Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Хорошо. Скажу. Я даже делал предложение.

Вдруг они заметили, что в комнате уже совсем стемнело. Пьер поспешно встал, Люс его не удерживала. Краткий миг прошел. Они страшились того, который мог наступить. Прощание вышло натянутое, голоса их звучали так же глухо и неестественно, как и при встрече. На пороге они едва решились пожать друг другу руки.

– И получил отказ, – со злорадством сказал Афанасий.

Но уже за дверью, перед тем как выйти из сада, Пьер оглянулся на окно столовой, догоравшее медным отблеском сумерек, и увидел в зыбком полусвете страстное выражение лица Люс, смотревшей ему вслед. Он вернулся, прильнул губами к окну — и они поцеловались через стеклянную преграду. Затем Люс отступила в темноту, и занавеска упала.

– Я в нём и не сомневался. При моей печальной-то репутации. Только я думал, что та девушка тоже оригинальна и не обыденна, не кисейная наша барышня-дворянка, что она поймёт меня и согласится вместе со мною пойти прокладывать новые жизненные пути. Я всё говорю тебе…

Уже недели две они ничего не знали о том, что происходило на свете. В Париже могли без конца арестовывать и выносить приговоры. Германия могла подписывать и расторгать соглашения. Правительства могли лгать, пресса — метать громы и молнии, армии — убивать. Пьер и Люс газет не читали. Они знали, что кругом идет война, как свирепствует тиф или инфлюэнца, но старались забыть, не думать об этом.

– Почему же ты удостаиваешь меня своих конфиденций[169]? Потому ли, что мы с тобою старые товарищи по корпусу, или тому есть и другие причины?

Однако в эту ночь она им напомнила о себе. Они уже легли (так много душевного пыла тратили они за день, что к вечеру ими овладевала усталость). Услыхав, каждый в своем квартале, тревогу, они решили не вставать; только закутались плотнее, спрятали голову под одеяло, как дети во время грозы, вовсе не из страха (они были уверены, что с ними ничего не случится), а чтобы спокойно помечтать. Прислушиваясь в темноте к гулу, наполнявшему воздух, Люс думала:

– Есть и другие причины. Та девушка, которую я полюбил, – близкий тебе человек – твоя кузина Вера Николаевна.

– Постой, князь! Ты ври, да не завирайся. Ты полюбил Веру? Ты?.. Ты Вере делал предложение?

«Как хорошо было бы слушать грозу в его объятиях!»

-Ну… Да…

– Да это же совершенно невозможно! Ты!.. И Вера!.. Князь! Я тебе совершенно серьёзно говорю. Завтра, послезавтра может быть бой. Наша 14-я дивизия идёт на переправу. В такие минуты не шутят. Откровенность за откровенность. Так я тебе говорю… Я! Это я!.. А не ты делал предложение Вере!..

Пьер зажимал уши: пусть ничто не мешает ему сосредоточиться! Вновь и вновь он воспроизводил на клавиатуре своей памяти песнь сегодняшнего дня, мелодическое течение часов с той первой минуты, как он вошел в домик Люс, схваченные на лету оттенки ее голоса и движений, все мимолетные впечатления — тень от ресниц, легкий трепет, пробежавший по ее лицу, словно зыбь по воде, улыбку, скользнувшую по губам, как луч света, и ласку двух теплых протянутых ручек, между которыми задержалась его ладонь, — все эти драгоценные осколки пыталась соединить в одно целое волшебная фантазия любви. Пьер оберегал этот мир от вторжения жизни. Все житейское было для него непрошеным гостем… Война? Знаю, знаю. Она здесь? Пусть подождет!.. И война терпеливо дожидалась у порога. Она знала, что придет и ее час. Он тоже это знал и не стыдился своего эгоизма. Скоро и его захлестнет волна смерти. А до той поры он ничего не обязан ей отдавать. Ничего! Пусть зайдет за долгом по истечении срока! А сейчас пусть молчит! Ах, хотя бы до той поры, он ничего не желает терять из этого восхитительного времени, каждая секунда — крупинка золота, а он — скупой, перебирающий свои сокровища. Это мое, мое богатств Не трогайте моего покоя, моей любви! Это мое, до того часа… А когда этот час настанет?.. Может быть, и не настанет! Чудо?.. Почему бы и не случиться чуду?

– И?..

Между тем поток часов и дней продолжал свой бег. На каждом повороте приближался грохот стремнин. Уносимые течением в своем челне, Пьер и Люс слышали его; но им уже не было страшно. Этот могучий рокот, словно басы органа, баюкал их любовный сон. А когда перед ними разверзнется бездна, они закроют глаза, теснее прижмутся друг к другу — и все будет кончено. Их ждет бездна — так незачем утруждать себя мыслями о жизни, о безрадостном будущем. Люс предвидела преграды, с какими столкнется Пьер, когда встанет вопрос о их браке; те же опасения, хотя и более смутные (он меньше ее любил ясность), возникали и у Пьера. Но зачем заглядывать так далеко? Жизнь после бездны — это как та «иная жизнь», о которой твердят в церкви. Говорят, что мы там встретимся снова, но никто в этом не уверен. Достоверно одно: сегодняшний день — наш день. Вольем же в него, не раздумывая, всю нашу долю вечного.

– Ты понимаешь!.. Надо, чтобы кончилась война… Я вернусь – героем… Я всё сделаю для этого, и тогда… Нет, мне отказа не было!.. Не могло быть отказа… Так вот я говорю тебе. Я не ревную тебя. Не ревную, но мне, почти жениху, это неприятно, и прошу тебя – оставь это. Я не хочу, чтобы кто-нибудь стоял между мною и Верой. Понимаешь?

– Не бойся, Афанасий. Если бы что-нибудь осталось – я не сказал бы тебе всего этого.

Люс еще менее внимательно, чем Пьер, следила за событиями. К войне она оставалась совершенно безучастной. Это только лишнее бедствие в той цепи бедствий, из которых соткана человеческая жизнь. Война пугает только тех, кто отгорожен от ужасов жизни. И молодая девушка, преждевременно познавшая, что такое борьба за хлеб насущный, — panem quotidianum… (господь бог не дает его даром!) открывала глаза своему обеспеченному другу на ту беспощадную войну, которая для бедных и в особенности для женщин никогда не прекращается и царит на земле, прикрытая обманчивым покровом мира. Она многого не договаривала, она боялась причинить Пьеру слишком сильную боль; видя, что ему страшно от ее рассказов, и сознавая свое превосходство, она проникалась к нему дружелюбным снисхождением. Люс, подобно большинству женщин, не питала ни физического, ни духовного отвращения к уродливым сторонам жизни, которые оскорбляли чувства юноши. В ней не было мятежного начала. Если бы раньше ей пришлось очень трудно, она ради заработка могла бы без отвращения согласиться на унизительное занятие и, бросив его, чувствовать себя спокойной и чистой, без единого пятнышка на совести. Но теперь она уже не могла! Теперь, когда она узнала и полюбила Пьера, ей передались склонности ее друга, его отвращение к некоторым вещам. Но от природы она была совсем иной: отнюдь не печальной, а спокойной и жизнерадостной. Беспредметная тоска, возвышенная отрешенность от жизни были ей чужды. Жизнь есть жизнь. На до принимать ее такой, как она есть. Она могла бы быть и хуже! Превратности необеспеченного существования, требовавшего вечной изворотливости, особенно во время войны, научили Люс не задумываться о завтрашнем дне. Притом этой свободомыслящей маленькой француженке было несвойственно стремление к потустороннему. Ей было достаточно и земной жизни. Люс находила, что эта жизнь хороша, но все в ней держится на волоске, этому волоску ничего не стоит оборваться, и, право же, незачем беспокоиться о том, что случится завтра. Глаза мои, пейте сияние, которое изливается на вас в этот миг! А там будь что будет. Сердце мое, беззаботно доверь ся течению!.. Ничего ведь не изменишь!.. Вот мы влюблены, и разве это не восхитительно? Люс знала, что это ненадолго. Но ведь и жизнь ей дана ненадолго…

– Почему? Разве ты это знал?

– Догадывался… Как было тебе не полюбить Веру Николаевну, она так резко выделяется из барышень своего круга.

– Да, брат… Вера – это класс!

Как не походила она на этого любимого ею и любящего ее мальчика, нежного, пылкого и нервного, счастливого и несчастного, который и радовался и страдал слишком сильно, страстно отдавался, страстно сопротивлялся и был ей дорог именно потому, что совсем не был похож на нее! Но оба по безмолвному уговору решили не заглядывать в будущее; она — безропотный ручеек, напевающий песенку, — в силу своей беспечности, он — в силу страстного неприятия, погрузившего его в пучину настоящего, в котором он хотел бы остаться навсегда.

Афанасий молча думал свои думы, вспоминал загадочную, манящую Веру с её русалочьими глазами и пепельными пушистыми волосами. Князь Болотнев поднялся со своей скатки, застегнул мундир, надел скатку через плечо, надвинул кепи на правую бровь и стал совсем молодцом-стрелком. И не узнать было в этом бравом молодом солдате расхлюстанного, обыкновенно небрежно одетого князя. Поднялся с земли и Афанасий.

Громадное зелёное поле расстилалось перед ними. Оно всё было покрыто маленькими походными палатками. Узкая балка с белыми меловыми щеками разделяла поле на две части. По одну громадным квадратом стояли биваки 14-й Драгомировской дивизии, по другую – меньшими квадратами стали батальоны 4-й стрелковой бригады генерала Цвецинского.

* * *

Биваки гомонили человеческими голосами. Люди расходились от ужина и собирались на передних линейках для переклички. Где-то печально и напевно играла гармоника. Из балки вилась редкая, белёсая, высокая пыль. Сотня донцов, охлюпкой, в пёстрых рубахах, в шароварах с алым лампасом и с босыми ногами, поднималась из балки с водопоя. Оттуда неслась негромкая песня. Пели два голоса, очень красиво и ладно, но что пели – разобрать было нельзя.

Старший брат приехал в отпуск на несколько дней. С первого же вечера он почувствовал в семье перемену. Какую именно? Сказать он не мог, но ему было не по себе. У души есть щупальца, осязающие на расстоянии то, чего еще не осознал разум. И самые тонкие — это щупальца самолюбия; они шевелились, искали и недоумевали: чего-то не хватает… Разве не было все того же круга любящих людей, отдававшего ему обычную дань восхищения, — внимательной аудитории, которую он скупо оделял своими рассказами, родителей, окутывавших его своим трогательным обожанием, младшего брата?.. Стоп! Его-то и нет на перекличке.

На западе небо краснело, солнце, наливаясь пламенем, опускалось к земле. После дневного зноя тянуло прохладой и запахом потоптанной молодой травы и пыли.

Оба молодых человека долго стояли молча, любуясь широким видом громадного бивака. Князь Болотнев первый прервал молчание.

Он, правда, присутствовал, не не увивался вокруг старшего и не смотрел ему в глаза, как прежде, ожидая задушевных бесед, между тем как Филиппу доставляло удовольствие не замечать этого. Жалкое самолюбие! Раньше Филипп при нетерпеливых расспросах младшего напускал на себя снисходительно-насмешливый и усталый вид, а теперь он был недоволен его молчанием и сам попытался его раззадорить; он разговорился, поглядывая на Пьера, как бы давая ему понять, что делает это только для него. Прежде Пьер, радостно встрепенувшись, подхватил бы на лету брошенный ему платок. Теперь он спокойно предоставил Филиппу самому поднимать его, если это ему угодно. Филипп, задетый за живое, пустил в ход иронию. Пьер не растерялся и отпарировал в том же непринужденном тоне. Филипп попробовал завязать спор, разгорячился, стал рассыпать цветы красноречия, но скоро заметил, что разглагольствует в пустоте. Пьер только наблюдал за ним, как бы говоря:

— Продолжай, продолжай, дружище! Раз тебе это доставляет удовольствие! Я слушаю…

– Афанасий, – сказал он, и в голосе его послышалась теплота, какой никогда не предполагал Афанасий у князя. – Афанасий, я пошёл в солдаты… Нелегко мне это далось. Всё – и раннее вставание по стрелковому рожку, и тяжкий труд похода… Боль во всём теле… Ну, да что говорить, и возможности… Фельдфебель… в морду… Чем чёрт не шутит?.. Видал я и это… Так вот, я три месяца прожил с этими людьми – солдатами. Это тоже своего рода – хождение в народ. И я понял многое… Все ищут правду жизни. Мы её не знаем. Они знают… Они жить умеют – мы не умеем. Мы все чего-то ищем, а то, что мы ищем, с нами всегда… Когда я пою «Отче наш», и рота, следя за моим голосом, вторит мне в унисон – я чувствую, я ощущаю, что что-то есть. Это ещё не вера, далеко не вера. Мне, атеисту, трудно так вот сразу и поверить, но это уже сомнение в правоте того, что я так жадно ловил у иностранных философов. В эти вечерние минуты я ощущаю, что у них, у этих заумных немцев и англичан, а более того – евреев – ложь, а правда в этом мерном гудении солдатских голосов, идущих за мною, в этих взмахах коротко остриженных затылков, крестящихся истово людей… Повторяю, я ещё не верю, но я со смыслом пою – «И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…» Искушение было, и большое, но оно было и прошло, совсем и навсегда прошло… Не бойся, Афанасий… Вера Николаевна никогда меня не увидит и не услышит обо мне. Но… Если станет она твоею женою – береги её! Она трудный человек. У неё громадные запросы. У неё много того, что было и во мне, но я попал к солдатам и излечиваюсь у них. К кому-то попадёт она?.. На неё так легко повлиять, и в то же время, если она замкнётся – она ни за что себя не откроет. В ней много честности и доблести – даже и мужчине впору, и в то же время она так слаба, так может подпасть под чужое влияние. Береги её! Ну!.. Мне пора… Уже строятся на перекличку. Сам понимаешь – опоздать нельзя… Фельдфебель… И в морду!.. Неловко это будет… Всё-таки я князь!.. Да, что я хотел сказать тебе ещё?

А на губах дерзкая улыбочка! Роли переменились.

И, не прощаясь и не протягивая Афанасию руки, князь Болотнев быстро пошёл с волынского бивака. Он уже спускался в овраг, когда Афанасий бегом догнал его.

– Что ты мне хотел сказать? – крикнул Афанасий, хватая князя за рукав.

Филипп, обиженный, замолчал и начал присматриваться к младшему брату, уже не обращавшему на него внимания. Как он изменился! Родители, постоянно видевшие его, ничего не замечали, но проницательные и вдобавок ревнивые глаза Филиппа, увидев Пьера после нескольких месяцев разлуки, не находили у него привычного выражения. Пьер выглядел счастливым, томным, беспечным, ушедшим в себя, равнодушным к людям, невнимательным ко всему окружающему, витающим, подобно молодой девушке, в мире упоительных грез. И Филипп понял, что мысли брата им уже не заняты.

– Чтобы ты был счастлив с нею! – сказал Болотнев, вырвался от Афанасия и бегом, прыгая через мелкие кусты боярышника и тёрна и через промоины, побежал в балку.

На том берегу беспокойно трубили стрелковые горны повестку к заре.

Умея читать в себе самом не хуже, чем в других, он скоро понял, что ему это досадно, и посмеялся над собой. Но, заставив замолчать свое самолюбие, он устремил все внимание на Пьера; ему хотелось найти разгадку этой перемены, вызвать Пьера на откровенность; но это было для него непривычным делом, к тому же и Пьер, по-видимому, вовсе не намерен был пускаться в откровенности; с независимым, небрежным и насмешливым видом наблюдал он за неискусными попытками Филиппа поймать его на удочку; руки в карманах, насвистывая песенку, он улыбался, думая о чем-то своем, рассеянно отвечал на вопросы, не вникая в их смысл, и тотчас же замыкался в себе. До свиданья! Его уже здесь нет. Вы только тщетно ловили руками его ускользающее отражение в воде. И Филипп, как покинутый любовник, потеряв это сердце, только теперь по-настоящему оценил его и проникся обаянием его тайны.

VII

Ключ к загадке был им найден совершенно случайно. Вечером, идя домой по бульвару Монпарнас, он столкнулся во мраке с Пьером и Люс. У него мелькнуло опасение, что они его заметили. Но какое им было дело до окружающих! Рука об руку — Пьер поддерживал Люс под локоть, переплетя пальцы с ее пальцами, — они шли медленным шагом, прижавшись друг к другу с жадной, неутолимой нежностью Амура и Психеи, возлежащих на брачном ложе Фарнезины; их взгляды, точно воск, таяли и сливались в ласке. Прислонившись к дереву, Филипп видел, как они прошли мимо, остановились, двинулись дальше, скрылись во мраке. Сердце его наполнилось жалостью к этим детям. Он думал:

На просторном румынском дворе богатого крестьянина были собраны офицеры полков 14-й дивизии. Они стояли по полкам. Был знойный день и время после полудня. Запылённое золото погон тускло блестело в солнечных лучах. Околыши кепи выгорели в походе, и так же запылились и точно выгорели лица офицеров. Они похудели от долгого похода, загорели и, хотя были тщательно вымыты и подбриты на подбородках, носили следы усталости тяжёлого похода в знойное лето.

«Моя жизнь принесена в жертву. Пусть будет так. Но как несправедливо брать и эти! Если бы я мог заплатить собою за их счастье!..»

В четырёхугольнике, образованном полковыми группами офицеров, похаживал невысокого роста генерал в длинном чёрном сюртуке с аксельбантами и академическим значком, в белой фуражке с большим козырьком. Мало загоревшее лицо его с небольшими, вниз спускающимися чёрными хохлацкими усами было спокойно. Похлопывая правой рукой по кулаку согнутой в локте левой, генерал Драгомиров говорил офицерам последнее наставление перед боем.

Утром Пьер, несмотря на свое вежливое безучастие, все же заметил — правда, это дошло до его сознания не сразу, — как ласково разговаривает с ним брат. И, наполовину очнувшись, Пьер увидел уже забытое им, доброе выражение его лица. Филипп пристально глядел на него, и Пьеру показалось, что брат видит его насквозь; он неловко попытался запереть свою тайну на замок. Филипп улыбнулся, поднялся, положил руку на плечо Пьера и предложил прогуляться. Пьер не мог оттолкнуть брата, возвращавшего ему свое дружеское расположение, и они отправились в Люксембургский сад. Гуляя, старший все время держал руку на плече младшего; и тот, гордясь, что между ними воцарилось согласие, разговорился. Братья оживленно беседовали на отвлеченные темы, о том, что они узнали на опыте, обменивались суждениями о людях, о прочитанных книгах, — обо всем, кроме того, что их больше всего занимало. Это было как бы молчаливым уговором. Таким счастьем было чувствовать себя близкими и вместе хранить тайну! Беседуя с братом, Пьер терялся в догадках:

«За словом в карман не полезет, – думал Порфирий, стоявший в середине четырёхугольника с чинами штаба. – Говорит, как пишет. Профессор!.. По-суворовски учит. Молодчина!»

«Знает ли он? Но откуда?»

– Так вот-с, господа, прошу не забывать, что это прежде всего тайна… Военная тайна… Не мне говорить вам, господа, как свято и строго должна быть соблюдена эта тайна… Опустите руки, господа.

Филипп слушал его болтовню и улыбался. Пьер остановился на полуслове.

Руки в белых перчатках, приложенные к козырькам кепи, опустились. Стало менее напряжённо, вольнее. Кто-то переступил с ноги на ногу, кто-то кашлянул, кто-то вздохнул.

— Ты что?

– Сегодня ночью, значит, в ночь на 15 июня, будет наша переправа через Дунай для прикрытия наводки моста через реку… Первыми на понтонах переправляются три стрелковые роты Волынского полка и первые два батальона того же полка. Полковник Родионов, сделайте расчёт и подготовьте ваших людей…

— Ничего. Смотрю на тебя. Я доволен.

В рядах волынцев произошло движение. Кое-кто приложил руку к козырьку и сейчас же опустил её. Кто-то придвинулся ближе к середине квадрата.

Рукопожатие. На обратном пути Филипп спросил:

«Афанасий пойдёт», – подумал Порфирий и любовно посмотрел на сына. Глазами сказал: «Не осрамись» – и Афанасий взглядом и улыбкой ответил: «Не бойся, папа, не подкачаю».

— Ты счастлив?

Драгомиров после краткой паузы продолжал:

Пьер, не отвечая, утвердительно кивнул головой.

— Ты прав, дружок. Счастье прекрасно… Бери и мою долю.

– Передать солдатам… Научить, вразумить… На судне – полная тишина. И прошу не курить… Если неприятель огонь откроет – не отвечать. Раненым помощи на понтоне не подавать. Каждое движение может опрокинуть понтон. И раненому не поможешь, и других потопишь. Начнётся дело – тут не до сигналов и команд. Слушай и помни: что приказано раньше, то и исполняй. Береги пулю, не выпускай её зря. Стреляй только наверняка. Иди вперёд и коли. Пуля обмишулится – штык не обмишулится. Побьёшь турка – не говори: победил!.. Надо войну кончить – тогда и скажешь!.. Конец венчает дело, а это сегодняшнее, завтрашнее – только начало.

Пока длился отпуск, Филипп, не желая портить брату настроение, избегал всяких упоминаний о скором призыве Пьера. Лишь в день отъезда он не удержался и высказал брату свое беспокойство: скоро и ему предстоит пройти сквозь те же, хорошо знакомые испытания. Быть может, лишь на секунду легкая тень омрачила лоб юного влюбленного. Он чуть сдвинул брови, замигал глазами, как бы отгоняя докучный призрак, и сказал:

«Всё под Суворова ладит, – думал Порфирий, – а запоминается легко».

— Ничего! Еще не скоро! Chi lo sa!.[5]

— Мы-то знаем слишком хорошо, — заметил Филипп.

– План атаки? Вот меня спрашивали, какой план? Да какой же может быть план? Темно. Ночь – и местность незнакомая. Скажите людям – поддержка будет – подпирать будем непрерывно – смены не будет. Кто попал в первую линию – так и оставайся в ней, пока не будет сделано дело.

Драгомиров помолчал немного. Зоркими чёрными глазами он осмотрел офицеров и опять заговорил о том, что, видимо, волновало его более всего: беречь патроны. Знал, что патронов мало, что подавать их за реку будет нелегко, знал и то, что у его солдат ружья Крнка, едва на шестьсот шагов бьющие, а у турок Пибоди-Мартини, на полторы версты пристрелянное, и патронов уйма. Значит – вперёд, и штык. Так и учил.

— Я, во всяком случае, знаю одно, — отрезал Пьер, рассерженный настойчивостью брата: — Когда я окажусь там, я убивать не стану.

– Патроны беречь!.. Скажите своим молодцам – хорошему солдату тридцать патронов хватит на самое горячее дело. И не унывать!.. Главное – не унывать… Как бы тяжело ни было – не унывать! Отчаяние – смертный грех, и сказано в Писании: «Претерпевый до конца – спасётся…»

Филипп промолчал и только грустно улыбнулся; он-то знал, что делала со слабыми существами и их волей неумолимая стадная сила.

* * *

Опять замолчал, похлопывая рукой по кулаку, посматривал в глаза офицеров. «Что они, как?» Потом сказал, повысив голос:

– Так вот-с! Это и всё! Война начинается. Прикажите по ротам на вечерней молитве после «Отче наш» петь: «Господи Сил с нами буди»… Знаете-с? «Иного бо разве тебе помощника в скорбех не имамы»… Помните? Силы небесные помогут вам там, где земные силы изменят… Чего человек не может – то Богу доступно-с!..

Наступил март… Длиннее дни, и первые песни птиц. Но с притоком весеннего света еще ярче вспыхнуло зловещее пламя войны. Воздух был накален ожиданием весны и военных бедствий. Слышно было, как нарастал громовой раскат, как гремело оружие несметных врагов, месяцами скоплявшихся у плотины траншей и готовых хлынуть яростным разливом в Иль-де-Франс и в его сердце — в Париж. Зловещей тенью ползли недобрые слухи: тревожные толки об удушливом газе-яде, разлитом в воздухе, который вскоре, как говорили, распространится по всей Франции и умертвит все живое, подобно удушливой пелене вулкана Мон-Пеле; а все учащавшиеся налеты «готов» искусно поддерживали нервное напряжение в Париже.

Порфирий сбоку и сзади смотрел на Драгомирова и думал: «Что он: точно верит или опять под Суворова – безверное войско учить, что железо перегорелое точить?»

Пьер и Люс относились все так же безучастно к тому, что творилось вокруг; но горячечный воздух предгрозья, которым они невольно дышали, разжигал томившее их желание. Три года войны вызвали в Европе падение нравов, которое коснулось и самых чистых. Кроме того, Пьер и Люс были неверующие. Их оберегало благородство их чувств и врожденная чистота. Уже давно они втайне решили, что станут близки прежде, чем их разлучит слепая человеческая жестокость. Сегодня вечером они сказали это друг другу.

– От души желаю вам, господа, полного успеха-с!

Раза два в неделю мать Люс дежурила в ночной смене на заводе. Люс, не желая оставаться одна в пустынном квартале, ночевала в Париже у приятельницы. Здесь за ней не следили. Влюбленные пользовались случаем провести часть вечера вместе; иногда они позволяли себе скромно поужинать в ресторанчике. В этот мартовский вечер, выйдя из ресторана, они услышали сигнал воздушной тревоги. Точно застигнутые ливнем, они бросились в ближайшее укрытие и некоторое время развлекались наблюдениями над своими случайными соседями. Им показалось, что опасность уже далека или совсем миновала, и, боясь попасть домой очень поздно, они, не дождавшись гудка, пустились в путь, весело болтая. Они свернули в старую, темную и узкую улочку, неподалеку от церкви Сен-Сюльпис, обогнали экипаж с возницей, дремавшим, так же как и его лошадь, у каких-то ворот, отошли от него шагов на двадцать и были уже на другой стороне улицы, когда внезапно все вокруг содрогнулось: огненно-красная вспышка, громовой удар, град сорванных черепиц и разбитых стекол. Прижав шись к стене во впадине какого-то дома, резким углом выступавшего на улицу, они обнялись. При вспышке молнии их взгляды, полные ужаса и любви, встретились. И во вновь воцарившемся мраке прозвучал умоляющий голос Люс:

Драгомиров ещё повысил голос, сделал паузу, вздохнул и решительно добавил:

— Нет! Я еще не хочу!..

– Да иначе, господа, и быть не может. На нас возложено государем великое дело! Исполним его…  с  д о с т о и н с т в о м!!

Губы Пьера почувствовали губы Люс, прильнувшей к нему в страстном поцелуе. Оба почувствовали, что по их телу пробежал трепет, потом оба замерли во мраке. Неподалеку от них люди, вышедшие из домов, вытаскивали из-под обломков расколотого в щепки экипажа полумертвого возницу; его пронесли мимо, совсем близко от них; на мостовую капала кровь. Пьер и Люс еще стояли в оцепенении, прижавшись друг к другу, и когда они пришли в себя, им показалось, что они лишены покровов. Они разжали руки и слившиеся губы, которые, словно корни, пили любимое существо. Их охватила дрожь.

— Вернемся! — промолвила Люс, объятая священным ужасом.

Драгомиров приложил руку к большому козырьку своей фуражки и сделал полупоклон.

Она увлекла его за собой.

– Попрошу по местам! Авангарду генерала Иолшина через два часа выступать!

Офицеры с озабоченным говором выходили со двора. Они стеснились в воротах, постояли в тени раскидистого чинара, раскуривая трубки и папиросы, и пошли к полю, где белели палатки биваков. Там было тихо. Солдаты спали крепким послеобеденным сном.

— Люс, ты не дашь мне уйти из этой жизни, прежде чем..

— О боже! — молвила Люс, сжимая ему руку. — Это было бы хуже смерти…

VIII

— Любовь моя! — сказали оба. Они опять остановились.

Смеркалось, когда Волынский полк вошёл в румынское селение Зимницу. Рота, где служил Афанасий, остановилась в узкой улице. В хатах загорались огни. У колодца толпились солдаты. Старик румын подавал им воду.

— Когда же я стану твоим? — спросил Пьер.

– Пофтиме, пофтиме[170], – говорил он ласково.

(Он не осмелился спросить: «Когда ты будешь моей?»)

Фельдфебельский окрик раздался сзади:

Это не ускользнуло от Люс; она была тронута.

– Чего стали! Пошёл вперёд!

— Ненаглядный мой, — сказала она, — скоро! Не торопи! Ты не можешь этого желать больше, чем я сама! Побудем еще немного вот так… Это так хорошо! Еще хотя бы до конца месяца!

Двинулись по улице, в темноте, между высоких садов, плетёных изгородей, мимо белых домов. Нет-нет и донесёт в улицу запах большой реки – пахнёт илом, сыростью и свежестью широкого водного простора. Никто не спрашивает, что это такое. Все знают: под селом – Дунай…

— До Пасхи? — спросил он.

Вышли из улицы и наверху, на каком-то поле, стали выстраивать взводы и без команд, следуя за своими ротными командирами, стали в густые батальонные колонны.

(В этом году Пасха приходилась на последний день марта.)

Вполголоса скомандовали:

— Да, до светлого воскресения.

– Рота, стой! Составь!

— Ах! — возразил он. — Этому воскресению предшествует смерть.

Звякнули штыки составляемых в козлы ружей. Усталые от тридцативёрстного перехода без привалов солдаты полегли за ружьями, сняли ранцы и скатки.

— Ш-ш! — Люс зажала ему рот поцелуем.

– От каждого взвода послать по два человека к котлам за порциями…

От артельных повозок на широких полотнищах принесли куски холодного варёного мяса и хлеб и раздали солдатам. Люди сняли кепи, перекрестились и жадно ели ужин. Пахло хлебом, мясом, слышались вздохи, кто-нибудь икнёт и вздохнёт.

Снизу, из балки, где была река, проехал казак и спросил:

– Где генерал Иолшин?

Они разомкнули объятия.

Никто ему не ответил, и казак проехал дальше вверх и исчез во мраке.

Большим красным рогом, предвещая вёдро[171], проявилась в потемневшем небе молодая луна. От деревьев, от составленных в козлы ружей, от людей потянулись тени… В мутном, призрачном лунном свете растворились дали.

— Сегодня наше обручение, — сказал Пьер.

– Первый и второй батальоны, в ружьё!

Они шли в темноте, прильнув друг к другу, и тихо плакали от переполнявшей их нежности. Под ногами скрипели осколки стекла, тротуар был забрызган кровью. Смерть и ночь, притаившись, подстерегали их любовь. Но над их головами, точно над магическим кругом, в пролете между черными стенами улицы, узкой, как коридор, высоко-высоко, в густой тьме небес билось сердце звезды…

Роты молча поднялись, разобрали ружья и стали спускаться к реке. Вдали под небесным тёмным пологом чёрною полосою чуть наметился другой, «его» берег.

И вот запели колокола, зажглись огни. Улицы оживают! Воздух освобожден от врага. Париж перевел дыхание. Смерть отступила.

Вдруг на том берегу засветилось много огней. Стали видны раскидистые купы больших деревьев, снизу освещённые золотистым пламенем костров. Там певуче и стройно заиграла музыка. Военный оркестр играл мейерберовского «Пророка»[172].

* * *

По узкой пыльной дороге, толкаясь среди солдат, Афанасий спустился к реке. Перед ним была протока, между румынским берегом и длинным островом, поросшим кустами. В протоке были причалены к берегу понтоны. Здесь была старая австрийская таможня и подле неё пристань. К этой пристани один за другим подходили понтоны для погрузки. Сапёрный офицер ладонью отделял отряды, отсчитывая их на понтон.

Настала Вербная суббота. Они ежедневно проводили вместе несколько часов и даже не считали нужным скрываться. Им было уже не в чем отдавать отчет миру. Их связывали с ним такие тонкие нити, вот-вот готовые оборваться! Два дня назад началось решающее наступление германской армии. На пространстве чуть ли не в сто километров бушевали его волны. Город поминутно содрогался; взрыв в Курневе потряс Париж, подобно землетрясению; непрекращавшиеся тревоги разбивали сон и выматывали нервы. И вот ранним утром в Вербную субботу люди, только-только сомкнувшие глаза в ту беспокойную ночь, просыпались под гром неведомой пушки, которая из своей далекой засады, с того берега Соммы, словно с другой планеты, наугад метала смерть. При первых выстрелах, которые приписали сначала новому налету «готов», все послушно спрятались в подвалы; но постоянная опасность становится привычкой, к ней приспосабливаешь свою жизнь и, пожалуй, находишь в ней нечто похожее на удовольствие, если она пережита совместно с другими и не особенно велика. К тому же стояла такая прекрасная погода, что обидно было погребать себя заживо, и все вышли на воздух еще до полудня; улицы, сады, террасы кафе — все выглядело так празднично в этот лучезарный, солнечный полдень!

– Вторая стрелковая?

– Так точно, – ответил Афанасий.

Этот-то полдень Пьер и Люс и выбрали для прогулки в Шавильском лесу, подальше от людей. Все эти десять дней их не покидало состояние тихого восторга, умиротворенности и нервного возбуждения, такое чувство, словно они — на островке, вокруг которого кружится водоворот. Опьяненные слух и зрение влекут тебя туда. Но ты зажмуриваешь глаза, зажимаешь руками уши, закрываешь дверь на засов, и вот в глубине души — тишина, солнечная тишина, недвижный летний день, где незримая Радость, подобно притаившейся птичке, поет свою песню, журчащую и свежую, как ручеек. О Радость! Волшебная певунья, щебетание счастья! Я хорошо знаю, что достаточно щелочки между век или чтобы палец хотя бы на миг не зажимал уши, — и вновь вас обдаст пена и рев потока. Шлюз так слаб! И я знаю, что он ненадежен, и ярче разгорается моя Радость от нависшей над ней угрозы. Само спокойствие и тишина пронизаны дыханием страсти!..

– Два, четыре, шесть – проворней, братцы, – отсчитывал ряды офицер. – Двадцать четыре, шесть, восемь, тридцать, тридцать восемь, сорок. Стой!

По намокшим, скользким, шатким доскам солдаты сходили на понтон. Бряцали приклады о железные борта. На банках подле уключин сидели уральские казаки в лохматых бараньих шапках.

Войдя в лес, они взялись за руки. Первые дни весны — новое вино, ударяющее нам в голову. Молодое солнце опьяняет нас чистейшим соком своей лозы. Еще не опушенный лес облит сиянием. Лазурное око неба меж голых ветвей завораживает и усыпляет разум… Они почти не разговаривали. Язык ленился договорить начатую фразу. Ноги подкашивались; шатаясь, они, как бы нехотя, брели среди солнечного безмолвия леса. Земля тянула их к себе. Так бы и лечь на дороге. Унестись на ободе великого колеса мироздания…

По берегу, между столпившимися солдатами, проехало несколько всадников. По крупной лошади и по белой фуражке Афанасий признал в одном из них генерала Драгомирова.

Они взобрались по откосу, углубились в чащу, улеглись на мертвых листьях, сквозь которые уже пробивались фиалки. Первые песни птиц и отдаленный гул пушек сливались со звоном сельских колоколов, возвещавших о завтрашнем празднике. Сверкающий воздух был пронизан надеждой, верой, любовью, смертью. В этом уединении они говорили вполголоса. Сердце замирало — от счастья, от горя? Они сами не знали; на них нахлынули грезы. Люс неподвижно лежала на спине, вытянув руки вдоль тела и устремив в небо задумчивый взгляд; она чувствовала, как нарастает в ее душе затаенная боль, которую она с утра пыталась побороть, чтобы не омрачать радости этого дня. Пьер положил голову на колени Люс, в складки ее платья, касаясь лицом ее теплого живота, как спящий ребенок. Люс молча ласкала уши, глаза, нос и губы любимого. Казалось, на кончиках этих милых, одухотворенных любовью пальцев были, как в сказках, крошечные ротики. И Пьер, подобно чуткой клавиатуре, угадывал по легкому дрожанию ее пальцев о волнении в душе подруги. Он уловил ее вздох раньше, чем она вздохнула. Люс приподнялась и, подав шись вперед всем телом, задыхаясь, чуть слышно простонала:

– Генерал Рихтер здесь? – спросил Драгомиров кого-то у самой воды.

– Я здесь, ваше превосходительство, – ответили из солдатской толпы, и высокий генерал в чёрном сюртуке подошёл к Драгомирову.

— О Пьер!..

– Первый рейс готов к отправлению?

Пьер с изумлением взглянул на нее.

– Есть, готов к отправлению, – ответил офицер.

— О Пьер! Что мы такое? Чего от нас хотят? Чего хотим мы сами? Что творится в нас? Эта пушка, птицы, война, любовь… Эти руки, это тело, глаза… Где я? И что такое я сама?..

На протоке, у берега, удерживаемые вёслами на месте, длинной вереницей стояли понтоны.

Пьер, никогда еще не видавший ее в таком смятении, потянулся, чтобы ее обнять. Но она отстранилась.

– С Богом, братцы, – сказал Драгомиров и снял белую фуражку. – Напоминаю вам в последний раз: отступлению не быть! Разве что в Дунай! Так или иначе – надо идти вперёд! Впереди – победа! Позади – гибель, если не от пуль – то в воде…

— Нет, нет…

Низко спускавшаяся к берегу луна коснулась земли и стала быстро исчезать за Дунаем. Сразу стало темно, неприютно и жутко. Стоявшие в протоке понтоны исчезли в ночном мраке. Ветер зашумел ивами на острове. Заплескала вода о железные борта понтона.

Закрыв лицо руками, она ничком упала в траву.

– С Богом, братцы, отваливайте!

— Люс! — молвил Пьер.

– Отваливай!

Он наклонился к ней.

С пристани раздался короткий свисток понтонного офицера. Казачий урядник на понтоне, где был Афанасий, негромко сказал:

— Люс, — повторил он, — что с тобой? Это не из-за меня?

– На воду, паря!

Она приподняла голову.

Чуть покачнулся понтон. Всадники на лошадях и толпы солдат поплыли мимо Афанасия. Приблизились кусты Чингинева и проплыли мимо. Сильнее пахнуло илом, сернистым запахом растревоженной глины и сырою травою. У Афанасия сладко закружилась голова. Он опёрся рукой на плечо близстоящего солдата и закрыл глаза.

— Нет!

IX

Но на глазах у нее он увидел слезы.

Когда Афанасий открыл глаза – сильный порывистый ветер бил ему в лицо. Волна плескала по понтону. Порывисто гребли уральские казаки. Кругом была кромешная тьма. На мгновение в ней показались чёрные понтоны с людьми и сейчас же исчезли, промелькнув призраками. Падала вода с вёсел. Афанасию казалось, что понтон не подавался вперёд, но крутился на месте. В полной тишине, бывшей на понтоне, с тяжёлым грохотом упало ружьё и солдат мягко опустился на дно понтона. Сосед нагнулся над ним, хотел помочь ему, прошептал, как бы оправдывая товарища:

— Ты чем-то огорчена?

— Да.

– Сомлел, ваше благородие.

– Не шевелиться там! – сердито вполголоса окликнул понтонный унтер-офицер. – После поможешь. Отойдёт и так.

— Но чем?

Снова установилась напряжённая тишина на понтоне. Ветер свистал между штыками, пел заунывную песню, навевал тоску.

— Не знаю…

Уральский урядник, с большой седою бородой, прошёл вдоль борта. Афанасию показалось, что он тревожно сказал гребцам:

— Скажи мне…

– Правым, паря, шильней нажимай… Понешло далеко.

— Ах, мне стыдно! — проговорила она.

В темноте отблескивали белые гребешки большой волны. Должно быть, вышли на стрежень реки.

— Стыдно? Чего?

Сколько времени прошло так, Афанасий не мог определить. Ему казалось, что прошло ужасно много времени. Не было мыслей в голове. Ветер резал глаза. Была какая-то полуявь, полусон, без воспоминаний, без соображения, и было только одно томительно-страстное желание, чтобы всё это скорее как-то кончилось.

— Всего.

Волна стала мельче. Уральцы гребли ровнее и чаще. Понтонёр с длинным крюком прошёл вперёд, и совсем неожиданно, вдруг, сразу, Афанасий в кромешной тьме увидал высокие стены берега. Быстро наплывал на Афанасия берег. Мелкие кусты трепетали на ветру чёрными листьями, где-то – не определить, далеко или близко – высоко над водой светилось пламя небольшого костра.

Она замолчала.

Днище понтона коснулось вязкого дна. Понтонёры шестами удерживали понтон на месте.

С самого утра она находилась под гнетущим впечатлением грустной сцены, тягостной и унизительной: мать ее, отравленная дурманом распущенности, насыщавшим атмосферу больших заводов — этих чанов смерти, в которых бродили нездоровые страсти, — отбросила всякий стыд. У себя дома она устроила любовнику дикую сцену ревности, ничуть не смущаясь присутствием дочери; и Люс узнала, что мать беременна. Она восприняла это как нечто постыдное, осквернявшее и ее самое и любовь вообще, бросавшее тень даже на ее чувство к Пьеру. Вот почему, когда Пьер прикоснулся к ней, она оттолкнула его: ей было стыдно и за себя и за него. Стыдно за него? Бедный Пьер!..

– Пожалуйте, ваше благородие, прибыли, – сказал понтонный унтер-офицер Афанасию.

Солдаты, без команды, стали прыгать в воду и выбираться на берег. За ними прыгнул и Афанасий, ощутил вязкое дно, едва не упал – крут был берег, и выбрался на сухое.

Он сидел рядом, обиженный, боясь пошевельнуться. Ей стало жаль его, она улыбнулась сквозь слезы и, положив голову ему на колени, сказала:

Солдаты столпились вокруг Афанасия. Кто-то растерянно прошептал:

— Ну, теперь моя очередь…

– Что же теперь будет?..

Глухая и тихая ночь была кругом. Тьма, тишина. За спиною плескала волнами река. Пустой понтон уплывал во второй рейс.

Пьер, все еще встревоженный, осторожно проводил рукой по ее волосам, точно гладил котенка. Он пробормотал:

По приказу предполагалось, что все понтоны первого рейса причалят к берегу одновременно и в одном месте. Две стрелковые роты поднимутся прямо перед собою, 1-я и 2-я роты волынцев примкнут к ним справа, 3-я и 4-я слева, лицом на Тырново. Образуется живой клин. Этот клин врежется в турецкий берег. Следующая высадка – 2-й батальон – расширит его вправо и влево и образует нужный плацдарм.

— Люс, чем ты расстроена? Скажи мне!

Афанасий оказался в одиночестве со своим взводом на незнакомом берегу. Нигде не было никаких стрелков, и где находится Тырново, о том Афанасий не имел никакого представления. По-настоящему надо – в цепь… Но перед Афанасием была узкая площадка песчаного берега, кусты и совсем отвесная круча. Где-то наверху, влево, чуть виднелся огонь костра. Солдаты жались к Афанасию, ожидали от него указаний, что делать. Афанасий помнил одно из наставлений Драгомирова: идти вперёд…

— Ничем, — ответила она, — просто я видела невеселое зрелище.

Из уважения к ее тайнам он не стал допытываться.

Он и пошёл вперёд, сначала вдоль берега, ища, где бы ухватиться, чтобы подняться на кручу. Вскоре показался ручей, сбегавший по узкой балочке, углублявшейся в кручу. Афанасий и за ним солдаты пошли вдоль ручья, всё поднимаясь на гору. По уступам стали показываться колья виноградников, пахнуло землёю, свежим виноградным листом. Какой-то человек в чёрном сбегал навстречу Афанасию.

Минуту спустя она продолжала:

Афанасий выхватил свой тяжёлый «лефоше»[173] из кобуры и спросил:

— Ах, бывают минуты, когда стыдишься, что ты человек!

Пьер вздрогнул.

— Да, — отозвался он.

– Кто идёт?

Помолчав немного, он нагнулся и прошептал:

– Свой, свой, – быстро ответил человек, и перед Афанасием оказался казак в чёрной короткой черкеске. Рваные полы были подоткнуты спереди за тонкий ремешок пояса, низкая, смятая баранья шапка едва держалась на макушке бритой головы. Казак остановился в шаге от Афанасия и сказал, тяжело дыша и переводя дух:

— Прости.

– С переправы, ваше благородие? Пожалуйте сюда за мною. Генерал Иолшин уже тут, наверху… Приказали, чтобы всех, которые с переправы, к нему направлять.

Люс, приподнявшись, закинула руки ему за шею и тоже сказала:

Точно посветлела ночь. Томительное чувство беспокойства, страха, одиночества и неизвестности вдруг исчезло. Всё стало просто. Генерал Иолшин – бригадный – был где-то тут, и казак шёл теперь впереди, легко, как дикий барс, продираясь по круче, там отведёт ветку, чтобы не хлестнула по Афанасию, здесь молча укажет, куда надо ступить, чтобы подняться на обрывистый уступ.

– А чей это там огонёк, станица? – спросил взводный унтер-офицер, шедший сзади Афанасия.

– Его, милый человек, – как-то ласково и мягко сказал пластун. – Тут как раз его пост был. Мы к нему прокрались. С огня-то ему нас не видать, а нам каждого человека видно. Мы его враз кинжалами прикончили. Безо всякого даже шума.

— Прости.

Всё ближе был догорающий костёр. В отсветах его пламени показалась низкая каменная постройка. Подле неё лежали пять тёмных тел. Белые лица подняты кверху. Пламя играло на них.

– Ту-урки, – прошептал кто-то из солдат и нерешительно потянулся снять кепку.

– Зда-аровый народ…

И губы их слились.

– В фесках…

Детьми овладело страстное желание утешить друг друга. И каждый думал про себя:

– Ружьё бы обменить, – жадно глядя на оставленные подле убитых магазинные ружья, прошептал ефрейтор Белоногов.

«Хорошо, что мы скоро умрем!.. Было бы хуже стать такими, как эти люди, которые гордятся тем, что они люди и могут разрушать и осквернять».

– Обменить, – прорычал унтер-офицер Дорофеев. – А патроны? Что, он тебе поставлять их будет с того света?

Касаясь уст устами, ресниц — ресницами, погружая взгляд в глаза любимого, они улыбались с нежным состраданием. И все не могли насытиться этим прекрасным чувством — самым чистым из проявлений любви. Наконец они оторвались друг от друга, и Люс, взглянув вокруг просветленным взором, увидела всю прелесть неба, оживающих деревьев, уловила дыхание цветов.

Солдаты, пожимаясь и сторонясь от мёртвых и пристально глядя на них, проходили подле снятого пластунами поста.

— Как хорошо! — сказала она. А сама подумала:

Костёр, догорая, полыхал пламенем. Шевелились тени на лицах убитых. Точно подмигивали убитые волынцам: «Что, брат? И с тобой то же самое будет…»

«Почему все в природе так прекрасно? И только мы так убоги, ничтожны, уродливы!.. (Но не ты, моя любовь, не ты!)».

Холодом смерти веяло от убитых турок.

Затем снова взглянула на Пьера:

Перешли через ручей, стала балочка шире, снизу вверх стало видно небо, край обрыва, уступы гор и виноградники.

— Ах, что мне до других?

И вдруг совсем неожиданно и, казалось, близко затрещали выстрелы. Жёлтые огоньки стали вспыхивать по краю тёмного гребня.

Всё остановились. Только казак продолжал идти дальше.

С очаровательной непоследовательностью влюбленных она расхохоталась, живо вскочила на ноги и побежала по лесу, крикнув Пьеру:

– Да-алече, – сказал он. – Вишь, как свистит. Излётная. Она не укусит.

— Лови меня!

Порывом, рывком, упираясь руками в комья земли, вскочили наверх и остановились.

До самого вечера они резвились, как дети. И, утомленные, не торопясь, вернулись в долину, наполненную словно корзина — снопами цветов, снопами вечерних лучей. Все являлось их взору в новом свете — все, что они вкушали с наслаждением одним существом, одним сердцем.

Тут была площадка. На площадке на барабане сидел Иолшин.

* * *

– Волынцы?

Их было пятеро друзей и сверстников, собиравшихся вместе, пятеро товарищей по школе, со сходным во многом образом мыслей, близких по своим только еще складывающимся юношеским убеждениям, — это их связывало и отгораживало от других. Однако среди них не нашлось бы и двух, думающих одинаково. Под внешним единодушием сорока миллионов французов таится сорок миллионов людей, мыслящих каждый по-своему. Мысль Франции похожа на ее землю — страну мелких огороженных владений. Пятеро друзей — каждый со своего клочка — пытались поверх ограды обмениваться мнениями, но это приводило лишь к тому, что они еще крепче утверждались в своих взглядах. Впрочем, все они были свободомыслящими, и если не все являлись республиканцами, то все были врагами умственной или социальной реакции, противниками возврата назад.

– Так точно, ваше превосходительство, 1-й взвод 4-й роты, – ответил Афанасий.

– Разгильдяев, что ли?

Больше других был захвачен войной Жак Сэ. Этот благородный молодой еврей беззаветно разделял все увлечения мыслящей Франции. Во всей Европе его израильские собратия, подобно ему, сроднились с интересами и идеями той страны, которая стала их родиной. У них была даже склонность преувеличивать все, что они принимали. Этот красивый юноша со страстным, хотя немного тяжелым взглядом, звучным голосом, правильными, словно изваянными чертами лица, в своих убеждениях доходил до крайности и был неистов в спорах. По его мнению, речь шла о крестовом походе демократий с целью освободить народы и раз и навсегда покончить с войной. Четыре года человеколюбивой бойни ни в чем не убедили его, ибо он был из тех, кого факты ни в чем не могут убедить. В нем жила двойная гордость: скрытая гордость его народа, который ему хотелось реабилитировать, и его личная гордость, ибо он хотел доказать свою правоту. Чем меньше в глубине души он был уверен в своей правоте, тем яростнее настаивал. Его искренний идеализм служил ширмой властным, слишком долго подавляемым инстинктам и не менее искренней жажде опасной, рискованной деятельности.

– Так точно, ваше превосходительство, – бодро ответил Афанасий.

– Рассыпайте в цепь вдоль ручья. Залегайте по гребню. На выстрелы турок не отвечать. И не достанете, далеко, и ночь. Будете стрелять, когда увидите его перед собой.

Антуан Ноде тоже стоял за войну. Но лишь потому, что иначе было нельзя. Это был плотный и румяный, благодушный и покладистый, но себе на уме молодой буржуа, слегка задыхавшийся и раскатисто, с жеманной грацией уроженца центральных провинций, произносивший букву «р»; он слушал с невозмутимой улыбкой пылкие и красноречивые излияния своего друга Сэ и не упускал случая раззадорить его небрежно брошенным словцом; но толстый ленивец сам и не думал пускаться за ним вдогонку. К чему лезть на рожон, раз ничего от нас не зависит? Это только в трагедиях изображают героическую и велеречивую борьбу между долгом и желанием. Когда выбора нет, исполняешь свой долг без громких фраз: от них, увы, он не становится приятнее! Ноде не восторгался и не возмущался. Здравый смысл подсказывал ему, что, раз уж машина пущена в ход и война в разгаре, придется принимать в ней участие, — иного выхода нет. А все разговоры об ответственности — пустая трата времени. Если мне надо драться, то какая мне радость знать, что можно было бы не драться, если бы события сложились… не так, как они сложились?

Вдоль уступа протекал ручей, окопанный с краёв. Волынцы залегли за ним. Справа всё подходили и подходили какие-то люди. Видимо, всех, кто высаживался на берег, принимали посланные Иолшиным пластуны и направляли сюда. Всё шло, может быть, и не так, как предполагалось, но шло так, как надо. Всё длиннее и длиннее становилась русская цепь, залегавшая вдоль ручья.

Впереди часто стреляли турки.

«Тах… тах… Тах-тах-тах», – раздавалось в ночной тишине, ветром наносило едкий, сернистый запах пороха. Жёлтые огоньки часто вспыхивали, и временами над Афанасием свистели пули – «фью-фью!.. пи-ий». Совсем так, как свистали они на стрельбище у Софийского плаца в Царском Селе, когда Афанасий сидел с махальными за стрельбищными земляными валами.

Время точно остановилось. Ночь не убывала. Пули свистали без вреда.

И вдруг где-то вправо громадным, полным звуком, потрясшим воздух и заставившим всех вздрогнуть, ударила пушка: «бомм…» Высоко в небе над головами лежавших в цепи солдат прошуршала граната, и звук исчез и замер, растаяв вдали. Сейчас же ударила вторая, третья, четвёртая пушка. Небесными громами заговорили две турецкие батареи.

– По нашим, значит, понтонам, – прошептал унтер-офицер Филаретов. – Храни их царица небесная. Открыли, значит, нашу переправу.

Только теперь заметил Афанасий, что совсем ободняло[174].

X

Утро наступало ясное. Ночной ветер разогнал собравшиеся было тучи. Солнце ещё не взошло, но небо посветлело, звёзды исчезли, и всё шире и шире открывался горизонт.

– Что на реке-то делается! Не приведи Бог! Страсти Господни, – с тяжёлым вздохом сказал Филаретов.

Афанасий оглянулся в том направлении, куда показал унтер-офицер, и теперь уже не мог оторвать глаз от того, что он увидел на Дунае.

Ответственность! Для Бернала Сессе вопрос об ответственности был главным вопросом; он с ожесточением пытался распутать этот змеиный клубок; вернее, он потрясал им над головой, словно маленькая фурия. Хрупкий юноша, благородный, страстный и очень нервный, душевно ранимый вследствие своей повышенной восприимчивости, отпрыск богатой, буржуазной семьи, принадлежавшей к старому республиканскому роду, представителям которого случалось занимать самые высокие посты в государстве, он из духа противоречия исповедовал крайние революционные убеждения. Слишком близко наблюдал он нынешних хозяев жизни и их клику. Он обвинял все правительства, и прежде всего свое. Он только и говорил что о синдикалистах и большевиках, недавно открыв их, он братался с ними, точно знал их с детства. Не представляя себе ясно, в чем спасение, он стоял за решительное изменение общественного строя. Он ненавидел войну, но с радостью пожертвовал бы своей жизнью в классовой борьбе, — в войне против своего класса, в войне против себя самого.

Внизу, где розовели откосы холмов, местами покрытые сетью виноградников, широкою, белою дорогой тёк Дунай. Солнце всходило. Золотыми искорками весело играли мелкие волны реки. Во всю ширину её плыли понтоны. Сверху было отчётливо видно, как неподвижно стояли на них люди в чёрных мундирах и белых штанах, как на других двойных понтонах были лошади, орудия, передки, повозки, казачьи пики и солдаты.

Четвертый член содружества, Клод Пюже, следил за этими словесными поединками с холодным, несколько пренебрежительным интересом. Выходец из мелкобуржуазной среды, бедный, оторванный от родной почвы, он был вывезен из провинции каким-то заезжим инспектором, обратившим внимание на его способности. Преждевременно лишенный семьи, этот лицейский стипендиат, привыкший рассчитывать только на самого себя и быть наедине с самим собою, жил лишь собою и для себя. Философ-эготист, любивший анализировать каждое душевное движение, сладострастно погруженный в самосозерцание, он, словно жирный свернувшийся клубком кот, не заражался волнением окружающих. Трех приятелей, которые никак не могли столковаться между собою, он сваливал в одну кучу вместе с «чернью». Разве эти трое не роняли себя, стремясь разделить чаяния толпы? Говоря по правде, для каждого из них толпа была разной. Но, по мнению Пюже, какова бы она ни была, толпа всегда неправа. Толпа — это враг. Дух должен пребывать в одиночестве, подчиняться только собственным законам и, отдалившись от черни и государства, основать замкнутое царство мысли.

Непрерывно, отвечая громам артиллерийского боя, между понтонами фонтанами взлетала вода от падающих кругом гранат. Белые дымки шрапнели вспыхивали над понтонами. Румынский берег был закутан розовеющими на солнце пороховыми дымами. Русские батареи отвечали туркам.

У небольшого песчаного острова Адда два парома с орудиями нанесло на песчаную мель. Афанасий видел, как, словно муравьи, копошились на них люди, стараясь шестами спихнуть понтоны на глубокое место. Остров окутался белым дымом ружейной пальбы. Турки били по понтонам. Лошади на понтонах взвивались на дыбы, и падали люди. Вдруг яркое пламя, потом белый дым взметнулись над понтонами и закрыли их от Афанасия. Когда дым рассеялся, уже не было ни понтона, ни людей, ни лошадей – низкий прозрачный дым стлался над водой. Сплывший на глубину понтон был потоплен турецкой гранатой.

А Пьер, сидя у окна, рассеянно смотрел вдаль и мечтал. Обычно он со страстью устремлялся в эти юношеские поединки. Но сегодня они казались ему праздным жужжанием, которому он внимал откуда-то издалека, совсем издалека, в полузабытьи, устало и насмешливо. Товарищи в пылу спора долго не замечали его молчания. Наконец Сессе, привыкший встречать у Пьера поддержку своим революционным речам, не слыша его голоса, вдруг спохватился и окликнул друга.

– Царствие им небесное! – прошептал ефрейтор Белоногов. – Ночью куда ладнее было. Это же ужас что такое!

Пьер, как бы внезапно разбуженный, покраснел и, улыбаясь, спросил:

В это время в цепи Афанасия без команды застреляли, и Афанасий оторвался от реки, точно очнулся от тяжёлого сна.

— О чем вы говорите? Они пришли в негодование.

Теперь, когда стало совсем светло, было видно, что турки стреляли главным образом из двухэтажной деревянной постройки, где была мельница. Крытая черепицей постройка эта служила опорным пунктом турок. Пули теперь уже не свистали безвредно в воздухе, но часто и резко шлёпали по земле подле людей.

— Так ты ничего не слышал?

— О чем это ты размечтался? — спросил Ноде.

«З-зык… З-зык», – резко щёлкали они, и пыль от них поднималась дымком. По цепи слышались голоса, непривычные, жалобные.

– Ваше благородие, ногу зашибло, отнесть бы куда…

– Смирнова убило…