Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В эту зиму Булгаков ходил играть в любимую свою карточную игру — винт — к бухгалтеру МХАТа Ванде Марковне Федоровой и ее мужу. Жили они на Пушкинской, недалеко от МХАТа. За круглым столом под желтым шелковым абажуром с кистями играли еще и в придуманную самим Булгаковым «игру в тираж с погашением». Ставки делались не более гривенника, но было много веселья. Оттуда нередко шли, по воспоминаниям актрисы МХАТа Н. Михаловской, на каток. Он был близко на Петровке; коньки брали напрокат. Булгаков катался на коньках плохо, зато на лыжах кататься, видимо, умел и любил. По выходным мхатовским понедельникам выбирались с молодыми актерами в Сокольники, шли к селу Богородскому. Вдвоем с кем-нибудь из приятелей охотно ходил на лыжах и рядом с домом у Новодевичьего или уходил по Москва-реке к Нескучному саду.

В весенние месяцы 1929 г. Булгаков, видимо, вновь вернулся к роману «Копыто инженера». Он даже сделал попытку напечатать главу «Мания фурибунда», повествующую о появлении Иванушки в Шалаше Грибоедова и дальнейших событиях — сохранилась тетрадь с началом второй редакции романа (1—3-я главы) и 5-й главой «Мания фурибунда» с подзаголовком «Глава из романа «Копыто инженера», явно готовящейся для печати, а также расписка секретаря издательства «Недра» Б. Леонтьева от 8 мая: «Мною получено для сборников «Недра» рукопись «Фурибунда» от автора ее М. Булгакова — под псевд. К. Тугай». Таким образом, была сделана попытка обратиться к помощи того издательства, которое так радушно отнеслось к нему в 1923—24 гг. и отношения с которым распались в 1926-м по обстоятельствам внешним, помимо воли редакции. Булгаков предлагал свою прозу под псевдонимом, по-видимому, опасаясь осложнений из-за своего имени, уже становящегося одиозным. Небезынтересно, что выбрана была фамилия героя рассказа «Ханский огонь» (1924); на выбор повлияло, возможно, и тюркское происхождение фамилии «Булгаков». Упомянем, что его двоюродный брат и близкий друг К. П. Булгаков, работавший в первые пореволюционные годы в Киеве в АРА, а с ликвидацией этой американской организации уехавший в Америку, стал подписываться там «К. Булак».

Попытка публикации не удалась, в связи с этим работа над романом, можно предполагать, была прекращена (более поздних рукописей этого года не сохранилось).

В эту весну, вернувшись 2-го мая из очередной поездки за границу, Маяковский начинает работу над второй пьесой — «Баня».

У Булгакова к лету выяснилась полная безнадежность положения.

Возможно, в эти самые месяцы он делает даже попытку обратиться к вовсе ему чужому жанру скетча на актуальную тему — в те годы весьма популярную в определенной литературной среде форму нетрудного заработка. Один из тогдашних знакомцев Булгакова, человек от него, однако, далекий, рассказывал нам 8 сентября 1980 г.: «О Булгакове я мало чего могу сказать Вам хорошего. Он был надменен, высокомерен. Он плохо относился к Маяковскому, а для меня Маяковский был все.

Я виделся с ним чаще всего в компании Черемныха и Бухова, особенно Бухова». Михаил Михайлович Черемных, почти ровесник Булгакова, был художник-график, один из создателей «Окон Роста», постоянный карикатурист журнала «Безбожник», а затем «Крокодила». («Отношение Булгакова к Черемныху было двойственное, — вспоминает Л. Е. Белозерская: — он совершенно не разделял увлечения художника антирелигиозной пропагандой (считал это примитивом) и очень симпатизировал ему лично». Нам представляется, что эти двойственные впечатления повлияли на формирование замысла одного из героев романа «Копыто инженера» — Иванушки.)

Аркадий Сергеевич Бухов, всего на два года старше Булгакова, был, однако, юмористом дореволюционной складки, печатавшимся еще в «Новом Сатириконе». Вернувшись из эмиграции в начале 1920-х годов, в Москву он попал в декабре 1927 г. и довольно быстро отыскал свое место в литературной жизни,, став активным сотрудником «Чудака», «Бегемота», «Безбожника», а с 1934 г. — даже заведующим литературным отделом «Крокодила».

«...Бухов носил канотье, вообще был такой старорежимный. Это, наверно, привлекало Булгакова. Чаще всего мы заходили за Булгаковым, чтобы пойти в ресторан — в «Прагу». Бухов очень умел вести себя в ресторане, а Булгакову это нравилось. Потом был такой момент, когда Булгаков больше всего бедствовал, и мы с Буховым сказали ему:

— Чего вы пижоните? Почему бы Вам не писать скетчи для ГОМЭЦа, как это делаем мы? (Это было объединение малоформистов, эстрадников и работников цирка. — М. Ч.).

Удалось его уговорить и мы пришли вместе с ним и, кажется, даже у него в руках была уже написанная заявка. Он начал договариваться насчет аванса, но сказав два слова, вдруг резко повернулся и пошел:

— Не могу!

Мы его догнали, я стал ему говорить: — Как вы себя ведете? Ведь это в конце концов оскорбительно по отношению ко многим людям, работающим для ГОМЭЦа, достойнейшим, между прочим, людям! Почему они могут писать скетчи, стараются писать так, чтобы их можно было поставить, —и при этом стараются написать их лучше, а вы — не можете?!» Весь эпизод кажется очень характерным.

Сохранились свидетельства того, что в это время он делал попытки обратиться к историко-литературному заработку — 12 августа 1929 П. С. Попов пишет ему с черноморского побережья (из Лазаревской): «Очень интересуюсь Вашими литературоведческими работами над текстами Тургенева. Не забудьте, что кроме редакторских комментариев Вам нужно составить предисловие. Проверили ли Вы текст?»

28 августа Булгаков посылает письмо своему брату Николаю (переписка братьев недавно наладилась; 25 апреля этого года Булгаков писал: «Наша страшная и долгая разлука ничего не изменила: не забываю и не забуду тебя и Ваню»).

Письмо было неожиданно откровенным, прямыми словами рисующим ситуацию: «Теперь сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно.

Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок.

В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак — Любовь Евгеньевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался. (Это было несколько месяцев тому назад!)

Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух, что я обречен во всех смыслах.

В случае, если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить...

Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут.

Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. Но чудеса случаются редко.

Очень прошу написать мне, понятно ли тебе это письмо, но ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену.

...Нехорошо то, что этой весной я почувствовал усталость, разлилось равнодушие. Ведь бывает же предел.

Я рад, что ты устроился, и верю, что ты сделаешь ученую карьеру. Напиши Ивану, что я его помню. Пусть напишет мне хоть несколько строк. Большим утешением для меня явятся твои письма и, я полагаю, ты, прочтя это письмо, будешь писать мне часто.

...Ну-с, целую тебя, Никол,

твой М. Булгаков.

P. S. Ответ на это письмо прошу самый срочный».

Заявление, о котором упоминается в письме, адресовано было нескольким лицам — Сталину, Калинину, Свидерскому, Горькому. Подано же оно было через А. И. Свидерского. Булгаков писал: «В этом году исполняется 10 лет с тех пор как я начал заниматься литературной работой в СССР». Он напомнил, что не раз подавал «прошения о возвращении мне рукописей», и что «получал отказы или не получал ответа на заявления» (так устанавливается, что к лету 1929 года Е. П. Пешковой еще не удалось получить рукописи по его доверенности).

«К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР с женою моей  

Л. Е. Булгаковой, которая к прошению этому присоединяется».

3 сентября Булгаков писал Горькому: «Многоуважаемый Алексей Максимович! Я подал Правительству СССР прошение о том, чтобы мне с женой разрешили покинуть пределы СССР на тот срок, какой мне будет назначен.

Прошу Вас, Алексей Максимович, поддержать мое ходатайство. Я хотел в подробном письме изложить Вам все, что происходит со мной, но мое утомление, безнадежность безмерны. Не могу ничего писать».

Напоминая, что все пьесы его запрещены, Булгаков вопрошал: «Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции — отпустить меня».

Завершая, Булгаков просил Горького уведомить его о получении письма.

В тот же самый день он посылает письмо секретарю ЦИК Союза ССР А. Е. Енукидзе: «В виду того, что абсолютная неприемлемость моих произведений для советской общественности очевидна, в виду того, что совершившееся полное запрещение моих произведений в СССР обрекает меня на гибель, в виду того, что уничтожение меня как писателя уже повлекло за собой материальную катастрофу» (автор письма уверял, что может документально доказать «невозможность жить, начиная со следующего месяца» — имелась в виду, среди прочего, необходимость платить налог за доходы с пьес, полученные в прошедшем сезоне и, видимо, в значительнейшей степени уже потраченные), «при безмерном утомлении, бесплодности всяких попыток обращаюсь в верховный орган Союза — Центральный исполком СССР и прошу разрешить мне вместе с женой моей Любови Евгениевной Белозерской выехать заграницу на тот срок, который Правительство Союза найдет нужным назначить мне.

Михаил Афанасьевич Булгаков (автор пьес «Дни Турбиных», «Бег» и др.)».

Это письмо мы цитируем по черновику, сохранившемуся в архиве писателя; возможно, в окончательном тексте какие-то выражения были автором смягчены, но все равно все три документа конца лета — начала осени 1929 г. несут на себе следы состояния, близкого к аффекту, — состояния человека, доведенного до крайности и готового на отчаянные поступки. 

Представить состояние, в котором находился Булгаков, помогает печать этого времени. 15 сентября в статье «Перед поднятием занавеса», напечатанной в «Известиях», критик Р. Пикель с удовлетворением писал: «В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес. Закрылась „Зойкина квартира\", кончились „Дни Турбиных\", исчез „Багровый остров\". Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов. Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его творчества. Речь идет только о его прошлых драматургических произведениях. Такой Булгаков не нужен советскому театру».

Подводя черту под всеми «прошлыми» пьесами Булгакова, статья вместе с тем оставляла какой-то просвет для будущей работы. Но в первой половине сентября он вряд ли еще в силах был его различить.

28 сентября Булгаков вновь пишет Горькому: «Евгений Иванович Замятин сообщил мне, что Вы мое письмо получили, но что Вам желательно иметь копию его». Копии у Булгакова не оказалось, и он пересказывал содержание «приблизительно», а под конец писал: «К этому письму теперь мне хотелось бы добавить следующее: все мои пьесы запрещены, нигде ни одной строки моей не напечатают, никакой готовой работы у меня нет, ни копейки авторского гонорара ниоткуда не поступает, ни одно учреждение, ни одно лицо на мои заявления не отвечает, словом — все, что написано мной за 10 лет работы в СССР, уничтожено. Остается уничтожить последнее, что осталось — меня самого. Прошу вынести гуманное решение — отпустить меня. Уважающий Вас М. Булгаков».

Его имя уже употреблялось в эти дни во множественном числе, уже удивлялись тому, что он все еще был членом Всероссийского союза писателей: «Булгаковы и Замятины мирно сожительствовали в союзе рядом с подлинными советскими художниками слова», — писала «Жизнь искусства» в статье «Уроки пильняковщины» (в это время резкой критике подвергался Б. Пильняк, напечатавший за границей роман «Красное дерево»), в № 39 за 29 сентября.

2-го октября Булгаков получает повестку — его вызывают на 3-е в Политуправление (ПУР) для дачи показаний — мы предполагаем, что этот вызов был связан с решением возвратить ему рукописи: по свидетельству Елены Сергеевны, они были возвращены ему именно в 1929 году; между тем в дни, когда он рассылает свои заявления, рукописи, как явствует из текста этих заявлений, ему еще не возвращены. Никакой иной реакции на заявления, составленные в таком отчаянном тоне, не воспоследовало. Это обстоятельство существенно для понимания событий, которые развернутся в следующем году.

3 октября его уведомляют о том, что продолжается организация Жилкооптоварищества для членов Драмсоюза, живущих в Москве, а затем и о том, что 16 октября состоится общее собрание членов Жилищно-строительного кооператива «Дом Драматурга и Композитора». Каждая такого рода повестка в эту осень делала для него еще очевидней полную неясность будущего. В кооператив этот он вступил года полтора назад, когда был и правда действующим драматургом.

Правда, условия жизни на Пироговской весной этого года улучшились; его крохотный кабинет, в котором умещался только письменный стол, сильно расширился. Мария Артемьевна Чимишкиан, которая к этому времени уже переехала в Москву, рассказывала нам в августе 1982 г.: «Как-то я зашла к Булгаковым, а Люба говорит: «Ты уже была у Маки?» — «Ну да, я поздоровалась с ним — он сидит у себя за столом...» — «Нет, ты зайди, зайди!» Язашла, смотрю — стена сломана — туда, где до этого другие жили — и комната стала прямо огромной!» Сохранились документы, показывающие, что 1 апреля 1929 г. общая площадь в квартире, арендуемой Булгаковым, увеличилась «на 21,3 кв. саженей =41,74 кв. м». Кабинет, действительно, стал просторным.

В письме Горькому от 28 сентября строка «Никакой готовой работы у меня нет» зачеркнута — быть может, потому, что он вспомнил про оставленный роман или же про то, что как раз теперь пишет некое сочинение, оставшееся, правда, в тот год также незавершенным.

Вернемся еще раз к зиме 1929 года. 28 февраля, на масленицу, в одном из московских домов Булгаковы познакомились с Еленой Сергеевной Шиловской, женой крупного военачальника Е. А. Шиловского. Она стала бывать в их доме, подружилась с Любовью Евгеньевной. Скоро у Булгакова возник тайный роман. В октябре 1968 года Елена Сергеевна рассказывала нам: «Летом 1929 года я уехала лечиться в Ессентуки. Михаил Афанасьевич писал мне туда прекрасные письма, посылал лепестки красных роз; но я должна была уничтожать тогда все эти письма, я не могла их хранить. В одном из писем было сказано: „Я приготовил Вам подарок, достойный Вас...\" Когда я вернулась в Москву, он протянул мне эту тетрадку...»

Эта тонкая тетрадь, исписанная почти до конца, уцелела в архиве писателя. На первой странице вверху поставлена дата — «Сентябрь 1929 г.», дальше крупно и красиво выведено: «Тайному Другу». Ниже — несколько вариантов заглавия, как обычно это в рукописях Булгакова: «Дионисовы мастера. Алтарь Диониса. Сцены. «Трагедия машет мантией мишурной».

Уже одни эти поиски заглавия показывают, что речь должна была идти о театре. Действительно — перед нами полумемуарное повествование, которое, по-видимому, по замыслу автора должно было подвести итог театральному пятилетию, казавшемуся бесповоротно завершенным. Тетрадочка начиналась словами: «Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно — зачем Вам это? И еще: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь ранее чем через год...» и тут же исправлено — «даже и после моей смерти». Рассказывалось далее о «доисторических временах» 1921—1925 гг. Так и называлась главка — «Доисторические времена»; автор рукописи сам делил свою московскую жизнь на два периода; вторым был, видимо, театральный — время историческое, время литературной известности, разом оборвавшееся, переиначившееся.

Рассказывалось, как герой этого повествования жил в эти годы в Москве, служил в редакции «одной большой газеты» — сначала в качестве «обработчика», потом фельетониста, о том, как начал он свою печатную карьеру в литературном приложении к берлинской газете «Сочельник», редакция которой имела московское отделение, как написал он роман о недавнем прошлом, как встретился с редактором толстого журнала Рудольфом Рафаиловичем, а затем с издателем Семеном Семеновичем Рвацким, как издатель исчез — вместе с рукописью недопечатанного романа.

«Теперь забегаю вперед: прошло несколько лет и, как Вы сами догадываетесь, Рвацкий отыскался заграницей. И там овладел моим романом и пьесой. Каким образом ему удалось провести заграницу роман, увесистый как надгробная плита, мне непонятно.

Словом, мне стыдно. Такое разгильдяйство все-таки Непростительно. Но послушайте дальше. В один прекрасный день грянула весть, что редактор мой Рудольф арестован и высылается заграницу. И точно, он исчез. Но теперь я уверен, что его не выслали, ибо человек канул так, как пятак в пруд. Мало ли кого куда не высылали или кто куда не ездил в те знаменитые годы 1921—1925! Но все же, бывало улетит человек в Мексику, к примеру. Кажется, чего дальше. Ан нет....... получаешь вдруг, фотография — российская блинная физиономия под кактусом. Нашелся. А этот не в Мексику, нет, говорят, был выслан всего только в Берлин. И ни звука. Ни слуху, ни духу. Нету его в Берлине. Нет, и не может быть.

И лишь потом дело выяснилось. Встречаю я как-то раз умнейшего человека. Рассказал ему все. А он и говорит, усмехаясь:

— А знаете что, ведь вашего Рудольфа нечистая сила утащила, и Рвацкого тоже.

Меня осенило, а ведь, верно.

— И очень просто. Ведь сами вы говорили, что Рудольф продал душу дьяволу?

— Так, да.

— Ну, натурально, срок-то ведь прошел, ну, является черт и говорит, пожалуйте...

— Ой, Господи! Где же они теперь?

Вместо ответа он показал пальцем в землю, и мне стало страшно».

Итак, автор намеревался рассказать, как он «сделался драматургом», но остановился на том, как этот будущий драматург написал роман и начал печатать его в журнале. Последняя глава называлась «Выход романа». На первых возгласах друзей — «Плохонький роман, Мишуи, вы...» — повествование обрывалось. Последняя фраза — последняя строка страницы. Есть нечто странное в такой оборванности текста на полуслове — притом, что тетрадь не порвана, что в ней осталось еще два чистых листа.

Бессмысленно гадать, почему и в какой именно момент была прервана работа. Это могло произойти в сентябре или октябре. Это время: конец сентября — первая половина октября дает зато основания для некоторых догадок относительно возникновения других замыслов писателя.

Обратимся для этого к канве последнего года жизни Маяковского.

23 сентября 1929 г. Маяковский читает «Баню» на заседании Художественно-политического Совета театра им. Вс. Мейерхольда, и Мейерхольд, выступая на обсуждении, говорит, что пьеса Маяковского — «это крупнейшее событие в истории русского театра», «если вспомнить русских драматургов, то мы должны вспомнить Пушкина, Гоголя, несмотря на то, что приемы Маяковского резко отличаются от приемов Гоголя и у него другой подход», что «Маяковский начинает собою новую эпоху, и мы должны в его лице приветствовать именно этого крупнейшего драматурга, которого мы обретаем».

Сравнение с Пушкиным и Гоголем должно было звучать шокирующе для Булгакова. Не менее сильной была еще одна параллель, возникшая в той же речи и на какое-то время закрепившаяся: «Такая легкость, с которой написана эта пьеса, была доступна в истории прошлого театра единственному драматургу — Мольеру. Вчера, когда я слушал пьесу в первый раз, я вспомнил о Мольере, и товарищ Катаев — автор «Квадратуры круга», сегодня явившийся на читку, тоже вспоминает о Мольере. Эту мысль я говорю не только от своего лица, но и от лица товарища Олеши...».

Это сравнение, выработанное, так сказать, общими усилиями (оно повторено было вскоре еще в одном выступлении Мейерхольда, опубликованном 30 октября 1929 г.), запомнилось В. Катаеву, участнику читки: «После чтения, как водится, начались дебаты, которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер» («Трава забвения»). Катаев вспоминает также, что на читке были мхатовцы, в том числе П. А. Марков: «Он уже давно, втайне, охотился за Маяковским, желая заставить его написать пьесу для МХАТа. Маяковский — на сцене Художественного! Вот бы был номерок! Скандал на весь крещеный мир! <...> Марков недавно, путем невероятных трудов и хитростей затащил Маяковского во МХАТ на „Дни Турбиных\" Булгакова. Маяковский улизнул после третьего акта» (в устной беседе Катаев пояснял: «Ему действительно было невыносимо скучно — он не мог заставить себя досмотреть»).

Все это, конечно, становилось известно Булгакову, как и присутствие мхатовцев на чтении дома у Маяковского 27-го сентября и их впечатления. Зафиксированные в дневниковых записях Л. Ю. Брик, они воспроизведены несколько лет назад в печати с ее мемуарными добавлениями: «Из всего, что было сказано после чтения, — сообщает Л. Брик, — записано только: „Марков говорил, что для того, чтобы ставить Маяковского, ему, Маяковскому, нужен свой театр\". Нора Полонская, бывшая на этом чтении, сказала мне, что „Баня\" очень понравилась Яншину, и он раззвонил об этом всему Художественному театру и требовал ее постановки. Вне зависимости от того, могло ли бы это произойти, это было невозможно еще и потому, что пьеса уже была отдана Мейерхольду. Но может быть, это объясняет еще две записи в дневнике: 29 сентября — «Худож.театр собирается заказать Володе пьесу». 2-го октября: — «Вечером приходили из Худ. театра разговаривать о пьесе». П. А. Марков, не помню, с кем еще».

Для обоснования нашей дальнейшей гипотезы напомним, что еще 3 сентября Булгаков пишет Горькому «не могу ничего писать» и в посланном в тот же день письме А. С. Енукидзе говорится о «безмерном утомлении» и «бесплодности всяких попыток». До конца сентября ни в одном из известных нам документов нет упоминания о каких-либо новых драматургических замыслах, и рукопись, адресованная «Тайному Другу», также говорит о том, что с драматургией покончено, подводятся итоги. И однако же в архиве писателя сохранилась рукопись, в которой вслед за датой — «Октябрь 1929» — начата новая пьеса.

Мы предполагаем, что замысел пьесы о Мольере вызван к жизни в первую очередь впечатлением от реакции литературно-театральной общественности на новую пьесу Маяковского.

Сравнение Маяковского с Мольером Булгаков слышит не только из уст Мейерхольда, столь же далекого ему, как сам Маяковский, но из уст своих недавних приятелей — Катаева и Олеши; не могло оставить его равнодушным и отношение ко всей ситуации молодых актеров МХАТа, с которыми связана была его театральная судьба. «Мольер?... Я покажу вам, каков был действительно Мольер и кто сегодня может сравниваться с ним по справедливости...» — таким или близким к такому мог быть, на наш взгляд, ход раздраженной творческой мысли, приведшей к решению — писать пьесу о Мольере. Внезапность решения подтверждается, как кажется, воспоминанием Е. С. Булгаковой (одним из немногих ею самой записанных) о том, как Булгаков подчеркнуто заговорщически сообщил ей осенью 29 года, «что надумал писать пьесу»: «Как-то осенью 29 года М. А. очень уж настойчиво звал по телефону — приехать к нему на Пироговскую. Пришла. Он запер тщательно все двери — входную, из передней в столовую, из столовой в кабинет, загнал меня в угол около черной круглой печки, и, все время оглядываясь, шепотом сказал — что есть важнейшее известие, сейчас скажет. Я привыкла к его розыгрышам, выдумкам, фокусам, но тут и я не смогла догадаться, шутит он или всерьез говорит.

Потребовал тысячу клятв в молчании, наконец, сообщил, что надумал написать пьесу.

— Ну! Современную?

— Если я тебе скажу два первых слова, понимаешь, скажу первую реплику, ты сразу догадаешься и о времени и о ком... 

— Ну, ну...

— Подожди... Опять стал проверять двери, шептать заклинания, оглядываться.

— Ну, говори.

После всяких отнекиваний, а главное, уверений, что первая реплика объясняет все, — шепотом сказал:

— «Рагно, воды!» — и торжествующе посмотрел на меня. — Ну, поняла?

— Срам ужасный — ничего не поняла — ни какое время, ни о ком пьеса.

— Ээ, притворяешься. Все поняла.

Пришлось признаться в полном своем невежестве.

— Ну, как же... Ведь все ясно, Рагно — слуга Мольера, пьеса о Мольере! Он выбегает со сцены в свою уборную и кричит: „Рагно, воды!\", утирает лоб полотенцем. Но, смотри, ни-ко-му ни слова!»

В пользу нашей гипотезы происхождения замысла пьесы говорит, главным образом, одно обстоятельство: творчество Маяковского всегда было неприемлемо для Булгакова, но не действовало провоцирующе до тех пор, пока оно оставалось под знаком футуризма, модернизма, любого новаторства. И именно перемещение его в оценках литературно-театральной общественности в другой ряд — в ряд классики, в ряд Пушкина, Гоголя и Мольера вызвало острую реакцию Булгакова — это была экспансия в ту область, которую он числил за собой, которую, в отличие от новаторских течений, брался оценивать. Пьеса «Мольер» оказывается окрашенной литературной полемикой — не с текстом пьесы Маяковского, а с его интерпретацией — т.е. с «текстами» Мейерхольда и других первых слушателей «Бани».

Примечательно, что и вторая пьеса, начатая и брошенная (возможно, вытесненная работой над пьесой о Мольере) в том же году — будущая пьеса «Блаженство», была задумана, по-видимому, не без воздействия пьес Маяковского «Баня» и «Клоп».

Итак, осенью 1929 г., когда Булгаков, оставив все драматургические попытки, решался на крутое изменение своей жизни и писал одно заявление за другим, литературная судьба Маяковского внезапно пересеклась с его собственной, вызвав к жизни одну пьесу и зародив замысел другой, осуществленной много позже.

Чисто внешним толчком к кристаллизации замысла «Мольера» послужило, возможно, и письмо из МХАТа от 14 октября — дирекция просила Булгакова, ввиду запрещения «Бега», возвратить аванс — 1000 рублей. Взять эти деньги в ту осень было уже неоткуда; безвыходность ситуации и заставила задуматься над тем, чтобы написать для МХАТа новую пьесу — и покрыть задолженность. Современность и недавнее прошлое как драматургический материал были для него исключены. Мысль написать пьесу о Мольере развязывала сразу несколько узлов.

Заманчиво попытаться увидеть скрытую от нас логику художественного сознания в том, что, оставив попытку показать судьбу драматурга беллетристически (предельно приблизив повествование, явно не предназначавшееся для печати, к личному опыту), Булгаков обращается к пьесе о драматурге же, о театре — к пьесе, в которой мотив сугубо личный претерпел глубокую метаморфозу, сублимировавшись в материале другого времени и в другом художественном роде. За пьесу о Мольере берется человек, у которого за плечами — четыре с половиной года напряженной театральной жизни, с блеском успеха и горечью поражений, художник, измеривший собственные творческие силы и оценивший силу сопротивления обстоятельств.

С первых страниц рукописей пьесы, с первых выписок видно, что фабула ее тяготеет к истории «Тартюфа» — перипетии запрещения пьесы, прошения драматурга королю, отказ, разрешение, новые угрозы и т. д. Первые же варианты названия — «Заговор ханжей», «Заговор святош» — намечают противостояние художника и тех, кто трактует его так, как священник Рулле Мольера: «Демон, вольнодумец, нечестивец, достойный быть сожженным» (выписано Булгаковым) . Отношения Мольера с королем сразу же проступили как важнейший мотив пьесы.

По-видимому, разговор, запомнившийся Елене Сергеевне, происходил в момент, когда замысел едва возник: Рагно, «тушильщик» свечей, появляется в самом первом списке лиц, и имя это поставлено под вопросом. На этой же странице он уже Жак и остается им в набросках первой картины, а затем Жак переименован в Бутоне.

Начало черновой редакции пьесы отразило лихорадочное обдумывание обстановки и действия первой картины: «Уборная театра Пале-Рояль (?!), Король (?!)». Сразу же был выбран эпиграф к пьесе: «Для его славы ничего не нужно. Он нужен для нашей славы» (надпись на бюсте Мольера). Первой же репликой стала та самая, которую автор полагал разом открывающей содержание пьесы: «Мольер. Воды! Полотенце!» Вслед за одной из реплик «— Король аплодирует» бегло намечен материал предпоследней картины — эпизод с монашками и фрагменты финала (смерть Мольера на сцене). Итак, в первых же набросках пьеса как бы уже начата и кончена; обозначились главнейшие ее мотивы — в сплетении светлого начала безудержного и пылкого творческого самоосуществления и начала темного, гибельного, противостоящего творчеству и самой жизни, в зрительно наглядном чередовании яркого, слепящего света («Множество свечей», «свечи перед зеркалами!») и надвигающегося неизбежного мрака: монахини и идущая им вслед смерть.

В первоначальном варианте «королевской» сцены Мольер был вызван к Людовику не по навету Шаррона уже после постановки «Тартюфа» (как впоследствии) — а для разговора о творческих планах. В этой сцене появлялся еще молодой, только накануне обласканный на спектакле королем, полный замыслов комедиограф; вся сцена проникнута приподнятым ожиданием возможной встречи с правителем, надеждой на многообещающее снискание его симпатий и интереса к творчеству художника. Камердинер торжественно объявляет: «Жан-Батист, всадник де Мольер просит аудиенции! Людовик (очень оживленно). Просите, я рад!». В подчеркнутой нами ремарке, в том, как дальше угадывал король невысказанное желание Мольера («Я понял — писатели любят говорить о своих произведениях наедине») и отправлял из комнаты придворных, сквозило авторское предожидание подобной аудиенции и доверительного, благожелательного разговора. Этот вариант встречи Мольера с королем вернее всего может быть интерпретирован в свете известной концепции С. М. Бонди относительно пушкинских стихотворений о Петре I, как бы указывающих Николаю на достойные подражания качества пращура. «Так что же вы пишете?» — спрашивает король своего писателя, и тот отвечает: «Я задумал, ваше величество, комедию о ханже».

Эта версия аудиенции осталась в черновой тетради. В первой связной редакции предложен другой, менее обнадеживающий ее вариант. Перед нами Мольер после запрещения двух лучших его комедий. «Голос. Жан-Батист де Мольер, лакей вашего величества. Людовик. Просить! (входит Мольер, идет, кланяясь издали Людовику под взглядами придворных. Он очень постарел, лицо больное). Весь разговор идет в ином уже ключе, он длиннее первоначального варианта, наполнен оттенками новых смыслов и отзвуками современных автору живых интонаций, реальных и предполагаемых жизненных ситуаций: Людовик. Вас преследуют? Мольер (молчит). Людовик (громко) <Если вам будет что-нибудь угрожать, сообщите мне) Господа! Нет ли среди вас поклонников писателя де Мольера? (движение). Я лично в их числе (гул). {Придворные. Ослепительные вещи). Так вот: писатель мой угнетен. Боится. И <мне будет приятно) я буду благодарен тому, кто даст мне знать об угрожающей ему опасности. (Мольеру). Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся. (Громко) Отменяю запрещение: с завтрашнего дня можете играть Тартюфа и Дон Жуана (гул).

Мольер (вскочив). Люблю тебя, король! (исступленно) Где архиепископ Шаррон? Вот он! Вы слышали! Вы слышали!». Построение сцены таково, что впечатление благополучного, в конце концов, для Мольера исхода дела «погашено» не менее сильным предощущением безнадежности и гибели (сама «исступленность» победных выкриков Мольера ведет к этому впечатлению). Следует ли понимать эту перемену в построении сцены так, что на пути от первых набросков к первой редакции автор «понял» нечто, чего не понимал он вначале? Мы уверены в необходимости иного истолкования — в сосуществовании в сознании писателя разных возможных вариантов одного и того же воображаемого разговора. Ближайшая аналогия этому — «воображаемый разговор» Пушкина с Александром I («Когда я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему...»), который сначала кончается прощением поэта, а затем конец этот резко переменен автором и желанная аудиенция завершается новой ссылкой. В то же самое время, когда Булгаков пытается воплотить смущающую душу художника, живущего в эпоху неограниченной верховной власти, мечту об аудиенции, о доверительном разговоре (достоверность факта разговора Мольера с королем во многих источниках подвергается сомнению) — в это же время, а не позже того, он понимает, что «все это ни к чему! Ни к чему!» и выражает это понимание от первых набросков до окончательного текста с одной и тою же силой и страстью. Конечная безнадежность и временная надежда в этой пьесе равно полноправны, и одна не отменяет другую. Новая пьеса Булгакова обнаружила глубокие связи с предшествующим его творчеством и прежде всего — с писавшимся в тот же год романом. Во второй редакции романа Пилат, впадающий в истерическое состояние после чистосердечных показаний Иешуа против самого себя, передающих его в руки палачей как бы помимо воли прокуратора, кричит: «Плеть мне! Плеть — и избить тебя как собаку!» «Иешуа испугался и сказал умильно:

— Только ты не бей меня сильно, а то меня уже два раза били сегодня...» И в первых набросках «Кабалы святош» Мольер, на которого наступает Одноглазый, тоже угрожая ему побоями и убийством, говорит будто тем же самым голосом: «Не бейте меня и не оскорбляйте... Я болен, клянусь вам. Я не знаю вас и не <понимаю> постигаю, за что вы ненавидите меня...»; почти такова же эта сцена и в окончательном тексте. Так снова, в новых обличьях, возникает неизменная, зарождающаяся еще в работе над первым романом антитеза силы и слабости — когда то, что неизбежно является слабостью и робостью в одном ряду, выступает как сила и мужество в другом. Важнейшие для булгаковской модели мира типы социально-психологических ситуаций, взаимоотношений людей возникают в этой пьесе; в противостоянии Людовика и Мольера, Людовика и Шаррона угадываются некоторые черты отношений Пилата и Иешуа, Пилата и Каифы. Фанатичный Шаррон так же непреклонен в воздействии своем на власть, тоже пользуется услугами сыщика, так же докладывает правителю о том, чего тот не хотел бы слышать, и требует гибели ненавидимого им человека; так же, как Пилат в романе, Людовик с брезгливым презрением относится к тому, кто исполнил роль доносчика в отношении человека необычного, завоевавшего в коротком разговоре с правителем его симпатии. Сравним реплику Пилата, прочитавшего донос, пришедший от Каифы, во второй редакции романа — «Кто эта сволочь?» и разговор Людовика со Справедливым сапожником после визита Шаррона: «А ты не любишь доносчиков? Справедливый сапожник. Ну чего же в них любить? Такая сволочь, ваше величество!» И так же, наконец, как и в романе, эти смутные симпатии не мешают Людовику погубить судьбу Мольера и, в сущности, самое его жизнь. Это не случайные совпадения, а проявление константных отношений, обнаруживающихся между героями Булгакова.

Биографические сведения об октябре 1929 г., когда была начата работа над «Мольером», скудны. В Москве еще оставался Замятин, постоянно посещавший Горького в связи со своими делами. 24 октября он сообщил жене, что накануне вечером был «у Михаила Афанасьевича. У него какие-то сердечные припадки, пил валерьянку, лежал в постели», и что назавтра оба они собираются в гости к Р. Симонову (актеру театра Вахтангова).

 2

В это лето и осень начала распадаться пречистенская среда. 

Летом 1929 г., рассказывала Н. К. Шапошникова, Б. В. Шапошников и С. С. Заяицкий со своими семьями жили под Полтавой. Приехала знакомая из Москвы, предупредила, что опечатан кабинет Бориса Валентиновича. Он решил ехать в Москву один; договорились, что если все хорошо — он сообщает жене, если не возвращается — Тата Ушакова пришлет телеграмму, что Наталье Казимировне надо выезжать. В один из последующих дней Сергей Сергеевич сказал: « — По-моему, Вам несут хорошую телеграмму». Действительно, телеграмма гласила: «Жив-здоров, задержусь на две недели». В эти дни Шапошникова предупредили: «Все равно Вам придется уехать». Поздней осенью, в ночь с 27 на 28 октября сразу трое пречистенцев вынуждены были покинуть свои дома, расположенные в немногих минутах ходьбы друг от друга: Б. В. Шапошников, Ф. А. Петровский (он жил на улице Грановского) и С. С. Топленинов. Такой была эта осень.

Жена Топленинова, М. Г. Нестеренко, рассказывала, что в этот вечер они танцевали у каких-то друзей. «Мы еще возили с собой патефончик Владимира Эмильевича Морица — чтобы не усаживать никого за рояль. И вот когда приехали — обнаружили, что Сережа оставил его на извозчике: он был у него за спиной... Мы приехали с вечеринки поздно, часа в 2—3 ночи, а Сережу уже ждали — наверху у его матери.

Утром прибегает Наталья Казимировна:

— Борю забрали!

— Сережу тоже!

— Ну вот — я к тебе прибежала, чтоб ты меня утешила!...»

Шапошников был выслан в Великий Устюг, остальные тоже в города европейской части. Через год-два они вернулись, но семья Топлениновых распалась — Сергей Сергеевич вернулся с другой женщиной; Мария Георгиевна переехала в Ленинград, а он вновь водворился в свой полуподвальчик. О подвальчике этом, как называла его М. Г. Нестеренко, скажем подробней — ее словами.

«С Булгаковым я познакомилась в 1926 году — Топленинов стал знакомить меня со своей компанией еще раньше, чем мы поженились. Я была не только на премьере «Дней Турбиных», но даже на генеральной — мне Мака сам давал билеты... Мы поселились в Мансуровском, в полуподвальчике (весь дом принадлежал Топлениновым). Когда входишь с улицы во дворик, сначала проходишь три наши окна. И я всегда знала по башмакам, по каблукам ко мне идут или нет. Заворачивали за один угол, потом за другой, 6—7 ступенек вели вниз — в переднюю. Тут раздевались. Слева была печка, рядом с ней — большой фарфоровый белый умывальник. Это все оборудовал Сергей Сергеевич, когда мы поселились, и сам достал этот умывальник и действительно очень им гордился — все ведь умывались тогда в общих кухнях, ваннах, а у нас умывальник был свой. В комнате были два окна, овальный стол, вокруг него стулья. Русская печь; она всегда топилась, было тепло и все говорили, что у нас очень уютно. Вторая комната была спальня, моя кровать была у самой печки... Когда Сережу выслали, Лямины и Булгаков приходили ко мне — вчетвером играть в винт. Они уходили вместе, а он потом обычно возвращался». В эту тяжелую, безрадостную осень Булгакова тянуло в этот дом, полуподвальчик, к веселой, несмотря на невзгоды, и очень привлекательной Марусе Нестеренко. Отношения были легкие, ни к чему обоих не обязывающие. По-видимому, он бывал здесь до зимы — в начале 1930 г. Маруся переехала в Ленинград.

Добавим, что через несколько месяцев после осенних арестов был арестован и В. Э. Мориц — по дороге из дома на службу в ГАХН; разгром Государственной академии художественных наук завершился в течение полугода.

«Когда Академию прикрыли осенью 1929 года, в начале 1930 г. состоялась чистка Президиума ГАХН, — писала в своих воспоминаниях тридцать с лишним лет спустя лингвист Аполлинария Константиновна Соловьева, — я присутствовала на чистке. Петр Семенович Коган, занимавший должность президента ГАХН и сам подлежавший чистке, со строгим словом обратился к Г. Г. Шпету. Наталия Ильинична Игнатова (дочь известного народовольца, позже — редактора газеты «Русские ведомости» И. Н. Игнатова. — М. Ч.) укорила за это Петра Семеновича — по существу доброго деликатного человека. Но 1) «строгого» слова, очевидно, требовала обстановка, а 2) в мировоззрении Шпета, — пишет автор воспоминаний, пройдя уже многолетний курс общественного перевоспитания, — действительно были моменты преклонения перед западно-европейской культурой, мешавшие ему проникнуть в самый смысл Октябрьской революции. Дружба между П. С. Коганом и Г. Г. Шпетом осталась неизменной до смерти Петра Семеновича. 4 мая 1932 года в день похорон Петра Семеновича Густав Густавович вел под руку его жену Надежду Александровну от дома, где жил Петр Семенович (в Левшинском переулке), до ворот Новодевичьего кладбища». 

Эта среда играла до поры до времени немалую роль в жизни Булгакова. Разносторонне образованные, веселые, жизнелюбивые люди составляли с юных лет одну компанию, в которую они — одни охотно, другие со сдержанностью, с некоторым снобизмом выходцев из богатой столичной среды по отношению к провинциалу приняли Булгакова. Те, кто были частью этой среды, вспоминают о разных биографиях этих людей и об их во многом общей судьбе. Братья Ярхо не были женаты; Григорий Исаакович пояснял: «В настоящее время я не так богат, чтобы обеспечить жене необходимые жизненные условия», по слухам, «имел содержанку» и галантно ухаживал за всеми дамами своего круга; Борис Исаакович «не афишировал своей личной жизни». Он был известным остроумцем, сыпал эпиграммами. Когда ездил в Сербию, то, вернувшись, объявил:



И вот в страну, где серп и молот,
Я возвратился, серб и молод!



Были у него и более рискованные остроты: «Нет, с электрификацией ничего не выйдет — на каждую лампочку Ильича найдется выключатель Виссарионыча!»

Когда встречали 1928-й год у братьев Петровских (на улице Грановского, дом 2), где собралась вся гахновская компания, он произнес тост:



Кому с тоской в груди
Мы шепчем десять лет:
«Уйди-уйди-уйди»,[86]
Пусть в нынешнем году
Нам прокричит в ответ:
«Уйду-уйду-уйду!»



Впрочем, остроумцев в этой среде было немало. «Однажды Наташа Венкстерн написала Булгакову на книжке, — продолжает свой рассказ М. В. Вахтерева: — «Не прелюбы сотвори» (одна из библейских заповедей). А В. Н. Долгоруков сказал: «Надо бы — «Не при Любе сотвори...». Они были связаны друг с другом если не родством так свойством или иными тесными связями. В. Д. Долгоруков был женат на первой жене С. В. Шервинского, В. Э. Мориц — на первой жене H. H. Лямина. Петр Александрович Туркестанов был женат на Наталье Дмитриевне Истоминой (брат ее Петр Дмитриевич был похож на великого князя — за это его, по сохранившимся легендам, не раз сажали...), а на его сестре был женат известный шекспировед M. M. Морозов... Но темные тени чем дальше, тем больше ложились на эту среду. После сравнительно недолгого пребывания В. Н. Долгорукова в заключении (оттуда его будто бы вызволили при помощи отца братьев Шервинских, известнейшего в Москве врача, лечившего на своем веку разных пациентов — от И. С. Тургенева до кремлевских жителей; через него же хлопотали об Анастасии Петрово-Соловово, жене Л. В. Горнунга), его не очень охотно принимали в некоторых домах, да и сам он стал домоседом...

Лев Владимирович Горнунг в апреле 1970 г., передавая в Отдел рукописей Библиотеки им. В. И. Ленина материалы своей жены, Анастасии Васильевны Петрово-Соловово, внучатой племянницы Сухово-Кобылина, правнучки князя Алексея Щербатова, рассказывал, как она была арестована в 1930-м году, выслана на три года (во время ареста погибли ее дневники, письма родителей, два тома воспоминаний матери) . Он рассказывал еще об одном человеке, которого хорошо знали обитатели Пречистенки, — о Павле Сергеевиче Шереметеве, человеке, на котором прекращался знаменитый в России род Шереметевых: «Мать его была урожденная Вяземская, ей принадлежало имение в Остафьеве. Он был хранителем усадьбы Остафьево; когда Луначарский и его жена Розенель захотели жить в Остафьеве — Шереметева срочно выселили в Новодевичью башню, филиал Исторического музея. Всю башню ему отдали... Тогда в Москве отсутствие усадьбы (т. е. в общественном культурном обиходе. — М. Ч.) было очень заметно, но об этом молчали». Автор анонимных мемуаров об окружении Булгакова также упоминает этого человека: «...В Новодевичьем монастыре, в одном из бывших, кажется, пристенных служебных помещений с появившимися после революции как приют для разного рода жителей многочисленными деревянными <...> пристройками, надстройками и лестницами, которые совершенно изменили вид красавца-монастыря. <…>, в маленькой и полутемной комнатке жил Шереметев, представитель одного из знатнейших русских боярских родов <...>. Как его звали? У него уже не было имени. Когда-то его прапрадед основал в Москве странноприимный дом (богадельню), в котором теперь помещается больница скорой помощи им. Склифосовского <...> Булгаков много раз мог видеть на Большой Пироговской да и на Пречистенке странную фигуру Шереметева, этого экстравагантного московского жителя. В пречистенско-остоженских переулках жили его родственники Голицыны».

Были истории трагические — жена Морозова, красавица Туркестанова, сразу из тюрьмы была отправлена в психиатрическую лечебницу и уже не вышла оттуда. С ним же разыгралась в одном из самых близких ему «пречистенских» — у Ляминых — домов «чудовищная», по определению рассказывавших нам о ней Н. А. Ушаковой и М. В. Вахтеревой, история. При всем собрании гостей он ударил по лицу Наталью Алексеевну Габричевскую (ту, про которую Б. И. Ярхо сложил двустишие: «Всех на свете женщин краше Габричевская Наташа...»). На него кинулись А. Г. Габричевский и H. H. Лямин, вытолкали из квартиры и спустили с лестницы. Больше в этих домах он уже не бывал. А много лет спустя, встретив Н. А. Габричевскую в Коктебеле, он спросил ее: «Неужели Вы не поняли, зачем я это сделал?..» И пояснил, что ему было нужно именно чтобы он публично был изгнан из милого дома. «А среди гостей, — добавил он еще одну (ужасавшую рассказчиц и до сего дня) подробность, — находился человек, который мог это происшествие, где нужно, подтвердить...»

Но вернемся к делам литературным (хотя и рассказанное только что возымеет со временем отношение к литературе) .

Немалую роль сыграл в тот год в судьбе Булгакова Ф. Ф. Раскольников, общественный вес которого сильно повысился — он сменил Воронского на посту редактора столь важного в литературной жизни журнала, как «Красная новь», и в одном из первых интервью, данных «Вечерней Москве», пообещал напечатать в одном из ближайших номеров разгромную статью о Булгакове. Кроме того, он стал, как уже говорилось, весьма ответственным лицом в Главреперткоме.

Неудачное стечение обстоятельств заключалось еще и в том, что Раскольников сам стремился выступить в качестве драматурга. Можно думать, слава булгаковских пьес вплеталась каким-то образом в мотивы (быть может, скрытые от него самого) тех решений о запрещении этих пьес, которые принимались при его участии.

МХАТ готовил постановку «Воскресения» Л. Толстого по инсценировке, сделанной Раскольниковым. Ставил И. Судаков; Горький в письме от 25 сентября 1930 года дал инсценировке снисходительно-кислую оценку. Проходили авторские читки его пьесы «Робеспьер». С одной из этих читок связан примечательнейший эпизод. Сохранилась сделанная Е. С. Булгаковой запись рассказа Булгакова об этом чтении — на одном из Никитинских субботников. Конечно, читая запись, сделанную по памяти (но, несомненно, весьма близко к тексту того рассказа-показа, который, по обыкновению Булгакова, наверняка несколько раз повторялся и запомнился ей до мелочей именно как театральное действо, которое она умела видеть со всеми мелочами и умела запоминать) , надо иметь в виду неизбежно гротескный характер устных рассказов Булгакова, приближавшихся к гротескным страницам его прозы. Поэтому предоставляем читателям мысленно освободить сам эпизод от преувеличений, приданных ему и блестящим рассказчиком, и темпераментной мемуаристкой.

«Публики собралось необыкновенно много, причем было несколько худруков, вроде Берсенева, Таирова, еще кое-кого — забыла. Актеры были — из подхалимов.

Миша сидел крайним около прохода ряду в четвертом, как ему помнится.

Раскольников кончил чтение и сказал после весьма продолжительных оваций:

— Теперь будет обсуждение? Ну, что ж, товарищи, давайте, давайте...

Сказал это начальственно-снисходительно. И Миша тут же решил выступить, не снеся этого тона. Поднял руку.

— Берсенев Иван Николаевич, Александр Яковлевич Таиров... —перечислял и записывал ведущий собрание человек. — ... (не помню — кто был третьим)... Булгаков... (человек сказал несколько боязливо). ...(дальше пошли другие, поднявшие руки).

Начал Берсенев.

— Так вот, товарищи... мы только что выслушали замечательное произведение нашего дорогого Федора Федоровича! ( Несколько подхалимов воспользовались случаем и опять зааплодировали). Скажу прямо, скажу коротко. Я слышал в своей жизни много потрясающих пьес, но такой необычайно подействовавшей на меня, такой... я бы сказал, перевернувшей меня, мою душу, мое сознание... — нет, такой — я еще не слышал! Я сидел, как завороженный, я не мог опомниться все время... мне трудно говорить, так я взволнован! Это событие, товарищи! Мы присутствуем при событии! Чувства меня... мне... мешают говорить! Что я могу сказать? Спасибо, низкий поклон вам, Федор Федорович! (И Берсенев поклонился низко Раскольникову под бурные овации зала).

(Да, а Раскольников, сказав: давайте, давайте, товарищи... — сошел с эстрады и сел в третьем ряду, как раз перед Мишей).

— Следующий, товарищи! — сказал председатель собрания. — А! Многоуважаемый Александр Яковлевич!

И Таиров начал, слегка задыхаясь:

— Да, товарищи, нелегкая задача — выступить с оцен кой такого произведения, какое нам выпала честь слышать сейчас! За свою жизнь я бывал много раз на обсуждении пьес Шекспира, Мольера, древних Софокла, Эврипида... Но, товарищи, пьесы эти, при всем том, что они, конечно, великолепны, — все же как-то далеки от нас! (Гул в зале: пьеса-то тоже несовременная!...) Товарищи!! Да! Пьеса несовременная, но! Наш дорогой Федор Федорович именно гениально сделал то, что, взяв несовременную тему, он разрешает ее таким неожиданным образом, что она становится нам необыкновенно близкой, мы как бы живем во время Робеспьера, во время французской революции! (Гул, но слов разобрать невозможно). Товарищи! Товарищи!! Пьеса нашего любимого Федора Федоровича — это такая пьеса, поставить которую будет величайшим счастьем для всякого театра, для всякого режиссера! (И Таиров, сложив руки крестом на груди, а потом беспомощно разведя руками, пошел на свое место под еще более бурные овации подхалимов).

Затем выступил кто-то третий и сказал:

— Я, конечно, вполне присоединяюсь к предыдущим ораторам в их высокой оценке пьесы нашего многоуважаемого Федора Федоровича! Я только поражен, каким образом выступавшие ораторы не заметили главного в этом удивительном произведении?! Языка!! Я много в своей жизни читал замечательных писателей, я очень ценю, люблю язык Тургенева, Толстого! Но то, что мы слышали сегодня — меня потрясло! Какое богатство языка! Какое разнообразие! Какое — я бы сказал — своеобразие! Эта пьеса войдет в золотой фонд нашей литературы хотя бы по своему языковому богатству! Ура! (Кто-то подхватил, поднялись аплодисменты).

— Кто у нас теперь? — сказал председатель, — ах, товарищ Булгаков! Прошу!

Миша встал, но не сошел со своего места, а начал говорить, глядя на шею Раскольникова, сидящего, как известно, перед ним.

— Дда... Я внимательно слушал выступления предыдущих ораторов... очень внимательно... (Раскольников вздрогнул). Иван Николаевич Берсенев сказал, что ни одна пьеса в жизни его не взволновала так, как пьеса товарища Раскольникова. Может быть, может быть... Я только скажу, что мне искренно жаль Ивана Николаевича, ведь он работает в театре актером, режиссером, художественным руководителем, наконец, — уже много лет. И вот, оказывается, ему приходилось работать на материале, оставлявшем его холодным. И только сегодня... жаль, жаль... Точно так же я не совсем понял Александра Яковлевича Таирова. Он сравнивал пьесу товарища Раскольникова с Шекспиром и Мольером. Я очень люблю Мольера. И люблю его не только за темы, которые он берет для своих пьес, за характеры его героев, но и за удивительно сильную драматургическую технику. Каждое появление действующего лица у Мольера необходимо, обосновано, интрига закручена так, что звена вынуть нельзя. Здесь же, в пьесе т. Раскольникова (шея Раскольникова покраснела) ничего не поймешь, что к чему, почему выходит на сцену это действующее лицо, а не другое. Почему оно уходит? Первый акт можно свободно выбросить, II-й переделать... Как на даче в любительском спектакле!

Что же касается языка, то мне просто как-то обидно за выступавшего оратора, что до сих пор он не слышал лучшего языка, чем в пьесе т. Раскольникова. Он говорил здесь о своеобразии. Да, конечно, это своеобразный язык... вот, позвольте, я записал несколько выражений, особенно поразивших меня... «он всосал с молоком матери этот революционный пыл».

Да... Ну, что ж бывает. Не удалась.

После этого, как говорил Миша, произошло то, что бывает на базаре, когда кто-нибудь первый бросил кирпич в стену. Начался бедлам. Следующие ораторы предлагали действительно выкинуть какие-то сцены, действующих лиц.

Собрание закончилось. Шея у Раскольникова стала темно-синей, налилась, Миша поднялся и направился к выходу. Почувствовав на спине холодок, обернулся и увидел ненавидящие глаза Раскольникова. Рука его тянулась к карману. М(иша) повернулся к двери. «Выстрелит в спину?»

Нам удалось найти документальное освещение всего эпизода, подтверждающее верность основной канвы рассказа.

Это происходило на юбилейном заседании «Никитинских субботников». Оно началось 16 ноября 1929 года с сообщения Е. Ф. Никитиной об исполнившемся пятнадцатилетии «Субботников». Прочитала стихотворение, посвященное «Субботникам», Вера Инбер. После этого Ф. Ф. Раскольников прочел свою трагедию «Робеспьер».

Первый же из выступавших (Л. С. Лозовский), как свидетельствует запись, делавшаяся во время заседания, сказал: «Пьеса представляет большое событие — это первое приближение к большому театральному полотну. Наибольшая трудность — передача духа эпохи — преодолена автором. Сцена в Конвенте сделана неподражаемо. Единственный дефект — некоторое падение интереса в двух последних картинах...»

Сергей Городецкий говорил: «Главная трудность в поставленной автором задаче — не написать исторической пьесы — и главное, что удалось — это сделать пьесу глубоко современной, несмотря на исторический смысл и исторические фигуры. Вся вещь сделана в условном плане, стиль ее — ораторский. И это не недостаток — если бы автор взял натуралистические тона, вещь не дошла бы до слушателя. Кроме некоторых моментов, декламационный стиль чрезвычайно целен...»

Именно после Городецкого взял слово Булгаков. Речь его записана одним из слушателей следующим образом (очень близко по тональности к тому, как она воспроизводилась впоследствии им самим): «Совершенно несогласен с Л. С. Лозовским и другими ораторами. С драматической и театральной стороны пьеса не удалась, действующие лица ничем не связаны, нет никакой интриги. Это беллетристическое произведение. Фигуры неживые. Женские роли относятся к той категории, которую в театрах называют «голубыми» ролями, действия нет».

И действительно — дальнейшее обсуждение сразу приобрело иной характер. Посыпались критические замечания. Один из выступавших (Н. Г. Виноградов) закончил свою речь так: «Пьеса еще находится в процессе работы — ряд дефектов, которые в ней есть, вполне поддаются исправлению», другой утверждал: «В пьесе дана только внешняя трагичность — ни глубины, ни анализа положения Робеспьера в ней нет». С. И. Малашкин стремился вернуть обсуждение на нужную стезю: «Сцена с рабочими производит громадное впечатление. Пьеса ценна тем, что она связана с современностью. Это большое произведение, напоминающее «Юлия Цезаря» Шекспира». Но выступающий вслед за ним В. М. Волькенштейн утверждал: «Технически пьеса не вполне сделана», а В. М. Бебутов резюмировал происходящее — «Впечатление от пьесы и отзывов о ней хаотическое» — и соглашался с Булгаковым: «Женские образы действительно несколько «голубые». Экспозиция включает так много материала эпохи, что задыхаешься. Надо несколько просветлить первые акты, иначе восприятие будет очень затруднено».

А. Я. Таиров: «Работа Ф. Ф. еще не закончена. Робеспьер не показан ни в глубину, ни в ширину. ...Это не трагедия, а скорее хроника, в которой события изложены в хронологической последовательности...» Ф. Н. Каверин: «Лучшие места в роли Робеспьера не даны автором. Фокусники во втором акте вовсе не нужны. Затем неизвестно,почему все нужные автору люди собираются на бульваре. Надо, чтобы автор больше полюбил театр, захотел, чтобы актеру было что играть в пьесе. Пьесу нужно сократить до размеров трехактной». М. В. Морозов закончил обсуждение и вовсе обескураживающей нотой: «Непонятно, почему погибает Робеспьер и откуда его сила. Так как не дана увязка Робеспьера с революцией, не получилось и трагедии».

Легко представить себе, как поражен был герой вечера непримиримой резкостью выступления, повернувшего ход обсуждения, — ведь эту позицию занял человек, у которого вылетели из репертуара все пьесы. Мало того — в этих обстоятельствах он заканчивал новую пьесу, судьба которой вот-вот должна была стать в зависимость именно от Ф. Ф. Раскольникова!

Для того чтобы читатель мог представить себе, какую глубинную неприязнь должен был вызывать Булгаков — не только своим творчеством, но складом личности, манерой поведения — у этого человека, процитируем письма Раскольникова 1923 года к Ларисе Рейснер. В письме от 9 мая он обронивает, обсуждая личный сюжет, характерную фразу по поводу возможного соперника: «Я не остановлюсь перед тем, чтобы скрутить ему руки на лопатках и за шиворот представить по начальству перед высоким судилищем трибунала». В следующем письме он так характеризует С. А. Колбасьева, работающего с ним вместе в Кабуле (переводчиком в советском посольстве) : «Переводит он ничего, а как человек — неприятный. Слишком силен сахариновый привкус «Дома литераторов» и гнусной гумилевщины. Вообще ничего менее подходящего нельзя было выбрать для Афганистана. Самое замечательное это то, что он настолько принюхался к собственной вони, что своего белогвардейского душка даже не обоняет, испуская его без всякой задней мысли, что называется, походя» (29 мая 1923). С. Колбасьев кончал Морской кадетский корпус, и, несмотря на то, что в годы гражданской войны он командовал дивизионом миноносцев, для Раскольникова это не отбивает его «белогвардейского душка», для него Колбасьев — поэт петербургской складки, облученный «гумилевщиной» — весьма значимым для автора писем понятием, и, конечно, не только по личным мотивам (он знал о романе Ларисы Рейснер с Гумилевым за несколько лет до гибели поэта) ; «К сожалению — гумилевщина это яд, которым заражены даже некоторые ответственные коммунисты», — сообщает он свои горестные наблюдения (20 окт. 1923). «Гнилой дух «гумилевщины», который он носит с собой, заражает воздух <...> этого лодыря, до мозга костей развращенного и извращенного «Домом литераторов» <...> эта распустившаяся сволочь <...> Органический белогвардеец, не по убеждениям, а по духу, по настроению, он в то же время обладает всеми отвратительными чертами деклассированного интеллигента» (25 июня).

Человек, умеющий так дифференцировать разные проявления «белогвардейского», не мог не увидеть и несколько лет спустя «органического белогвардейца» в Булгакове (которого многое могло сближать с С. Колбасьевым).

6 декабря была закончена первая (рукописная) редакция пьесы о Мольере, названной «Кабала святош». По той же мемуарной записи Елены Сергеевны, Булгаков «попросил, чтобы я перевезла на Пироговскую свой ундервуд. Начал диктовать...» По-видимому, именно первое знакомство ее с пьесой отмечает дарственная надпись на парижском издании «Белой гвардии», сделанная 7 декабря: «Милой Елене Сергеевне. Тонкой и снисходительной ценительнице. Михаил Булгаков». В этот же день Драмсоюз дает Булгакову справку «для представления Фининспекции в том, что его пьесы: 1. „Дни Турбиных\", 2. „Зойкина квартира\", 3. „Багровый остров\", 4. „Бег\" запрещены к публичному исполнению»; дана ссылка на Репертуарный указатель Главного комитета по контролю за репертуаром за 1929; подпись члена правления Ю. Потехина (старого знакомца). Все надежды в эти дни возлагаются автором на новую пьесу.

Уже 28 декабря в письме брату Николаю появляется постскриптум: «Положение мое тягостно», дающий представление о предновогоднем настроении драматурга, сделавшего решительную попытку вернуться в театр.

16 января 1930 года Булгаков пишет брату: «Сообщаю о себе: все мои литературные произведения погибли, а также и замыслы. Я обречен на молчание и, очень возможно, на полную голодовку. В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. Лучшими специалистами в Москве она была признана самой сильной из моих пяти пьес. Но все данные за то, что ее не пустят на сцену. Мучения с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это — Мольер, 17-й век, несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул.

Если погибнет эта пьеса, средства спасения у меня нет — я сейчас уже терплю бедствие. Защиты и помощи у меня нет. Совершенно трезво сообщаю: корабль мой тонет, вода идет ко мне на мостик.

Нужно мужественно тонуть. Прошу отнестись к моему сообщению внимательно».

Открытость формулировок в письмах к брату, начиная с лета, для него, видимо, принципиально важна; — он прямо ориентируется на возможную перлюстрацию. Этому соответствует и тон всех его заявлений этого года — очень коротких, не анализирующих ситуацию, а констатирующих ее результат и настойчиво требующих ее разрешения. Отметим при этом, что как главный аргумент оформляется постепенно невозможность обеспечить свою жизнь — в письме к Горькому от 3 сентября появляется даже старомодная формулировка «я разорен», в заявлении на имя А. Енукидзе от того же числа говорится о «материальной катастрофе» и т. п. Это важно для понимания его последующих действий.

По-видимому, 19 января 1930 года в Москву приезжает Замятин — и, как всегда, тут же ищет встречи с Булгаковым (в тот же день он пишет жене: «Мих<аил> Аф<анасьевич> живой, я ему звонил, дома его не было»). Все дни он проводит по большей части с Пильняком, с осени 1929 года — его товарищем по несчастью, он 25 января пишет жене: «к 5 часам иду обедать к Мих<аилу> Аф<анасьевичу>»; в конце письма — приписка рукою Булгакова: «Дорогая Людмила Николаевна. Посылаю Вам привет из Москвы».

Вести о пьесе «Кабала святош» дошли и до Станиславского, лечившегося и отдыхавшего в ту зиму в Ницце. «Пьеса Булгакова — это очень интересно, — пишет он 10 февраля Л. М. Леонидову и беспокоится: — Не отдаст ли он ее кому-нибудь другому? Это было бы жаль».

11 февраля Е. Замятин пишет жене (из Москвы в Ленинград): «Вечером, должно быть, буду в Драмсоюзе, где Михаил Афанасьевич читает свою новую пьесу».

Тон писем к брату, ставших по истечении полувека главными источниками, документирующими биографию Булгакова зимы 1929—1930 годов, остается, однако, прежним: 21 февраля Булгаков резюмирует: «Я свою писательскую задачу в условиях неимоверной трудности старался выполнить как должно. Ныне моя работа остановлена. Я представляю собою сложную (я так полагаю) машину, продукция которой в СССР не нужна. Мне это слишком ясно доказывали и доказывают еще и сейчас по поводу моей пьесы о Мольере. По ночам я мучительно напрягаю голову, выдумывая средства к спасению.

Но ничего не видно. Кому бы, думаю, еще написать заявление?..» Эти письма, повторим, играют роль и кратких исповедей, и деклараций — одновременно.

Как можно видеть из них, Булгаков не теряет энергии и надежды, не перестает изыскивать действенные средства борьбы со своими литературными и театральными противниками.

18 марта 1930 года оказалось днем, поставившим Булгакова вплотную перед поисками этих средств.

3

Через десять дней, в письме, ставшем весьма важной акцией, Булгаков вспомнит напечатанную за полгода перед тем статью критика Пикеля, который «высказал либеральную мысль: «Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов» и «обнадежил зарезанного писателя словами, что «речь идет о его прошлых драматургических произведениях».

Однако, — пишет далее Булгаков, — жизнь, в лице Главреперткома, доказала, что либерализм Р. Пикеля ни на чем не основан.

18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую, что не прошлая, а новая моя пьеса «Кабала святош» («Мольер») к представлению не разрешена. (Последние четыре слова напечатаны в письме крупными буквами. — М. Ч.).

Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса.

Р. Пикель заблуждается. Погибли не только мои прошлые пьесы, но и настоящие, и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр».

Все мои вещи безнадежны.»

...В эти дни Раскольников пишет Горькому уже из Ревеля: «Шлю Вам сердечный привет из Эстонии, где я нахожусь всего только две недели. Я очень доволен, что ушел из Главискусства, п. ч. сказать по правде, эта административная работа меня не удовлетворяла. Искусством очень приятно наслаждаться, но им неприятно руководить. Меня гораздо больше влечет к себе политическая работа в области международной политики и творчество, литература...» (22 марта 1930 года).

Кадровые перемещения в переломное время — 1929— 1930 гг. — были частью крупной политической игры, но никак не ослабляли давления на литературу, напротив — оно неуклонно увеличивалось; нет ничего наивнее, как связывать это давление со злой волей того или иного критика или партбюрократа.

Вернемся к письму Булгакова.

Что это было за письмо?

Много лет спустя, в январе 1956 г. Е. С. Булгакова рассказывала историю письма своему старшему сыну, майору Е. Е. Шиловскому, а после его ухода записала то, что рассказывала, в свой дневник. «Когда я с ним познакомилась (28 февраля 1929 г.) — у них было трудное материальное положение. Не говорю уже об ужасном душевном состоянии М. А. — все было запрещено... на работу не брали не только репортером, но даже типографским рабочим. Во МХАТе отказали, когда он об этом поставил вопрос. Словом, выход один — кончать жизнь.

Тогда он написал письмо Правительству. Сколько помню, разносили мы их (а печатала ему эти письма (т. е. ряд экземпляров одного письма. — М. Ч.) я, несмотря на жестокое противодействие Шиловского) по семи адресам. Кажется, адресатами были: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов (Нарком тогда просвещения) и Ф. Кон (с Ф. Я. Коном, членом ЦИК, Булгаков был знаком лично, не раз обращался к нему с просьбами; как раз незадолго до описываемых дней Ф. Кон прислал ему письмо от 15 марта со своей деловой просьбой. — М. Ч.).Письмо в окончательной форме было написано 28/Ш, а разносили мы его 31 и 1 апреля...

3 апреля, когда я как раз была у М. А. на Пироговской, туда пришли Ф. Кнорре и П. Соколов — (первый, кажется, завлит ТРАМа, а второй — директор) с уговорами, чтобы М. А. поступил режиссером в ТРАМ. Я сидела в спаленке, а М. А. их принимал у себя в кабинете. Но ежеминутно прибегал за советом. В конце концов я вышла, и мы составили договор, который я и записала, о поступлении М. А. в ТРАМ. А 18-го апреля часов в 6—7 вечера он прибежал, взволнованный, в нашу квартиру (с Шиловским) на Большом Ржевском и рассказал следующее».

Прервем на этом месте воспоминания Е. С. Булгаковой и расскажем кратко о содержании письма. Оно было обширным и разбито было на 11 разделов. Начиналось оно так:

«Я обращаюсь к Правительству СССР со следующим письмом» и далее шел 1-й раздел: «После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет. Сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а, кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик.

Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.

Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заранее, что такая пьеса у меня не выйдет.

Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым».

Далее следовали примеры из отзывов критики, образцы которых уже приводились нами ранее. «Спешу сообщить, что цитирую я отнюдь не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель гораздо серьезнее. Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать». Письмо было обстоятельным, энергичным и откровенным в очень большой мере. Цитируя тех, кто писал, что «Багровый остров» — «призыв к свободе печати», Булгаков писал: «Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она не существовала, мой писательский долг, так же, как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода». При оценке меры открытости этого письма нужно иметь в виду, что Булгаков мог предполагать, что после знакомства разных лиц с его записями о текущей современности 1921—1926 годов ему, в сущности, нечего и незачем скрывать.

Ничуть не менее, однако, надо иметь в виду и другое — если бы к моменту писания письма Булгакову было что сказать нового, то ему представлялся для этого прекрасный случай («За эти годы я понял» и т. д.) И цена слов — «...глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции» — не уменьшается, а возрастает именно в виду той особой ситуации, в которой писалось письмо. Слова эти недвусмысленно показывают, что за десять с лишним лет, протекших с первого печатного выступления Булгакова, его взгляд на перевернувшие жизнь страны события принципиальных изменений не претерпел — что резко отличило его от многих соотечественников.

В шестом разделе письма автор констатировал: «Мой литературный портрет закончен и он же есть политический портрет. Я не могу сказать, какой глубины криминал можно отыскать в нем, но я прошу об одном: за пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно». А в разделе 8 просил адресата «принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор, и что всю мою продукцию я отдал советской сцене», а также то, «что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо». Обращаясь к «гуманности советской власти», автор просил: «меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу». И следующий, 11-й раздел, гласил: «Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера». Автор письма пояснял: «Я именно и точно и подчеркнуто прошу о категорическом приказе о командировании, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что предложение работы с моей стороны встретило испуг, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актеров и режиссеров, а с ними и директорам театров, отлично известно мое виртуозное знание сцены.

Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссера и автора, который берется добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до пьес сегодняшнего дня.

Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко.

Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены.

Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в данный момент — нищета, улица и гибель». Далее стояло, как всегда в эпистолярии Булгакова, указание города, где писался текст, и дата.

За последние пятнадцать лет письмо многократно цитировалось и в предисловиях к изданиям Булгакова, а в 1987 году было наконец опубликовано полностью. Сегодня, когда мы знаем продолжение истории (к изложению которого и перейдем дальше), нельзя не заметить некоторую неясность в построении письма — несомненно, интенсивно обдумывавшегося на протяжении, по-видимому, десяти дней (с 18 марта) и, казалось бы, тщательно выстроенного. А именно — в письме как бы не присутствует, проваливается между двумя энергично намеченными автором выходами (изгнание — и работа режиссером) третий выход, о котором, скорей всего, тоже думал автор на протяжении всей работы над текстом, — возможность литературной работы здесь, в отечестве.

Остается предполагать, что автору письма казалось, что этот выход сам собой явствовал из его рассказа о всех перипетиях своей театральной судьбы. Возможно, сама литературная увлеченность этим рассказом помешала ему ясно сформулировать свои надежды, требования, просьбы. Эта некоторая слабость построения текста была, нам кажется, замечена одним из адресатов письма — тем, кто прямо участвовал в тех самых резких оценках пьес Булгакова, примеры которых он приводил в своем письме, мало того — оценкам которого и был далеко не в последнюю очередь обязан драматург плачевной участью «Бега» и «Багрового острова».

Продолжим прерванные нами воспоминания Е. С. Булгаковой о том, что рассказал ей Булгаков вечером 18 апреля (обращаем особое внимание читателя на ремарки, помогающие понять состояние Булгакова в момент разговора: «Он лег после обеда, как всегда, спать, но тут же раздался телефонный звонок и Люба его подозвала, сказав, что из ЦК спрашивают. М. А. не поверил, решил, что это розыгрыш (тогда это проделывалось) и, взъерошенный, раздраженный, взялся за трубку и услышал:

— Михаил Афанасьевич Булгаков?

— Да, да.

— Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.

— Что? Сталин? Сталин?

И тут же услышал голос с явным грузинским акцентом». После слов взаимного приветствия и обещания, что Булгаков будет по письму «благоприятный ответ иметь», был задан известный уже нашему читателю по печати (как и весь последующий разговор) вопрос: «А может быть, правда — Вы проситесь за границу? Что — мы Вам очень надоели?»

(М. А. сказал, что настолько не ожидал подобного вопроса (да он и звонка вообще не ожидал) — что растерялся и не сразу ответил).

— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.

— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

— Да, я хотел бы. Но я говорил об этом и мне отказали.

— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами.

— Да, да! И. В., мне очень нужно с вами поговорить.

— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.

Но встречи не было. И всю жизнь М. А. задавал мне один и тот же вопрос: почему он раздумал? И всегда я отвечала одно и то же; а о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал после твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах...»

       ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Этот биографический мотив ожидания второго, «настоящего» разговора претворится в творчестве Булгакова всех последующих лет.



       ОГНЕННОЕ КОЛЬЦО



Отметим несколько моментов, необходимых для понимания будущего многократного — в сущности, продолжающегося, как мы предполагаем, до самой смерти писателя — ретроспективного осмысления деталей разговора, собственного поведения, связи его с результатами разговора и т. п. Во-первых, звонок застал Булгакова врасплох, никак не подготовленным к подобному разговору (по-видимому, он ожидал предварительного вызова, письменного ответа и т. п.). Ситуация растерянности во время телефонной беседы, впрочем, скорей всего предусматривалась инициатором этих немногих известных диалогов (так, во второй половине 30-х годов одна писательница лишилась в этот момент дара речи и не могла говорить в течение нескольких дней) — отсюда и повторяемость последующей неудовлетворенности его собеседников своим поведением во время телефонного разговора и напряженного желания аудиенции. У Булгакова ситуация растерянности усугубилась не только тем, что его подняли с постели, но и тем, что, по свидетельству М. Г. Нестеренко — с его собственных слов, — как раз перед этим его несколько раз разыгрывали по телефону: только что прошло 14 апреля — 1 апреля по старому стилю (по многим свидетельствам, считали розыгрышем даже известие о гибели Маяковского в этот день) и Юрий Олеша будто бы звонил Булгакову и объявлял: «Говорит Сталин — и вот герой розыгрышей звонил теперь действительно. По устному свидетельству М. Д. Вольпина, Булгаков рассказывал ему, что сначала он бросил трубку, энергично выразившись по адресу звонившего, и тут же звонок раздался снова и ему сказали: «Не вешайте трубку» и повторили: «С Вами будет говорить Сталин». И тут же раздался голос абонента, и почти сразу последовал вопрос: «Что — мы Вам очень надоели?» Можно вообразить себе состояние, в котором Булгаков подбирал слова для ответа на вопрос, весьма жестко, несмотря на шутливый оттенок, сформулированный. (Заметим, что сохранился и другой вариант этой фразы — в письме 1931, о котором речь пойдет позже, Булгаков цитирует своего собеседника так: «Может быть, Вам, действительно, нужно ехать за границу?») . Следующий вопрос был: «Вы где хотите работать?». Булгаков сразу был поставлен, как видим, в такие условия, что только отвечал и только на те вопросы, которые ставил ему инициатор беседы. Другие, гораздо более важные темы в беседе не возникли. Но оценить это Булгаков сумел только много позже. В этот и последующие дни он находился в приподнятом, даже восторженном, по свидетельствам очевидцев, состоянии — наконец-то на череду его заявлений и писем, посылаемых с лета прошлого года, ответили! И к тому же лично, и с ободряющим обещанием будущей встречи. «Мистический писатель», как назвал он сам себя в письме от 28 марта 1928 г., мог думать, что, рисуя картины встречи драматурга и его предполагаемого покровителя в своей последней пьесе, он породил желанную ситуацию в собственной жизни. Возможно, знак связи, которую устанавливал он между пьесой и звонком, можно увидеть в надписи на машинописном экземпляре пьесы «Мольер», подаренном возлюбленной: «В знак дружбы милой Елене Сергеевне! Был королевский спектакль...» Акт I. 1930 г. 14 мая. М. Булгаков» (в конце 1-го действия «Мольера», когда король благосклонно отнесся к спектаклю, Лагранж, летописец театра записывает: «Семнадцатое февраля. Был королевский спектакль. В знак чести рисую лилию»).



       ***

Возможно, что далеко не сразу этот звонок был поставлен им в связь менее мистическую — в связь с только что, 17 апреля, происходившими многолюднейшими похоронами Маяковского: Сталин убедился — художник может нежелательным для власти образом уйти за ее пределы.



«На следующий день после разговора, — продолжим мемуарную запись Е. С. Булгаковой, — M. A пошел в МХАТ и там его встретили с распростертыми объятиями. Он что-то пробормотал, что подаст заявление...

       Повозка быстро катила по дороге. Очиг подобрал хороших лошадей у дона

— Да боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом... (и тут же схватили какой-то лоскут бумаги, на котором М. А. написал заявление).

      Лэртоса, иронично улыбнулся про себя Корин, вспомнив грозного мага-злодея.

И его зачислили ассистентом-режиссером в МХАТ».

      Интересно, где он сейчас? Впрочем, особого желания снова встретиться со

      Лэртосом и его приятелем он не испытывал, особенно теперь, когда он не мог

17 мая 1930 г., в той же большой «Записной книге», в которой полгода назад появились первые выписки для «Кабалы святош», Булгаков начинает новую работу — инсценировку «Мертвых душ» Гоголя ...Два года спустя, вспоминая это время, Булгаков в письме к своему другу П. С. Попову уверял, не без пафоса самоиронии: «Мертвые души» инсценировать нельзя. Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает произведение». И вопрошая: «А как же я-то взялся за это?» — разъяснял с обычной для его писем к Попову заостренностью: «Я не брался, Павел Сергеевич. Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а Судьба берет меня за горло. (Напомним, что это — ретроспективная оценка: летом же 1930 г., мы полагаем, Булгаков был полон радостных надежд) . Как только меня назначили в МХАТ, я был введен в качестве режиссера-ассистента в «М. Д.» (старший режиссер Сахновский, Телешова и я). Одного взгляда моего в тетрадку с инсценировкой, написанной приглашенным инсценировщиком, достаточно было, чтобы у меня позеленело в глазах. Я понял, что на пороге еще Театра попал в беду — назначили в несуществующую пьесу. Хорош дебют? Долго тут рассказывать нечего. После долгих мучений выяснилось то, что мне давно известно, а многим, к сожалению, неизвестно: для того, чтобы что-то играть, надо это что-то написать. Кратко говоря, писать пришлось мне».

      воспользоваться своими заклинаниями превращения.

       Шел первый день его исследовательской экспедиции в район Кольца. Сегодня

Работа над инсценировкой шла в опустевшем на лето театре, совместно с режиссером В. Г. Сахновским и зав. лит. частью П. А. Марковым: Булгаков писал, обсуждали вместе картину за картиной. Булгаков мечтал начать с Рима — Гоголь в Риме, диктующий Поклоннику (П. В. Анненкову, как это и было в действительности) «Мертвые души». Первые строки рукописи зафиксировали этот неожиданный и волнующий автора поворот темы: «Человек пишет в Италии! в Риме (?) Гитары. Солнце». Его вообще чрезвычайно увлекала мысль о писателе, пишущем о России, глядя на нее из «прекрасного далека».

      рано утром он, наконец, покинул Катарел. Внимание, которое уделял ему в

Начало это было, к его сожалению, отвергнуто и отозвалось потом на многих страницах других его произведений.

      последние дни Барат Тохатус, глава Руйской тайной полиции, вынудило его

      буквально бежать из города. При мысли о Тохатусе Корин невольно взглянул на

О телефонном звонке, изменившем и, как ему казалось в эти месяцы, весьма существенно, его судьбу, Булгаков рассказывал довольно широко,[87] стремясь, видимо, изменить атмосферу вокруг своего имени. Об этом говорит, например, запись в дневнике известного московского букиниста Э. Ф. Циппельзона от 12 июня 1930 г. (она приведена в одной из наших статей): «Кстати о Булгакове. Михаил Афанасьевич часто заходит в лавку (книжлавка издательства «Недра» на Кузнецком мосту. — М. Ч.). Зная мое возмущение незадачливыми вопросами «есть ли у нас писчебумажные принадлежности?» любит иногда чужим голосом гаркнуть на всю лавку «А есть ли у вас чернильницы?» Он говорит при этом, что ему нравится мое выражение возмущения и мой неумолимый ответ: «Нет и никогда не будет».

      огромного дымчатого кота, дремавшего у него под боком на мягкой подстилке.

      Видимо, доза кэлура, которую дал ему Вартос, оказалась непомерно велика. Хотя

Но вот гораздо более серьезное то, что он рассказал мне недели две тому назад. Он сидел в чрезвычайно скверном настроении у себя в кабинете. И на самом деле. Его не печатают совершенно. Все его пьесы запрещены. Его стремление попасть на сцену Художественного театра в качестве артиста (уже была и фамилия — Народов) не увенчалось успехом. И вдруг... Звонок по телефону. Булгаков подходит и не верит своим ушам. У телефона сам И. В. Сталин. Булгаков по понятным соображениям не передал мне содержания разговора, но через несколько дней он был назначен (уже не артистом) режиссером Художественного театра. В этом факте сразу вырисовывается большая фигура Сталина. В ответственный период подготовки к 16-му съезду найти время позвонить Булгакову, писателю, имя которого столько трепали в каждой газете... <...> Правда, я узнал впоследствии, что Булгаков написал обращение к Правительству, но все же то, что сделал Сталин — говорит о нем лишний раз как о большом человеке, противопоставившим себя некоторым маленьким людишкам из Главлита и Главискусства (эта интерпретация звонка позволяет видеть, что концепции, появившиеся в статьях о Булгакове несколько десятилетий спустя, вырабатывались и становились расхожими уже в 1930 г. — М. Ч.) ...От Раевского (артист Художественного театра) слыхал, как Горький хохотал, именно хохотал, а не смеялся, при чтении Булгаковым своей пьесы «Бег». И все же Сам Горький не спас и этой пьесы. Все это, конечно, только отдаляло Михаила Афанасьевича, к моему глубокому сожалению, от единственно достойного для такого большого таланта пути, пути освоения наконец той великой эпохи, в которую мы имеем счастье жить. И также бесспорно, что замечательный шаг Сталина приближает и без сомнения приблизит к этому пути одного из самых талантливых и искренних писателей нашего времени».

      Корину и удалось разбудить Кебе, используя свойства того же кэлура, но после

15 июля Булгаков уезжает в Крым вместе с артистами ТРАМ\'а (в котором с апреля он состоит консультантом). 18 июля посылает телеграмму из Мисхора Е. С. Шиловской, советуя, на правах доброго знакомого, ехать в Мисхор и устроиться в пансионате. Не получая ответа от Е. С. Шиловской, шлет телеграмму жене: «Почему Люсетты нет писем наверно больна».

      превращения, он тут же снова заснул. Правда, вскоре проснулся, поел и снова

22 июля он пишет и Наталии Алексеевне Венкстерн и в письме можно различить очередной виток достаточно коротких отношений, в этот момент в какой-то степени охладившихся (он явно удерживает ее от возможного приезда, надеясь на приезд Елены Сергеевны) : «В Крыму — зной. Море — как и было. Что же касается питания — продаются открытки. В пансионатах, куда едут по путевкам, кормят сносненько. Скука даже не зеленая, что-то чудовищное, что можно видеть лишь во сне. В первых числах августа собираюсь обратно. Приду к Вам, расскажу про поездку подробнее. Шлю Вам дружеский привет. М. Булгаков». 27 июля он посылает ей вторую открытку — с тем же добродушным крестьянином, подстриженным под горшок, держащим в руках билет Автодора; эпиграф — «Балеты долго я терпел. Но и Дидло...» — и две строки текста: «3-го августа еду в Москву, милая Наталья Алексеевна. Ваш М. Булгаков».

      заснул.

28 июля из Москвы в Мисхор пошла следующая телеграмма: «Здравствуйте друг мой Мишенька очень вас вспоминаю и очень вы милы моему сердцу поправляйтесь отдыхайте хочется вас увидеть веселым бодрым жутким симпатягой Ваша Мадлена Трусикова Ненадежная»; Елена Сергеевна приехать не решилась. Через несколько дней пришла вторая телеграмма: «Милый Мишенька ужасно рад вашему скорому возвращению умоляю не томите Кузановский».

       Превращение для Кебе прошло совершенно спокойно, не вызвав никаких

      возражений с его стороны. Он уже третьи сутки пребывал в облике кота. Маг с

В это время Ленинградский Красный театр телеграммой просит его писать для них пьесу о пятом годе. 23 июля Булгаков посылает из Мисхора телеграмму: «Согласен писать пятом годе условиях предоставления мне выбора темы работа грандиозна сдача пятнадцатого декабря». Однако 3 августа приходит телеграмма из того же театра: «Пьесу пятом годе решено не заказывать-Фольф» (т. е. директор театра Вольф).

      удивлением смотрел на животное. Иногда у него даже возникало сомнение, что

6 августа Булгаков пишет Станиславскому: «Вернувшись из Крыма, где я лечил мои больные нервы после очень трудных для меня последних двух лет, пишу Вам простые неофициальные строки. <...> После тяжелой грусти о погибших моих пьесах, мне стало легче, когда я — после долгой паузы — и уже в новом качестве переступил порог театра, созданного Вами для славы страны».

      перед ним Кебе. Кот все время дрых на мягкой лежанке, совершенно не обращая

4 сентября Станиславский пишет Булгакову: «Вы не представляете себе, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш театр!

      внимания на дорогу. Только своей невероятной прожорливостью Теле, как его

Мне пришлось поработать с Вами лишь на нескольких репетициях «Турбиных», и я тогда почувствовал в Вас — режиссера (а может быть, и артиста?!)

      теперь звали, напоминал гнома.

Мольер и многие другие совмещали эти профессии с литературой!» В эту осень Булгаков, по-видимому, верил, что так оно и будет.

       С утра плохо работалось, поэтому Корин пересел на коня, решив понемногу

      тренировать тело, приучая себя к верховой езде. Это скоро должно было ему

Тут снова напомнил о себе Красный театр, остро нуждавшийся в пьесах, — в Москву приехала завлитчастью Екатерина Шереметьева — специально для встречи с Булгаковым. «Это был рискованный шаг для молодого, передового революционного театра, каким считался и в самом деле являлся «Красный театр», — пишет она в своих воспоминаниях. — О письме Булгакова Сталину и о зачислении Михаила Афанасьевича в МХАТ ходили смутные слухи, но кто знал, насколько они достоверны? А то, что «Зойкина квартира», «Багровый остров» и даже шедшие три года в МХАТе «Дни Турбиных» сняты и запрещены, что Булгаков «не тот» автор, — точно знали в театральных и литературных кругах».

      пригодиться. Хотя он неплохо держался в седле, но практики ему не хватало, по

При встрече договорились на том, что «пьеса должна быть о времени настоящем или будущем», а тему автор определит сам, и что деньги, выплаченные автору авансом, не подлежат «возврату даже в том случае, если представленная автором пьеса по тем или иным причинам театром принята не будет. — После каждой фразы он останавливался, вопросительно глядя на меня, и я подтверждала ее, а последнюю фразу он произнес с некоторым нажимом, усмехнулся и объяснил: — Ведь автору неоткуда будет взять эти деньги, он их уже истратит!» Булгаков приобрел опыт; таких договоров, как с МХАТом, он заключать больше не хотел; в будущее же смотрел с осторожностью и настороженностью — первый угар, по-видимому, уже проходил.

      этой причине он быстро уставал.

       Он оглядел местность. Они уже перевалили холмы. Повозка приближалась к

«Михаил Афанасьевич с интересом выспрашивал у меня, — вспоминает далее Е. Шереметьева, — что я знаю о Ларисе Рейснер, о семье ее отца — брата моей матери». Этот интерес, засвидетельствованный мемуаристкой, подтверждает одно наше предположение о формировании замысла того романа, который Булгаков, как помним, оставил, а затем и сжег — в те дни, когда писалось письмо к Правительству.

      Суанрилу, ширина которого в этом месте превышала три сотни аршей, вскоре

      колеса застучали по мосту.

Предисловие М. Рейснера к книге А. Барбюса «Иисус против Христа» (М.-Л., 1928), выписки из которой делал Булгаков, сыграло, на наш взгляд, немалую роль в построении начальной сцены романа, причем не только на ранних, но и на поздних этапах работы. Это пространное предисловие посвящено в основном критике А. Барбюса, который «во имя самых лучших намерений дал увлечь себя своей художественной фантазии»; «А между тем мы думаем, что Барбюс обладал вполне достаточным материалом для того, чтобы раскрыть истинную сущность евангельского Иисуса». Все это живо напоминает ситуацию, в которую попал Иван Бездомный, сочинив (цитируем печатную редакцию романа) «большую антирелигиозную поэму», которою «редактора нисколько не удовлетворил. <...> И вот теперь редактор читал поэту нечто вроде лекции об Иисусе, с тем, чтобы подчеркнуть основную ошибку поэта. Трудно сказать, что именно подвело поэта — изобразительная ли сила его таланта» и т. д. (ср. выделенные слова с предисловием М. Рейснера: «Иисус у Барбюса, несмотря на весь громадный талант нашего поэта...»). Навязчиво повторяемое в этой главе именование Бездомного «поэтом» (появившееся именно в последних редакциях, в ранних отсутствовавшее, а в редакции, начатой в 1932 г., прикрепленное к тому, кто позже получит именование «Мастер») восходит, нам кажется, именно к предисловию М. Рейснера, где Анри Барбюс постоянно именуется — «наш поэт». Стремление Берлиоза «доказать поэту», что главное в том, что «Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и что все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф», также сближает его с позицией автора предисловия, разъясняющего и автору книги, и читателю, что «в основе получается необычайно простая, до глупости элементарная басня. И она влечет за собой массы. Нелепая и глупая сказка подчиняет себе весь мир». Несомненно, предисловие М. Рейснера входило в круг той литературы, которая в конце 20-х годов возбуждала художественную мысль Булгакова к полемическому желанию дать свое толкование «нелепой и глупой сказки».

       Длина моста превышала шесть сотен аршей, он возвышался над поверхностью