great. New Haven, 1981. P. 27), а Мыльников – к 24 мая (см.: Мыльников А. С. Указ. соч. С. 27).
24 Castéra J.-H.V ie de Catherine II, Impératrice de Russie. Paris, 1797. Vol. I. P. 184. Леонард отбрасывает сообщения Кастера – «мелкого сочинителя и переводчика, никогда не приезжавшего в Россию» ( Leonard C.S. Op. cit. P. 14). Напротив, Бильбасов считал его книгу ценнейшим источником сведений о Екатерине и показывал, что Кастера имел доступ к неопубликованным документам французского двора ( Бильбасов 5.А. Указ. соч. С. 632–633; см. также: Somov V.A. Le livre de Castéra d’Artigues sur Catherine II et sa fortune // Catherine II et L’Europe / Ed. par A Davidenkoff. Paris, 1997. P. 211–223.
25 Екатерина II. Сочинения… на основании подлинных рукописей: В 12 т. СПб., 1907. Т. 12: Автобиографические записки. С. 493. Перевод см.: Путь к трону: История дворцового переворота 28 июня 1762 года. М., 1997. С. 184–185.
26 Екатерина II. Указ. соч. С. 480; Путь к трону… С. 174. Рюльер, наблюдавший Екатерину перед переворотом, также отмечает ее способность оборачивать в свою пользу нанесенные ей обиды: «Получив обиду от императора, всякий раз, когда надобно ей было явиться при дворе, она, казалось, ожидала крайних же стокостей. Иногда при всех, как будто против ее воли, навертывались у ней слезы, и она, возбуждая всеобщее сожаление, приобрела новое себе средство»
(Путь к трону. С. 440; оригинал см.: Rulhière С.-С. Histoire ou anecdotes sur la révolution de Russie, en l’année 1762. Paris, 1797).
27 Санктпетербургския ведомости. 1762. № 50. [С. 2].
28 Дашкова Е.Р. Указ. соч. С. 62; см. также: Донесения графа Мерси д’Аржанто… С. 401.
29 Согласно воспоминаниям придворного ювелира, Воронцова уже получила орденский знак к моменту прибытия в Ораниенбаум с окружением Петра 14 июня. См.: Записки придворнаго брильянтщика Позье о пребывании его в России с 1729 по 1764 г. // Русская старина. 1870. T. I. С. 215.
30 Донесения графа Мерси д’Аржанто… С. 163–164.
31 Из воспоминаний Я.Я. Штелина; цит. по: Мыльников А.С. Указ. соч. С. 408.
32 Донесения графа Мерси д’Аржанто… С. 164. Дашкова пишет: «По уставу этот орден дается только членам императорской фамилии и иностранным принцессам. Исключение может быть сделано для какого-либо частного лица, спасшего жизнь государя или оказавшего выдающуюся услугу родине» ( Дашкова Е.Р. Указ. соч. С. 62).
33 См.: Кузнецов А. Энциклопедия русских наград. М., 2002. С. 44.
34 4 августа 1762 года, через месяц после переворота, Гораций Уолпол сообщал своему корреспонденту, что знает «из надежных рук», будто «на следующее утро (после отречения. – Р.В.) мадемуазель Воронцова бросилась на колени перед царицей и умоляла сложить с нее орден Св. Екатерины, которым оный царь пожаловал ее двумя месяцами ранее (sic!) и которого она чувствовала себя недостойной» ( Walpole Н. Correspondence. New Haven, Connecticut, 1937–1983. Vol. XXII. P. 567).
35 Храповицкий А.В. Дневник. М., 1901. С. 398. В русском переводе пропущена немаловажная фраза прокомментированного Екатериной пассажа из Денина. Во французском оригинале читаем: «Il obligea l’impératrice son épouse à décorer de l’ordre de S-te Catherine la comtesse de Woronzow, qu’il déclarait parlà sa favorite en titre»
(«.. которую он тем самым провозгласил официальной фавориткой») (с. 283).
36 Екатерина II. Указ. соч. С. 547. Перевод см.: Мыльников А.С. Указ. соч. С. 440. Любопытно, что ни публичная обида, ни приказание об аресте Екатерины не упомянуты в детальной хронике переворота. См.: Искюль С.Н. 1762 год: документальная хроника. СПб., 2001.
37 Донесения графа Мерси д’Аржанто… С. 401.
38 Болотов А.Т. Указ. соч. С. 373.
39 Эта подробность подтверждается письмами Фридриха к Петру. См.: Подлинная переписка… С.308.
40 Тургенев А.И. Указ. соч. С. 217.
41 Castéra J. -H. Op. cit. T. I. Р. 176.
42 Россия XVIII в. глазами иностранцев. Л., 1989. С. 269. В переводе ошибочно стоит «перед престолом» вместо «перед портретом»; во французском оригинале: «devant le portrait du roi de Prusse» ( Rulhière C.-C. P. 38).
43 Cm.: Helbig G. von. Op. cit. Bd. II. S. 84.
44 Castéra J.-H. Op. cit. T. I. P. 183–184. Кастера, опиравшийся на неустановленные источники, относит банкет и фейерверк к одному и тому же дню и меняет их очередность.
45 Ода Ея Императорскому Величеству Екатерине Алексеевне, Императрице и Самодержице Всероссийской, на День Возшествия Ея на Всероссийский Императорский Престол Июня 28 Дня 1762 Года. СПб., 1762. С. 12–13.
Елена Погосян Момус и Превратный свет в маскараде «Торжествующая Минерва»
Маскарад «Торжествующая Минерва» длился три дня: с 30 января по 2 февраля 1763 года. Этот маскарад, приуроченный к Масленице, был частью торжеств, посвященных коронации Екатерины II. «Торжествующая Минерва»1 была, как сказано в объявлении о маскараде, «общенародным зрелищем», устроенным для «всякого звания людей». Маскарадное шествие состояло из двух больших групп: первая группа показывала зрителям «гнусность пороков», а вторая была посвящена «славе добродетели». Маскарад имел свой сюжет: за пороками следовали Вулкан с циклопами, которые «готовили гром», и за ними двигалась колесница Юпитера. Гром, который готовил Вулкан, должен был поразить пороки, и после того, как победа была одержана, наступало счастливое время: за Юпитером двигалась группа под названием «Золотой век», а за ней – сама «торжествующая Минерва».
Устроители маскарада выбрали для сценария традиционную аллегорию: Минерва побеждает пороки. Сюжет этот был хорошо знаком европейской живописи (примером может служить картина Монтеньи из коллекции Лувра «Минерва, изгоняющая пороки», 1502), он встречается также во «французском» (с ариями) балете (например, в «Триумфе Минервы», поставленном в Париже в 1621 году), фейерверках и других жанрах придворной культуры. В России этот сюжет известен, например, по плафону работы Георга Гзелля и его учеников, который украшал кабинет Летнего дворца Петра I2.
Для А.П. Сумарокова и участников его журнала «Трудолюбивая пчела» Минервой была великая княгиня Екатерина Алексеевна. Сумароковский журнал начал выходить в 1759 году, он был посвящен Екатерине, и посвящение, открывающее журнал, гласило:
Умом и красотой и милостью Богиня,О просвещенная Великая Княгиня!Великий Петр отверз к наукам Россам дверь,И вводит в ону нас ЕГО премудра ДЩЕРЬ,С Екатериною Петру подобясь ныне,И образец дая с Петром Екатерине,Возвысь сей низкий труд примерами ЕЯ,И покровительством Минерва будь моя![Трудолюбивая пчела, ненум.]
После вступления Екатерины на престол Минерва становится одним из центральных мифологических уподоблений новой императрицы.
Исследователи постоянно обращаются к «Торжествующей Минерве», и это понятно: маскарад был одним из первых крупных идеологических проектов нового царствования. Историки придворной культуры, однако, интерпретируют этот маскарад иногда диаметрально противоположным образом.
Так, Ричард Вортман пишет о том, что екатерининский уличный маскарад использовал формы популярной культуры и демонстрировал представление императрицы о необходимости морального перерождения ее подданных. «В просветительском сценарии Екатерины, – пишет Вортман, – знание и разум должны были помочь монарху преодолеть недостатки, присущие человечеству. <… > Маскарад, таким образом, представлял то, что станет екатерининской версией просвещенного самодержавного государства» [Wortman: 57].Такая точка зрения противостоит взгляду на маскарад, который был сформулирован Г.А. Гуковским в 1935–1936 годах.
В 1935 году в сборнике «XVIII век» П.Н. Берков опубликовал статью, посвященную хорам, написанным к маскараду. Как известно, в программе «Торжествующей Минервы» были помещены стихи на маскарад, подписанные «Сочинял М. Херасков», описание, подписанное «Изобретение и распоряжение маскарада Ф. Волкова», и хоры за подписью «Только одни хоральные песни в сем маскараде сочинения ***». Основанием для того, чтобы считать А.П. Сумарокова автором хоров, является тот факт, что Н.И. Новиков включил хоры в посмертное издание сочинений поэта. Сюда же был включен ранее неизвестный «Другой хор ко превратному свету», где критике подвергались не столько пороки подданных российских монархов, сколько общественный порядок в целом: за морем, говорится в хоре, с крестьян «кожи не сдирают», «деревень на карты там не ставят», «людьми не торгуют», там «откупы не в моде». Язык этого хора намного жестче, чем маскарада в целом, например, «воеводская метресса» здесь сравнивается с «жирною гадкою крысой» [Сумароков: 279–281]. В своей статье Берков ставит под сомнение авторство Сумарокова и осторожно предполагает, что хоры, в том числе и «Другой хор», написаны Ф.Г. Волковым [Берков: 186,188–200].
В этом же сборнике был напечатан и ответ Г.А. Гуковского на статью Беркова. Гуковский приводит здесь многочисленные аргументы в пользу того, что автором всех хоров следует считать Сумарокова, и, объясняя отсутствие подписи, высказывает предположение о том, что «Другой хор» был запрещен властями, а потому Сумароков вынужден был написать смягченный вариант хора, но, рассердившись, снял свою подпись. Согласно Гуковскому, «Другой хор» исходно был частью маскарада и отражал позицию не только Сумарокова, но и всех организаторов маскарада, то есть «группы Сумарокова». Запрет же «Другого хора», в свою очередь, ведет к предположению о том, что Екатерине маскарад не понравился. Эти аргументы в целом повторены и в книге Гуковского «Очерки по истории русской литературы XVIII века: Дворянская фронда в литературе 1750-1760-х годов», которая вышла в 1936 году. Г.А. Гуковский писал здесь о «Другом хоре»:
...
Это замечательное произведение, заключающее своего рода политическое кредо Сумарокова и всей окружавшей его «партии», без сомнения, и было первой редакцией хора <…>. Сумароков решился, видимо, изложить <…> ряд политических мнений своей группы, причем включение хора в маскарад придало бы такому изложению характер правительственной декларации. Он захотел навязать торжествующей Екатерине-Минерве свои взгляды. Очевидно, она не согласилась на это [Гуковский 1936:174–175].
Мнение Гуковского разделяют и современные историки культуры XVIII века. Так, Вера Проскурина в книге «Мифы империи: Литература и власть в эпоху Екатерины II», ссылаясь на Гуковского, пишет:
...
Екатерина была откровенно раздражена знаменитым маскарадом 1763 года «Торжествующая Минерва» <…>.Так, в частности, сумароковский «Хор ко превратному свету» не был допущен к исполнению. Он содержал слишком серьезную социальную программу, заранее обреченную на провал <…>. Был и еще один очевидный композиционный «просчет» (возможно, сознательный) в организации торжества: заключительный выход, аллегорически изображавший Золотой век, представленный колесницей Астреи, двусмысленным образом соседствовал с предыдущим аллегорическим шествием – «Колесницей развращенной Венеры» [Проскурина: 76–77].
Чтобы решить, был маскарад панегириком, выражавшим позицию Екатерины, или же он выражал позицию «партии» Сумарокова, требуется самое подробное исследование маскарада. В настоящей статье будет предпринята попытка прокомментировать два эпизода из описания «Торжествующей Минервы». Но сначала нужно сделать несколько уточнений к интерпретации маскарада, данной в работах Г.А. Гуковского и Веры Проскуриной.
Во-первых, трудно согласиться с тем, что в композиции маскарада присутствовала оплошность. «Колесница развращенной Венеры» была частью группы Мотовства и Бедности. Эту группу открывали карточные масти и картежники, потом следовала «развращенная Венера» с Купидоном и прикованные к ее колеснице мужчины и женщины, а за ней – Роскошь и моты, хор бедных и Скупость с ее «следователями». Эта группа завершала шествие пороков. За пороками шла группа Вулкана и Юпитера. Ее открывали 14 кузнецов с инструментами, потом «часть горы Этны, где Вулкан с циклопами готовят гром», и за ними двигалась колесница Юпитера. Далее следовала группа под названием «Золотой век». Здесь шли: хор пастухов с флейтами, хор пастушек, хор отроков, которые несли оливные ветви, и 24 золотых часа. Завершала шествие колесница «для золотого времени» и в ней Астрея. Екатерину в маскараде представляла Минерва, завершающая шествие, но даже если предположить, что Астрея тоже представляла императрицу (что разрушает логику маскарадной процессии), то вряд ли у зрителей могла возникнуть ассоциация по смежности: Венера и Астрея, как мы видим, были разделены целой чередой масок.
Во-вторых, у нас нет прямых свидетельств тому, что Екатерина была раздражена маскарадом. Мы знаем только, что она смотрела «Торжествующую Минерву» 30 января из дома И.И. Бецкого из «состоящего на большую улицу покоя, сделанного на подобие большого фонаря» [Журнал 1763: 23]. Сказанное, разумеется, не отменяет всех положений Г. А. Гуковского и Веры Проскуриной, но вопрос о том, каким же был замысел маскарада, остается открытым. Только подробное изучение маскарада может дать ключ к его решению. В настоящей статье будет предпринята попытка объяснить значение двух масок из «Торжествующей Минервы»: маски Момуса и маски Превратного света.
Первая часть шествия представляла, как уже было указано, пороки подданных новой императрицы. Эту группу в основном составляли «традиционные» пороки: Бахус (пьянство), Несогласие, Обман, Невежество, Мздоимство, Спесь, Мотовство и Бедность. Все они имели свои знаки, свои девизы и свою свиту. Два порока, Момус-Пересмешник и Превратный свет, как будто выбиваются из этого ряда: они не совсем пороки, а скорее олицетворения маскарада вообще. Остановимся на них подробнее. Группа «Момуса или пересмешника», древнегреческого бога насмешки и злословия, открывала шествие. Сам Момус шел последним, ему предшествовала его свита, за которой следовала замысловатая композиция: «Два человека ведут быка с приделанными на груди рогами, на нем сидящий человек имеет на грудях оконницу и держит модель кругом вертящегося дома». Момус не был обычным персонажем в маскарадах-зрелищах, которые давались для публики при Петре и Анне Иоанновне, каким, например, был Бахус. Поэтому составители описания нашли необходимым пояснить читателю, что именно изображала эта странная композиция. В примечании говорилось: «Мом, видя человека, смеялся, для чего боги не сделали ему на грудях окна, сквозь которое бы в его сердце смотреть было можно, быку смеялся, для чего боги не поставили ему в грудях рогов, и тем лишили его большей силы, а над домом смеялся, для чего не можно, есть ли у кого худой сосед, поворотить на другую сторону». Это объяснение восходит в первую очередь к басне Эзопа [Aesop: № 518]. Басня рассказывает о том, как Зевс, Посейдон и Афина заспорили о том, кто из них сможет создать что-нибудь действительно хорошее. Зевс сотворил человека, Афина – дом, в котором человек может жить, а Посейдон – быка. И выбрали в судьи Момуса. Момус недолюбливал всех троих и потому сразу же стал ругать творения богов. Рога быка, по его мнению, должны были быть помещены на груди, тогда бык сможет видеть, куда бодает, человеку следовало сделать окно в груди, чтобы было видно, что у него на сердце, а дом следовало поставить на колеса, чтобы его обитатели могли перевозить его с места на место, если им вздумается путешествовать. Мораль басни гласила: нет ничего, что может удовлетворить того, кто похож на Момуса.Этот сюжет был широко представлен в европейской эмблематической литературе. В популярной эмблемате Адриануса-младшего [Hadrianus: № 16] к нему дан подробный комментарий. Момус, указано здесь, был сыном Ночи. «Из-за глубочайшей темноты невежества и ошибочных суждений, а также потому, что ему недоступен был свет разума, в Момусе развилась дурная страсть порицать поступки других людей. Сам же он не способен создать ничего стоящего, и только и следит своими хищными глазами за тем, что делают другие. <… > Его изображают с лицом темного цвета, черными зубами и грязными ногтями. <… > Его также изображают с крыльями, потому что ничего не распространяется так стремительно, как ругань и оскорбления» [Hadrianus: 67–68]. В «Торжествующей Минерве» описания самого Момуса не дано, но можно ожидать, что устроители маскарада следовали сложившейся иконографической традиции и Момус был представлен именно так: темнолицым, с черными зубами и грязными ногтями.Знак Момуса в маскараде 1763 года украшали куклы и колокольчики, и его девизом было «Упражнение малоумных». Пересмеивание, таким образом, было отнесено к порокам и, как можно полагать, было противопоставлено задаче самого маскарада, которая, по словам Хераскова, заключалась в «хуле порокам», «смехе дурным страстям» и исполнении роли «зеркала» для человеческих сердец. Уже Гуковский указал, что в маскараде «были и прямые политические намеки (на Петра III и др.)» [Гуковский 1935:204]. Как можно полагать, Гуковский основывал это наблюдение на совпадении некоторых эпизодов маскарада с тем, что Екатерина позднее писала о Петре Федоровиче в своих «Записках». На императора мог намекать ряд персонажей из свиты Момуса.Так, здесь были «театры с кукольщиками, по сторонам оных 12 человек на деревянных конях с гремушками». Эта группа напоминает целый ряд эпизодов из «Записок» Екатерины: из них мы знаем, что великий князь Петр Федорович долгое время играл в куклы, любил сам устраивать представления кукольного театра, а Екатерина называла его развлечения погремушками [Екатерина: 276, 282, 298,389]. Когда Петр Федорович завел в Ораниенбауме потешный голштинский отряд, «Шуваловым он дал понять, что, потворствуя ему этой игрушкой или погремушкой, они навсегда обеспечат себе его милость» [Екатерина: 391]. В свите Момуса был «Прожектер и мечтатель». Этот персонаж также похож на Петра Федоровича, описанного Екатериной.
...
Речи его, – пишет, например, Екатерина, – были большею частью безсвязны, и воображение его часто разыгрывалось. Помню, что как-то раз он был занят почти целую зиму проектом постройки в Ориенбауме дачи в виде капуцинского монастыря, где он я и весь двор, который его сопровождал, должны были быть одеты капуцинами <…>. Каждый должен был иметь клячу и по очереди ездить на ней за водой или возить провизию в мнимый монастырь; он помирал со смеху и был вне себя от удовольствия [Екатерина: 347].
Арлекин, включенный в свиту Момуса в маскараде, прямо отсылал к кличке, данной Екатериной Петру Федоровичу и известной нам по ее запискам. По смерти императрицы Елизаветы Петр Федорович «был вне себя от радости и оной ни мало не скрывал, и имел совершенно позорное поведение, кривляясь всячески <… > представляя более не смешнаго Арлекина» [Екатерина: 464]. Наконец «пустохваст» и «безумный враль» из маскарада также могут быть проиллюстрированы эпизодами из записок Екатерины. «Первая ложь, которую великий князь выдумал, – пишет, например, она, – заключалась в том, что он, дабы придать себе цены в глазах иной молодой женщины или девицы, разсчитывая на ея неведение, разсказывал ей, будто бы, когда он еще находился у своего отца в Голштинии, его отец поставил его во главе небольшого отряда своей стражи и послал взять шайку цыган» (Екатерина указывает, что ее супругу было в то время 6 или 7 лет). «Мне было бы невозможно, – добавляет она, – в настоящее время пересказать все бредни, какия он часто выдумывал и выдавал за факты» [Екатерина, 412, 413]. И в целом указания на склонность Петра Федоровича к бестолковому пересмеиванию окружающих рассыпаны по запискам Екатерины3.