Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Да тише ты, Люсетта! Помнишь, Кристоф говорил: там эта тетя, у которой горе!

Другая пошла на цыпочках и ответила шепотом. Г-жа Жермен не выдержала: она распахнула дверь, обняла детей и стала бурно целовать их. Они испугались. Одна из девочек закричала. Г-жа Жермен отпустила их и вернулась к себе.

С тех пор всякий раз, завидев их, она с насильственной, словно вымученной улыбкой (г-жа Жермен совсем отвыкла улыбаться) бросала два-три отрывистых ласковых слова, а оробевшие девочки испуганно что-то шептали в ответ. Они все еще боялись этой дамы, боялись даже больше, чем раньше, пробегали мимо ее двери, боясь, как бы она их не поймала. А она пряталась, чтобы посмотреть на них. Ей было стыдно. Казалось, она крадет у своей умершей девочки частицу той любви, на которую только та имела право, имела все права. Г-жа Жермен бросалась на колени и просила у нее прощения. Но теперь, когда инстинкт жизни и любви был пробужден, он оказался сильнее ее, и она ничего не могла с собой поделать.

Однажды, когда Кристоф возвращался, он заметил в доме необычайное волнение. Ему сообщили, что внезапно умер от приступа грудной жабы Ватле. Кристоф проникся глубокой жалостью не столько при мысли о несчастном Ватле, сколько о девочке, оставшейся круглой сиротой. У Ватле, видимо, не было родственников; по всей вероятности, он оставил дочь без всяких средств к существованию. Шагая через две ступеньки, Кристоф поднялся на верхний этаж. Дверь в квартиру покойного была открыта. Возле умершего находились аббат Корнель и девочка, которая, заливаясь слезами, звала своего папу; привратница тщетно старалась ее успокоить. Кристоф взял девочку на руки и обратился к ней с ласковыми словами. Она с отчаяньем вцепилась в него; когда же он попытался унести ее из квартиры, девочка уперлась, и Кристофу пришлось остаться с ней. Сидя у окна в надвигавшихся сумерках, Кристоф тихонько укачивал ее на руках. Постепенно девочка затихла и, все еще всхлипывая, наконец, уснула. Кристоф положил ее на кровать и неловко попытался развязать шнурки ее башмачков. Темнело. Дверь квартиры забыли запереть. Вдруг прошуршало платье. Возникла какая-то тень. В последних отсветах дня Кристоф узнал лихорадочно горевшие глаза соседки в трауре. Остановившись на пороге, она едва выговорила сдавленным голосом:

— Я пришла… Пожалуйста… Отдайте ее мне!

Кристоф взял ее руку. Г-жа Жермен плакала. Немного успокоившись, она села в ногах кроватки и, помолчав, сказала:

— Позвольте мне остаться с ней…

Кристоф поднялся к себе вместе с аббатом Корнелем. Священник, слегка смущенный, стал извиняться за свое появление у Ватле. Он надеялся, смиренно сказал аббат, что умерший простит его: ведь он явился не как священнослужитель, а как друг.

Когда Кристоф на другое утро спустился в квартиру покойного, девочка сидела, обняв за шею г-жу Жермен с той простодушной доверчивостью, с какой маленькие создания сейчас же привязываются к тем, кто сумел их привлечь. Она согласилась последовать за своей новой покровительницей… Увы! Она уже успела забыть приемного отца и привязаться к своей новой маме. Надолго ли? Понимала ли это г-жа Жермен, будучи вся во власти эгоизма своей любви?.. Может быть. Но не все ли равно? Главное — любить. Счастье в этом…

Недели через три после похорон г-жа Жермен увезла девочку в деревню, далеко от Парижа. Кристоф и Оливье присутствовали при отъезде. На лице молодой женщины они подметили выражение невиданной дотоле затаенной радости. Она не обращала на них никакого внимания. Однако в последнюю минуту все-таки обратила внимание на Кристофа, протянула ему руку и сказала:

— Вы меня спасли.

— Что она, с ума сошла? — спросил удивленный Кристоф, когда они поднимались к себе.

Через несколько дней он получил по почте фотографическую карточку незнакомой девочки — она сидела на скамейке, аккуратно сложив ручонки на коленях, и смотрела перед собой светлыми и задумчивыми глазками. Внизу было написано:

«Моя маленькая покойница благодарит вас».





Так на всех этих людей повеяло дыханием новой жизни. Там, в мансарде, на шестом этаже, жил человек, в сердце которого пылал очаг горячей человечности, и лучи его постепенно согревали весь дом.

Однако Кристоф не замечал этого. Ему казалось, что все шло слишком медленно.

— Ах, — вздыхал он, — неужели невозможно связать узами братства всех честных людей, хотя бы они были самых разных верований, принадлежали к разным классам и не желали знать друг друга? Неужели нет никакого средства?

— Что поделаешь! — отвечал Оливье. — Для этого нужна та внутренняя радость, которая порождает и взаимную терпимость, и настоящую симпатию, — радость оттого, что ты живешь нормальной, гармонической жизнью, радость оттого, что находишь полезное применение своей энергии, чувствуешь, что служишь чему-то великому. А для этого нужно жить в стране, находящейся в расцвете своего величия или (что еще лучше) на пути к величию. И потом (одно от другого неотделимо) нужна такая власть, которая сумела бы заставить действовать все силы народа, власть умная и твердая, стоящая выше партий. А стоять выше партий может только такая власть, которая черпала бы свою мощь в самой себе, но не в человеческих толпах, не пыталась бы опереться на анархическое большинство, но была бы авторитетом для всех благодаря своим заслугам — ну, скажем, какой-нибудь генерал, одержавший ряд побед, или диктатура во имя общественного блага, идейная гегемония… И не только это. Тут решает не просто наша воля. Нужно, чтобы представился случай, и нужны люди, умеющие воспользоваться им; нужна удача и нужен гений. Будем ждать и надеяться. Силы есть: сила веры, науки, силы труда старой Франции и Франции новой, самой великой из всех Франции… Какой толчок это дало бы, будь произнесено заветное слово, магическое слово, при звуке которого устремились бы вперед, объединившись, все силы народа! Но это слово произнесем не ты и не я. А кто его скажет? Победа? Слава?.. Нужно терпение! Главное, чтобы все, что есть крепкого в нации, сплотилось, не разрушалось бы, до срока не изверилось бы. Счастье и гений приходят лишь к тем народам, которые сумеют заслужить их веками терпения, труда и веры.

— Как знать, — сказал Кристоф. — Они часто приходят гораздо раньше, чем можно думать, и тогда, когда их меньше всего ожидают. Вы слишком много возлагаете надежд на силу времени. Нет, готовьтесь уже сейчас! Препояшьте бедра свои! Пусть ноги ваши будут обуты, и посох — в руке… Ибо вы не можете знать, не пройдет ли господь сегодня ночью мимо вашей двери.





И он действительно в ту ночь прошел совсем близко. И тень от крыла его коснулась порога их дома.

В результате незначительных с виду событий отношения между Францией и Германией обострились.[25]. За какие-нибудь три дня обычная добрососедская приветливость сменилась тем вызывающим тоном, который предшествует войне. Это не удивляло никого, кроме тех, кто воображал, что миром управляет разум. Но и таких оказалось во Франции немало, и они были поражены, когда увидели, как в печати по ту сторону Рейна с каждым днем усиливаются яростные галлофобские выпады. Некоторые газеты — а такие были в обеих странах — присваивали себе монополию патриотизма и, выступая от имени народа, диктовали правительству его политику (иногда, впрочем, по тайной договоренности с правительством); в Германии подобные газеты выступили с оскорбительным ультиматумом. Конфликт возник между Германией и Англией, и Германия не признавала за Францией права принимать или не принимать в нем участие; обнаглевшие немецкие газеты принуждали Францию стать на сторону Германии и угрожали, что в противном случае ей придется первой расплачиваться за войну. Они старались принудить ее к союзничеству страхом и заранее обращались с ней как с побитым и уже смирившимся вассалом, — короче говоря, как с Австрией. В этом сказывалась мания величия немецкого империализма, упоенного своими победами, и абсолютная неспособность государственных деятелей Германии понять другие нации, к которым они прикладывали одну и ту же мерку, годную лишь для самих немцев и гласившую: сила — вот самый убедительный аргумент. Разумеется, древняя нация, имевшая за собой долгие века славы и господства в Европе, которых Германия не знала, реагировала на столь грубый вызов совсем иначе, чем ожидали немцы: уснувшая было гордость Франции вновь пробудилась; страна встрепенулась от корней до вершины; у самых равнодушных вырвался крик гнева.

Массы немецкого народа были непричастны к этим провокациям: честные люди всех стран хотят одного — жить в мире; а в Германии они особенно миролюбивы, доброжелательны, стремятся ладить со всеми и склонны скорее восхищаться другими и подражать им, чем с ними сражаться. Но как раз мнения честных людей и не спрашивают; а они не настолько смелы, чтобы сами его высказать. Те, кто не имеет ни привычки, ни мужества действовать на общественной арене, обречены стать игрушкой в руках власть имущих. Они — звонкое и бессмысленное эхо, повторяющее и злобные вопли прессы, и вызовы, бросаемые вожаками: оно может звучать и как «Марсельеза» и как «Стража на Рейне».

Для Кристофа и Оливье происшедшее явилось страшным ударом. Они так привыкли любить друг друга, что уже не понимали, почему и между их странами нет такой же любви. Причины этой внезапно пробудившейся упорной враждебности ускользали от обоих, особенно от Кристофа, который как немец не имел уж никаких оснований для неприязни к народу, побежденному его народом. Он был возмущен нестерпимым высокомерием некоторых своих соотечественников и в известной мере разделял негодование французов по поводу полученного ими дерзкого вызова в духе манифеста герцога Брауншвейгского, но вместе с тем ему было непонятно, почему бы Франции в конце концов не согласиться стать союзницей Германии: казалось, обе страны имеют столько веских причин для объединения, столько общего во взглядах и столько им предстоит осуществить совместно великих задач, что просто досадно видеть эту упорную и бесплодную вражду между ними. Как и все немцы, он считал Францию главной виновницей происходящих недоразумений, и хотя соглашался, что ей тяжело мириться с пережитым поражением, тем не менее с его точки зрения для Франции все это было только вопросом самолюбия, которое должно смириться во имя более высоких интересов цивилизации и самой Франции. Он не давал себе труда разобраться в проблеме Эльзас-Лотарингии. В школе его научили смотреть на аннексию этих областей как на акт справедливости, благодаря которому, после многовекового иноземного ига, исконная немецкая земля вернулась в лоно немецкого отечества. Поэтому он точно с неба упал, узнав, что его Друг считает эту аннексию преступлением. Кристоф еще ни разу не говорил с Оливье на эту тему — настолько он был уверен в их единодушии; и вот Оливье, беспристрастный и свободомыслящий Оливье, вдруг заявляет ему без горячности, без гнева, но с глубокой печалью, что великий народ еще может отказаться от мести за такое преступление, но не может признать его справедливым, не уронив своего достоинства.

Им было очень трудно понять друг друга. Исторические причины, приводимые Оливье в доказательство того, что Франция имеет право вернуть себе Эльзас как латинскую землю, не произвели никакого впечатления на Кристофа. Ведь существовали не менее убедительные доказательства обратного: история снабжает политику всеми аргументами, в которых та нуждается для защиты любой точки зрения. Кристофа гораздо больше волновала не французская, а чисто человеческая сторона этого вопроса: дело не в том, являются эльзасцы немцами или нет, а в том, что они не хотят быть немцами, — только это и должно приниматься в расчет. Кто вправе сказать: этот народ принадлежит мне, ибо он брат мой? Если брат отрекается от брата, хотя бы это было неправильно, вина падает на того, кто не сумел заставить полюбить себя, и он не имеет никакого права принудительно связывать судьбу брата со своей. После сорока лет насилий, явных и тайных обид, несмотря на услуги, которые, возможно, были даже оказаны эльзасцам справедливой и умной немецкой администрацией, они все же настаивали на своем нежелании быть немцами. И когда их воля наконец не выдержала и была сломлена, ничто уже не смогло изгладить из их памяти страдания многих поколений, изгнанных с родной земли или — что было еще тяжелее — не имевших возможности покинуть ее, вынужденных сгибаться под ненавистным игом и видеть, как отнимают у них землю и порабощают их народ.

Кристоф простодушно признался, что никогда не подходил к вопросу с такой стороны, и был этим очень смущен. Честный немец обычно вносит в спор ту добросовестность, которой иной раз не хватает страстному и самолюбивому латинянину, как бы он ни был искренен. Кристоф не считал нужным ссылаться на примеры подобных преступлений, совершавшихся во все исторические эпохи, всеми народами. Он был слишком горд, чтобы искать столь унизительные оправдания; он знал, что чем выше поднимается в своем развитии человечество, тем отвратительнее выглядят подобные преступления, ибо вокруг становится светлее. С другой стороны, он понимал, что если бы победительницей оказалась Франция, она выказала бы себя едва ли более умеренной, чем Германия, и что к цепи преступлений прибавилось бы еще одно звено. Так грозил затянуться на века трагический конфликт, способный привести к гибели ценнейшие завоевания европейской цивилизации.

Но как ни мучителен был этот вопрос для Кристофа, еще мучительнее он оказался для Оливье. Дело заключалось не только в братоубийственной войне между двумя нациями, созданными для того, чтобы объединиться, — даже в самой Франции одна часть нации готовилась к борьбе против другой. Уже в течение ряда лет пацифистские и антимилитаристские теории широко распространялись как самыми благородными, так и самыми недостойными представителями нации. Государство с той болезненной близорукостью, которую оно вносило во все, что не задевало непосредственно интересов политиканов, давно уже предоставило им свободу действия и не думало о том, что, быть может, менее рискованно открыто поддерживать самые опасные теории, чем позволить им созревать в крови народа и тем самим заранее проиграть войну, которая еще только подготовлялась. Пацифистские теории не могли не волновать свободные умы, мечтавшие о братской Европе и объединении усилий ради создания жизни более справедливой и человечной. И они же были на руку трусливому эгоизму всяких подонков, не желавших рисковать своей шкурой ради кого бы и чего бы то ни было. Этими идеями был заражен и Оливье, а также многие из его друзей. Раза два Кристофу пришлось присутствовать у себя дома при разговорах, которые просто поразили его. Добряк Моох, который был пропитан гуманистическими иллюзиями, сверкая глазами, кротко заявлял, что войне нужно помешать и что самое лучшее средство для этого — взбунтовать солдат: пусть стреляют в своих командиров! Он уверял, что успех обеспечен. Инженер Эли Эльсберже с упрямой резкостью отвечал ему, что если война разразится — ни он, ни его друзья не двинутся к границе, пока не сведут счеты с внутренним врагом. Андре Эльсберже становился на сторону Мооха. Однажды Кристоф оказался свидетелем ужасной сцены, разыгравшейся между братьями. Один брат кричал другому, что его нужно расстрелять. Невзирая на шутливый тон, каким произносились эти страшные слова, было ясно, что оба способны осуществить свою угрозу. Кристоф с удивлением наблюдал эту странную нацию, испокон веков готовую ради абстрактной идеи на самоубийство… Сумасшедшие. Сумасшедшие, несмотря на всю свою логику. Каждый видит только свою идею и твердо решает дойти до конца, не желая поступиться ничем. И, конечно, они взаимно уничтожают друг друга. Гуманисты воюют с патриотами, патриоты с гуманистами. А тем временем приходит враг, топчет землю родины и попирает гуманность.

— Но все-таки, — спрашивал Кристоф у Андре Эльсберже, — вы сговорились с пролетариями других стран?

— Надо же кому-нибудь начать. Пусть это будем мы. Мы всегда были первыми. Нам и надлежит подать сигнал!

— А если другие не откликнутся?

— Откликнутся.

— У вас есть какое-нибудь соглашение? Заранее намеченные планы?

— На что нам соглашения? Мы сильнее всякой дипломатии.

— Но ведь это вопрос не идеологии, а стратегии. Если вы хотите убить войну, пользуйтесь ее же приемами. Выработайте план действий в обеих странах. Организуйте одновременное выступление ваших сторонников во Франции и в Германии. Назначьте день и час. А если вы рассчитываете на случай, ничего путного не выйдет. С одной стороны, — случай, с другой — огромные организованные силы, и вы будете раздавлены, можете не сомневаться.

Андре Эльсберже не слушал. Он пожимал плечами и довольствовался неопределенными угрозами по адресу врага: достаточно, заявлял он, бросить горсть песку в соответствующую шестерню, и машина сломается.

Но одно дело — теоретические споры, а другое — применять свои взгляды на практике, особенно если надо решать немедленно… Страшный час, когда сердце чувствует, что тебя уносит волной! Ты воображаешь, что свободен, что ты хозяин своих мыслей. И вот события захватывают тебя и увлекают за собой, твоей воле противостоит чья-то неведомая воля. И тогда ты узнаешь, кто твой хозяин: та незримая сила, законы которой управляют океаном человечества…

Умы самые непреклонные, уверенные в себе, видели, как их вера таяла, шаталась, трепетала перед выбором, и нередко, к своему удивлению, избирали совсем другой путь, чем тот, который намечали себе. Иные из наиболее пылких противников войны вдруг чувствовали, как в них неожиданно просыпается страстная гордость и любовь к своему отечеству. Кристоф видел, что социалисты и даже революционные синдикалисты разрываются между этими противоречивыми чувствами и обязанностями. В первые часы конфликта, когда Кристоф еще не верил в серьезность происходящего, он как-то сказал Андре Эльсберже с чисто немецкой бестактностью, что настало время претворить в жизнь его теории, если он не желает, чтобы Германия захватила Францию. Андре привскочил от ярости:

— Только попробуйте!.. Сволочи! Не сумели сами заткнуть рот вашему кайзеру и сбросить с себя ярмо, несмотря на вашу любимую социалистическую партию, в которой четыреста тысяч членов, и на три миллиона избирателей!.. Ну так это сделаем мы! Только посмейте захватить нас! Мы вас сами захватим…

По мере того как тянулось ожидание, всеми овладевала лихорадка. Андре измучился. Знать, что твои верования правильны, и быть не в состоянии защищать их, чувствовать, что и ты заражен той моральной эпидемией, во время которой в народах распространяется неодолимая сила массового безумия и дыхание войны! Все, окружавшие Кристофа, да и он сам, оказались во власти этого безумия. Люди избегали друг друга, перестали разговаривать.

Но терпеть долго эту неизвестность было невозможно. Вихрь действия волей-неволей отбрасывал колеблющихся в тот или иной лагерь. И однажды, когда ожидался ультиматум, когда в обеих странах все пружины действия были напряжены и этим действием было готовящееся убийство, Кристоф вдруг заметил, что каждый сделал выбор. Все враждовавшие партии инстинктивно стали на сторону ненавистной или презираемой ими власти, представлявшей Францию. Эстеты, мастера разлагающегося искусства, вставляли в игривые новеллы свое патриотическое credo. Евреи твердили о необходимости защищать священную землю праотцов. При одном упоминании слова «знамя» взор Гамильтона[26] увлажнялся. И все это совершенно искренне — всех коснулась зараза. Андре Эльсберже и его друзей-синдикалистов — не меньше других, даже, пожалуй, больше: загнанные в тупик обстоятельствами, связанные с ненавистной им партией, они все-таки решились выступить, но с угрюмым бешенством, с пессимистическим неистовством, превращавшим их в свирепое орудие военных действий. Рабочий Обер разрывавшийся между наносным гуманизмом и инстинктивным шовинизмом, чуть не потерял голову. После нескольких бессонных ночей он наконец нашел всепримиряющую формулу: Франция и есть воплощение человечности. С этой минуты он перестал разговаривать с Кристофом. Да и двери почти всех обитателей дома закрылись перед ним. Даже добрейшие Арно уже не приглашали его к себе. Они по-прежнему занимались музыкой, окружали себя предметами искусства, стараясь забыть о том, что волновало всех. И все равно думали. Каждый, встречая Кристофа, сердечно пожимал ему руку, но торопливо, украдкой. А если в этот же день Кристоф встречал их снова, но вместе, они проходили мимо, смущенные, не останавливаясь, и ограничивались поклоном. Наоборот, люди, не говорившие друг с другом годами, снова сблизились. Однажды вечером Оливье знаком подозвал Кристофа к окну и указал ему на чету Эльсберже, разговаривавшую в саду с майором Шабраном.

Кристофа не удивил этот переворот в умах — он был слишком занят своими переживаниями. В нем что-то закипало, и ему никак не удавалось справиться с собой. Оливье, казалось, должен был иметь больше причин для тревоги, но он был куда спокойнее. Точно у него одного оказался иммунитет от этой эпидемии. Как ни угнетала его близость надвигавшейся войны и внутренних раздоров, которые он, несмотря на все, считал неотвратимыми, Оливье сознавал величие двух враждебных мировоззрений, чье столкновение было рано или поздно неизбежно, и знал, что Франции предстоит стать опытным полем для человеческого прогресса и что новые идеи расцветут лишь тогда, когда будут политы ее кровью. Лично он не намерен был участвовать в схватке и при мысли о взаимной резне двух цивилизаций готов был провозгласить вслед за Антигоной: «Я создан для любви, а не для ненависти». Для любви и для понимания, которое есть та же любовь, только в иной форме. Одной его нежной привязанности к Кристофу было бы достаточно, чтобы понять свой долг. И в этот час, когда миллионы существ готовы были возненавидеть друг друга, он чувствовал, что долг и счастье двух людей, подобных ему и Кристофу, в том, чтобы среди надвигавшейся бури сохранить нерушимыми свою любовь и разум. Он вспоминал, как Гете отказался разделить то чувство очистительной ненависти, которым дышало движение, поднявшее в 1813 году Германию против Франции.

Кристоф все это понимал и все-таки был неспокоен. Его в известном смысле можно было считать дезертиром из Германии, и он не мог туда вернуться, он, который так глубоко проникся общеевропейскими идеями великих немцев XVIII века, столь дорогих его другу Шульцу, и так ненавидел дух новой милитаристской и меркантильной Германии, — он чувствовал, как в нем просыпается ураган страстей; и не знал, в какую сторону его понесет этот ураган. Он ничего не говорил Оливье, но каждый день с тревогой ждал новостей. Втайне от Оливье Кристоф собирал свои вещи, укладывал чемодан. Он не рассуждал. Надвигавшееся было сильнее его, Оливье следил за ним с беспокойством, догадываясь о внутренней борьбе, происходившей в душе друга, и не решался его расспрашивать. В эти дни они испытывали потребность сблизиться еще теснее: их любовь еще никогда не была так сильна; но они избегали говорить друг с другом, боясь вдруг обнаружить такое расхождение во взглядах, которое могло бы лечь между ними преградой. Нередко их глаза встречались с выражением тревожной нежности, словно они были накануне вечной разлуки. И оба подавленно молчали.

А между тем на крыше дома, строившегося по ту сторону двора, в эти горькие дни, под дождем, налетавшим порывами, рабочие забивали последние гвозди, и приятель Кристофа, болтливый кровельщик, смеясь, кричал ему издали:

— А дом-то я все-таки достроил!





К счастью, гроза прошла так же внезапно, как и началась. Официальные правительственные ноты, словно барометр, возвестили наступление ясной погоды. Злобные газетные шавки вынуждены были опять забиться в свои конуры. За какие-нибудь несколько часов всеобщее напряжение упало. Стоял летний вечер. Кристоф, запыхавшись, прибежал сообщить Оливье радостную весть. Он сиял и едва переводил дух. Оливье смотрел на него с чуть грустной улыбкой и не решался задать другу мучивший его вопрос. Он сказал:

— Ну что ж, ты теперь видел, как все эти люди, которые никак не могли сговориться, вдруг соединились?

— Да, видел, — весело ответил Кристоф. — Ну и шутники вы! Ругаете друг друга, а по сути дела все заодно.

— Ты как будто доволен этим, — заметил Оливье.

— А почему бы не быть довольным? Оттого, что их единодушие достигнуто за мой счет?.. Чепуха! У меня силы хватит!.. И потом, все-таки хорошо чувствовать, как этот поток тебя уносит, как в душе просыпаются демоны.

— А у меня они вызывают ужас, — сказал Оливье. — По мне, уж лучше вечное одиночество, чем единодушие моего народа, купленное такой ценой.

Оба умолкли, и ни тот, ни другой не решались коснуться смущавшего их предмета. Наконец Оливье сделал над собой усилие и сдавленным голосом спросил:

— Скажи откровенно, Кристоф: ты собирался уехать?

Кристоф ответил:

— Да.

Оливье не ждал иного ответа, и все же сердце его сжалось. Он продолжал:

— Кристоф, неужели ты бы мог…

Кристоф провел рукой по лбу и ответил:

— Не будем говорить об этом, я больше не хочу об этом думать.

А Оливье с болью повторял:

— И ты стал бы сражаться против нас?

— Не знаю, я не задавал себе этого вопроса.

— Но в глубине души ты уже решил?

Кристоф ответил:

— Да.

— Против меня?

— Против тебя — никогда. Ты мой. Где я, там и ты.

— Но против моей родины?

— За мою родину.

— Это ужасно, — сказал Оливье. — Я, как и ты, люблю свою родину. Люблю свою дорогую Францию; но могу ли я убить ради нее свою душу? Могу ли ради нее пойти против своей совести? Это все равно, что пойти против Франции. А как мог бы я ненавидеть, не чувствуя ненависти, или разыгрывать комедию ненависти и при этом не лгать? Современное государство совершило гнусное преступление, под бременем которого оно само погибнет, — в тот день, когда оно потребовало, чтобы его железному закону подчинилось свободное сообщество людей, объединенных в духе, сущность которого — понимание и любовь. Пусть кесарь остается кесарем, но пусть не притязает стать богом! Пусть отнимает у нас деньги, жизнь, но наши души ему не подвластны: ему не удастся залить их кровью. Мы пришли в этот мир, чтобы зажечь свет, а не гасить его. Каждому свое! Если кесарю угодно воевать — пусть держит для этого армию, как в старину, такую армию, для которой война — ремесло! Я не настолько глуп, чтобы тратить время на бесплодное нытье, когда мне угрожает сила. Но я принадлежу не к армии силы, а к воинству духа; в его рядах вместе с тысячами моих братьев я представляю Францию. Пусть кесарь, если хочет, завоевывает весь мир! Мы завоевываем истину.

— Чтобы ее завоевать, — сказал Кристоф, — нужно побеждать, нужно жить. Истина — это не отвердевший догмат, который выделяется и образуется мозгом, как сталактиты — сводами пещеры. Истина — это жизнь. И не в своем мозгу должны вы искать ее, а в сердцах других людей. Объединитесь с ними, исповедуйте какие угодно взгляды, но окунайтесь каждый день в живую воду человечности. Нужно жить жизнью других, принимать свой удел и любить его.

— Наш удел — быть тем, что мы есть. Не от нас зависит — мыслить или не мыслить, даже если мыслить опасно. Мы поднялись на такую ступень цивилизации, откуда повернуть вспять уже нельзя.

— Да, вы подошли к самому краю возвышенности, к той критической точке, которой ни один народ не может достигнуть, не испытав желания броситься вниз. И религия и инстинкт ослабели в вас. Остался один интеллект. Но на нем вы сломите себе шею! Вас ожидает смерть.

— Смерть ожидает все народы: это неизбежно, столетием раньше, столетием позже.

— А ты этими столетиями не пренебрегай. Вся наша жизнь складывается из дней. Нужно жить черт его знает в каком отвлеченном мире, чтобы мечтать об абсолюте, тогда как надо отдаваться пролетающему мгновению.

— Что же делать! Факел сгорает в своем пламени. Нельзя быть и перестать быть.

— А нужно.

— Великое прошлое — это великое дело.

— Великое только в том случае, если и сейчас еще есть великие люди, способные оценить его.

— А разве ты не предпочел бы быть одним из древних греков, которые уже умерли, чем принадлежать к тем народам, которые ныне прозябают?

— Я предпочитаю быть живым Кристофом.

Оливье замолчал, хотя многое мог бы возразить. Но не это ему было важно. Во все время их спора он думал только о Кристофе. И потому он сказал, вздохнув:

— Ты любишь меня меньше, чем я тебя.

Кристоф с нежностью взял его руку.

— Милый Оливье, — сказал он, — я люблю тебя больше моей жизни. Но, прости, я люблю тебя не больше Жизни вообще, этого солнца наших народов. Я ненавижу мрак, в который меня тащит ваш мнимый прогресс. Ваш отказ от действия прикрывает ту же бездну. Живо только действие, даже когда оно убивает. В этом мире нам дано лишь выбирать между пожирающим нас пламенем и тьмою. Несмотря на всю сладостную меланхолию грез, предшествующих сумраку, мне не нужен этот покой, предвестник смерти. Молчание бесконечных пространств внушает мне ужас. Так будем же бросать в костер все новые охапки! Еще! Еще! А если нужно — и меня самого туда же вместе с ними… Я не хочу, чтобы огонь погас. Если он погаснет, нам конец, конец всему, что существует.

— Я узнаю твой голос, — сказал Оливье. — Он звучит из глубин древнего варварства.

Затем снял с полки книгу индийского поэта и прочел высокий призыв бога Кришну:

— «Встань и сражайся решительно и смело. Равнодушный к радости и муке, к удаче и неудаче, к победе и поражению, сражайся изо всех своих сил…»

Кристоф выхватил у него книгу и прочел дальше:

— «Нет в мире ничего, что принуждало бы меня к действию, ибо нет ничего, что не было бы моим; и все же я не бегу от действия. Если бы я не действовал непрерывно и неустанно, подавая людям пример, которому они должны следовать, все погибли бы. Если бы я на единый миг перестал действовать, я вверг бы вселенную в хаос и был бы убийцей жизни».

— Жизнь, — повторил Оливье, — что такое жизнь?

— Трагедия, — отвечал Кристоф. — Урра!





Буря утихала. С тайным страхом все старались как можно скорее забыть ее. Никто, казалось, уже не помнил о происшедшем. И все-таки — помнили, судя по той радости, с какою вернулись опять к милой повседневной жизни, всю ценность которой чувствуешь, только когда она под угрозой. И как всегда после перенесенной опасности, люди набросились на эту жизнь, стремясь насытиться ею.

Кристоф с удесятеренным воодушевлением снова отдался творчеству. Он увлек и Оливье. Как бы в отместку мрачным мыслям, они принялись сочинять вместе эпопею на темы из Рабле. Эпопея была пропитана тем сочным материализмом, который обычно следует за периодами нравственной депрессии. К прославленным героям Рабле — Гаргантюа, брату Жану, Панургу — Оливье, под влиянием Кристофа, прибавил новый персонаж — крестьянина Пасьянса — простодушного, хитрого пройдоху: его лупят, обворовывают — он терпит; у него сманивают жену, грабят поля — он терпит и упорно продолжает обрабатывать землю; его угоняют на войну, бьют все, кто ни попало, — он терпит, ждет, смеясь над подвигами своих господ и их ударами, и приговаривает: «Не вечно же это будет продолжаться» — он предвидит конец, когда все полетит вверх тормашками, и заранее беззвучно хохочет своим широко раскрытым ртом. И действительно, в один прекрасный день Гаргантюа и брат Жан отправились в крестовый поход и по пути свалились в воду. Пасьянс от души пожалел их, спас тонувшего Панурга и сказал: «Я знаю, что ты мне еще наделаешь пакостей, но я не могу обойтись без тебя: ты разгоняешь мою желчь, смешишь меня».

На текст этой поэмы Кристоф написал симфонические картины с хорами, с героико-комическими битвами, буйными гульбищами, вокальными буффонадами, мадригалами в духе Жанекена, с бурей на море, Звонким островом и его колоколами, и в заключение — пасторальную симфонию; она была полна ароматом лугов, ликованьем веселых флейт и гобоев и народными песнями. Друзья работали с радостным подъемом. Бледнолицый худышка Оливье точно окунался в поток целительной силы. Через их мансарду проносились вихри радости… Творить из глубин своего сердца вместе с сердцем друга! Объятие двух возлюбленных не могло бы быть более сладостным и жгучим, чем эта близость двух душ. Слияние было столь полным, что у них иногда одновременно вспыхивала одна и та же мысль. Кристоф писал музыку для какой-нибудь сцены, а Оливье потом сочинял для нее слова. Кристоф увлекал его по пути своего мощного творческого порыва. Его дух осенял и оплодотворял дух Оливье.

К счастью творчества присоединялась радость победы. Гехт наконец решился выпустить в свет «Давида», и его партитура, появление которой было заранее объявлено, сейчас же вызвала отклик за границей. Один видный дирижер-вагнерианец, друг Гехта, живший в Лондоне, заинтересовался произведением Кристофа; он дирижировал им в нескольких концертах с немалым успехом, и этот успех продолжался в Германии, где его исполнил еще один дирижер — поклонник Крафта. Дирижер стал переписываться с Кристофом, попросил прислать другие его сочинения, предложил свои услуги, упорно пропагандировал его. В Германии произошло вторичное открытие «Ифигении», некогда там освистанной. Кристофа объявили гением. Романтические детали его биографии немало способствовали интересу к нему. «Франкфуртерцейтунг» первая поместила восторженную статью. Другие газеты последовали ее примеру. Тогда спохватился кое-кто из французов, вспомнив, что среди них живет великий композитор. Один из организаторов парижских концертов попросил Кристофа дать его музыкальную эпопею на темы Рабле, хотя она еще не была закончена, а Гужар, предчувствуя восхождение нового светила, заговорил таинственными намеками о некоем гении, которого он открыл среди своих друзей. Он написал статью, превознося «Давида» и совершенно забыв о том, что в прошлом году посвятил ему несколько ругательных строк. И никто из окружающих также об этом не вспомнил. Сколько людей в Париже в свое время поносили Вагнера и Франка, а теперь восхваляли их, чтобы уничтожить новых композиторов, которых будут восхвалять завтра!

Для Кристофа этот успех был неожиданностью. Он знал, что рано или поздно победит, но не думал, что этот день так близок; кроме того, он не доверял столь скороспелому признанию, пожимал плечами и просил оставить его в покое. Кристоф понял бы успех «Давида» в прошлом году, когда вещь была написана; но теперь он уже ушел далеко вперед, поднялся еще на несколько ступеней. С каким удовольствием он сказал бы людям, которые восторгались в его присутствии этим, уже отжившим для него произведением:

«Не приставайте ко мне с этой дрянью! Она мне противна. Да и вам тоже».

И снова отдавался своей новой работе, слегка раздосадованный тем, что его оторвали. Все же втайне он был доволен. Ведь первые лучи славы так сладостны! Побеждать — это благо, это — здоровье. Это — точно распахнувшееся окно, через которое в комнату вливается первое дыхание весны. Как ни старался Кристоф относиться свысока к своим прежним композициям, и особенно к «Ифигении», все же теперь, когда немецкие критики расхваливали, а театры наперебой требовали у него эту убогую стряпню, принесшую ему некогда столько горестей, Кристоф воспринимал это как своего рода реванш. Он получил письмо, в котором директор Дрезденского театра извещал его, что был бы счастлив поставить его вещь в будущем сезоне…





В тот самый день, когда Кристоф получил это предложение, открывавшее перед ним, после стольких лет нужды, возможность более обеспеченной жизни и сулившее наконец победу, пришло еще одно письмо.

Была середина дня. Кристоф умывался, весело переговариваясь с Оливье, который находился в соседней комнате, когда привратница сунула под дверь письмо. Почерк матери… А он как раз хотел ей написать и радовался, что может сообщить о своем успехе… Он вскрыл письмо. Всего несколько строк!.. И как дрожала ее рука!..

«Мой дорогой мальчик, я чувствую себя очень скверно. Если бы это было возможно, я бы очень хотела повидать тебя еще раз. Целую.

Мама».



Кристоф застонал. Оливье в испуге бросился к нему. Не в силах произнести ни слова, Кристоф молча указал на лежавшее перед ним письмо. Он продолжал стонать, не слушая Оливье, тот мгновенно пробежал письмо глазами и попытался успокоить друга, затем Кристоф метнулся к своей кровати, где лежал пиджак, торопливо оделся и, не пристегнув воротничка (пальцы не слушались его), вышел. Оливье догнал его на лестнице: что он собирается делать? Уехать с первым поездом? Но до вечера поездов нет. Лучше ждать дома, чем на вокзале. А денег у него хватит? Они обшарили карманы — у обоих набралось всего около тридцати франков. Сейчас сентябрь. Никого из их друзей в Париже не было, уехали и Гехт и Арно. Обратиться не к кому. Кристоф, сам не зная, что говорит, заявил, что часть пути он пройдет пешком. Оливье упросил его подождать хотя бы час и обещал достать нужную сумму. Кристоф покорился; он ни о чем не способен был думать. Оливье поспешил в ломбард — впервые в жизни: сам он предпочел бы любые лишения, только бы не закладывать ничего из вещей, столь дорогих для него по воспоминаниям, но вопрос шел о Кристофе, и нельзя было терять ни минуты. Оливье заложил часы, за которые ему дали гораздо меньше, чем он ожидал. Пришлось вернуться домой, взять несколько книг и отнести к букинисту. Очень жаль. Но в эту минуту он не думал о книгах. Все его мысли были о Кристофе и его горе. Возвратившись, он застал Кристофа на том же месте, в полной прострации. С теми тридцатью франками, которые у них были, сумма, собранная Оливье, оказалась более чем достаточной. Но Кристоф был подавлен, он даже не спросил, каким образом Оливье раздобыл деньги и оставил ли себе на прожитие. Оливье об этом тоже не подумал: он отдал Кристофу все, что у него было. Он заботился о своем друге, точно о ребенке. Он проводил его на вокзал и расстался с ним, только когда поезд тронулся.

Кристоф, глядя широко раскрытыми глазами перед собой, в надвигавшуюся ночь, думал:

«Застану ли я ее?»

Он знал, что уж если мать позвала его, значит, медлить невозможно. И его лихорадочное волнение точно подгоняло содрогавшийся от большой скорости курьерский поезд. Он горько упрекал себя за то, что покинул мать. И вместе с тем понимал, что всякие упреки бесполезны, — в его ли власти изменить ход событий?

Однообразный стук колес и покачиванье вагона постепенно успокоили его и укротили душевное смятенье, подобно тому как мощный ритм обуздывает бурные волны музыки. Перед Кристофом проходила вся его жизнь, начиная с мечтаний далекого детства: увлечения, надежды, разочарования, утраты и — ликующая сила, упоенность страданием, радостью, творчеством, жажда обнять и прижать к сердцу всю жизнь с ее блеском и ее величественными тенями, ибо эта жизнь была душой его души, его сокровенным богом. Теперь, на расстоянии, все прояснялось. Порывы изменчивых желаний смятение мыслей, ошибки, заблуждения, яростные бит вы — все вставало перед ним в образе водоворотов и вихрей, уносимых великим потоком к вечной цели. Он постигал теперь скрытый смысл этих лет, полных испытаний; каждое испытание было преградой, которую сносила своим напором все более полноводная река; и каждый раз из более узкой долины она изливалась в более широкую; кругозор раздвигался, дышалось свободнее. Река пробила себе дорогу между холмами Франции и германской равниной, заливая луга, подмывая подножие холмов, вбирая в себя воды обеих стран. Так она текла — не для того, чтобы разделить их, но чтобы соединить; в ней они сочетались. И Кристоф впервые понял свое предназначение — оно состояло в том, чтобы вливать, подобно артерии, в два враждующих народа все жизненные силы, шедшие от обоих берегов. Перед Кристофом, в самый мрачный час его жизни, открылись удивительная ясность, покой, нежданный свет… Затем видение исчезло, и в памяти осталось только скорбное и нежное лицо его старенькой мамы.

Когда он приехал в маленький немецкий городок, день едва брезжил. Надо было остерегаться, чтобы его не узнали, так как ему все еще угрожал арест. Но на вокзале на него решительно никто не обратил внимания; городок еще спал, дома были заперты, улицы безлюдны; стоял тот серый предутренний час, когда ночные огни уже гаснут, а дневного света еще нет, когда сон особенно сладок и на сновидениях лежит бледный отблеск восхода. Молоденькая служанка открывала ставни какой-то лавочки, напевая старинную Lied. Кристофа душило волнение. О родина! Возлюбленная!.. Он готов был целовать землю, по которой ступал. Слушая эту простодушную песню, согревавшую ему сердце, Кристоф почувствовал, как был несчастен вдали от родины и как он ее любит. Он шел, едва переводя дыхание. Увидев родной дом, он вынужден был остановиться и зажать рот рукой, чтобы не закричать. В каком состоянии найдет он ту, которая здесь живет и которую он покинул? Отдышавшись, он почти бегом поспешил к двери. Она была приотворена; Кристоф толкнул ее. Никого… Старая деревянная лестница заскрипела под его ногами. Он поднялся наверх. Казалось, дом пуст. Дверь в комнату матери была закрыта.

Кристоф, с бьющимся сердцем, взялся за ручку. Он был не в силах открыть дверь…

Луиза лежала одна и чувствовала, что это конец. Второй ее сын — Рудольф — поселился в Гамбурге, третий — Эрнст — уехал в Америку и не подавал о себе вестей. Никто не интересовался умирающей, только одна из соседок заглядывала два раза в день — узнать, не нужно ли ей чего-нибудь; присаживалась на несколько минут возле кровати и снова уходила, занятая своими делами; особой точностью соседка не отличалась и часто опаздывала. Луиза считала вполне естественным, что люди ее забывают, как считала вполне естественным, что ей стало худо. Она привыкла страдать, и терпенье у нее было ангельское. Ее мучила боль в сердце, бывали припадки удушья, когда ей казалось, что она умирает: глаза выкатывались, руки судорожно сжимались, по лицу струился пот. Но Луиза не жаловалась, ибо знала, что так и должно быть. Она была готова к смерти и уже причастилась. Одно только тревожило ее — что бог сочтет ее недостойной войти в его рай. Все остальное она терпеливо принимала.

Дальний угол ее каморки был обращен в алтарь воспоминаний: на стене алькова, возле изголовья, она развесила фотографии тех, кто был ей дорог, — трех своих мальчуганов, своего мужа, которого любила в воспоминаниях любовью первых дней супружества, старого дедушки и своего брата Готфрида; в ее сердце продолжала жить трогательная привязанность ко всем, кто был хоть сколько-нибудь добр к ней. На простыне, у самого лица, она приколола последнюю карточку Кристофа, а его последние письма лежали у нее под подушкой. Она любила порядок и безукоризненную чистоту и страдала от того, что в комнате недостаточно аккуратно прибрано. Больная внимательно прислушивалась ко всем доносившимся к ней с улицы шорохам и шумам, ибо по ним определяла время. Ведь она слышала их уже столько лет! Вся ее жизнь прошла в этом тесном уголке! Она думала о своем дорогом Кристофе. Как мучительно ей хотелось, чтобы он сейчас был здесь, подле нее! Но даже то, что его не было здесь, Луиза принимала смиренно. Она была уверена, что там, на небесах, встретится с ним. Она закрывала глаза — и уже видела его. Погруженная в прошлое, больная проводила целые дни в забытьи…

Вот Луиза в старинном доме на берегу Рейна… День праздничный… Чудесный летний день. Окно открыто. Белая дорога, солнце. Поют птицы. Мельхиор и дедушка, сидя на крыльце, болтают, покуривают и хохочут. Луизе их не видно, но она так рада, что муж именно сегодня дома, а дедушка в хорошем настроении! Она в комнате нижнего этажа и стряпает обед — отличный обед: она вложила в него всю душу. И даже готовит сюрприз: торт с каштанами. Она заранее предвкушает радостные возгласы малыша… Малыш! Где-то он сейчас? Да, наверху. Она слышит, как он упражняется на рояле. Она не понимает его музыки, но это для нее счастье — слышать знакомое журчанье, знать, что он тут, послушно сидит за инструментом… Какой ясный день! Как весело звенят бубенчики проехавшей по дороге повозки! Ах, господи! Жаркое-то! Неужели пригорело, пока она смотрела в окно? Луиза боится, как бы дедушка, которого она так любит и перед которым все же робеет, не рассердился и не начал бранить ее… Нет, слава богу, все в порядке! Вот обед готов, и стол накрыт; Она зовет Мельхиора и дедушку. Они весело отзываются. А малыш?.. Он перестал играть. Уже несколько мгновений, как его рояль умолк, а она и не заметила… Кристоф!.. Что он делает? Ни звука. Вечно он запаздывает к обеду: отец на него рассердится. Она торопливо поднимается по лестнице… Кристоф!.. Молчанье. Она распахивает дверь комнаты, в которой сын обычно занимается. Никого. Комната пуста, рояль закрыт… У Луизы от страха сжимается сердце. Куда он пропал? Окно распахнуто настежь. Господи! Вдруг он выпал из окна? Луиза в смятении. Она высовывается в окно… Кристоф!.. Его нигде нет. Она ищет во всех комнатах. А снизу дедушка кричит ей: «Да иди же, не беспокойся, придет». Она не хочет спускаться вниз; она знает, что он здесь; спрятался нарочно, чтобы напугать. Ах, злой мальчишка!.. Так и есть! Скрипнула половица; он тут, за дверью. Но ключа в двери нет. Ключ! Она торопливо шарит в ящике, ищет среди других ключей. Этот, этот… нет, не то… А! Вот он!.. Но ключ не лезет в замок. Руки Луизы дрожат. Она торопится. Нужно торопиться. Зачем? Она не знает, но чувствует, что нужно. Если она не будет спешить, она не успеет. Она слышит дыхание Кристофа за дверью… Ах этот ключ!.. Наконец-то! Дверь открывается. Луиза радостно вскрикивает. Это он! Сын бросается к ней на шею… Ах ты, злой, добрый, любимый мальчик!..

Она открыла глаза. Он здесь, перед нею.

Кристоф уже с минуту смотрел на нее, на ее изменившееся до неузнаваемости, исхудавшее и в то же время отекшее лицо; выражение немого страдания стало еще более жалким, когда на этом лице появилась улыбка… Сердце у Кристофа разрывалось…

Мать увидела его. Она не удивилась и улыбнулась неизъяснимо доброй улыбкой, но была не в силах ни раскрыть объятия, ни вымолвить слово. Он бросился ей на шею, поцеловал ее, она поцеловала его; крупные слезы текли по ее щекам. Она прошептала:

— Постой…

Мать задыхалась.

Оба затихли. Только рука ее тихонько гладила его по голове, а слезы так и лились из ее глаз. Он целовал ей руки и, рыдая, зарылся лицом в простыни.

Когда приступ прошел, она попыталась заговорить. Она с трудом находила нужные слова, путалась, и он едва понимал ее. Но не все ли равно? Они любили друг друга, видели, могли друг до друга дотронуться — это было главное. Он с негодованием спросил, почему ее оставляют одну. Мать попыталась найти оправдание для соседки:

— Не может она все время быть при мне: у нее работа…

Слабым, срывающимся голосом, проглатывая слоги, она торопливо что-то наказала ему насчет своей могилы. Затем попросила Кристофа передать его братьям, которые, видно, забыли о ней, как она их любит.

Вспомнила и про Оливье. Она знала о его привязанности к Кристофу и попросила сына сказать, что посылает его другу свое благословение (затем тут же робко поправилась, заменив эти слова более скромными) — «свою почтительную любовь»…

Она снова начала задыхаться. Кристоф, поддерживая мать, посадил ее на кровати. Лицо Луизы покрылось испариной. Она силилась улыбнуться, говоря себе, что желать ей больше нечего, ведь ее рука лежит в руке сына.

Внезапно Кристоф почувствовал, как эта рука судорожно сжалась. Рот открылся. Мать посмотрела на сына с беспредельной нежностью — и скончалась.





Вечером того же дня приехал Оливье. В эти трагические часы, — а он слишком хорошо знал на собственном опыте, как они тяжелы, — друг Кристофа не мог оставить его одного. Боялся он также и опасностей, которым подвергал себя Кристоф, вернувшись в Германию. Оливье хотел быть с ним, чтобы охранять его. Но не было денег на поездку. Проводив Кристофа и вернувшись с вокзала, он решил продать несколько оставшихся у него фамильных драгоценностей. Так как ломбард в этот час был уже заперт, а Оливье непременно хотел уехать с первым же поездом, он решил пойти к ближайшему скупщику случайных вещей, но на лестнице встретил Мооха. Узнав о планах Оливье, Моох был искренне огорчен, что тот сразу не обратился к нему, и заставил взять у него нужную сумму. Моох был в полном отчаянии оттого, что Оливье заложил часы и продал книги, чтобы достать денег на поездку Кристофа, — ведь он, Моох, был бы так счастлив оказать им услугу. Желая во что бы то ни стало помочь им, он вызвался поехать вместе с Оливье. Оливье с трудом отговорил его.

Приезд Оливье был благодеянием для Кристофа. Подавленный горем, он провел весь день наедине с усопшей. Приходила соседка, кое-что прибрала, затем ушла и уже не возвращалась. Часы текли, а Кристоф все сидел, погруженный в оцепенение смерти. Он был так же неподвижен, как и покойница; он не сводил с нее глаз, не плакал, не размышлял; он был сам подобен мертвецу. Чудо дружбы, совершенное Оливье, вернуло ему способность плакать и жить.

Getrost! Es ist der Schmerzen werth das Leben,So lang…mit uns ein treues Auge weint.[27]

Они обнялись и никак не могли разомкнуть объятия. Потом сели около Луизы и начали беседовать вполголоса… Спустилась ночь… Кристоф, опершись о кровать, делился с Оливье воспоминаниями детства, и как они ни были бессвязны, в них неизменно присутствовал образ матери. Иногда он на несколько минут умолкал, потом снова продолжал рассказывать. Наконец умолк совсем, разбитый усталостью, закрыв лицо руками. Оливье подошел и увидел, что Кристоф заснул. Тогда он решил бодрствовать один. Но и его в конце концов сморил сон, и он задремал, положив голову на спинку кровати. Луиза кротко улыбалась и, казалось, была счастлива, что бодрствует возле двух спящих детей.





Рано утром их разбудил громкий стук в дверь. Кристоф пошел открывать. Это был сосед, столяр: он предупредил Кристофа, что его выдали и что, если он хочет избежать ареста, нужно немедленно уезжать. Кристоф отказался: он не расстанется с матерью до тех пор, пока не проводит ее на место вечного успокоения. Оливье умолял его уехать с первым же поездом, клялся, что заменит его подле покойницы, уговорил его выйти из дому; боясь, что Кристоф передумает, он повел его на вокзал. Кристоф упирался, он не желал уезжать, не повидав хотя бы великой реки, близ которой прошло все его детство и чьи мощные звуки, точно в морской раковине, навсегда остались жить у него в душе. Несмотря на опасность, которой Кристоф подвергался, показываясь в городе, Оливье пришлось уступить. Они прошли по набережной Рейна, с мощным спокойствием мчавшего свои волны между низкими берегами, чтобы умереть среди песков Севера. Смутно проступал сквозь туман огромный стальной мост, опустивший в серую воду две свои арки, две половинки колес гигантской колесницы. В утренней мгле терялись далекие очертания лодок — они плыли против течения по излучинам, поблескивавшим среди лугов. Кристоф был погружен в свои мечты. Оливье заставил его очнуться и, взяв под руку, отвел на вокзал. Кристоф не противился: он шел, как лунатик. Оливье посадил его в поезд, и они условились встретиться завтра на первой французской станции, чтобы Кристофу не возвращаться одному в Париж.

Поезд отошел, Оливье вернулся в дом Луизы и увидел у входа двух жандармов, поджидавших Кристофа. Они решили, что перед ними Кристоф. А Оливье не спешил с выяснением ошибки, благоприятствовавшей бегству Кристофа. Впрочем, жандармы не так уж были разочарованы, они не обнаружили особого рвения в поисках беглеца; Оливье даже показалось, что исчезновение Кристофа не слишком огорчило полицию.

Оливье остался до утра, когда должны были состояться похороны. На них присутствовал сын-коммерсант, Рудольф: он пробыл от поезда до поезда. Этот самоуверенный господин степенно проводил гроб на кладбище и тут же уехал, не сказав Оливье ни слова, не спросив о брате, даже не поблагодарив за все, что друг Кристофа сделал для их матери. Оливье провел еще несколько часов в этом городе, в котором не знал никого из живых, но в котором обитало столько близких ему видений прошлого: маленький Кристоф, те, кого он любил, те, из-за кого от страдал, и дорогая Антуанетта… Что осталось от всех этих людей, когда-то здесь живших? От семьи Крафтов, которая разбрелась по свету?.. Только любовь к ним, жившая в сердце чужеземца.





Под вечер Оливье нашел Кристофа на пограничной станции, где они условились встретиться. Это была деревушка среди лесистых холмов. Они не стали дожидаться следующего поезда на Париж, а решили пройти часть пути пешком — до ближайшего города. Оба чувствовали необходимость остаться наедине. Они зашагали по безмолвному лесу; издали доносились до них тяжелые удары топора. Затем выбрались на прогалину на вершине холма. Внизу, где была еще немецкая земля, лежал тесный дол, и они увидели домик лесничего с красной крышей и лужок, напоминавший зеленое лесное озерцо. А вокруг — океан темно-синих, окутанных мглою лесов. Туман волнами скользил между ветвями елей. Прозрачная дымка стирала резкость очертаний, смягчала яркость красок. Все было неподвижно. Ни шума шагов, ни человеческого голоса. Редкие капли дождя падали, звеня, на позолоченную медь буков, уже тронутых осенью. Между камнями журчала струйка ручейка. Кристоф и Оливье остановились и замерли. Каждый вспоминал о своих утратах. Оливье думал:

«Антуанетта, где ты?»

А Кристоф:

«На что мне успех теперь, когда ее уже нет?»

И каждый услышал в ответ голос дорогих покойниц, утешавших его:

«Любимый наш, не оплакивай нас. Не думай о нас. Думай о нем…»

Они обменялись взглядом, и каждый почувствовал уже не свою боль, а боль друга. Они взялись за руки. Обоих охватила светлая печаль. Медленно, хотя не было ни единого дуновения, пелена тумана растаяла; небо снова расцвело голубизной. Как трогательна кротость земли после дождя! Она обнимает нас с прекрасной и любящей улыбкой; она говорит нам:

«Отдохни. Все хорошо…»

Кристофу становилось легче. Эти два дня он жил только воспоминаниями, словно в него проникла душа дорогой мамы, — он видел вновь эту смиренную жизнь, однообразные, одинокие дни, которые проходили в тишине дома, где уже не было детей, но где каждая минута была полна только мыслями о детях, покинувших ее, бедную, больную, но мужественную старуху; вспоминал ее спокойную веру, мягкий юмор, веселое смирение, жертвенность… И еще он думал обо всех смиренных душах, которые он знал. Как близки они были ему в эти минуты! Теперь, когда самые трудные годы остались позади, годы изнуряющей борьбы среди накаленного Парижа, где в яростных схватках перемешивались идеи и люди, где они только что пережили тот трагический час, когда уже повеяло вихрем смертоносного бреда, бросающего друг против друга обезумевшие народы, — теперь Кристоф понял, как он устал от лихорадочной и бесплодной жизни, от столкновения людских эгоизмов, от всех этих избранников человечества, честолюбивых и тщеславных, возомнивших, что они соль земли, тогда как они лишь ее дурной сон. И вся его любовь устремилась к тем миллионам простых душ, которые есть в каждом народе и которые безмолвно пылают, как чистые светочи добра, веры, самопожертвования, как подлинное сердце мира.

«Да, я узнаю все. Это — вы, наконец-то я нашел вас вновь, вы мне кровно близки, вы — мои! Как блудный сын я покинул вас, погнался за призраками и тенями, мелькающими на пути. Я возвращаюсь к вам — примите же меня. Мы с вами — единое существо, живые и умершие. Где я, там и вы. Отныне я ношу тебя в себе, о мать, носившая меня! И все вы — Готфрид, Шульц, Сабина, Антуанетта — все вы во мне. Вы — мое богатство. Мы вместе пойдем дальше. Я буду вашим голосом. Соединив наши силы, мы достигнем цели…»

Луч солнца скользнул между мокрыми ветвями деревьев, медленно ронявших капли. С лужка под горой были слышны детские голоса — три девочки, взявшись за руки, плясали около домика и пели старинную немецкую песню. И, как запах розы, западный ветер доносил издали, из Франции, звон колоколов…

«О мир, божественная гармония, музыка освобожденной души, где сливаются воедино боль и радость, смерть и жизнь, народы-враги и народы-друзья! Я тебя люблю, я тебя зову, ты станешь моим, мир, ты придешь…»





Покрывало ночи опустилось на землю. Кристоф, очнувшись от своих мыслей, увидел дышавшее верностью лицо друга, улыбнулся и обнял его. Они молча углубились в лес, и Кристоф прокладывал путь Оливье.

Taciti, soli e senza compagnia,n\'andavan Fun dinnanzi, e l\'altro dopo,come i frati minor vanno per via.[28]

КНИГА ВОСЬМАЯ

«ПОДРУГИ»

Хотя за границей известность Кристофа росла, им с Оливье жилось немногим лучше, чем прежде. Время от времени возникали перебои с финансами и приходилось туже стягивать пояс. Раздобыв денег, друзья спешили вознаградить себя и ели за двоих. Но в конце концов такой режим порядком изматывал.

Сейчас как раз была полоса оскудения. Кристоф полночи просидел за скучнейшей работой — он доканчивал переложение музыкальной пьесы по заказу Гехта; лег он только на рассвете и спал крепким сном, наверстывая упущенное. Оливье ушел рано утром: у него был урок на другом конце города. Часов около восьми позвонил привратник, принесший почту. Обычно он не дожидался, чтобы открыли, и подсовывал письма под дверь. А тут он упорно стучал. Кристоф пошел отворять, сонный и сердитый; он не стал слушать ухмылявшегося привратника, который толковал про какую-то статью в газете, взял, но не просмотрел письма, закрыл, но не запер дверь и лег досыпать.

Через час его опять разбудили шаги — на этот раз уже в самой комнате; вскочив спросонья, он с изумлением увидел, что в ногах кровати стоит какой-то незнакомый господин и церемонно приветствует его. Это был репортер, который обнаружил, что дверь отперта, и, не долго думая, вошел. Кристоф в ярости спрыгнул с кровати.

— Какого черта вам тут нужно? — закричал он.

Схватив подушку, он собрался запустить ею в непрошеного гостя, тот увернулся и поспешил объясниться. В качестве репортера газеты «Насьон» он желал бы проинтервьюировать г-на Крафта по поводу статьи, напечатанной в «Гран журналь».

— Какой статьи?

— Неужели вы не читали? — Газетчик предложил ознакомить его с содержанием статьи.

Кристоф улегся снова. Не будь он таким сонным, он непременно выставил бы этого субъекта за дверь, а тут он смирился и стал слушать. Зарывшись в подушку, он закрыл глаза и сделал вид, что засыпает. Он и в самом деле не замедлил бы уснуть. Но репортер, человек настойчивый, зычным голосом принялся читать статью. С первых же слов Кристоф насторожился. В статье говорилось о г-не Крафте как о талантливейшем музыканте нашего времени. Кристоф перестал разыгрывать роль спящего, выругался от удивления и сел в постели.

— Что это на них нашло? Они, верно, спятили, — произнес он.

Воспользовавшись этим, репортер прервал чтение и забросал Кристофа вопросами. Кристоф отвечал, не думая. Он взял газету и растерянно уставился на свой портрет посреди первой страницы, но прочесть статью ему так и не удалось — в комнату вошел второй репортер. Кристоф разозлился не на шутку. Он потребовал, чтобы оба газетчика немедленно очистили помещение. Но они покорились лишь после того, как наспех обследовали обстановку комнаты, фотографии на стенах, а главное, физиономию чудака, который как был, в одной рубашке, хохоча и бранясь, выталкивал их за плечи и, когда довел до порога, запер за ними дверь на засов.

Но в этот день все словно сговорились мешать ему. Не успел он умыться, как в дверь опять постучали условным стуком, известным лишь самым близким друзьям. Кристоф отпер, увидел перед собой третьего незнакомца и собрался было без дальних слов выставить его, однако незнакомец уперся, заявив, что он и есть автор статьи. Попробуй выставить человека, который провозгласил вас гением! И Кристоф с хмурым видом выслушал излияния своего почитателя. Он поражался этой внезапной известности, свалившейся на него, как снег на голову, и решил уже, что вчера исполняли какой-нибудь шедевр, который он создал, сам того не подозревая. Но не успел спросить. Репортеру было поручено во что бы то ни стало сию же минуту доставить его в редакцию газеты, потому что главный редактор — сам великий Арсен Гамаш — желал его видеть; автомобиль дожидался внизу. Кристоф стал было отнекиваться, но по наивности расчувствовался от ласковых слов и в конце концов согласился.

Через десять минут он был представлен властелину, перед которым все трепетало. Это был крепко сбитый человек лет пятидесяти, приземистый, плотный, головастый, краснолицый, с подстриженной ежиком седой щетиной; говорил он безапелляционным тоном, отрывисто и высокопарно, временами переходя на косноязычную скороговорку. Своей необъятной самоуверенностью он принудил весь Париж признать его авторитет. По натуре наивный и хитрый, увлекающийся и самовлюбленный эгоист, он одинаково ловко ворочал делами и вертел людьми, отождествляя свои интересы с интересами Франции и даже всего человечества. Собственная выгода, процветание его газеты и salus publica[29] представлялись ему явлениями одного порядка, тесно связанными между собой. Он был убежден, что всякий наносящий ущерб ему, Гамашу, наносит ущерб Франции, и, чтобы уничтожить своего личного врага, он, не задумываясь, произвел бы государственный переворот. Впрочем, он был способен и на добрые поступки. Иной раз в приливе послеобеденного прекраснодушия он не прочь был, в подражание богу-отцу, извлечь из праха какого-нибудь горемыку, дабы воочию показать свое всемогущество, из ничего создать нечто, как он создавал министров, а при желании мог бы венчать и развенчивать королей. Не было области, на которую не простиралось бы его влияние. Когда ему приходила фантазия, он создавал гениев.

В этот день он «создал» Кристофа.





Невольным зачинщиком всей шумихи оказался Оливье.

Оливье, палец о палец не ударяя для себя самого, остро ненавидел рекламу и бежал от журналисте», как от чумы, но в корне менял взгляды, когда дело касалось его друга. Он напоминал примерную жену и любящую мамашу из числа честных мещанок, которые готовы торговать собой, лишь бы пристроить на теплое местечко своего оболтуса-сынка.

Сотрудничая в журналах и встречаясь с множеством критиков и любителей музыки, Оливье пользовался всяким удобным случаем, чтобы поговорить о Кристофе, и с некоторых пор не без удивления замечал, что его слушают. Вокруг чувствовалась атмосфера любопытства, в литературных и светских кругах ходили таинственные толки. Что дало для них повод? Быть может, отклики газет на недавнее исполнение вещей Кристофа в Англии и Германии? Белее определенных причин как будто не было. Но для Парижа характерны люди с тонким нюхом, которые чуют, чем пахнет в столице, и вернее метеорологической обсерватории на башне Сен-Жак могут предсказать, какой ветер подует завтра и что он с собой принесет. В этом городе-гиганте, нервно реагирующем на все, насыщенном электричеством, таятся невидимые токи славы, скрытая известность предшествует явной, салоны полны глухих толков, того nescio quid majus nascitur Iliade[30], что в определенный миг прорывается рекламной статьей, оглушительным трубным гласом, доводящим до слуха самых тугоухих имя нового кумира. Случается, что лучшие, ближайшие друзья новоявленной знаменитости обращаются в бегство от этих хвалебных фанфар, хотя иногда сами же дали к ним повод.

Итак, Оливье был причастен к статье в «Гран журналь». Он воспользовался явным интересом к Кристофу и постарался разжечь этот интерес интригующими подробностями. Из боязни скандала он остерегался сводить Кристофа с журналистами, но по просьбе «Гран журналь» ухитрился за столиком кафе устроить встречу ничего не подозревавшего Кристофа с одним из репортеров. Такого рода предосторожности лишь сильнее возбуждали любопытство и делали Кристофа еще более интересной фигурой. Оливье не успел узнать, что такое реклама, и не рассчитал, что, пустив в ход этот грандиозный механизм, он уже не в силах будет направить и сдержать его.

Он был совершенно уничтожен, когда по дороге на урок прочел статью в «Гран журналь». Такого удара обухом он не предвидел. А главное, не ожидал, что это будет так скоро. Он думал, что газета, прежде чем писать, соберет сведения и постарается несколько лучше ознакомиться с тем предметом, о котором намерена говорить. Святая простота! Когда газета берет на себя труд открыть нового гения, она прежде всего старается присвоить его и отнять у собратьев честь открытия. Поэтому ей надо торопиться, и где уж тут разбираться в том, что хвалишь? Редкий случай, чтобы автор пожаловался, — раз им восхищаются, значит, его вполне поняли.

В начале статьи газета плела несусветный вздор о бедности Кристофа, выставляла его жертвой германского деспотизма, апостолом свободы, вынужденным бежать из императорской Германии сюда, во Францию, в прибежище свободных душ (великолепный предлог для шовинистических разглагольствований!), а дальше обрушивала умопомрачительные славословия на его творчество, о котором не знала ровно ничего, если не считать нескольких пошленьких песенок из времен первых его опытов еще в Германии, но как раз сам-то Кристоф стыдился их и рад был бы уничтожить. Не зная произведений Кристофа, автор статьи отыгрывался на его замыслах — вернее, на тех, какие ему приписывал. По двум-трем словам, оброненным случайно Кристофом и Оливье или даже каким-нибудь Гужаром, который хвастал своей полной осведомленностью, бойкий автор ухитрился создать Жан-Кристофа — «гениального композитора, певца демократии и республиканца чистейшей воды». При этом он не преминул лягнуть современных французских композиторов — сильнее всего досталось наиболее самобытным и независимым за то, что они не помышляют о демократии. Исключение было сделано для одного-двух человек, чьи политические воззрения признавались безупречными. К несчастью, того же нельзя было сказать об их музыке. Но это мелочь. Да и вообще главное было не в похвалах им и даже Кристофу, а в нападках на остальных. Когда в Париже читаешь статью, где кого-нибудь хвалят, не мешает задать себе вопрос: «А кого тут ругают?»

Оливье краснел от стыда, проглядывая газету. Он думал:

«И все это дело моих рук!»

Он еле довел урок до конца и тут же бросился домой. Каков же был его ужас, когда он узнал, что Кристофа увели журналисты! Он не стал завтракать, решив дождаться Кристофа. Но тот все не возвращался. Тревога Оливье нарастала с каждым часом.

«Каких только глупостей они не выудят из него!» — думал он.

Кристоф вернулся около трех часов, настроенный очень игриво. Он завтракал с Арсеном Гамашем, и в голове у него стоял легкий туман от выпитого шампанского. Он не понимал, о чем тревожится Оливье, почему так настойчиво выпытывает, что Кристоф говорил и делал.

— Что делал? Превосходно позавтракал. Давно я так вкусно не ел.

И принялся перечислять, что подавали на завтрак.

— А вина… Самые разнообразные… Я все перепробовал.

Оливье перебил его и стал допрашивать, кто был за столом.

— Кто был?.. Не помню. Был Гамаш — славный толстяк, душа нараспашку; еще был Клодомир, автор статьи, милейший человек; потом трое или четверо неизвестных мне журналистов, все очень веселые, добрые и все замечательно относятся ко мне. Словом, чудесные люди.

Оливье, по-видимому, не был в этом убежден. Кристофа удивила его сдержанность.

— Ты что? Не читал статьи?

— В том-то и дело, что читал. А ты-то внимательно прочел ее?

— Прочел… Вернее, проглядел. Некогда было.

— Так вот, прочти как следует.

Кристоф начал читать. И с первых же строк прыснул.

— Ну и дурень! — заметил он, смеясь. — Э, ерунда! Все критики друг друга стоят. Никто ничего не понимает.

Однако чем дальше он читал, тем больше злился — уж очень все это было глупо и выставляло его в смешном свете. Подумать только — «композитор-республиканец»! Это же бессмыслица!.. Но это еще не самое страшное… А вот что они противопоставляют его «республиканское искусство пропахшей ладаном музыке» великих мастеров, его предшественников, тогда как он был вскормлен их духовным богатством, — это уж слишком…

— Ах, болваны! С ними, того и гляди, прослывешь идиотом!..

И потом, зачем же ради него поносить талантливых французских композиторов, которые ему самому могли нравиться в большей или меньшей степени (скорее в меньшей, чем в большей), но, без сомнения, превосходно владели своим ремеслом? А хуже всего, что ему бесцеремоннейшим образом приписывали гадкие чувства к его родине!.. Нет, этого нельзя так оставить…

— Я сейчас же напишу им, — сказал Кристоф.

— Нет, не надо! — воспротивился Оливье. — Ты слишком раздражен. Лучше завтра, на свежую голову…

Кристоф заупрямился. Когда ему хотелось высказаться, он не мог ждать до завтра. Он только обещал, что даст Оливье прочитать письмо. Это оказалось нелишним. После того как текст был должным образом отредактирован, причем Кристоф считал для себя самым главным опровергнуть навязанное ему мнение о Германии, он побежал опустить письмо в почтовый ящик.

— Ну, теперь все улажено, — сказал он, вернувшись, — письмо будет напечатано завтра.

Оливье с сомнением покачал головой. Отнюдь не успокоившись, он испытующе заглянул в глаза Кристофу и спросил:

— Ты ничего не сболтнул лишнего за столом?

— Да нет же, — смеясь, ответил Кристоф.

— Наверняка?

— Говорю тебе — нет, трусишка.

У Оливье немного отлегло от сердца. Зато теперь встревожился Кристоф. Он припомнил, что говорил без умолку, не задумываясь, сразу почувствовав себя, как дома. Ему и в голову не приходило быть настороже: все присутствующие так старались показать ему свое сердечное расположение! Да они и в самом деле были к нему расположены. Люди всегда расположены к тем, кому благодетельствуют. А Кристоф так искренне веселился, что заражал своим весельем и остальных. Он вел себя с такой добродушной бесцеремонностью, отпускал такие сочные шутки, столько ел, с такой быстротой, ничуть не хмелея, поглощал спиртные напитки, что внушил уважение Арсену Гамашу; тот сам был не промах поесть и по своей примитивной, грубой, здоровой натуре глубоко презирал хилых людишек, парижских заморышей, которые боятся съесть и выпить лишнее. О людях он судил за столом. И потому высоко оценил Кристофа. Тут же на месте он предложил переделать его «Гаргантюа» в оперу и поставить в Большом оперном. В ту пору среди парижских буржуа считалось, что инсценировать «Осуждение Фауста» или девять симфоний — это высшее достижение искусства. Кристофа рассмешила такая нелепая мысль, он с трудом удержал Гамаша, который хотел немедленно отдать по телефону соответствующее распоряжение в дирекцию Большого оперного или в министерство изящных искусств. (Если верить Гамашу, там у него сидели свои люди.) Это предложение напомнило Кристофу, в каком странном обличье в свое время была преподнесена его симфоническая поэма «Давид», и он рассказал о спектакле, который устроил депутат Руссен для первого дебюта своей любовницы[31]. Гамаш терпеть не мог Руссена и слушал с удовольствием, а Кристоф, воодушевленный щедрыми возлияниями и сочувствием слушателей, стал припоминать другие случаи, не всегда подлежащие оглашению, причем его собеседники не упускали ни одной подробности. В отличие от них Кристоф все забыл, едва встал из-за стола. А тут, когда Оливье стал допытываться, многое всплыло у него в памяти, и по спине пробежала дрожь, ибо он был достаточно умудрен опытом, чтобы, не обольщаясь, предвидеть дальнейший ход событий: хмель прошел, и ему явственно представилось, как его неосторожные признания будут искажены в хронике злопыхательской бульварной газетки, а его выпады по линии искусства превращены в полемическое оружие. Что же касается написанного им опровержения, то на этот счет у него было не больше иллюзий, чем у Оливье: отвечать сотруднику газеты — значит зря переводить чернила; последнее слово всегда останется за газетой.

Как Кристоф предвидел, так все и сбылось — точка в точку. Болтовню его напечатали, а опровержение — нет. Гамаш велел передать ему, что отдает должное его душевному благородству, что такая щепетильность делает ему честь, но предпочел сохранить проявление этой щепетильности в строгой тайне; и ложные взгляды, приписанные Кристофу, продолжали распространяться, вызывая резкую критику в парижских газетах, а когда они дошли до Германии, там возмутились, как мог музыкант-немец так отзываться о своей родине.

Кристоф решил, что придумал способ поправить дело, и в ответ на вопросы репортера из другой газеты рассыпался в изъявлениях любви к Deutsches Reich, где, по его словам, люди ничуть не менее свободны, чем во Французской республике. А так как репортер представлял консервативную газету, то не замедлил приписать Кристофу антиреспубликанские высказывания.

— Час от часу не легче! — воскликнул Кристоф. — Да какое отношение имеет моя музыка к политике?

— У нас так уж водится, — ответил Оливье. — Посмотри, как люди рвут на части Бетховена. Одни делают из него якобинца, другие — церковника, для этих он — «Папаша Дюшен», для тех — царедворец.

— Эх, дал бы он им всем пинка в зад!

— Ну вот ты и дай!

Кристоф был бы совсем не прочь, но он таял от первого приветливого слова. Оливье ни на минуту не знал покоя, когда оставлял его одного. Кристофа по-прежнему осаждали репортеры, и, сколько он ни обещал, что будет держать себя в узде, устоять он не мог и в приливе умиления доверчиво выкладывал все, что приходило ему в голову. Являлись к нему и репортеры женского пола, рекомендовались его почитательницами и выспрашивали о его любовных похождениях. Другие пользовались случаем, чтобы в связи с Кристофом позлословить о ком-нибудь еще.

Возвратясь домой, Оливье замечал, что Кристоф чем-то озабочен.

— Опять натворил глупостей? — спрашивал он.

— Как всегда, — отвечал пристыженный Кристоф.

— Неисправимый ты человек!

— Меня на цепи надо держать… Но теперь кончено: больше этого не будет.

— Да, да, до следующего раза…

— Нет, на этот раз окончательно.

На другой день Кристоф торжествующе заявил Оливье:

— Опять тут приходил один. Я его выставил.

— Незачем впадать в крайности, — сказал Оливье. — С ними надо быть осторожным. «Это злобные твари…» Тронь их, они тебя ударят… Им ничего не стоит отомстить тебе! Каждое оброненное тобой словечко они истолкуют по-своему.

Кристоф схватился за голову.

— О, господи!

— Что еще?

— А то, что я сказал, когда захлопывал за ним дверь…

— Что именно?

— Наполеоновское словцо.

— Наполеоновское?

— Ну, не его, так кого-то из его приближенных…

— Сумасшедший! Оно будет напечатано на первой странице!

Кристоф содрогнулся. Но в газете на следующий день было напечатано описание его квартиры, куда репортер не попал, и интервью, которого он не получил.

Сведения по мере распространения приукрашивались. В иностранных газетах они сдабривались всякими нелепостями. После того как французы в своих статьях сообщили, что Кристоф ради куска хлеба аранжировал музыкальные произведения для гитары, он прочел в английской газете, что ему случалось ходить по дворам с гитарой.

На глаза ему попадались не только хвалебные отзывы. Отнюдь нет! Достаточно было покровительства «Гран журналь», чтобы на Кристофа ополчились другие газеты. Они не могли допустить, что кто-то из их собратьев открыл гения, которого они проглядели. Одни злословили вовсю. Другие жалели Кристофа. Гужар, досадуя, что его обскакали, напечатал статью, чтобы, как он выразился, восстановить истину. Он панибратским тоном говорил о своем старом приятеле — Кристофе, о том, как руководил первыми его шагами в Париже; конечно, Кристоф очень даровитый музыкант, но — кому как не другу знать это! — с большими срывами, с пробелами в образовании, без всякой самобытности и с непомерной гордыней. Плохую услугу оказывают ему те, кто поощряет эту гордыню, доходя в своих похвалах до смешного, тогда как Кристофу нужен мудрый, знающий, справедливый наставник, доброжелательный и строгий и т.д. (словом, точная копия самого Гужара). Композиторы кисло улыбались, подчеркивая полнейшее презрение к музыканту, который пользуется поддержкой прессы, и, делая вид, что им отвратительно servum peeus[32], отклоняли дары Артаксеркса, ничего им не предлагавшего. Одни поносили Кристофа, другие нападали на Оливье (это были преимущественно его коллеги). Они радовались случаю отплатить ему за то, что он держался непримиримо и не подпускал их к себе — по правде говоря, больше из любви к одиночеству, чем из презрения к кому бы то ни было. Но для людей горчайшая обида услышать, что можно обойтись без них. Кое-кто даже намекал, что самому Оливье небезвыгодны статейки в «Гран журналь». Находились охотники защитить Кристофа от Оливье: они сокрушались по поводу того, что Оливье, не щадя тонкой душевной организации художника-мечтателя — Кристофа, недостаточно вооруженного для жизни, бросает его в самую сутолоку Ярмарки на площади, где тот неизбежно погибнет. Из их слов выходило, что Кристоф — неразумный младенец, которого надо водить за ручку. Те, кто курит ему дешевый фимиам, говорили они, губят его будущее, а ведь он, хоть и лишен таланта, но своим упорством и трудолюбием заслуживает лучшей участи. Жаль человека! Почему не дали ему поработать еще несколько лет в безвестности?

Оливье мог бы сколько угодно твердить им:

«Чтобы работать, нужно есть. А кто даст ему хлеба?»

Это бы их не остановило. Они ответили бы с невозмутимым спокойствием:

«Это мелочь. Нужно терпеть».

Понятно, такой стоицизм проповедовали люди светские и вполне обеспеченные. Так, один миллионер ответил наивному человеку, который просил у него помощи для нуждающегося художника:

— Помилуйте, ведь и Моцарт умер от нужды!

Эти люди сочли бы крайне бестактным возражение Оливье, что Моцарт предпочел бы не умирать и что Кристоф твердо намерен жить.





В конце концов Кристофу надоели эти лакейские сплетни. Неужели они никогда не кончатся? — думал он. Однако через две недели все затихло. Но отныне он стал известностью. Услышав его имя, никто не говорил: «Это автор „Давида“ и „Гаргантюа“?» Все говорили: «Ах да, о нем писали в „Гран журналь“!..»

Это была слава.

Оливье ощущал ее по количеству писем, которые получал Кристоф, а рикошетом и он сам: тут были предложения либреттистов, устроителей концертов, излияния друзей, объявившихся за последнее время, из коих многие недавно еще были врагами, приглашения от женщин. Для газетных анкет Кристофу задавали самые разнообразные вопросы: о падении рождаемости во Франции, об идеале в искусстве, о дамских корсетах, о наготе на сцене, не считает ли он, что Германия идет к упадку, что музыки больше не существует и т.д. и т.д. Они вдвоем хохотали над всем этим, но смех смехом, а Кристоф, по природе дикарь, тут вдруг вздумал принимать приглашения на званые обеды! Оливье глазам своим не верил.

— Как? Ты? — спрашивал он.

— Да, я, — посмеиваясь, отвечал Кристоф. — Ты думал, тебе одному можно бывать у шикарных дам? Как бы не так, голубчик! Теперь мой черед развлекаться!

— Развлекаться? Что ты, милый мой!

Все дело было в том, что Кристоф засиделся дома и ему вдруг неудержимо захотелось новых впечатлений. Кроме того, он с непривычки простодушно наслаждался атмосферой славы. Впрочем, ему бывало нестерпимо скучно на этих вечерах, и «свет» казался ему донельзя глупым. Но, возвращаясь домой, он нарочно, назло говорил Оливье обратное. Раз побывав в каком-нибудь доме, он вторично туда не шел и под самым нелепым предлогом бесцеремоннейшим образом отклонял повторные приглашения. Оливье возмущался. А Кристоф хохотал до упаду. Он бывал в обществе вовсе не для того, чтобы поддержать свою популярность, а только чтобы пополнить запасы, которые поставляла ему жизнь, — коллекцию человеческих взглядов и жестов, оттенков голоса, словом, материал — формы, звуки, краски, — необходимый художнику для обогащения его палитры. Не одной музыкой жив музыкант. Интонация человеческой речи, ритм движений, гармония улыбки дают ему больше музыкальной пищи, чем симфония какого-нибудь собрата. Правда, надо сознаться, что в светских гостиных музыка лиц и душ так же бесцветна и однообразна, как и музыка профессионалов. Каждый вырабатывал себе свои приемы и раз навсегда застывал на них. Улыбка хорошенькой женщины так же трафаретно завлекательна, как парижская песенка. Мужчины еще пошлее женщин. Под разлагающим воздействием «света» воля катастрофически быстро слабеет, тускнеет и сглаживается самобытность характера. Кристоф был потрясен количеством неживых и отживающих людей, которых он встречал в мире искусства. Вот, например, молодой талантливый композитор в расцвете творческих сил: успех выбил его из колеи, убаюкал, превратил в ничто, и ему теперь хочется только блаженствовать и дремать, вдыхая аромат низкопробной лести, которым его, того и гляди, удушат. А вот в другом углу гостиной образец того, чем этот молодой музыкант станет через двадцать лет, — напомаженный старец, маститый, прославленный, богатый, член всех академий, достигший вершины на своем поприще; ему, казалось бы, нечего бояться, не с кем считаться, а он пресмыкается перед всеми, дрожит перед общественным мнением, перед властью, перед прессой, не смеет высказать свои мысли, да и не мыслит вовсе, не существует и только красуется, — осел, несущий собственные мощи.

За каждым из этих художников или мыслителей, которые были или могли быть великими, непременно скрывалась женщина, подтачивавшая их силы. Женщины все были одинаково опасны — глупые и умные, любящие и себялюбивые; и лучшие были хуже всех: они еще вернее душили талант в тисках своей неразумной любви, с самыми благими намерениями приручали его, приспособляли к своим вкусам, подравнивали, приглаживали, корнали, опрыскивали духами, пока не доводили до уровня своей убогой чувствительности, меленького тщеславия, до посредственности своей и своего круга.

Хотя Кристоф только мимоходом побывал в их кругу, он успел почуять опасность. Каждой, естественно, хотелось заполучить его для своей гостиной, в свое распоряжение; и Кристоф чуть было не клюнул на приманку ласковых слов и многообещающих улыбок. Если бы он не обладал несокрушимым здравым смыслом и не видел на чужом примере, во что современные Цирцеи превращают людей, ему вряд ли удалось бы уйти невредимым. Но он вовсе не жаждал сделаться лишним гусаком в стаде этих прелестных пастушек. Опасность была бы много больше, если бы они не проявляли такой настойчивости. Теперь же, когда всякому и всякой стало ясно, что среди них объявился гений, они, по своему обыкновению, любыми способами старались загубить его. У людей такого сорта всегда одна мысль: при виде цветка — пересадить его в горшок; при виде птицы — запереть ее в клетку; при виде свободного человека — превратить его в лакея.

У Кристофа на миг закружилась голова, но он быстро овладел собой и послал их всех к черту.





Судьба — великая насмешница. Люди беспечные еще могут проскользнуть между петлями ее сетей, но осторожных, искушенных скептиков она не упускает ни за что. Так, жертвой парижских соблазнов пал не Кристоф, а Оливье.

Он оказался в выигрыше от успехов друга. Отблеск славы Кристофа упал и на него. Две-три фразы о нем как о человеке, открывшем Кристофа, принесли молодому поэту большую известность, чем все его писания за шесть лет. Поэтому, приглашая Кристофа, многие приглашали и его, и он сопровождал друга, чтобы незаметно следить за ним. Должно быть, он был слишком поглощен этой задачей и потому не уследил за самим собой. Любовь пришла и увлекла его.

Она была юная девушка, худенькая и хорошенькая; легкие белокурые волосы мелкими волнами вились над ее узким и гладким лбом, брови у нее были тонкие, а веки тяжеловатые, глаза голубые, как пролески, изящный носик с трепещущими ноздрями, чуть вдавленные виски, своенравный подбородок, выразительный, чувственный рот с приподнятыми уголками, пармиджаниновская улыбка еще ничего не ведающего юного фавна. У нее была длинная и гибкая шея, тонкая талия, худощавая и стройная фигурка и что-то тревожно-радостное в выражении юного лица, окутанного волнующей и поэтической тайной пробуждения весны — Fruhlingserwachen. Звали ее Жаклина Ланже.

Ей еще не исполнилось двадцати лет. Она была из богатой, культурной, свободомыслящей католической семьи. Отец ее — инженер, неглупый, толковый человек с изобретательским складом ума, восприимчивый к новым идеям, — создал себе положение своим трудом, политическими связями и браком. Он женился по любви и по расчету (в этой среде брак по любви немыслим без денежного расчета) на красивой женщине, настоящей парижанке из финансовых кругов. Деньги остались, а любовь прошла. Но искорки ее все же сохранились. Уж очень она была когда-то пылкой у обоих; однако супруги не ставили верность во главу угла. У каждого были свои дела, свои развлечения и они превосходно ладили, как два добрых приятеля, думающих только о себе, — не считались с моралью, но остерегались огласки.