Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Насквозь промокшие солдаты погибали от холода и голода. Их одежда на сильном морозе с ветром затвердела, как железо. Продрог и офицер.

Иван Петрович окинул хмурым взглядом глубоко утонувшие машины и подумал: «Теперь их сам черт не спасет».

— Барин, — сказал он. — Я тебя с солдатами проведу в сухое место. Там и обогреться можно, сараи с сеном есть.

— Шволочь!.. Изменник! Застреляю тебя! Веди!

И вот куда-то пошли сквозь тьму, утопая по пояс в сугробах. Измученные, промерзшие до костей солдаты окончательно выбились из сил. Проклиная жизнь, они падали на землю.

А мороз с пронизывающим ветром все крепче да крепче.

Но дед Иван больше не чувствовал ни мороза, ни усталости, он как бы воспарил духом над сутолокой жизни, он до дна покорил в себе страх тленной смерти.

«Ну как, Иван, решил ли?» — в последний раз вопросил он самого себя.

Старик тяжело вздохнул, потряс головой, у него уже не было в душе колебания и он сам себе бесповоротно ответил: «Да, решил».

Посмотрел на восток, в сторону родного села, еще раз вздохнул, и голубые глаза его замутились умильными слезами. Да, теперь смерть не страшит его, он примет ее спокойно, с просветленным взором.

Где-то гулко раскатились орудийные выстрелы. Они заставили немцев вздрогнуть. Офицер подскочил к старику с яростью и ударил его в висок револьвером.

— Шво-о-лачь! Куда завела? Плен завела!

— В могилу завел я тебя, гада! — И старик, размахнувшись, сшиб офицера с ног железным кулачищем.

Тут щелкнули ружейные затворы, старый богатырь Иван был сражен сразу тремя пулями. И последняя мысль:

«Прости, родимая земля. Будь во счастии».

Гордая фамилия

I

Полевая баня была устроена в пещере, вырытой в нагорном берегу быстрой речки. Кругом хвойный лес, на прогалинах — большетравье, а в траве спелая земляника-ягода.

Жарко, солнечно. Возле входа в землянку сидят на длинной скамье пятеро голых бойцов, с наслаждением скребут ногтями разомлевшие на солнце бока и грудь, нетерпеливо ждут очереди в благословенную баньку, где как следует можно похвостаться веником и смыть накопившуюся за много боевых недель грязищу.

Рядом, на веселом костре, греется на двух котлах вода, два голых моряка — татарин и украинец — подают в порядке очереди воду ведрами в баню. Из бани долетает смех, говор, гоготанье, блаженные выкрики.

Сидевший на скамейке красноармеец Александр Суворов, сухой и широкоплечий, с загорелыми бронзовыми лицом и шеей, закорючив ногу, колупает мозоли и ведет разговор с товарищами.

— Фамилия наша гордая, — говорит он. — Мы — Суворовы. Я мальчонкой слышал от моего дедушки, ему за сто лет было, как генералиссимус Суворов Александр Васильевич через нашу деревню проезжал. А мой дедушка слышал от своего прадедушки, так это до нашего времени и дошло. Прадедушка моего дедушки в то время парнишкой был, так лет семи-восьми. Играли они в городки, в рюхи. Вдруг катит на простой таратайке какой-то, вроде военного, проезжающий, рядом с ним солдат сидит, и на облучке — солдат. Военный остановил лошадей, кричит:

«Ребята! А примите меня в городки поиграть! Кости поразмять хочу, засиделся».

Тут парнишка (это прадедушка дедушки-то моего) подошел к нему и говорит:

«Да ты не умеешь, тебе и в городок не попасть».

А он:

«Молодец! Бойкий!» — да подхватил парнишку и стал его шувыкать вверх-вниз, потом поставил на землю, спрашивает: «Как тебя звать?»

«Александром звать, Сашкой…»

«Ого, мой тезка, значит. А по изотчеству?»

«Васильич. А прозвище Суворов. Александр Васильевич Суворов я…»

Тогда военный избоченился, перевернулся на одной ноге и крикнул:

«Помилуй бог! Врешь ты, молодец!.. Помилуй бог! Это я Суворов-то, а не ты».

Тут все мальчишки загалдели:

«Он не врет, он верно Сашка Суворов. Его вчерась батька драл…»

Военный захохотал и молвил:

«Ну, стало быть, Суворов на Суворова наехал. Аида, ребята, в городки!»

Поставили городок, он выбрал из кучи палку самую толстую, поп любил этой палкой играть, да как ахнет! Рюхи, будто галки, в разные стороны полетели, аж заныли, вот как он саданул, несмотря что небольшого роста да сухонький. Тут подошел к нему старый солдат с тюрючком и говорит:

«Ваше превосходительство, не отведаете ли курочки?»

Ребята и рты разинули. А Сашка и говорит:

«Нет, ты не генерал. Эвот наш природный барин ваше превосходительство зовется, генерал он, так у него лента со звездой, а медалей да крестов полна грудь, курице некуда клюнуть».

«А кто же я?..»

«А ты, видать, шибко добрый да хороший… Нешто генералы играют с ребятами?»

Суворов опять захохотал и молвил:

«Когда играют, а когда и турку бьют. Вей, не робей!» — да как ахнет. С трех палок выщелкнул с городка все рюхи и сказал: — «С праздничком, ребята. А ну, кто скорей до кибитки добежит! А ну, стройся! А ну, равняйсь! Бе-го-о-м… марш!»

Да как почесал, да как почесал вприпрыжку. А до кибитки сажен с двести. Он всех опередил, вскочил в кибитку, тут и ребятишки подбежали. Он крикнул:

«Наша взяла! И рыло в крови. Прощай, Александр Суворов! Прощайте, пузаны! Ямщик, а нут припусти лошадок!»

Из бани то и дело вместе с клубами пара вырывалось шипение — это парильщики поддавали на раскаленную каменку водой. Ожидающие нетерпеливо зашумели:

— Эй, в бане! Скоро, нет? В дзоты, что ли, закопались? Али запарились?

— Они там что — минны заграждения ставят, то ли в дрейф легли?.. Эй, братва! — закричал моряк с густой татуировкой на волосатой груди и захохотал.

Два краснокожих — долговязый и коротконогий крепыш — вывалились из темного жерла бани, как из миномета мины, и, дымясь распаренными, пахнущими березовым веником телами, счастливые и легкие, давая друг другу шлепки, с гоготом пронеслись вприскочку к речке и с разбегу ухнули в освежающую воду.

— Вот каков был генералиссимус Суворов! — проговорил рассказчик. — И я его крепко полюбил. Как выучился в деревенской школе, в семилетке, стал книжки про Суворова покупать. Как поеду в город, так там что-нибудь и отхвачу: то книжку, то портрет. Есть у меня про него и большие книжки, так что я всю жизнь его знаю до тонкости, все походы его напамять рассказать могу. Занятный, ох занятный старик был, и большой руки чудак. Ну, а что вояка-то он замечательный, я о том уж не говорю, вы и сами знаете. Он всех бил и ни одного поражения не претерпел. Он никого не страшился, с самим Павлом Первым в ссоре был. А пришла пора-время, что царь-то первый ему поклонился: «Ну, дедушка, выручай».

II.

Красноармеец Суворов, попав на войну, первое время чувствовал себя неважно. В боевой обстановке на него накатывало какое-то томление, робость, страх. «Неужели я такой трусишка?» — задавал он себе вопрос, смущенно вспоминая своего любимого генералиссимуса. Еще с товарищами ничего: хороший товарищ во всякой беде и выручить может, от хорошего товарища сила на тебя идет, спокойствие, уверенность. А вот в разведке, когда в поле один, иным часом тяжеленько становится. Но в такие неприятные минуты он всегда мысленно обращался с трогательным душевным движением к памяти великого полководца: «Дедушка, помоги мне!», после того, как ни странно, его силы сразу возрастали, будто он глоток живой воды хлебнул, появлялась уверенность, что он останется цел и невредим, будет победителем. Он никогда не считал себя готовым на какой-либо подвиг, напротив, он, горячий поклонник великого Суворова, с горечью думал, что ему не выдержать испытаний здесь, в огне и крови.

И вот после трех тяжелых боев он стал тверд, как камень, и бесстрашен. Юношеское, почти мальчишеское лицо его получило черты мужества; взгляд зеленоватых ласковых глаз стал пристальным, внимательным и волевым. Безусый рот с пухлыми губами сжимался во время боя в упрямую линию. Он весь, незаметно для себя, в какие-нибудь полгода возмужал и стал походить на закаленного в сражениях солдата, на суворовского чудо-богатыря.

И сам он немало дивился происшедшей в нем перемене. Вначале он только и жил воспоминаниями о доме, о родных, о Фросе, на которой обещал жениться. Затем эти воспоминания тускнели, покрывались, как туманом, налетом боевой обстановки, а потом и совсем почти исчезли. Но разве он разлюбил мать с отцом? Разве перестал скучать о Фросе? Нет, эти чувства, разумеется, гнездились в нем, но они отошли на второй план, а надо всем властно возвышалась задача сегодняшнего дня. А задача эта — и сегодня, и завтра, и вплоть до самого конца — уничтожить неприятеля, погнать его с родной земли и начать мирную жизнь.

III.

И вот идут они в бой, двенадцать автоматчиков, двенадцать братьев-витязей. Красноармеец Суворов видел минувшей ночью странный сон: будто его мать подошла к нему, заглянула в глаза, проговорила: «Саша, помни…» — и исчезла. А что «помни» — не сказала.

Он шел вперед в душевном смятении. Снова стали вспоминаться мать, отец, родные места. Его сердце загрустило.

Преодолев два проволочных заграждения, автоматчики стали приближаться к немецкому окопу. Заметив автоматчиков, немцы открыли губительный огонь.

— Вперед, братцы, за мной! — крикнул лейтенант Лапшин, увлекая за собой красноармейцев.

Воздух гремел и выл. Силы были не равны, ряды бойцов редели. Сраженный осколком мины, упал лейтенант. Еще минута, и рядом с ним упал раненый Суворов. Над ним где-то очень далеко слышалось русское «ура». Вот тише, тише… Сознание вернулось к Суворову. Один, вокруг никого! Вражеские минометы молчали.

С трудом он стал приподниматься, от режущей боли лицо его исказилось, но рука крепко держала автомат. И вот видит: подбираются к нему четверо немцев. «Ага, в плен? — мелькнуло в его мыслях. — Врешь, дешево не продам свою жизнь!» И он дал меткую очередь из автомата. Трое упало, четвертый, схватившись за бок, с воплем побежал назад к окопу. На помощь из окопа по одному стали выскакивать немецкие солдаты и на бегу стрелять.

Суворов чувствовал, как по левой щеке его течет теплый ручеек, кровь капает на кисть руки, но глаза видят, мозг работает, значит, череп в целости. До немцев метров сто. Немцы с гвалтом бегут к нему. Крики, треск выстрелов в него и от него. Немцы валятся, валятся, и только последний набежал вплотную, замахнулся, чтобы пронзить штыком, но винтовка из рук врага упала и сам враг упал. Суворов едва превозмогал себя, грудь его раздиралась от шумного дыхания, глаза широко открыты. Перед ним и дальше до самого окопа — куча вражьих трупов. Он вытер окровавленную, с подсохшей кровью, кисть руки и почувствовал режущую боль в обеих ногах и в правом предплечье. Ему захотелось застонать. Он повалился лицом в землю, принялся скрести землю ногтями, стиснул зубы, боль начала затихать, но дыхание становилось коротким: душно. Нет, лучше на спину, лицом в небо. Он перевернулся грудью вверх.

Капля за каплей выходит из него вместе с кровью жизнь.

— Братцы, — стонет он еле слышным голосом, — я живой!

Но все кругом молчит, лишь строчат пулеметы, и небо сереет, должно быть, сумерки. И странное чувство: вдруг все в нем загудит, загудит и смолкнет, загудит и смолкнет. Клонит ко сну… Нет, он спать не будет, он станет глядеть в небо и — быть начеку.

Боль… Опять боль. Господи, что же это? То ли мошкара, то ли тараканы по лицу ползают, тысячи тараканов… И зайчик пробежал, лягнул ногой и дальше. Тысячи зайцев с ножками… Он глубоко, взахлеб, вздохнул, подумал: «Смерть», — и закрыл глаза. Нет, он еще жив. И где-то голос: «Саша…» Ах, это снова матушка. «Ладно, не надо, дайте, мамонька, капельку покоя, не мешайте».

И еще голос услыхал: «Суворов, крепись!» И голос тот был какой-то особый, он доходил до самого нутра, сердце бойца застонало, затем на сердце стало легко и тепло. «Ты ранен, русский воин?» — и чья-то ласковая рука погладила его по голове, сразу сделалось легко дышать, страдания кончились.

Сухощекое лицо, такое родное и милое, склонилось над ним, а большие серые глаза заглянули ему прямо в душу. Высокий лоб в морщинах, надо лбом пушистый клок белых волос, как снежный вьюнок в метель.

И снова прозвучал тихий отеческий голос: «Помилуй бог!.. Крепись, чудо-богатырь! Крепись!»

— Креплюсь, товарищ генералиссимус, — ответил боец знаменитому Александру Васильевичу Суворову. И от неповторимой, высокой радости, что вот к нему, к простому красноармейцу, подошел сам Суворов, боец всхлипнул.

И сквозь слезы видит: генералиссимус вскочил, замахал рукой и светлой сабелькой: «Сюда, чудо-богатыри, сюда! Живой!»

Красноармеец, словно поднятый ветром, тоже вскочил, тоже закричал:

— Живой я! Живой, братцы!

Но вдруг он ощутил, как высокое небо покатилось вправо, а земля рывком и очень быстро двинулась влево. Боец упал.

Очнулся Суворов в госпитале и не сразу поверил тому, что жив. Изумленными, помутневшими глазами он водил от лица к лицу: врач, две сестры, много раненых, — не находил того, кого искал.

— А где же… — и он запнулся, он не мог вспомнить, кого ищет его взор.

А где-то в глубине сознания слабым отблеском внезапно прозвучали слова матери: «Саша, помни». Тогда раненый боец обострившимся внутренним зрением ясно увидал угол своей избы, полку с книгами, над ней портрет вихрастого старца с ухмыльчиво поджатыми губами.

И после переливания крови, когда он стал помаленьку, но прочно входить из смерти в жизнь, он рассказал товарищам о своем бредовом видении.

— Великий Суворов посетил меня. Сам генералиссимус, — взволнованно начал он. Смущенный, он едва справился с собой, приподнялся на локте и проговорил:

— Если б у меня не семь, а семьдесят семь ранений было, я все равно, как только окрепну, в тот же день на фронт. Дедушка-то Суворов какой наказ нам оставил!

Слышали? «Разите врага, детушки, спасайте матушку-Россию!»

Евгений Иосифович Габрилович

Фронтовое письмо

Дорогая Лиза! Получил вашу посылку и письмецо. Я очень тронут этой посылкой, особенно записной книжкой, в которой вы написали: «Коле Медведеву от Лизы Луковской» и списали песню «Синий платочек». Спасибо вам, милая Лизанька. Почему это вы вдруг вспомнили обо мне и написали мне в первый раз письмецо?

Вы спрашиваете, как я живу.

Мы очень далеко от вас, Лизанька! Я в отряде, углубившемся в расположение противника по специальным заданиям. Пищу, боеприпасы, вооружение доставляют нам пешком через болота, леса, иногда ползком. Вокруг немцы, каждый день они атакуют нас, мы для них — словно сучок в глазу. В общем «до смерти четыре шага», как поется в песне, которую часто передают по радио.

Лиза! Как часто вспоминаю я наш городок и техникум, где мы вместе учились!

Многие представляют себе, что на войне ни о чем не думаешь, кроме атак да стрельбы, ни о чем не вспоминаешь. Это неверно: нигде так много не вспоминаешь, не раздумываешь, как на войне. Многое из того, что казалось значительным, серьезным, кажется пустяком и, наоборот, то, на что раньше не обращал внимания, кажется вдруг серьезным, глубоким, трогательным. Так-то, милая Лизочка, дорогой товарищ по техникуму!

Особенно я люблю рассматривать сейчас фотографии тех времен, у меня их здесь, к сожалению, совсем мало. На одной из них мы сняты вместе с вами, знаете, та фотография, где все мы на лодке, — вы, я, Сеня Петров, Катя Люсицкая. Сеня и я за веслами, а вы с Катей на корме, и Катя смотрит на Сеню влюбленными глазами: помните, как все в техникуме подшучивали над ее любовью.

Вот о Сене я и хочу вам написать. После мобилизации мы с Сеней вместе окончили школу лейтенантов и вместе попали на фронт в одну и ту же дивизию. Это знаменитая, прославленная на войне дивизия, и служить в ней великая честь. Нас с Сеней назначили в разные полки. Мы распрощались, и Сеня сказал:

— Как бы не сплоховать, Николай! Шутка сказать — такая дивизия! Давай поклянемся, что не подкачаем!

И мы дали друг другу клятву, так как оба были из далекого приуральского городка, в первый раз слышали канонаду, и нам, по правде сказать, было не очень-то по себе.

С тех пор долго не виделись. Я много слышал о Сене, читал в армейской газете о его подвигах.

В феврале наша дивизия ударила по врагу во фланг и двинулась по снежной целине, отрезая его коммуникации и окружая крупную фашистскую группировку.

Вот читали мы много книг о наших людях и все спорили, каковы качества нового человека, — помните наши споры, — а он уже существует, этот замечательный советский человек. Нигде это так не обнаруживается ясно, как на войне. Вот сибирский, уральский, рязанский колхозник идет рядом с тобой, идет уверенно, спокойно, без отдыха, несет не только свое личное вооружение, но еще части пулемета или миномета, ротные припасы, не дрогнет, не пожалуется, только пошутит над собой да над соседом, когда особенно туго придется.

Скажешь какому-нибудь политруку, который раз двадцать водил роту в рукопашный бой, сотню раз побывал под бомбежками, под орудийным обстрелом, живет с бойцами, не вылазит с передовых.

— Чудесный вы человек, особенный!

Удивляется.

— Особенный, чем? Вот уж самый обычный партийный работник из далекой глубинки, даже в районном городе редко бывал.

Война разоблачает все ложное, раздутое, случайное, и сразу видно, где настоящее и где фальшивое; видно, что настоящих, действительно советских людей у нас миллионы.

Вот тогда-то, в этом походе, и встретил я Сеню. Было это вечером, в метель. Ночь была такая темная, что в трех шагах не видать. Столкнулись нос к носу. Страшно обрадовались, обнялись. Всю ночь шли вместе. Он рассказывал о своих делах, я — о своих. Когда был подан сигнал к отдыху, уселись рядышком, спина к спине. Вьюга, ветер, снег так и сыплет; то и дело встряхиваемся, как утки.

— Давай, — говорит Сеня, — о чем-нибудь хорошем вспоминать, теплее будет.

Стали мы вспоминать о техникуме, об учителе алгебры, о стороже Федосеиче, о кино, о вас, о Кате Люсицкой, об экзаменах, о футболе. Сеня спрашивает:

— Теперь тепло?

— Теплее, — говорю.

— Ну, а теперь, — говорит Сеня, — давай попоем тихонько.

Стали мы напевать тихо-тихо наши студенческие песни и всякие другие — и грустные и веселые, — и опять вспоминали о техникуме и о футболе и снова тихонько тянули мелодии.

— Вот и хорошо, — сказал Сеня, — теперь совсем жарко.

А потом стали говорить о разных личных делах, признались, кто в кого влюблен, и Сеня сказал, что был влюблен в Катю Люсицкую и только робел ей об этом признаться. Лиза, расскажите это Кате при случае.

Утром мы прощались. Снова я не видел Сеню месяца два и только недавно узнал, что он погиб. Дело это было геройское: вместе с горсткой бойцов он оборонял высоту, дрался трое суток, остался один у пулемета — бойцы были ранены или убиты, — так он один держался до тех пор, пока к нему не подоспела подмога. Он не ушел тут и продолжал бой. Вскоре он был ранен, его привезли в медсанбат.

Я побежал в медсанбат. Впустили меня. Он меня сразу узнал.

— Коля, — говорит, — помнишь, во время метели в лесу мы с тобой песни пели?

— Помню, — говорю, — я все помню.

Помолчали.

— Ну, как, Коля? — спрашивает. — Не подкачал я, клятву сдержал, дрался неплохо?

— Ты, говорю, герой.

— Герой, говорит, не герой, а не подкачал, воевал, как мог.

Вскоре я ушел, а вечером получил от него записку: «Дорогой Коля, если я умру, напиши моим старикам, что я умер легко и спокойно. Я ненавижу фашизм. Ненавижу кровавую, грабящую, убивающую фашистскую нечисть, ненавижу всеми силами своей души, и если бы у меня была вторая жизнь, я бы отдал и ее. Напиши им, что я счастлив, что был бойцом в этой великой битве. Прощай, не забывай меня, Коля».

Через два дня он умер. Его похоронили с почестями, под орудийный салют, как героя.

Милая Лиза, придет день, и мы выгоним Гитлера с нашей земли; настанет утро, когда не будет больше слышно пушек и бомб в этих прекрасных лесах и наступит удивительная тишина и снова запоют птицы. Тогда приезжайте сюда из нашего далекого городка. Я вам покажу места, где мы дрались, холм, где лежит Сеня. Пройдем тихим оврагом, где мы слышали столько грохота, я проведу вас по пустым окопам, блиндажам и расскажу о людях, которые, как и Сеня, бились с врагом, не жалея крови и жизни. И если бы у них была вторая жизнь, они отдали бы и ее за этот светлый день грядущей победы.

Пишите мне, Лиза. Если бы вы знали, как приятно получить на войне письмо, вы бы писали часто-часто, может быть, каждый день.

Константин Александрович Федин

Ленинградские рассказы

Часики

В госпиталь прибыл один раненый с прозвищем сержант Иван Иваныч. Это величание вызвало у всех улыбку, потому что женственный мягкий подбородок сержанта Ивана Иваныча был едва-едва покрыт золотцем пушка и под военным суровым загаром щек светился шелковистый румянец юности.

Глаза Иван Иваныча были забинтованы, их видели только доктор и хирургическая сестра.

Приехав, сержант Иван Иваныч расспросил, куда он попал, и, узнав, что находится в старой глазной клинике, почти бессловесно применился к однотонному госпитальному порядку, ожидая, что даст лечение.

Назначена была операция, и спустя два дня после нее сержант Иван Иваныч решился задать робкий вопрос: будет ли он видеть? Доктор ответил:

— Одним глазком — нет. А другим, надо думать, полностью, как до ранения.

С этого времени сержант Иван Иваныч стал беспокоиться, скоро ли дадут ему посмотреть тем глазом, который должен был видеть, как до ранения, все спрашивал у сестры, на перевязках: когда, когда? А сестра ему отвечала:

— Надо погодить. Больно нетерпеливый…

— Я хочу своей рукой письмо написать, — сказал Иван Иваныч, — а то еще подумают — я какой инвалид. —

— Что ж ты — безрукий? Я приду в палату, помогу, я это умею.

Сестра, и правда, умела это делать. Сержант Иван Иваныч писал с забинтованными глазами, а она одними пальцами чуть-чуть направляла его руку.

И, помогая ему, сестра видела, что он пишет дорогому другу Вере о том, что ранен, но совсем легко и уже поправляется, что на фронте кое-чего насмотрелся и все виденное так и стоит у него перед глазами и что он собирался привезти ей, дорогому другу Вере, в подарок часики, но отложил это дело «до после победы над немцами».

— Теперь где мне расписаться? — спросил Иван Иваныч.

— Вот здесь, — сказала сестра и положила его руку на край страницы.

— Я сам, — сказал он, — вы отвернитесь.

Сестра отошла в сторону, и сержант Иван Иваныч быстро написал: целую.

Но и после того, как отправлено было письмо, Иван Иваныч не переставал допытываться, когда дадут ему посмотреть тем глазом, который должен был видеть, как до ранения.

Наконец, минута эта наступила. Ему сняли повязку, и он долго приглядывался к темноте, перехватив дыхание и не шевелясь. Потом в комнате стало светлее, он начал улавливать непонятные очертания и вдруг прямо против себя увидел сестру.

Она была совсем другая, совсем не такая, какой он себе вообразил ее, когда она помогала ему писать. Перед ним стояла рыхлая, коротенькая, пожилая женщина в полотняной белой шапочке, с засученными по локоть рукавами халата. Он так был счастлив, что видит ее, что ни звука не мог произнести, и только старался удержать дыхание, чтобы не шуметь.

Пока свет теплился, сестра заметила, как вздрагивал золотившийся пушком подбородок сержанта Иван Иваныча, как несмелый, наполненный слезою глаз, с рассеченной и зашитой бровью, мигая, оглядывал ее изумленно и как этот глаз вдруг замер, остановившись на часиках, надетых на ее руке.

Потом свет погас; доктор хлопнул Иван Иваныча по плечу, и сестра принялась за перевязку.

Когда сержанта Иван Иваныча уводили в палату, он спросил:

— У вас, сестрица, часики — русские или какие заграничные?

— Я и не знаю, — ответила сестра. — Скорее всего русские.

— Нет, не русские, — сказал Иван Иваныч, — наверняка, заграничные.

— Ну, слава богу, значит, хорошо видишь, коли разглядел, какие это часики.

— Вижу полностью, очень вам благодарен…

В госпитале сразу все узнали, что сержант Иван Иваныч видит: он стал разговорчивым, болтал с санитарками, на прогулках заставлял их все время водить себя по саду, из конца в конец.

На следующей перевязке он опять спросил у сестры:

— Вы свои часики купили где, или еще откуда взяли?

— Мне их подарили.

— Я думаю так, что они немецкие будут, — сказал он.

— Ну, может, и немецкие. Что они тебе дались?

— Да так, — ответил сержант Иван Иваныч и помедлил. — Хотите, может, я расскажу, почему я расспрашиваю?

— Расскажи.

— Нашу роту немцы три раза атаковали. А потом мы должны были сами на них внезапной атакой идти. Перед нами находилась такая ложбинка, а потом холмик. Мы должны были переползти ложбинку и тоже ползком — наверх, а там, дальше, бежать, прямо на врагов. Там была их позиция. Ну, мы поползли еще темно было. А далеко. До холма доползли — светать начало. Лейтенант нас остановил под самой горкой. Я как раз дополз до одного немца, — лежит убитый. Раскинулся, большущий. Когда мы их отбивали, он, значит, ковырнулся. Как раз у меня перед глазами — рука его, пальцами траву захватила, держит. А на руке, я вижу, часики поблескивают. Я немножко подполз, ухо придвинул, слышу — тикают часики, в исправности. Я и подумал: сниму, зачем им пропадать? Посмотрел на них — такие аккуратненькие, на оправе и на браслете — рисунок сделан листочками. Ну, да вы по своим знаете, точь-в-точь такие… В это время гляжу на лейтенанта, он знак делает, чтобы я передал по цепи, что сейчас пойдем в атаку. Я передал бойцам приказ и опять — к часикам. Вижу, «труп» ухмыляется из травы, зубы на меня ощерил, голова ко мне повернута. Я тут задрожал не от испуга, наверно, а от холода, потому что мы как ползли по росе, так насквозь промокли. Опять я поглядел на часики. Очень мне стало тяжело переживать. И я тут ему сказал: «Ах, ты, сволочь ты этакая! — Извините, — сказал я. — Часиками думаешь меня взять? Не возьмешь!» Повернул я свой автомат к себе стволом и гляжу на нашего лейтенанта. Как он только команду подал подыматься, я сейчас прикладом автомата — тук! — по часикам. От них только брызнуло в стороны, точно я по воде ударил. И все как есть без следа в траве пропало. «Понял? — спросил я врага. — Понял, что я на твой соблазн не пойду?» Ну, так вот. Вскочил я, перепрыгнул через пего и побежал впереди своих ребят…

— Тебя тогда и ранило? — спросила сестра.

— Нет, ранило меня потом. Про то, как меня ранило, к делу не относится, — сказал сержант Иван Иваныч и задумался.

— Правильно я действовал? — спросил он погодя.

— Правильно, — сказала сестра.

— А после войны я такие часики найду, как вы думаете?

— Думаю — найдешь. Для дорогого друга Веры? — спросила сестра.

— Для дорогого друга Веры, — мягко повторил сержант Иван Иваныч и улыбнулся. — Вы теперь, сестрица, про меня все знаете…

— Да, теперь все знаю, — подтвердила сестра.

Каша

Нина была только на год старше брата Вити, но, как девочка, рядом с ним, казалось, переросла свои десять лет. Она помогала своей матери в хозяйстве, и когда взрослые заводили речь о пайках, о хлебных карточках, об очередях, она серьезно вмешивалась в разговор.

— Ты, мама, не сравнивай с мирным временем, — говорила она и громко вздыхала, как женщина.

Витя, занятый особенными привязанностями, возникающими на лестницах многоэтажного дома, в закоулках большого двора, думал больше о своих однолетках-товарищах, чем о сестре. В душе он считал, что ее жизнь заполнена суетой. А у него была собрана коллекция осколков от зенитных снарядов, был немецкий Железный крест, подаренный красноармейцем, были и другие военные трофеи, например золоченный пакетик от германского бритвенного ножичка, попавшего в руки того же лихого красноармейца при разгроме одной вражеской позиции.

Сестра Нина делала, конечно, все, на что была способна, но ее занятия Витя называл девчонскими, кроме, пожалуй, хождения за обедом, в столовую. Тут, однако, Нина не обходилась без Вити. Она брала его с собой, и одну кастрюльку нес он, другую — она.

Раз, в очень ветреный зимний день, они возвращались из столовой домой. Выдано было всего одно блюдо, но зато хорошее.

— Смотри, — сказала Нина, поболтав ложкой ячневую кашу, — какая густая. Это лучше, чем суп, да потом второй суп под маркой каши. Правда?

— А что такое под маркой? — спросил Витя. — На каше марок не бывает. Это не письма.

— Ты всегда не понимаешь, — сказала Нина, — это так говорится.

Закутанные, они шли, нагнувшись, против ветра, пряча маленькие личики в поднятые и обкрученные шарфами воротники. Нина несла кашу, Витя — пустую кастрюльку с ложкой.

Чуть-чуть начинало смеркаться, но они знали, что успеют до темноты прийти домой, и шли обычной дорогой — по Миллионной улице, потом наискосок по Марсову полю — узкой, кривой тропинкой, вытоптанной по неубранным сугробам снега, к Садовой. Когда они проходили мимо занесенного памятника Жертвам Революции, на них вместе с поземкой, точно из-под земли, налетело утробное завывание сирены.

— Вот тебе и воздушная тревога, — сказал Витя.

— Добежим, — ответила Нина и взяла брата за руку.

Они побежали, нагнувшись еще больше и вобрав головы в воротники. Ложка в пустой кастрюле позвякивала весело и звонко, словно бубенец, и Витя подумал, что вот он мчится на лошади в снежный буран, быстро, быстро.

Вдруг они услышали гул самолета и затем — режущий свист бомбы, близившийся с неба, как будто прямо на них.

— Ложись! — крикнула Нина, сильно потянув Витю за руку.

Они упали ничком в снег и секунду лежали без движения. Гулкий вздох разрыва наплыл на них сверху, и они еще немного полежали молча и не двигаясь. Приподняв голову, Нина сказала:

— Это у нас.

— Нет, — отозвался Витя, — дальше. Я уж знаю.

Они опять уткнулись в снег, потому что новый взрыв раскатился по пустынному полю, тяжело переваливаясь через них и со стоном уходя за Неву.

— Знаешь, — сказала Нина, — побежим к Лебяжьей канавке, там спрячемся под мостик.

Они перебежали через поле, скатились по откосу набережной и, увязая в снегу, забрались под мост. Там было темно, угрожающе свистел ветер, но они так глубоко спрятались в пролете, что поземка не задевала их. Они прижались друг к другу и замерли.

Тогда началась бомбежка. Один за другим повалились на город бомбы. На розовых вспышках разрывов чернел грузный Инженерный замок, как будто припадая к мостику и потом отбегая от него, и деревья вокруг замка словно выпрыскивали из земли голыми черными вениками и опять прятались, как будто их кто-то вдергивал назад, в землю.

— Это все около нас, — совсем тихо сказала Нина. — Около нашего дома.

— Вот это — да, — ответил Витя.

— А что, если убьет маму? — спросила Нина.

Витя ничего не сказал. Он поправил кастрюли, сначала пустую, с ложкой, затем — с кашей, вдавив их поглубже в снег. Вдруг раздался такой удар, что лязгнул и простонал мост, и Витя услышал, как ложка запрыгала на дне кастрюли, жалобно прозвеневшей, точно струна гитары.

— Тебе не страшно? — спросила Нина и повторила: — Вот если убьет маму…

— Знаешь, Нина, — сказал вдруг басом Витя, — давай съедим кашу…

— А мама что? — спросила Нина.

— Все равно, когда ты говоришь, если маму убьет…

Они помолчали. Разрывы прекратились, ветер приостановился, и стало на минуту очень тихо.

— Ну, а если маму не убьет, — сказала Нина, — а мы с тобой съедим кашу…

Витя не ответил. Снова взорвались бомбы, раз, другой, третий, выплыл, придвинулся к мостику и исчез черный замок.

— Ну, а если маму убьет? — произнес еще более грубым голосом Витя. — Каша совсем замерзнет. На чем мы ее будем отогревать? Только больше чурок изведешь. А сейчас она еще мягкая… Съедим, Нина, а?

Нина подумала и сказала:

— Нет, Витя. Может, ее все-таки не убьет…

Не заговаривая больше, они дождались конца бомбежки, выползли на четвереньках из-под моста, окоченевшие, скорчившиеся, и пошли домой.

В воротах дома к ним кинулась мать и, обнимая их, забормотала какое-то неразборчивое слово, вроде маленькие или миленькие, все стараясь что-то проглотить и задыхаясь.

В комнате, разогрев кашу на железной печечке, она разделила ее поровну между детьми.

— Мам, а ты? — спросила Нина. — Почему ты не положила себе?

— Я уже поела, детка, кушайте, кушайте, — сказала мать, отворачиваясь от стола и копошась около огня.

Когда обед был кончен, Витя тихонько придвинулся к матери и поцеловал ее.

— Спасибо, — сказал о.н.

Потом ушел в дальний, совсем темный угол комнаты и позвал оттуда:

— Нина, а Нин, поди сюда.

Сестра подошла к нему, он обцепил рукой ее шею и прошептал:

— Нагнись. Ну, нагнись, тебе говорят, я скажу на ушко… Ты знаешь… ты, это… не рассказывай маме про то, про что мы говорили под мостом…

— Про кашу? — тоже шепотом спросила Нина. — Что я — разве дура? Конечно, ни за что не расскажу…

Леонид Сергеевич Ленч

Спасение

Берег здесь был крутой, обрывистый, скалистый. Внизу в неверном свете молодой луны чуть белела узкая лента прибрежной гальки. На ней черными квадратиками выделялись разбитые, сброшенные за ненадобностью с дороги армейские грузовики.

Ночь была тихая. Черное море глухо шумело, лениво шевеля камни.

На высоком берегу под огромным дубом, великаньи ветви которого казались самостоятельными деревьями, растущими горизонтально, сидели Фадеев, старший лейтенант-зенитчик, Лысенко, младший политрук, и Черников, младший лейтенант. Их автоматы лежали рядом на траве.

— Ну, что будем делать, политическое руководство? — сказал Фадеев хриплым басом, снял морскую фуражку и вытер платком высокий массивный лоб.

Лысенко не ответил. Не отрываясь, он смотрел туда, где, багровея, словно рана на черном фоне ночного неба, весь в заревах пожаров и взрывов, умирал оставленный город. Смуглое привлекательное лицо Лысенко некрасиво кривилось, мускул дрожал на щеке.

— Сволочи! — шептал Лысенко. — Ах, сволочи!

— Я тебя спрашиваю, Лысенко, — повторил Фадеев.

— Известно, что делать! — горячо заговорил Черников, высокий юноша, почти мальчик, с усталым лицом, которое в лунном свете казалось мертвенно-бледным. — Пробиться некуда — враги всюду. До партизан нам не дойти: на этом пятачке нас перестреляют, как перепелок. Немцы ждут только рассвета. Предлагаю утром вступить в бой, драться до последнего патрона, а бойцам честно и прямо сказать, что это — конец. Гвардейцы не сдаются.

Черников положил руку на кобуру с револьвером.

Наступило молчание. Вдали снова загремели взрывы, и пламя, клубясь, метнулось к небу громадным алым лоскутом.

— Сволочи! — опять прошептал Лысенко. — Ах, сволочи!

— Погибнуть — штука нехитрая, — сказал Фадеев. — Только меня батька с маткой не этому учили.

— А чему же тебя учили батька с маткой? — уже с вызовом спросил Черников.

— Тому они меня учили, — сказал Фадеев, — что человек один раз на свете живет. И помирает один раз. Так что выходит, друг ты мой ситцевый, смерть — это штука серьезная.

— Да ты что предлагаешь?! — почти закричал Черников. — Сдаваться?! Говори!

Фадеев нахмурился. Доброе лицо его стало суровым, скулы окаменели.

— Думайте, что говорите, младший лейтенант Черников, — строго сказал он. — Я смерти не боюсь. Я с ней давно на «ты» свои сто грамм выпил. Но помирать-то надо с умом, чтобы польза была.

— Я же предлагаю драться! — горячо ответил Черников. — Мы умрем в бою, наколотив кучу фрицев. Разве это не польза?

Фадеев улыбнулся и положил большую теплую руку на плечо Черникова.

— Видишь ли, Паша, если бы мы имели приказ командования защищать этот рубеж, ты был бы абсолютно прав. Тогда уж — драться до последнего, а в конце — пуля в висок или граната под голову. Но сейчас положение другое. Город оставлен. Значит, сейчас наша боевая задача — сберечь себя и пробиться к партизанам.

— Фадеев прав, — сказал, вставая Лысенко. — Надо пробиться к партизанам. Здесь вести бой бессмысленно! Да и боеприпасов у нас — с гулькину душу!

— А как пробиться? — возразил Черников. — По берегу нельзя: они нас будут бить на выбор. Морем? На чем? — Он вскочил на ноги и заглянул вниз с кручи: Фадеев поднялся и встал рядом с ним. — Вон грузовики лежат разбитые. На них, что ли, поедем по морю, Фадеев?

Фадеев посмотрел вниз на грузовики, потом на Черникова, потом опять на грузовики. Внезапно глаза его хитро блеснули.

— Правильно, Паша, — сказал Фадеев, — на них-то и поедем.

— На грузовиках по морю? Ты, Александр Николаевич, должно быть, нездоров?!

— Я тебя тоже что-то не понимаю, Саша, — сказал Лысенко. — Объясни, пожалуйста.

Фадеев еще раз посмотрел вниз на грузовики, словно проверял, реальна его идея или нет, потом обернулся к Лысенко и Черникову и решительно заявил:

— Слушайте, други! Эти грузовики — наш единственный шанс на спасение. Предлагаю спуститься вниз, снять кузова, присобачить к кузовам скаты с покрышками для усиления плавучести и на этих, с позволения сказать, плотах двинуть к партизанам. Нам надо проплыть вдоль берега километров двадцать, не больше. Погода пока тихая — грести будем досками. Задача заключается в том, чтобы делать все как можно быстрее и как можно тише. А плыть надо ночью до рассвета. Ну, как, Лысенко, принимаем решение?

— Обожди, Саша, — сказал Лысенко, — это ты здорово придумал. Но ведь надо вниз спуститься. И боеприпасы взять и оружие. А здесь, гляди, какая высота. Метров семьдесят! Головы поломаем!

— Ну, это, положим, не страшно, — вмешался Черников, — у нас есть телеграфный провод, сплетем канат хоть на сто метров. По канату можно легко спуститься вниз.

Фадеев кивнул Черникову.

— Правильно, Паша. Ну, как, Лысенко, согласен?

Лысенко комически сдвинул фуражку на затылок.

— Ладно! Поплывем на грузовиках, черт их дери совсем! Откроем, так сказать, новую страницу в истории мореплавания. Зови бойцов, Александр Николаевич.

Фадеев тихо свистнул. Сейчас же из-за кустов и скал, из темноты ночи бесшумно появились люди в стальных шлемах, с автоматами, висящими на ремне на шеях. Лица их, воспаленные бессонницей, черные от пороховой копоти и усталости, осунувшиеся, с заострившимися чертами, выдавали страшное напряжение нервов, которое принесли им трагические, уже ставшие живой Легендой бои за город. Смерть его они сейчас наблюдали, сжав зубы и кусая кулаки, чтобы не разрыдаться,

— Бойцы! — просто сказал Фадеев. — Положение такое: надо пробиться к партизанам. Есть у меня один план…

И он коротко и точно рассказал, в чем заключается его план.

Бойцам предложение плыть по морю на грузовиках очень понравилось. Заиграли улыбки на измученных лицах. Высокий черномазый разведчик, коренной черноморец, которого все в полку звали ласково Юрочкой, показал в широкой улыбке все тридцать два великолепных зуба и сказал:

— Попы утверждают, товарищ старший лейтенант, что Иисус Христос по морю пешком ходил. А нам, выходит, пешком неудобно. Все-таки сейчас двадцатый век. Мы, значит, по морю на автомобилях! Шик, блеск, где-то треск!

Бойцы засмеялись.

— Надо канат сплести из телеграфного провода, чтобы спуститься вниз, и как можно скорее, — сказал Фадеев. — Старшина Игнатов, восемь человек на усиление кругового охранения, остальным — плести канат. Живо!

— Есть, восемь человек в охранение, остальным плести канат! — четко откликнулся Игнатов. — Разрешите исполнять приказ?

— Исполняйте!

Когда канат был готов, его обмотали вокруг дуба и закрепили надежным морским узлом.

— У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том, — с чувством продекламировал Юрочка. — Разрешите мне первому спускаться, товарищ старший лейтенант.

— Первым спущусь я, — сказал Фадеев.

— Нет, Александр Николаевич, так нельзя, — заявил Лысенко. — Ты — командир.

— Моя идея, мой и риск.

— Да разрешите мне! — взмолился Юрочка. — Я же, знаете, как лазаю, товарищ старший лейтенант! Как первоклассная обезьяна.

— Ну, полезай, обезьяна первоклассная! — улыбнулся Фадеев. — Автомат возьми с собой и пару гранат.

— Есть, товарищ старший лейтенант! — обрадовался Юрочка и исчез в темноте.