Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Подожди, подожди! — стягивал, срывал с нее платок, тянулся к ее лицу, крепко сжимал ее. — Я люблю тебя! Ну, конечно, я был невнимателен! Быть может, обидел тебя! Но это неуменье ценить… Я все обдумал. Не могу без тебя. Ведь нам было так хорошо!

— Перестань! Отпусти сейчас же! Я закричу! Слышишь, я закричу!

— Не надо кричать! Все будет у нас хорошо. Ты не бойся. Ты мне нужна. Ну хочешь, давай поженимся! Не могу без тебя! Ты избегаешь меня…

— Пусти! — Она с силой, ударяя его по рукам, стряхивая с себя его руки, вырвалась. Схватила сбитый на пол платок. — Ты с ума сошел! Приди в себя. Ты мне неприятен! Оставь меня и больше не преследуй!

— Не преследовать? — Он отшатнулся от нее, отрезвленный, ошеломленный. Прозрел унизительную для себя истину. — А кому же можно преследовать? Этому, что ли, Фотиеву? Этому недоношенному, недокормленному? Обалдую с трепливым языком? Межеумку, которого я же подобрал на дороге, дал кусок хлеба, пригрел, дал рубль на тарелку супа! Ему, что ли, можно преследовать?

— Не смей о нем так говорить!

— Да что ты нашла в нем? Самоучка! Демагог! Жив, пока я терплю. Дуну — и нет его. Полетел, как куриный пух, пока опять не прицепится к липкому месту. Он из тех, кто прилипает. К женщине прилипает. К чужому делу. К чужой славе. Гнать его взашей!

— Не смей его оскорблять! Я люблю его! — выкрикнула она, изумляясь тому, что вырвалось у нее здесь, в темной прихожей, в чем призналась себе впервые в присутствии обезумевшего, напавшего на нее человека.

— Он морочит тебя, — слабея, прислоняясь к стене, сказал Горностаев. — Он не стоит тебя.

— Он лучше, выше, чище тебя. — Она почувствовала свою свободу, свое превосходство. — Не смей его оскорблять! Не смей его трогать! Не смей меня трогать! Иначе я ударю тебя.

Повернула ключ, ослепив его прямоугольником яркого, белого снега. Вышла, вспыхнула на мгновение ало-золотым, в зеленых листьях платком. А он остался в прихожей, беспомощный и бессильный, наступив ногой на свою меховую шапку.

Он сидел в кресле, не снимая шубы, вытянув по ковру ноги, глядя, как капает с ботинок растаявший снег. Со стен смотрели на него африканские маски, смуглые лики икон, корешки разноцветных книг. В камине светлели сухие, готовые вспыхнуть дрова. Бар сверкал хрусталем, нарядными ярлыками бутылок. Дом его по-прежнему казался уютным и теплым, но посреди тепла и уюта, прямо в ковре открылась рваная, оставленная взрывом дыра. И он сидел на краю этой ямы, ледяной, лохматой дыры, и она разрасталась, вовлекала в себя его дом, его дух, его разум — все, из чего состоял.

«Да что это я? Отчего? Совсем потерялся… Потерял лицо… Неужели эта женщина? Да кто она мне? Та, которую я люблю? Или та, которую я презираю? Такая боль, такая слабость лишь оттого, что она ушла? Или оттого, что ушла к другому? И гордыня моя страдает. Да нужна ли она, эта женщина, провинциалка, мещаночка, уездная кукла? Ведь было столько других!..»

Он сидел, закрыв глаза, вызывая в памяти женщин, с которыми был близок когда-то. Заслонялся ими от нее, Антонины. Оскорблял, унижал ее зрелищами своей близости с этими женщинами. Мстил ей, стремился вызвать в себе похоть, чтобы похотью, горячим, душным желанием не к ней, а к другой отодвинуть ее, отшвырнуть, спастись от боли и унижения.

Тот ранний, молодой, институтский период, когда отец и мать уезжали на стройку и большая квартира у Кропоткинской оставалась ему. Студенческие их кутежи, вечеринки, когда гасили огонь, выключали музыку и, горячие от танцев, вина, разбредались по углам просторного дома. Сколько их было, веселых, доступных, приходивших по первому зову. Легкая одежда, разбросанная по комнате. Поцелуи, шепоты, легкий бег босых ног. Стоя у ночного окна, он обнимает ее при блеске шумного ливня, грохочущего полыхания молний. Ее красные губы, близкие закрытые веки, горячие дышащие плечи, круглый белый живот с темным клином лобка, подвижные нетерпеливые бедра, длинные, гладкие под его ладонями ноги, тонкие сухие лодыжки с гибкой стопой, которую он целовал, медленно, чувствуя ее биение и дрожь, подымался губами вверх, ловил ее жар, ее прелесть. Тут же, у окна, опускались на ковер с долетавшими брызгами ливня, с колыханием занавесок, и она, неутомимая, сильная, жадная, не отпускала его, пока не начинало слабо светать. Их крепкий, в изнеможении, сон. Синее московское утро. Блеск асфальта. Белые весенние чайки, летящие от близкой реки.

Он вызывал их в памяти, не стараясь вспомнить имен, а только их лица, плечи, бедра, свое былое желание, которое они в нем вызывали.

Его командировки, поездки на стройки. Легкомысленные, короткие, дорожные связи, которые так легко давались, так легко забывались, превращали эти рычащие котлованы, бетонные плотины и станции в ожидание любовного приключения, в постоянное любовное вожделение.

Тот разболтанный старый вагон где-то за Байкалом, между Читой и Иркутском, и они с ней в купе. Стуки колес, тусклые наледи на окне, редкие задымленные, заснеженные огни. И он ее обнимает, тесно, душно. Она с силой вдавливается в него, отпечатывается в нем, входит в него острой, сладкой, проникающей силой. Выше, острее, слаще, до моментально слепящего взрыва, раскалывающего зеркало. Пролетела молния света, ее вскрик, заглушённый грохотом встречного поезда. Огонь пронесся сквозь них, умчался в снежную тьму. Оба без сил, без дыхания.

Или комариный лес под Сургутом. Тесный железный балок. В оконце в негаснущих сумерках угрюмые красные огни на полосатой трубе теплостанции. Цветущие веточки багульника в банке. И она наклонилась над ним, рассматривает его в полутьме, касается его губами, кончиками пальцев, маленькими щекочущими сосками. Взяла букетик багульника, разложила цветы у него на груди. И он весь в ее власти, пусть делает с ним что желает, пусть ласкает, целует его.

Он вспоминал своих прежних женщин одну за другой, не нрав, не характер, которые не успевал узнавать, а лишь выражение лиц, их позы, свое влечение к ним. Старался разбудить в себе, изнуренном, попранном, те прежние страсти, сжигавшие все мысли и переживания.

Среди этого мелькания были две женщины, которые дольше других оставались рядом. Были женами. Дочь адмирала, капризная, красивая, вероломная, с которой после богатой и шумной свадьбы в банкетном зале «Праги» очень скоро расстались, и он с друзьями в шутку называл свою женитьбу «коротким автономным плаванием». И вторая жена, дочь крупного финансиста, от которой родился сын. Рос теперь где-то без него, забытый, ненужный. И с этой женой тоже скоро расстались без слез и скандалов, и он, посмеиваясь, называл этот прожитый с нею год «валютной операцией».

И здесь, на атомной стройке, как только приехал, было у него несколько необременительных, скоротечных привязанностей, оставшихся ни для кого не замеченными. До нее, Антонины. И с ней, как с другими, сошелся легко, почти ее не ценил, украсил ею свой холостяцкий коттедж, не допуская мысли, что когда-нибудь сможет поселиться с ней в своей московской квартире, ввести ее в круг московских друзей. Она была не для Москвы, а только для Бродов. Была нужна ему здесь. А там, он это знал, найдутся иные, для московской столичной жизни.

Так казалось ему, пока внезапно не почувствовал, что она удаляется, пропадает для него. И это удаление отзывалось болью, все сильней, все больней, пока сегодня на станции вдруг не случилось с ним это потрясение. И вон он, несчастный, униженный, сидит в своем пустом, без любимой женщины доме, стараясь населить свой дом толпами других женщин. Приближает их к себе, обнимает. Но они пропадают в его объятиях, как холодный дым, и ямина у его ног все огромней.

Он вспомнил свое приключение в Нигерии, в Ибадане, где работал по контракту на строительстве станции. Ночной душный город. Вереницы вспыхивающих автомобильных огней. Глазированные листья бананов. Парфюмерный запах мохнатых, свисавших с деревьев цветов. Он пошел в ночной клуб поразвлечься, один, без знакомых, желая очутиться среди африканского незнакомого города, соблазнительного своей ночной таинственной жизнью. Там, в полутемном баре, среди танцующих гибких африканцев, он заказывал маленькие жарко-сладкие рюмочки подсевшей к нему девице. Астор — так называла она себя. Яркие выпуклые белки на черном гладком лице. Серебряный браслет на гибком запястье. Бледные нежные ладони и подушечки пальцев на смуглой руке. Она была красивая, черная, перламутровая, эта белозубая девушка из ночного ибаданского клуба. Увезла его с собой на виллу, и в такси он сжимал, ласкал ее острое колено, в нетерпении, в жадном влечении. Вилла принадлежала белому владельцу, выходцу из Южной Африки. Бородатый, ухмыляющийся, гостеприимный, он держал на первом этаже маленький бар, а верхний сдавал проституткам. И пока Астор ненадолго исчезла, Горностаев беседовал с белым хозяином, откупоривал потные холодные банки пива. Явилась Астор, повела его наверх, в просторную комнату, где стояла резная тумбочка и широкая двуспальная кровать. Сквозь неплотные жалюзи светила полная бело-желтая луна. Снаружи подъезжали машины, громко хлопали двери, раздавались голоса, тихий смех. Это приходили в соседние комнаты проститутки с мужчинами. И сквозь тонкие стены слышались их любовные стоны, скрипы кроватей, и луна светила сквозь жалюзи на беззвездном небе, пахло парфюмерными цветами и шампунем от плотных, пышных волос Астор. Он с любопытством, с вожделением разглядывал черную обнаженную женщину, искал в ней черты, отличающие ее от белых возлюбленных. Находил: длинные козьи груди, острые, торчащие врозь соски, горячие, подвижные, откликающиеся на его прикосновения бедра, густой, сплошной, очень высокий лобок, длинные тонкие ноги с пальцами, разведенными врозь. Другая волнующая его, дразнящая телесность.

После того как кончилась их любовь и он оставил деньги на тумбочке, он вышел с виллы среди ночи. Усталый, чуть пьяный, шел по безлюдной улице под сверкавшей луной, наслаждаясь мыслью о своем одиночестве, о загадочности своего появления в этом ночном африканском городе, о женщине, которую только что обнимал и уж больше, сколько ему ни жить на земле, больше никогда не увидит.

С рокотом мягких моторов, слепя фарами, его догнали два полицейских «лендровера». Полицейский патруль с автоматами окружил его. Крикливый, гневный сержант грубо его обыскивал, хлопал его по бокам, рылся в сумке. Уже после он понял, что оказался ночью на улице, нарушив комендантский час. Сержант собирался везти его в полицейский участок, на допрос к комиссару. Это грозило ему, Горностаеву, осложнениями по службе. Но он, в своем легкомыслии, в чувстве своей безнаказанности, неуязвимости, достал из сумки денежную купюру. Протянул сержанту. Сказал небрежно: «Сержант, я устал от ночного города. Вы мне посланы господом богом. Отвезите меня на мою виллу в Боджиджу!» Сержант колебался, смотрел на купюру. Схватил ее быстро. Приказал шоферу: «Вперед!» И потом провожал его до дверей в свете фар. Козырял, желал ему доброй ночи.

Эти воспоминания оживили, взбодрили его на минуту, но не вызвали былого желания, а исчезли, породив такую тоску, такую пустоту, что захотелось крикнуть. Слезы близко подступили к глазам.

«Ну заплачь, заплачь!» — говорил он себе, ожидая от слез облегчения. Не мог заплакать. Слезы не доходили до глаз, высыхали на подступах. И он чувствовал, что из глаз вместо слез исходит горячее, сухое свечение.

«Почему? За что? Да как она смеет! Кто она? Дрянь! То с одним, то с другим! Шлюха!» Он испытал мгновенную ненависть. И она, ненависть, вдруг заполнила собой пустоту, истребила тоску, превратила его бессилие в потребность действия. Если недавние боль и страдание порождали бездействие, то ненависть, желание причинить боль и страдание другому взывали к действию. «А этот межеумок! Я сам же и создал его. Приютил. Купился на его честное, верящее лицо. Ненавижу! Уничтожу! Чтоб следа не осталось! Немедленно!»

Он резко, сильно поднялся, обретая энергию, волю. Эта воля имела теперь свою цель, и целью было истребление врага, и враг этот был Фотиев.

Нахлобучил шапку, сел в машину и поехал на станцию.



Вошел в кабинет секретаря парткома Евлампиева. Тот завершал разговор с агитатором, развернувшим на столе лист ватмана с красной надписью: «Молния».

— Вы заняты, Евгений Борисович? Всё громы и молнии мечете? — Горностаев насмешливо, с легчайшей неприязнью взглянул на агитатора, вытесняя, изгоняя его.

И тот уловил неприязнь начальника, стал быстро скручивать ватман.

— Да мы уже все с Евгением Борисовичем обговорили подробно. — Агитатор вышел, оставив их вдвоем.

— Женя, слушай! — Горностаев, едва захлопнулась дверь, подсел к Евлампиеву. — Я хотел тебе сообщить как секретарю и как другу. В сущности, пустяк, но решил тебя информировать. Я прикрываю «Вектор». Цирк завершил гастроли, и дрессированного верблюда отправляют в соседний город.

— Как прикрываешь «Вектор»? — не понял Евлампиев. — Напротив, мы хотели дать ему «зеленую улицу»! Распространить на тресты!

— Ерунда. Его не нужно распространять на тресты. Его нужно закопать в землю. И я пришел тебе об этом сказать.

— Но ведь ты сам привел Фотиева! Сам ратовал за «Вектор»! Убеждал и меня, и других! Как прикажешь тебя понимать?

— Я привел этого празднослова, верно. Ратовал за «Торжество века». Ну, поторжествовали — и хватит. Сейчас не в моде торжественные марши, а в моде марши погребальные. «Века погребение» — вот о чем сейчас пишут в статьях и романах… Ну ладно, шутки прочь!.. Он сыграл свою роль, этот «Вектор», помог нам отбиться от нападок Кострова, помог отбиться от прессы. И на этом он кончился. Вред от него стал превышать пользу. И дальнейшая игра в «Вектор» становится не просто скучной, но и вредной.

— Нет. Может, ты все-таки торопишься? — не соглашался Евлампиев. — Шарахаешься из крайности в крайность? Только что я разговаривал с Дроновым. Он был скептически настроен к «Вектору», но сегодня вдруг высказался о Фотиеве с энтузиазмом. Значит, проникся идеей! Не уверен, что Дронов захочет погасить экраны, которые ты зажег.

— Как зажег, так и погашу. С Дроновым поговорю, объясню. Но сейчас, перед разговором с Дроновым, хочу, чтоб мы были с тобой единого мнения.

— Да чем он тебе мешает, Фотиев? Мало ли какие почины у нас значатся! От них проку нет, но мы их терпим. А здесь как будто польза, явная польза. Объясни, в чем дело!

— Я тебе удивляюсь, Женя! Секретарь парткома, профессиональный политик, чья работа — делание политики, понимание политики. А ты словно оглох, ослеп. Да не ты один! Вы все, профессиональные, два десятка лет жили в тепличных условиях. В сущности, били баклуши, утратили вкус к политике. На вас никто не нападал. Вы ни от кого не отбивались. Вы были послушными исполнителями. И, извини, утратили вкус к политической борьбе, которая, как вам казалось, вся в прошлом. А она, голубушка, вся в будущем, и будущее уже началось. Мы вступили в период открытой, яростной, предельной политики!

— Так это или нет, я не знаю, — уязвленный поучением, ответил Евлампиев. — Но я не понимаю, почему именно «Вектор» Фотиева знаменует начало яростной, предельной, как ты говоришь, политики. Не понимаю, прости!

— Прощаю и объясняю. Внедрение в производственную и общественную практику, застоявшуюся, закостенелую, застойную, как мы говорим, внедрение непроверенных быстродействующих стимуляторов ведет к разрушению. Экономика, это мы уже видели, в масштабе стройки или целой отрасли разваливается, превращается в ничто, и ее собирают заново на прежних основаниях ценой огромных экономических трат. В обществе, если его разрушить столь же быстро, неизбежно возникнет реактивный отпор, и оно, разрушенное, опять соберется в целостность, потратив на разрушение и на восстановление свои лучшие силы. «Вектор» дестабилизирует всю систему управления стройкой. Делает стройку неуправляемой. Нам очень скоро придется совершить колоссальное усилие, чтобы вернуть ей хоть какую-то управляемость. Придется, если угодно, совершить «военный переворот» с введением «комендантского часа», чтобы ликвидировать возникающий хаос. А это дорого стоит! Экономически дорого! Политически дорого!.. Пойми, в случае «Вектора» мы имеем дело не только с демагогией, но и с активной политикой! Ее цель — разрушение! Сейчас, я предсказываю, начнут плодиться самые разные «векторы». Их будет множество, под разными именами. Все они выпорхнут в одночасье, как термиты. Станут точить, разъедать, перегрызать сосудики, жилки, дробить, перетирать все в пудру, в труху, чтобы дерево источилось и рухнуло! И поверь мне, чтобы сохранить лес, потребуется «лесная охрана»! Потребуются санитарные рубки! Потребуются лесники с топорами! Зачем нам они, зачем? Чтобы этого не случилось, я призываю тебя закрыть «Вектор». Мы должны прозреть как политики. Вовремя увидеть антиобщественный, антигосударственный, не боюсь сказать, антисоветский характер «Вектора». Увидеть раньше, чем его увидит твое руководство в обкоме. Раньше, чем увидят люди из «лесной охраны».

Горностаев говорил убежденно, жарко. Искренне верил в свои слова. Был озабочен состоянием общества. Желал одоления трудностей. Отрицал, отвергал тех, кто явно и неявно строил козни, мешал мучительному, насущному делу обновления. Только оно, обновление, двигало им. За него он боролся и бился. И вдруг в самый яркий, пылкий момент его речи возникло лицо Фотиева, сегодняшнее, на станции, счастливое, улыбающееся, обращенное к Антонине. И мгновенная ненависть, затмевающая глаза, ввергающая в косноязычие, в хриплый клекот и брань:

— Да я бы их сам! Не стал ждать! К красной, к кирпичной!..

— Но я полагаю, — осторожно возражал Евлампиев, стремясь понять Горностаева, не понимая его. — Полагаю, тебе будет трудно мотивировать запрет «Вектора» именно теперь, когда официально призывают к новшествам, к новым методам управления, к самодеятельности и самоуправлению. Ведь именно так ты вначале представлял всем «Вектор». И он как будто начал обнаруживать все эти свойства. Запрещая «Вектор», ты борешься с официально принятыми тенденциями!

— Да нет, мой дорогой! Никто не обвинит меня в ретроградстве. Проверенные, предлагаемые наукой методы, рожденные в умах специалистов, ученых, — да, я за них. Жадно за них хватаюсь. Партия может на меня рассчитывать. Ты можешь на меня рассчитывать. Я против авантюр, рожденных в умах сумасбродов и дилетантов. Авантюры с атомными станциями, авантюры с обществом кончаются Чернобылем. Я не хочу, чтобы здесь, в Бродах, повторился Чернобыль! Не хочу, чтобы в совершенный технологический проект был заложен социальный, управленческий дефект, который в один прекрасный день подымет на дыбы наш долгожданный второй блок.

И снова, затмевая свет, помимо всей логики, всех самых убедительных доводов, возникло лицо, счастливое, улыбающееся, на зимней дороге в полутьме автобуса, куда он шагнул, стремясь к Антонине, и вдруг увидел Фотиева, его счастливое лицо.

— Ты хочешь, чтоб нас постиг здесь Чернобыль? Чтоб мы ответили за новый Чернобыль? Я не позволю, чтобы здесь, в Бродах, у меня на глазах закладывалась катастрофа! А ты позволишь? Ты хочешь это позволить?

— Да нет, не хочу, конечно! — соглашался Евлампиев, подавленный его натиском. — Но все-таки объясни, почему такой резкий в тебе поворот? Я это тоже должен почувствовать!

— А ты еще не почувствовал? Не почувствовал, как власть у тебя уплывает? Как у тебя из-под носа при всем честном народе с твоего же благословения власть отбирают? Это удивительная выдумка — «Вектор»! Без выстрелов, без штурмов, без декретов власть отбирается тихой сапой, под шелест бумажек и цветных фломастеров. Красный, синий, зеленый… Красный, синий, зеленый… И вот ты уже без власти. Ты уже лишний. Власть не твоя. Ты дискредитирован. На выборах, которые предстоят в связи с назначением нового начальника стройки, а Дронов, ты знаешь, уйдет, и нового начнут выбирать, — на этих выборах нам не увидеть победы! «Вектор» нас сделает дураками, вредителями, настроит против нас коллектив. Он — орудие предвыборной кампании, и орудие это не в наших руках! Тебя выводят за скобки. У тебя отнимают решающее слово. Потом отнимают кабинет. Потом телефон. Потом отнимают машину. Потом выселяют из коттеджа и лишают брони на московскую квартиру. Тебя открепляют от нашего спецбуфета и переводят в общую столовку. Ты не можешь взять без очереди билет на самолет и на поезд. Не можешь взять путевку в приморский санаторий. Не можешь поехать в Брюссель на симпозиум. Все это у тебя отбирают! И добро бы в общий котел. В общепролетарскую, как говорится, копилку. Нет же! Это все перейдет к другому, к тому, кто захватит власть. Он поедет в твоей машине. Поселится в твоем коттедже. Завладеет твоей женщиной. И ляжет вместе с ней в твою, но уже не твою постель.

И снова ненавистное, знакомое до последней черточки лицо в первый день их знакомства, «верящее», «честное». И по этой «вере» и «честности», по глазам, губам, щекам бритвой крест-накрест, со свистом. Он молниеносно рассек, изрезал фотографию ненавистного лица, снова обретая возможность говорить и дышать.

— Не он власть, а я! Ты, мы — власть! У нас наука, у нас образование, идеи. У нас опыт, не только наш, а отцов, дядьев, дедов. Мы эту власть добывали, пестовали из руин, из дерьма, из безвластия, из хаоса, бойни, резни. Эта власть у нас в генах, она генетическая, сословная. Я государственник, а не он. Я всю жизнь по стройкам, по пустыням и льдам. Создаю энергетику, качаю для страны энергию. Без жены, без детей, без угла. Дни и ночи без сна. Строю станции. Моя власть, мое государство, за которое жизнь отдам. Они нас хотят очернить, взвалить всю вину, облить помоями. Дескать, мы загубили страну, завели государство в тупик. Вранье! На них кровь, не на нас! Их деды расстреливали офицеров, дворян, а отцы — тащили в ГУЛаг ученых, запирали в шарашки конструкторов. Их деды библиотеки и усадьбы сжигали, а не наши. А теперь все на нашу голову. Не выйдет! Мы, инженеры потомственные, индустрию в лапотной, в сопливой, в лучинной стране создали. Мы армию сколотили, дали ей самолеты и пушки, которые бомбили Берлин, утюжили Восточную Пруссию. Мы в космос вышли. Паритета с Америкой достигли, выдавили их из Мирового океана, поставили их себе вровень. А теперь на нас грязь льют… Нельзя допустить их к власти! Развалят все, что накоплено по крохам. Экономику развалят. Армию развалят. Партию развалят! Государство развалят! «Советы без большевиков!» «Право на забастовку!» «Вся власть учредительному собранию!» Их тьма, поверь. Фотиев — тварь, букашка, москит. За ним — тьма-тьмущая! Журналистики-копатели! Писателишки, киноведы. Статейки, филистерские басенки. По кусочку отгладывают, по крошечке! Глядь, и нет государства. Бойня, бунт, свинство… Я тебя предупреждаю, прошу. Требую! Будь вместе со мной. Или будем вместе бороться, или порознь погибнем. Ты понял, что я говорю?

Он надвинулся на Евлампиева, теснил его лбом, взглядом, жарким дыханием. Требовал немедленного ответа. И тот, ошарашенный, соглашался, сдавался.

— V Хорошо, я согласен. Но ты должен знать, что без Дронова тебе не удастся ликвидировать «Вектор». Он пока еще хозяин стройки и, мне кажется, начал симпатизировать Фотиеву. Дронова не обойти!

— Да я и не собираюсь его обходить. Я поговорю с ним, и он меня прекрасно поймет. Замминистра Авдеева проводили наконец на пенсию. С честью, с помпой, с дорогим подарком, но, в сущности, вытолкнули взашей. Это место предназначено Дронову. А я, что тут лукавить, я займу место Дронова. Мне, без пяти минут начальнику стройки, виднее, какие управленческие методы предпочтительней. Мне и тебе, секретарю парткома, моему коллеге и близкому другу, тянуть эту стройку. Тебе, Женя, милый, должны быть близки мои намерения, мой стиль руководства. «Вектор» не может нас с тобой поссорить, не так ли?

— Конечно, нет, — окончательно сдался Евлампиев, но все еще сохранял осторожность. — Однако тебе, чтобы заручиться согласием Дронова, нужно идти к нему с поддержкой Лазарева и Менько. Чтобы и Язвин был за тебя, и Накипелов. Чтобы все они выступили вместе с тобой против «Вектора».

— Ты умница, Женя! Конечно же и Язвин, и Менько, и другие. Они выступят против. Но на тебя-то могу я рассчитывать?

— Нам вместе работать.

Вернувшись в свой кабинет, Горностаев тут же вызвал секретаршу.

— Вы, конечно, еще не отправили телеграмму в обком по поводу нечеткой работы карьера?

— Уже подготовила, но еще не отправила, Лев Дмитриевич! — оправдывалась секретарша.

— Так вот и не надо. Порвите ее.

Пригласил к себе молодого инженера из отдела комплектации, того, что направлялся на металлургический завод, на Урал.

— Командировку отменяем, — сказал он дружелюбно. — С металлом дело решится. Занимайтесь по собственной программе. — И, видя огорчение инженера, собравшегося в путь, готового постоять за честь родной стройки, пошутил: — Вам еще представится случай пострадать за народ! Желаю удачи!

Затем позвонил начальнику карьера, извинившись за утренние резкие слова. Сказал, что еще на день-два щебня хватит, но все же с ремонтом камнедробилки лучше не тянуть.

«Посмотрим, как «Вектор» обеспечит металл! Как Фотиев обеспечит щебень! На два-три дня стройка захлебнется, и никто не скажет, что «Вектор» делает погоду на стройке!»

На мгновение ему стало не по себе.

«Да что это я? Сам, своими руками… Палки в колеса… Песок в подшипник… Ведь это саботаж!.. Вздор! Потеря двух дней — ничто перед потерей стратегических позиций!.. Тактика, умная тактика, и не более… Пусть увидят, что «Вектор» порождает хаос…»

Вызвал Цыганкова, с кем грозно и круто разговаривал за срывы графика.

— Я утром был слишком резок, извините меня. Я еще раз обдумал ситуацию на вашем участке. Вы не виноваты в задержках. Вы действовали правильно. Предложенные мною изменения в расстановке бригад и техники ни к чему не приведут. Отменяйте их. Давайте выждем. Пусть подтянутся остальные подразделения… Да, и еще! Ведь у вас сегодня день рождения! Гости, праздничный стол. Конечно же вам не нужно оставаться в ночную смену. Поезжайте домой. И примите мои поздравления, от души!

Он встал и искренне, крепко пожал Цыганкову руку. Видел, как тот благодарен, сбит с толку, готов принять любые его наставления — весь в его власти.

— Никого ко мне не пускать! — приказал по селектору секретарше.

Положил перед собой лист бумаги. «Фотиев» — начертил он крупно в одном углу. «Дронов» — в другом. Ниже, в ряд, написал имена: «Язвин, Менько, Накипелов, Евлампиев, Лазарев». Под ними, на расстоянии — «Горностаев». Соединил себя с теми, что были выше, а тех линиями подключил к Дронову, а от Дронова в сторону Фотиева провел сильную заостренную стрелу. Смотрел, зло сощурив глаза. Аккуратно, печатными буквами вывел: «Антивектор». Тихо рассмеялся.

Зазвонил телефон. Вызывала Москва. Говорил его дядя, работник Совмина:

— Ты знаешь печальную новость? Замминистра Авдеев умер. Позавчера проводили на пенсию, а сегодня умер. Целая эра в энергетике кончилась. Ты понимаешь, чем это пахнет? Дронов в хорошей форме? Ты готов к переменам?

— Готов, — сказал Горностаев.

Представил: где-то в Москве, в просторной квартире, на диване лежит тяжелое мертвое тело замминистра Авдеева. Его мясистый нос, выпуклый лоб, подбородок. Московский день светит на это большое, неживое лицо.

Глава семнадцатая

Они лежали на тесной теплой кровати в длинных лучах морозного желтого солнца. Чашка на столе тихо светилась. Хлеб еще не был убран. Оставалось время перед началом смены, драгоценные минутки, когда она рядом, ее большой дышащий живот, ее белое близкое лицо и его рука под теплым ее затылком. Он чувствует ее дыхание, ее знакомые запахи, и такая нежность, такое бережение, предчувствие близкой, им уготованной радости. Они уже втроем, он, она и их неродившийся сын. Он уже с ними вместе. Бьется его маленькое сердце. Он слышит их. Присутствует среди них. Они живут для него, окружают его своими жизнями.

Так чувствовал Михаил Вагапов эти минуты, лежа с женой в своей тесной, заставленной комнатке. Слышал звуки голосов в коридоре, гулы и окрики общежития. Не хотел, чтобы это время кончалось, эти длинные янтарные лучи за окном, белое сияние чашки, ноздреватая ржавая буханка, близкий слезный блеск темных глаз на большом округлом лице жены.

— Ты ноги себе прикрой, а то, не ровен час, простудишься. Тебе нельзя простужаться. Я на работу уйду, а ты потеплее укутайся, валенки надень, два платка намотай и ступай погуляй. Подыши свежим воздухом. Только не ходи к дороге, там скользко, еще упадешь. А иди в сквер, там хорошо, снежно, тропинки протоптаны! — Он заботился о ней, накрывал ей ноги лоскутным деревенским одеялом. И она благодарно ловила его осторожную, тяжелую, смуглую руку своей белой и мягкой.

— А я все думаю, Миша, голову ломаю, как мы мебель в квартире расставим. Куда стенку, куда диван, куда столик журнальный. Расставлю, успокоюсь, вот-вот засну. Нет, не так! Опять просыпаюсь! Переставляю, передвигаю. Хочу, чтоб уютно было… Неужели, Миша, у нас будет своя квартира? Не верится даже!

— Почему не верится! Мы работаем, мы живем, ребенка рожаем. Кому же давать-то? Погоди немного, я и машину куплю. На юг вас повезу. В море будем купаться.

— Я девчонкой была, в школу еще не ходила, а уже представляла, как матерью буду. Как детей заведу, домом своим заживу. Конечно, по-детски это все представляла, по-смешному. А все равно готовилась. Забиралась в палисадник, в кусты. Там у нас сирень росла густо. А под ней земля без травы. И я в земле под сиренью дворцы себе подземные строила. Стеклышками их разноцветными выкладывала, лоскутками, пуговками. Представляла, что это мой дом и я там живу со своими детьми, и никто нас не увидит, не тронет, не обидит. Много там у меня было дворцов понастроено. Наверное, и сейчас сохранились. А ты-то думал, что отцом, мужем станешь? Небось и не думал?

— Если честно сказать, не думал. Я до армии на девчонок совсем не глядел. Как провожали, в первый раз с Валькой, соседкой, потанцевали. Она меня ждать обещалась, писала сначала, а потом перестала. Уехала из деревни на фабрику и замуж вышла. А я, когда пацаном был, другим занимался. В войну играли, по садам лазали, в лесу кротов ловили, на рыбалку ходили. С Сережей, с братом, сделали лодку из алюминия. Красивая, белая. «Манюней» назвали. Почему «Манюня»? Знал бы, «Еленой» назвал.

— Мне твоя деревня понравилась. И мать твоя с первого взгляда понравилась, и брат, и тетка. Хорошо меня встретили. А тебе мои сразу понравились? Ты их вроде сначала стеснялся.

— Вы воронежские, мы тверские. Общий язык не сразу найдешь.

— Мы-то с тобой сразу нашли! Танцевать меня пригласил, чего только не молол! Ну, думаю, языкастый. Пойду за него. Говорливый, не скучно будет!

Она засмеялась бесшумно, заколыхала большим, полным телом. И он счастливо закрыл глаза, вспомнил прошлогоднюю вечеринку, когда с ней познакомился, танцевал, удивляясь своей говорливости. И внезапно, после первого танца, решил, что не нужен ему никто, а только она. Вот кто поджидал его целых два года, пока он ходил по горам, подрывался на минах, выпрыгивал из горящей машины, ловил на мушку голову в мохнатой чалме, вносил в вертолет пробитого пулей товарища, задыхался на растресканной, пыльной земле, кричал беззвучно от страха, когда очередь рыхлила, буравила гору, подбираясь все ближе к его беззащитному телу. Вот кто ждал его эти два года. И он танцевал, говорил в тот вечер без умолку, зная, что все у них свершилось, все, что было задумано, — и этот зимний солнечный день, ее дышащая налитая грудь, близкое их ожидавшее чудо.

— Ты знаешь, Миша, что я думаю. Все время думаю, думаю… Вот мы с тобой жили не вместе, порознь. Родились, не знали друг друга, чужие были. А теперь вот здесь, — она положила на живот свою руку, — здесь мы вместе, навсегда, на веки веков! Жизнь свою проживем, умрем, следа от нас не останется, а все равно будем вместе. Будем с тобой всегда обнявшись… И наши родные, твои и мои деды, твои и мои прабабки, они друг друга не знали, никогда не встречались, а теперь вот встретились. Все они здесь, во мне! Вот какая я, правда?

— Как земля. Все в тебе. Всех в себе носишь, — усмехнулся он.

— Мои-то папа и мама всю жизнь бок о бок. Живут, не расстаются. Любят друг друга. Все друг другу рассказывают. Никогда не ссорятся, обнимаются, целуются, как мы с тобой. Вот бы нам так прожить!

— А мой отец плохо жил с матерью. Пил, кричал на нее. Даже бил. Она с ним счастья не знала. Терпела ради нас с Сережей. Плакала часто. Я отца не любил. Он ушел от нас, бросил. Куда-то на Север уехал. Ни слуху ни духу. Не знаю, жив, нет? Есть ли отец у меня?

— А все равно, и твои, и мои — вот здесь, у меня! Твои деды, они кто были? Ты мне о них не рассказывал.

— Я и сам мало что знаю, никогда не видел. Один дед на войне погиб в штрафном батальоне. Чем-то он там проштрафился, провинился. Их под Сталинградом на пулеметы пускали. Пробьешься сквозь пулеметы, ранение получишь — прощен. А не пробьешься, убьют — все равно прощен. Вот его и простили, только неживого… Другой мой дед после войны на лесоповале работал, деревом его задавило. Помню, на чердаке фуражку его нашел лесную, с двумя дубовыми веточками.

— А мой один дед всю войну прошел и жив остался. И сейчас живет. Он про войну не рассказывает, не любит. Мама мне говорила, он в атаку сам не ходил, а в окопе сидел с пулеметом. Если наших вперед пошлют и они струсят, назад побегут, он по ним, по своим, из пулемета бьет. Не дает отступать… А другой мой дед, инвалид с детства, с сухой ногой. В магазине торговал керосином. При немцах, говорят, лавочку держал. Его после войны судить хотели, но из-за сухой ноги пожалели. Он на переезде под поезд попал. Ну а прадеды твои кто? Прадедов помнишь?

— Чего-то помню. Дядька мне рассказывал. У него альбом есть. Там всей родни фотографии. Мы в школе музей открыли, фотографии пересняли. Один мой прадед был в Конной армии, трубачом у Буденного. Так и снят на коне с трубой… Говорят, был храбрый. В самую гущу лез, ему саблей трубу разрубили…

А еще один прадед колхоз устраивал. Председателем был. Тоже в школе в музее висит. Одни говорят, хороший был председатель, при нем колхоз богато жил. А баба Вера бранила его. Говорит, безбожник, церковь разорил, иконы пожег. И народу много из села повыгнал. Кулаков в Сибирь сослал. Это я о прадедах знаю.

— А мой один прадед, я тебе по секрету скажу, в белой армии был, храбро воевал против красных, а потом с женой, прабабкой моей, за границу уехал. Там и исчез. В Турции, что ли, или в Румынии. От него у нас крестик царский остался. Отец его в шкатулке хранит, бережет. Я в детстве с крестиком этим играла… А другой мой дед купцом был в деревне. Дом имел каменный, амбар, лавку. Его раскулачили, в Сибирь сослали. Может, твой прадед моего деда в Сибирь и сослал.

— Да нет, они в разных местах жили. Твоего другие сослали.

— А я в деревню ездила, дом видала. Дом хороший, кирпичный. Там теперь сельсовет, красный флаг висит… Ты слышишь, слышишь? — сказала она. — Слышишь, как торкает?.. Вот, вот опять!

— Кто?

— Да сын твой, вот кто!

Она взяла его руку, положила себе на живот. И он, пугаясь тяжести своей темной, привыкшей к железу ладони, держал ее почти на весу, накрывая живот. И вдруг под рукой, сквозь тепло и дыхание, почувствовал короткий живой толчок. Раз, другой. Сын узнал его отцовскую руку, отозвался на его прикосновение. А в Михаиле страх, изумление, сладость и горячая нежность. Держал на весу ладонь, и под ней текли незримые, бесконечные вереницы живших прежде родных. Стреляли, рубились насмерть, умирали, проклинали друг друга. Исчезли с земли, но тайно живут в его нерожденном сыне. Примирились в нем, согласились. Стремятся обратно в жизнь. Выводят сына в этот свет, в этот воздух.

— Боюсь я, Миша!

— Чего боишься?

— Всего боюсь… Войны боюсь. Неужели, Миша, будет война?.. Лежу ночью, слушаю, как в животе у меня он шевелится, пятками бьет. А сама думаю: а вдруг уже ракеты летят? Уже выпустили их, и они на нас в ночи налетают? И такая жуть! Куда кинуться, в какое поле? В какой лес? В какой подпол? Переждать, когда огонь по всей земле пройдет, тогда и выйти и родить? А где же нам жить, если везде одни угольки?

— Да не будет войны, одни угрозы! Им ведь тоже жить охота. У них там тоже женщины беременные есть, и у генералов дочки, и у президентов внучки. И богатство у них большое накоплено, тоже терять неохота. Ракеты, они ведь в обе стороны полетят. Конечно, страшное дело, но, я считаю, войны не будет. Не думай о ней! Вредно тебе думать о страшном.

— На станции с тобой живем, рядом с атомом. И воду пьем, и воздухом дышим. Тут ведь, на станции, он у нас зародился. Вдруг атомный ребеночек у нас с тобой получится, какой-нибудь больной, ненормальный? Или станция вдруг взорвется? Вон как в Чернобыле! Куда бежать? Успеем ли? Я все прикидываю, как нам до железной дороги добраться, его уберечь! Все бегу, все спасаюсь, от беды его уношу!

— Да нет, не будет такого. Воздух чистый, вода чистая. Я с врачом разговаривал. Пробу берут каждый день. Все нормально. И взрыва не будет. Там, в Чернобыле, дураки сидели, с техникой не умели работать. Такого не повторится. Я реактор сам собираю, знаю. У него защита. Чуть что, весь уран отключают. Реактор новый, надежный. Не думай о страшном. Тебе страшное чудится, и ему тоже чудится. Ты ему нервную систему портишь. Вон мне в детстве сон снился, что с неба на меня огонь льется. А это мама, когда ей рожать, на пожар смотрела, на головешки летящие. Нельзя тебе о страшном!

— А вон что пишут, читал? Что природы уже совсем не осталось. Мы-то еще с тобой на цветы лесные глядели, из ключа воду пили. А ему не достанется! Все леса спилят, все цветы подавят, всю воду замутят. Где ему играть, на что любоваться? На железки да камни? Он и будет железный и каменный! А я хочу, чтоб он добрый был. Я каждое утро хожу на белый снег смотреть. И на звездочки. И пластинку купила с русскими песнями. И сказки с рисунками. Смотрю, слушаю. Пусть он доброты и красоты набирается.

— Вот и умница. Ты на красоту смотри и о плохом не думай. А я тебя от плохого, от злого сам заслоню. Я это умею, ты знаешь. Я двужильный. Работать могу. На хлеб нам всегда заработаю. И в обиду не дам!

Он сжал сильно веки, словно заслонил видения, грозящие бедой. Сжатыми веками держал их на дне своих глаз. Тот короткий огненный взрыв, подбросивший вверх лейтенанта. Размытое чернобородое лицо, надвигавшееся на мушку прицела. Хрупкое тело Еремина, пробитое стальным сердечником. Пикирующий вертолет, вбивающий в гору снаряды. Все это было в нем, на дне его глаз. Стреляло, стонало и выло. Стремилось наружу. И он сжимал плотно веки, не пускал сквозь них видения беды.

— И еще боюсь, что умру. Мне врач говорил, трудные будут роды. Как-то не так он лежит, и будет трудно рожать. У меня подружка была, Тамара, в школе вместе учились. Такая веселая, бойкая. Парни за ней, как пчелы, вились. Сразу четверо замуж ее хотели взять. Она вышла за парня из соседнего дома. И все хорошо — такая ходила здоровая, веселая. Платье себе сшила колоколом, чтобы живота не видать. «Я, — говорит, — на тряпичную бабу похожа, которую на чайник сажают». А рожать стала — и умерла. Ребенок выжил, а она умерла. Может, и со мной такое случится? Боюсь я, Миша, боюсь!

— Да ну перестань! Ты вон какая сильная, большая! Родишь хорошо. Роддом у нас в Бродах хороший. Чего зря себя мучаешь?

— Ты, Миша, почаще будь дома. Уходишь, а я боюсь. Вдруг без тебя случится, ты и узнать не успеешь. Ты, если уходишь, все равно обо мне думай. Где бы ты ни был, а думай. На работе — думай. С друзьями — думай. С девчонкой какой-нибудь — тоже думай. Я теперь толстая, некрасивая, ты меня и разлюбишь. Вон сколько девчонок незамужних, красивых. Возьмешь да уйдешь к другой!

— Да ну, перестань. Охота тебе говорить.

— Нет, ты послушай. Я тебе хотела сказать. Когда я пойду рожать, ты будь рядом со мной. И думай обо мне, думай, думай! Чтоб боль мою взять на себя! Чтоб я не умерла! А если умру, ты сразу не женись, немного один поживи, чтоб ребеночек наш окреп. А тогда и женись. А его в свою семью забери, не отдавай в детдом. Пусть с тобой растет. И жене своей прикажи, чтоб его любила, не обижала!

— Да что ты такое говоришь, миленькая моя? Что ты мучаешь себя понапрасну? Не думай об этом! Все будет у тебя хорошо! Нельзя тебе сейчас волноваться. Давай о другом! О чем-нибудь хорошем и добром!

Он гладил ей волосы, шею, грудь. Склонялся над ней. Касался губами ее живота. Медленно, нежно дышал. Вдыхал в нее свою горячую жизнь. Берег ее, окружал нежностью и любовью. И от этой любви и дыхания ее глаза потемнели, наполнились обильно слезами. И он целовал на щеках ее бегущие соленые слезы.

— Миленькая, любименькая, все будет у нас с тобой хорошо!

Встал, прошел к шкафчику. Порылся в ящике, добираясь до красной картонной коробки, где хранилась память об афганском походе. Медаль «За отвагу», осколок мины, извлеченный из предплечья военным хирургом, и зеленый полупрозрачный камень на цепочке, в серебристой оправе, найденный на горной тропе. Украшение женщины-горянки или амулет наездника. Там, в Афганистане, он носил на себе этот камень вместе с маленькой сплющенной гильзой, где хранились его имя и солдатский номер. Суеверно надевал на себя амулет, считая, что камень сохранит его от вражеской пули.

Теперь он принес амулет жене и бережно, осторожно надел ей, положил на грудь. Камень, коснувшись живого женского тела, потеплел, засветился, наполнился сокровенным сиянием.

— Носи его постоянно. А рожать пойдешь, скажи врачам, чтобы они его с тебя не снимали. С ним и рожай. Он и от боли, и от хвори, и от всякой напасти. Он меня сберег и тебя сбережет. И все у нас, миленькая, будет с тобой хорошо!

Она держала в ладони его руку. Камень тихо светился на ее груди. И слезы текли и текли из ее темных расширенных глаз. И он боялся их тронуть губами. Только шептал:

— Все будет у нас с тобой хорошо!

Глава восемнадцатая

В подвальном помещении дома, в дворницкой, было жарко, накурено. Хмуро горела лампа в решетчатом защитном чехле. Труба в асбестовом кожухе пролегала вдоль стены, уходила вверх, в потолок, обогревала дом. В углу стояли лопаты, метла, скребки, тускло светился тяжелый лом. На длинном столе валялись окурки, огрызки. Мокро мерцали стаканы, недопитая бутылка. На табуретках и лавках сидели разгоряченные, распаленные собутыльники, умолкнувшие на мгновение после выпитой сивухи.

Чесноков, завладев бутылкой, придвинул ее к себе. Ярко, остро взглядывал. Улыбался короткими влажными губами, из-под которых виднелись крепкие желтые резцы. Худая немытая шея была обмотана засаленным красным шарфом. Чеснок часто дышал, поднимал плечи, озирал комнату, и казалось, он ищет, во что бы вцепиться, что бы сломать. Такими веселыми, нетерпеливо-зоркими были его глаза, отточенными, готовыми к укусу резцы.

Напротив него сидела деваха, хозяйка дворницкой. Она была пьяна. Волосы в мелких кудряшках растрепаны. Большие, распухшие от работы руки отдыхали на столе, играя корочкой хлеба. На открытой шее голубели стекляшки бус. На плечи, прикрывая мятую кофту, был наброшен платок. Лицо ее, милое, усталое, в веснушках, в легких тенях у глаз и у губ, было деревенским девичьим лицом. Она радовалась своему опьянению, обилию людей, тесноте теплой комнаты, за которой был ледяной, застывший город, лед на тротуарах, закованные водостоки, запорошенные улицы, где ожидала ее тяжелая, до самой ночи работа с ломом, скребком и метлой.

Тут же, за столом, умостился здоровенный детина, вялый, с тяжелым лошадиным лицом, покрытым угрями, с маленькими сонными глазками. Он мял, растирал в кулаке окурок, качал головой, будто сокрушался по поводу какой-то им совершенной оплошности. И оплошность эта была связана с асбестовой трубой, где что-то текло и булькало. Именно этот звук томил его и тревожил.

Рядом с ним не сидел, а ерзал, дергался, суетился худой, нервный малый. Торчали во все стороны его колючие волосы, оттопыренные уши. В нем горел беспокойный пьяный зуд. Он ухмылялся, шептал, вскидывался на всех иронично, словно подбивал их на остроту, на шутку, на веселое, бесшабашное дело, раздражаясь тем, что все медлят, не видят его удали, молодечества.

Пятый гость дворницкой был крепкий парень с набыченной шеей, белыми выпученными глазами. Улыбался, не закрывая металлические легированные зубы. Поглядывал на всех как бы снизу. Брал пустой стакан, опрокидывал его, ожидая появления капли. Обнюхивал, ставил обратно.

Все они были в том опьянении, когда кончились первое благодушие и согласие, желание друг другу добра и блага и наступали раздражение, беспокойство, стремление к поступку и действию.

— Он меня купить хотел, Горностаев, сука! Пожалел меня, бедненького, облученного! Милость оказал! В машину рядом с собой усадил, рюмку водки налил! Спаситель, начальничек добрый, сволочь! — Чесноков скалился, жарко дышал, качал бутылку. Остатки самогона плескались. Остальные следили за этим плесканием, мучились видом невыпитого зелья. — Он роль играл! Так ведь и я играл! Я ведь артист, режиссер! Психологию знаю! Я ему, сволочи, благодетелю, еще покажу! Я ему в замок-то гаражный воды налью! Пусть ключ потом вставит, с паяльной лампой лед пусть вытапливает! А то меня, как нищего, дальше порога в дом не пустил! Рюмку водки поднес! Ну прямо барин, помещик! Сволочь такая!

— Чеснок, давай наливай! — раздраженно торопил худой, с растрепанными волосами малый. — Чего оставлять на день? Выпьем — и ладно! Тогда и расскажешь. Давай, говорю, разливай!

— Ты, Гвоздь, заткнись! Жди, когда нальют. Если просишь, проси деликатно. Ты опять на мои пьешь, а когда на твои пить будем? Ты когда мне поставишь?

— Ты же знаешь, Чеснок, я пустой. Жрать не на что. На работу не берут, откуда возьму? Будет у меня густо, и я поставлю, — оправдывался малый, и впрямь похожий на кривой заостренный гвоздь.

— Зачем тебе ждать, когда на работу возьмут? Я тебе на стройке фанеру показывал. Почему не взял? Раз, машину подогнал, побросал десяток листов — и айда! Сейчас бы ты угощал, а не я! Почему фанеру не взял? Казенное добро сам бог велел пропивать.

— Да я бы всю станцию пропил, не знаешь меня? — хохотнул виновато Гвоздь. — Меня ведь за что турнули? Два манометра отвернул и вынес. А мастер, сука, заметил. Чуть под суд не отдал. Ну налей, Чеснок, будь человеком!

— Давай, Чеснок, разливай! Ну ее в зад! Додавим и успокоимся. — Малый с лошадиной головой туповато смотрел на бутылку. Глотнул впустую. Поднял и опустил с костяным звуком темный, небритый кадык. — Давай ее просушим, Чеснок!

— А ты, Всеволод, тоже меня удивляешь! — Чеснок укоризненно смотрел на просившего. — Казалось бы, человек обеспеченный, с достатком, с семейным положением. Женат, образование пять классов, умственные способности чуть ниже среднего. Мог бы при этих данных добыть червонец! Ну у Лидии своей из чулка бы вынул. У тебя замечательная профессия — грузчик. Хорошая трудовая биография — три года в мебельном диваны и шифоньеры таскаешь. Могли бы тебе и премию дать, а ты бы с этой премии нам, товарищам своим, бутылку поставил. А ты, Всеволод, жадный. Все в дом, к Лидии тащишь. За это она тебя в чистоте держит.

— Да какой к Лидке? — удивился, не понимая шутки, парень, рассматривая свои черные, немытые ладони, покрытые костяными мозолями. — Аванс почти весь пропил. Лидка в меня молотком кинула, вот сюда попала! — Он осторожно тронул макушку. — Вот все, что осталось! — Он вытащил из кармана засаленного пиджака два медяка, окисленных от пребывания в сырости.

— Он не врет, — поддержал Всеволода третий, с металлическими зубами, все так же оскаленными, словно парень боялся обжечь о них губы. — Я видел, как Лидка ему в череп молоток метнула. Звук был такой интересный, как по роялю. Плесни, Чеснок!

— Я плесну, — пообещал Чеснок. — Не выливать же! Я своим товарищам всегда последний рубль принесу. Я денег не коплю, правда, Катюха? — Он обернулся к дворничихе, которая все это время тихо, не слыша их, улыбалась, оттягивала на шее синие бусы, что-то невнятно шептала. — Я вон ей принесу, Катюхе! Тысячу рублей принесу, как обещал. И вам принесу! Мне приятно, когда товарищи мои пьют, гуляют. Я и на вторую работу устроюсь, еще больше буду вкалывать, чтоб мои товарищи без денег не сидели, могли б хорошо выпить, закусить. Но и товарищи мои пусть меня уважут, сделают приятное. Повеселят меня хоть немного! А то скучно. Скучно так жить, мужики! Сделаем что-нибудь хорошее, полезное! Чтобы люди на нас посмотрели и сказали: «Вот это парни! Вот таких парней нам не хватает!» Давайте что-нибудь сделаем, а, Кусок? — обратился он к металлическим зубам, и их хозяин ухмыльнулся. Понимал его, принимал его игру. — Съешь стакан, Кусок! Ты это любишь, умеешь!

Кусок взял стакан, повертел, прицелился. Ухватил стальными зубами край стекла. Сжал с хрустом. Откусил кромку и, чавкая, дробя стекло, стал жевать, раскрывая рот, обнажая язык, на котором шевелились зерна стекла, пузыри слюны и крови.

— Что ты делаешь, дурак? — вскрикнула, приходя в себя, Катюха, с ужасом закрывая ладонью рот, глядя на другой рот, окровавленный, чмокающий и хрустящий. — Что ты с собой сотворяешь? Помрешь!

— Он не помрет! Герои не умирают! — восхищался Чеснок. — С такими парнями что может случиться? Такого парня в Америку по телемосту показывать. Они должны нас знать! Должны протянуть нам руку. Кусок, ты уже заел. Теперь выпей! — Он отобрал у Куска стакан. Плеснул в него из бутылки. И тот, дожевывая, сплевывая в ладонь красную, с мелкими осколками, слюну, выпил.

— Дурак ты, дурак! — горевала Катюха, глядя на стеклоеда. — Там тебе все изрежет. Болеть будешь.

— Наши люди боли не боятся, — ликовал Чеснок. — Их стеклом режь, огнем жги, только крепче становятся! Правда, Всеволод? Покажи свой коронный, огнеупорный номер! Покажешь, налью!

Всеволод хмыкнул, заморгал подслеповатыми глазками, вставленными в длинную, костлявую, с отвисшими губами голову. Выложил на стол черную, похожую на кусок асфальта руку.

— Жги! — протянул Чесноку.

Тот одну за другой запалил три спички, вдавливал их горящими пышущими головками в ладонь Всеволода. Спички втыкались, впивались в его мозоли, и запахло горелым копытом.

— Чеснок, какой же ты гад, фашист! — кинулась на него Катюха, норовя ударить кулаком. Но тот с хохотом увернулся, поймал ее руку и больно вывернул. — Пусти, крыса. Крыса зубастая!

— Ты смотри и любуйся! — отпустил ее Чеснок, поглядывая на черную с торчащими спичками ладонь. — Когда Севу будут допрашивать, где, мол, штаб партизан, Сева им ничего не скажет! Выпей, Сева, за подвиг! — налил ему из бутылки, и тот, выпятив губы, выпил, издав кадыком все тот же щелкающий звук — переброшенной на счетах костяшки, — Ну а тебе что придумать, Гвоздь? На что ты горазд? В прошлый раз паутину съел. Оригинально! Да здесь у Катюхи паутины нету. Без штанов тебя на мороз пустить, что ли? Опять же Катюху обидим. Она этого не любит. Ладно уж, так и быть! — Чеснок вынул складной, с пластмассовой ручкой нож. Раскрыл. Приблизился к Гвоздю. Тот послушно подставил голову. Чеснок отрезал ему большой клок волос, причинив боль, потому что Гвоздь вскрикнул, схватился за голову. — На-ка, выпей! Без наркоза стричься не можешь! Выпей, Гвоздик!

Оставшееся в бутылке поделил поровну себе и Катюхе, и та, морщась, закрыв глаза, выпила, ахнула. Чеснок следил с наслаждением, как она часто дышала, остужала ожог самогона.

Выпивка возбудила компанию. Чеснок, хозяин стола, довольный спектаклем, хвастливо витийствовал:

— Он меня, видишь ли, хотел купить, обыграть. Он думал, Чеснок работяга, доходяга чернобыльская! Пожалел, пригрел доходягу. А я режиссер, артист! Я сам пьесы ставил и на сцене играл. Если б захотел, знаменитым стал. Телевидение два раза приезжало снимать, плюнул на все — скучно! Жизнь — вот мой театр! Вы мои артисты! И будем играть, будем пить, будем баб любить!.. Катюха, поцелуй меня!

Он потянулся к дворничихе. Захлестнул ее своим шарфом, потащил к себе. Та отбивалась, сердилась, рвала его шарф.

— Пусти, Чеснок! Не стану тебя целовать! Ты противный! Я бы тебя на порог не пустила, да замерзла с ломом работать. Выпить было охота. А сейчас прогоню! Пусти, а то прогоню!

— Это уж твоя такая доля, Катюха, с ломом работать. Тебе с ним, как с мужем, жить. Лом Иваныч! Всю жизнь проживешь и детей от него народишь. Такие железные детишки, аккуратные! И в гроб с тобой лом положут, не только в постель. Такая твоя доля!

— Гад ты, Чеснок! Ненавижу, — пьянея еще больше, тоскуя, сказала она, с трудом подымая на него бледно-синие, измученные, без ненависти, а с тоской и усталостью глаза. — Плохой ты, Чеснок!

— Найди хорошего! — хохотал он, довольный этим безвольным, беззащитным взглядом. Обнял ее, целуя в открытую шею. в голубые стекляшки. — Или Лом Иваныч, или я, Чеснок Ника нор ыч!

Компания гудела, говорила бестолково, бессвязно. Наполняла дворницкую смехом, хрипом. Труба в асбестовом кожухе хлюпала, дрожала. Казалось, сквозь нее проносятся звуки всех проходящих в городе пьянок, льются в отстойник.

— Чеснок, еще выпить охота! — Сева с трудом поворачивал костяной короб своей головы, в котором слипались, спекались глазки. Превращались в малые мутные слезки. — Выпить охота, Чеснок!

— Да что я вам, поило-кормило? — возмутился тот. — Нет у меня ничего, вот рублевка осталась! — Он вытащил смятый рубль, кинул на стол, дунул. И рубль полетел прямо Севе в лицо. — До получки три дня!

— Нет, Чеснок, — упрямо требовал Сева. — Надо бы к бабушке Фросе сходить. Пусть нацедит бутылочку. У ней, у бабушки Фроси, завсегда первачок найдется. Я тебя сегодня на такое дело веду, а ты жмешься! Бутылку жаль!

— Да нет у меня, только это! — злился Чеснок. — Вон возьми у Катюхи платок, снеси бабушке Фросе, будет бутылка! А о деле нашем молчи. Меня сцапают, и ты загремишь… Катенька, дай нам платочек! Мы бабке Фросе снесем и бутылку достанем. Еще посидим, погуляем. Дай нам платочек!

Он нотянулся к ней, ухватил платок, дернул с плеч. Но она, очнувшись, резко, зло ударила его по рукам.

— Не тронь! Как шарахну по башке! Не тронь платок!

Я его берегу. Мне его мама на дорогу купила. «На, — говорит, — тебе, дочка, на счастье. Чтоб носила и дом помнила. А если будет тебе плохо, возвращайся, всегда тебя, дочка миленькая, с радостью примем».

Она стянула с плеч платок, рассматривала узоры. Приблизила лицо, словно вдыхала чуть слышные, оставшиеся запахи родной деревни. Дыма, травы, молока. Качала головой. Глаза ее слезно блестели. Она положила платок на колени, локти на стол, голову на ладони. Покачиваясь, причитала:

— Зачем из деревни уехала? На что понадеялась? Дом у нас большой, живи на здоровье! Работы сколько угодно! На ферму с мамой ходить или в полеводы к Евдокии Петровне… Жених был Коля Платохин. Любил меня, жениться хотел… А я что хотела? Этого, что ли, хотела? На пьяные ваши рожи смотреть? Сивуху горькую пить? Ломом по льду стучать? Уеду назад в деревню! Денег скоплю и уеду! Платье куплю, дубленку. Подарки всем накуплю и уеду. А то пропаду здесь. Пропаду я здесь, пропаду!

Она причитала, закрыв глаза. Качалась на табуретке. Чеснок подмигнул Гвоздю, указывая на платок, тот понял, кивнул в ответ, нацелился.

— Понимаю тебя, Катенька, понимаю! — сочувствовал Чеснок, вкрадчиво, жалобно подхватывая ее причитания. — Хорошо бы тебе вернуться. А деревня-то ваша красивая? Красивые есть деревни! Ваша-то как стоит?

— Наша? — Она встрепенулась, выпрямилась. Поверила Чесноку. Устремилась туда, куда он ее повел. Прочь от этого заваленного окурками стола, от мокрых битых стаканов. — Наша красиво стоит! На горе. По одну сторону поле, по другую — лес. И речка внизу течет. Если рожь посеют, поле желтое. Если клевер — красное. Один год желтое, другой — красное. И много во ржи васильков!

Она сидела прямо, смотрела далеко, улыбалась. Гвоздь тихонько тянул с ее колен платок.

— Давно я, Катенька, по живой траве не ходил. Все по бетону да по асфальту. Босиком бы по землице мягкой и теплой! По траве-мураве! Как бы хорошо походить!

— Хорошо! — улыбалась она. Улыбалась от мысли одной. Верила ему, была ему благодарна. — Дождик как пройдет, и клевер красный станет. Медом пахнет! Зайдешь в поле, вода на ноги летит, в каждом листочке серебряная капля лежит. Идешь вся мокрая. Хорошо, чисто!

Гвоздь медленно, аккуратно тянул за платок. Откидывался, когда она к нему оборачивалась, притворялся пьяным. Вновь, щуря глаза, тянулся к платку.

— Молочка бы попить парного! — продолжал Чеснок. — Водку пьем, себя травим. Зачем? Молочка бы попить с недельку! Сразу бы здоровье вернулось. Что может быть лучше парного?

Она шла на его манок.

— У нас корова Варька. Сперва ее в стадо гоняли, а потом перед домом пасли. Я ее выведу, где травка погуще, костыль вобью, и она на веревке ходит, щиплет. Днем приду, перенесу костыль, где травка подросла, и снова ходит, щиплет. А вечером мама доит. Я приеду в деревню, молоко пить начну. Сразу щеки красными станут. Чего я здесь ем, пью? Одно порченое. А там домашнее, свежее. Молочко, сметана! Отдохну, поправлюсь, красивой стану! Я красивая была. Коля Платохин говорил: «Ты, — говорит, — самая красивая!» Он любил меня и теперь любит. Вернусь — сразу замуж возьмет!

Платок тихонько скользил, уплывал с ее колен. Гвоздь, весь настороже, весь в охоте, тянул за цветастый кончик. Чеснок подмигивал ему. Наклонялся к Катюхе, мечтал вместе с ней.

— А что, и возьмет! Свадьбу сыграете. Я свадьбу деревенскую видел. Не то что здесь, в ресторане. Там обычаи — ряженые, молодых зерном посыпают. А у вас посыпают зерном?

— Посыпают, — радостно подтвердила она. — И зерном посыпают, и ряженые, и песни поют. Старухи собираются и песни поют, величальные. Отдельно жениху и невесте. За песни старухам рублевки дают, сладким вином поят. А когда на подарок молодым собирают, поднос достают и тоже деньги бросают, кто сколько желает. Которые в город уехали, все равно в деревню приезжают свадьбу играть. Весело, хорошо! Хочешь — в доме танцуй, хочешь — на улице! Просторно, красиво!

Гвоздь стянул платок. Скомкал его, засунул себе под полу. Боком, косолапо, изображая пьяного, потянулся к дверям. Накинул ватник и выскользнул. Двое других. Сева и Кусок, наблюдавшие за всей операцией, беззвучно смеялись. Потешались над легковерной Катюхой, над Чесноком, что ее морочил.

— Я тебе денег достану, Катенька, — обещал Чеснок. — Купишь подарки. Купишь платье себе. Поедешь в деревню. Нечего тебе здесь пропадать! Ну что здесь хорошего? Ни с кем не поговорить, душу никому не откроешь! Разве можно так? Одна-одинешенька!

— У меня есть кому душу открыть, — тихо улыбнулась она. Смутилась, словно проговорилась о сокровенном. Колебалась, стоит ли раскрывать свою тайну.

— Кому же, Катенька? — выведывал Чеснок. — Кому ты душу свою раскрываешь?

— С вами-то поговорить не о чем. Вы на смех подымете.

Я и говорю ей. Веронике. Я ей все говорю. Она и слушает, и отвечает.

— Это какая же такая Вероника?

— А в мебельном Вероника! — хитро усмехалась Катюха, радуясь его недогадливости, тому, что и ей наконец можно над ним посмеяться. — В витрине сидит Вероника. Золотая, красивая! Я ее Вероникой зову.

— Манекен, что ли? — прыснул Чеснок, предчувствуя для себя новую возможность потехи. — Баба золотая. С ней, что ли, разговариваешь, когда лед долбишь?

— Она не баба! Она молодая, как я. И лицом на меня похожа. Только прическа другая. Й лицо золотое. Я вечером, когда народу нет, иду к ней. Тротуар чищу, а сама с ней разговариваю. Как день прошел, кого повидала, что где случилось. Жалуюсь ей, если обидят. Прошу ее, чтобы мне повезло. Чтобы мама была здорова. Брат Сеня техникум закончил. Чтоб тетя Надя выздоровела, нога ее не болела. Чтоб мне с женихом повидаться, когда в деревню вернусь. И она обещает. Все делает, как я прошу.

— Ой, не могу! — не выдержал Чеснок, корчась от смеха, охлопывая себя по бокам. — Не могу я больше с тобой! Вероника… Богиня золотая! Нашла себе богиню и молится… Да ее специально поставили, чтоб такие дуры, как ты, немытые, немазаные, некормленые, непоеные, чтоб такие дуры к ней ходили и в поклонах лбы о лед разбивали. Утку подсадную для дур придумали! Сучку золоченую.

— Врешь! — вскрикнула тонко Катюха, еще не веря, что ее обманули. — Она не сучка! Она Вероника… Я ее в журнале видела. Она и в кино снималась. У нее тоже жених есть! Она с ним в Прибалтику ездила… И я на нее похожа!

— Сучка, сучка она! Не живая, а бумажная. Была бы живая, я бы с ней давно переспал, — хохотал Чеснок, дергая Катюху за кофту.

— Гад ты, Чеснок! Бич проклятый. Прогоню! Навсегда прогоню!

— Не прогонишь! Я тебе вино приношу.

— Все вы гады!.. Повешусь!.. Все мужики гады! Изрубить вас! Всем вам смерти желаю!.. Кому я теперь нужна? Кто меня теперь пожалеет?

— Лом Иваныч тебя пожалеет! — надрывался Чеснок. — Ой, не могу!.. Лом Иваныч тебя, Катюха, полюбит!

Вернулся Гвоздь. Вытащил из-под полы мутноватую бутылку самогона.

— Вот! — похвалялся он, гордо ставя на стол бутылку. — Бабушка Фрося прислала!

— Гвоздь, да какой же ты мальчик хороший! — гладил его по голове Чеснок. — Да какой же ты умненький, хороший мальчик!

— Давай, мужики, разливай, — тянулся к бутылке Сева.

— Закусь, закусь возьмите, — ухмылялся Кусок, полыхая своими нержавеющими зубами, протягивая товарищам огрызки хлеба.

— Катюха, давай стакан!

— Гады вы все! — Она плакала, дрожала плечами. Чеснок ее обнимал. Вталкивал ей в руки стакан.



Поздно ночью, оставив душную, прокуренную дворницкую, Чеснок и грузчик мебельного магазина Сева выскользнули на мороз. Бубня, переругиваясь, трезвея с каждым шагом, направились к магазину. Улица была безлюдной. В стеклянной витрине, на диване, под торшером сидела злотоликая женщина. Молча, бесстрастно смотрела на пустой, замороженный город, в который ее привезли, выставили под свет ледяных фонарей.

Чеснок задержался перед ней на мгновение. Усмехнулся, скорчил рожу. Но она смотрела на него, не мигая, золотыми глазами, и ему стало вдруг страшно.

— Вероника, чтоб тебя! — выругался он, еще больше трезвея, торопя, понукая товарища. — Ну давай, шевелись! Портки к ногам примерзают.

Они обогнули магазин. Прокрались к кирпичной пристройке, где в окне виднелся вентиляционный короб с розеткой вентилятора.

— Давай доставай! — командовал Чеснок, чувствуя, как хмель исчезает и появляется озорное хищное веселье. — Подставляй!

Сева отрыл из-под снега стремянку. Приставил к окну, придерживая, в Чеснок, цепко хватаясь за липкое железо, поднялся. Осторожно отодвинул пропеллер непривинченного вентилятора, за которым открывалась пустота жестяного короба.

— Жди в стороне. Стремянку убери. Не засни. Слушай, когда свистну. Приставишь.

Он сбросил пальто и шапку. Вытягиваясь, удлиняясь, влез в отверстие. Втиснулся в жестяной желоб и стал углубляться, вдавливаться, двигаясь, как змея, напряженно пульсируя мышцами.

Пролез вентиляционный канал. Выбрался сквозь него в подвальное помещение. Осторожно, слыша шарканье своих башмаков о бетон, поднялся, вошел в магазин.

Здесь было темно, тепло. Пахло лаками, деревом, тканями. В сумерках, привыкая глазами, он различил стоящие вдоль стен диваны, шкафы, кровати. Мерцали подвешенные над прилавком светильники. Витрина мягко светилась, и в ней, спиной к Чесноку, сидела золоченая женщина. Ее присутствие было ощутимо. В магазине были двое — он и она. И это его возбудило.

— Вероника! — произнес он. — А вот я тебя сейчас на кровать!

Он испытал к ней вожделение. Подошел, огладил ее плечи, грудь, ноги. Они показались живыми, теплыми. Желание его усилилось, и он, вытягивая шею, приблизил лицо к ее золотому лицу и поцеловал в губы.

— Вероника! — шептал он. — Иди ко мне, Вероника…

Чувство опасности, хмель, сумрачная пустота помещения, двухспальная кровать усиливали в нем похоть. Усмехаясь, он смотрел на ее золотое лицо, золотые ноги, золотые разведенные руки. Очнулся, тихо рассмеялся.

— Вероника, Вероника, ты меня не урони-ка. — Он отошел от нее, погружаясь в сумрак торгового зала. — Не за бабой пришел, за деньгами…

Грузчик Сева сообщил ему, что кассирша часто оставляет дневную выручку в кассе, не успевает сдать ее в банк. Сегодня, утверждал Сева, именно и был такой день. Инкассатор не успел появиться.

Кассовый аппарат отсвечивал никелем и пластмассой. Денежный ящик был заперт. Чеснок извлек из кармана толстый складной нож. Выставил отвертку. Стал возиться с замком, выламывая древесные щепки, хрустя металлом, нащупывая отверткой стальные элементы замка.

Внезапный, острый, набегающий свет ворвался, ослепил, наполнил магазин бесшумной вспышкой. Сочно, жутко блеснули подвески на люстрах, отвертка в руках, никелированный корпус кассы, золотое лицо обернувшейся женщины. Чеснок обомлел, обессилел. Смотрел, как падают, валятся в угол огромные тени. За окном прошла машина, осветив магазин лучами фар.

Страх миновал. Сердце продолжало стучать. Вместо страха надвинулась тоска. Он, ворюга, отвратительный, пьяный, в промокших, раскисших сапогах, в нечистой затхлой одежде, стоит здесь с отмычкой, ломает замок, всеми отвергнутый, пропащий, живущий из последних сил.

Это длилось мгновение. Женщина с золотым лицом отвернулась презрительно, не смотрела на него.

Он с силой нажал отвертку, замок хрустнул, ящик открылся. В нем было пусто. Лишь валялась скомканная драная трешка. Он держал ее, рассматривал, ошалело глядя в пустой ящик.

Глухая, темная злоба, близкое к истерике бешенство поднимались в нем. Его обманули — и тогда, и теперь, и всегда. Он ублюдок — так всегда его называли. Бич, неудачник, мерзкий лицом и душой, гадкий для всех, и цена ему — эта мятая сальная трешка.

Хмель его кончился, превратился в лютую ненависть. Он ненавидел и желал погибели всем. И этому бездушному городу из силикатного кирпича и бетона, поставленного чьей-то угрюмой волей посреди болот и лесов. И станции, огромной, слепой, глотавшей бессчетные людские жизни, проглотившей и его, Чеснока. Ненавидел страну, пустынную, бессмысленно расползшуюся по земле, населенную нелепо и бестолково живущими людьми, то сцепившимися в клубки, то, как пар, гонимыми по суровым, невозможным для жизни пространствам. Он желал всем погибели. Чтоб взорвалась эта чертова станция, пролила на всех ядовитый огонь, спалила город, окрестность, все живое — начальников и работяг, милиционеров и шоферюг, стариков и младенцев, собак и кошек, лисиц и зайцев. Чтоб упали на эту чертову землю ракеты, сожгли дотла, вскипятили моря, вспучили ртутными пузырями океаны, сварили эту жизнь, отвратительную и постылую.

Он так страстно отрицал эту жизнь, ненавидел ее, так вымаливал этот взрыв и огонь, что дрожь прокатилась по его телу и он ожидал немедленного испепеляющего удара.

Но удара не было. Смятые три рубля казались насмешкой над ним. Золотая баба его обманула. Завлекла сюда, заманила, кинула ему на осмеяние мятые три рубля.

— Золоченая сука! Колдунья! — Бред колыхнулся. Хмель возвратился разом. Он глухо застонал, захрипел. Двинулся к ней. Втиснулся в витрину, повторяя: — Сука, золоченая сука! — Стал бить и резать ее золотое лицо, выкалывать глаза, процарапывать щеки и рот. — Сука золоченая!

По улице мимо магазина промчалась ночная «скорая помощь». Пульсировала лиловой мигалкой. И тот пульсирующий лиловый огонь выхватывал исковерканное, иссеченное, с отпавшей позолотой лицо. И в Чесноке, как бред, как близкое безумие, возникли незабытые картины Чернобыля.



Едва привезли его в Чернобыль и он увидел город без обитателей, заколоченные дома, замки на калитках, военные машины с мигалками, людей в белых робах и марлевых, по самые глаза, повязках, увидел сами эти глаза, тревожные, воспаленные, наглядевшиеся за день на что-то громадное и ужасное, едва он все это увидел, как пожалел, что искусился на денежный куш в пять зарплат, и задумал дать деру куда-нибудь подальше от этого зараженного места. Или в Сибирь к геологам бить шурфы, или на Сахалнн на рыбу, или на худой конец на какую-нибудь бестолковую стройку, где нет порядка и можно бить баклуши, добывая на хлеб если не трудом, так бездельем, потихоньку растаскивая безнадзорно лежащие доски, кирпич и цемент. Еще не побывав ни разу на аварийной станции, он уже задумал побег, поджидая удобного случая, прислушиваясь к молве.

Говорили, что земля вокруг станции ядовитая, нельзя ступить, а чтобы уменьшить радиацию, грунт покрывают сплошным бетоном, выстилают толстыми плитами, — на эту работу и подрядился он, Чесноков. Говорили, что солдаты в помещении станции лопатами сгребают уран, и, чтобы не погибнуть от смертельных лучей, каждому в день выпадает десять секунд работы. Говорили, что машины, побывавшие на аварии, стали радиоактивными, их отобрали у водителей, загнали на площадки, и там, на этих площадках, они будут догнивать и разваливаться, источая лучи. Говорили, что пожарники, тушившие на блоке пожар, погибли в мучениях и их хоронили в свинцовых гробах, а тем, что выжили, пересаживают спинной мозг. Говорили, что водка выгоняет из крови отраву, в Чернобыле ее не достать, а в Киев не каждый поедет. Говорили, что реактор кипит, выбрасывает газы и сажу и возможен в любой момент новый взрыв, от которого не будет спасения. Говорили, что город Припять оставлен в одночасье и в квартирах богатая мебель, деньги — энергетики жили не бедно. Говорили, что всех, кто проработал срок на аварии, помещают в госпиталь и они лысеют, теряют мужскую силу, не способны иметь детей.

Все это слушал Чеснок, чутко улавливал и обдумывал. И решение удрать крепло.

Когда через несколько дней его нарядили в белую шапочку, в пугающе чистую робу, выдали респиратор и на автобусе вместе с другими бетонщиками привезли на станцию, он по-настоящему испугался.

Скопление техники. Урчащие, дымящие, сосущие и качающие механизмы. Красные пожарные машины с надрывной сиреной и лиловыми вспышками. Вертолеты, исчезающие за полосатой красно-белой трубой, пикирующие на аварийный реактор. Приплюснутые «бэтээры» в свинцовых попонах, медленно уползающие на станцию, в близкое неизвестное и пугающее. Множество людей, одинаковых, в масках и робах, исчезающих в чреве станции. И сама она, огромная, белая, солнечная, окруженная невидимым, пронзающим все излучением, глотающая белые толпы, похожая на громадную операционную, в которой, если заглянуть внутрь, на белом столе лежит неподвижное тело и хирурги-великаны с хрустом, треском рассекают его.

Это видение было столь страшным, станция столь угрюмо на него надвигалась, валила из неба полосатую трубу, дула смертью и гибелью, что Чеснок, потихоньку пятясь, отдаляясь от бригады, зашел за грузовик с цистерной. Прохлюпал но белой разлитой жиже. Увидел отъезжающий автобус. Успел впрыгнуть в дверцу и покатил прочь от гиблого места, зная, что уж больше сюда не вернется.

Но, покуда ехал по гладкому голубому асфальту, мимо зеленых сосняков, цветущих обочин, белых, мелькавших на пригорках сел, страх его понемногу исчезал. Исчезли затравленность, беспокойство, угрюмое недовольство. Он снова был вольной птицей, бродягой без кола, без двора. И эго освобождение побуждало его к озорству, порождало желание куролесить. Не просто сбежать отсюда, покинуть эти украинские, вверх дном перевернутые земли, а что-нибудь выкинуть, натворить напоследок.

В селах белели хаты безлюдно, нарядно. От шоссе к ним тянулись проселки. Его подмывало побывать в этих селах, поискать и порыскать. Вдруг что-нибудь плохо лежит. Хотелось заглянуть в эти белые дома без хозяев.

— Притормози-ка, — попросил он шофера. — Тут где-то наши работают! — неопределенно махнув, он выскочил на дорогу, отпуская удалявшийся, затихавший автобус.

От шоссе через поле ответвлялся проселок. Стоял указатель с надписью «Беляки». Травяная обочина, зеленое поле, гряда кустов, темневший в отдалении лес были огорожены свежеотесанными столбами, натянутой на них колючей проволокой. При съезде на проселок высилась обшитая тесом наблюдательная вышка. Два солдата смотрели на подходившего Чеснока. Один говорил по телефону, другой спускался к нему по ступенькам.

— Нельзя. Запретная зона, — преградил дорогу солдат.

— Все будет нормально, товарищ старший лейтенант, — договаривал по телефону тот, что стоял на вышке. — Два трактора и две водовозки.

А в нем, в Чесноке, по-прежнему озорство, веселое бесстрашие, желание играть и дурачиться. Он видел, что оба солдата русские. Коверкая украинские слова, придумывая и складывая их в невообразимый, создаваемый тут же язык, он сказал:

— Та хлопцы, чи вы нэ бачите! Я ж мистный! 3 Биляков! Мэне ж треба до дому, до хаты!

— Запретная зона. Никого не пускаем, — сурово и неколебимо отказывал солдат, невысокий, смуглый, с шелушащимися скулами, рассматривая белое одеяние Чеснока, болтавшийся на его шее респиратор.

— Дак це ж мое сило! Як нас эвакуировали, мы усе покидали, уси вещи, уси харчи. Бабка дюже болие. Мэне за ликарствами послала. Заховала ликарства у хати, а теперь болие. Пустите, хлопцы. Я трохи з дома возьму и вертаюсь, — выдумывал на ходу, увлекаясь игрой. Знал, что так или иначе проведет, облапошит этих серьезных худосочных солдатиков.

— Нельзя, — вмешался второй на вышке. — Зараженная зона. Вот пройдет химзащита, снимет фон, тогда возвращайтесь.

Зазвонил телефон. Солдат отвернулся, стал бубнить в трубку.

— Нэ можно дак нэ можно! — сокрушался Чеснок, внутренне веселясь своей украинской, бог весть откуда взявшейся речи. — Бабка дюже болие!

И пошел вдоль обочины, вдоль столбов с каплями желтой смолы, с перекрестьями стальной, не успевшей заржаветь проволоки.

Дождался, когда вышка скроется за кустами. Пролез под проволоку. Отцепив от робы колючку, шмыгнул в кусты и вышел на поле.

— Стой! — услышал он за спиной.

Оглянулся. К нему бежал солдат, тот, что разговаривал с ним под вышкой.

— Как же, салага, сейчас! — огрызнулся Чеснок и помчался но полю, сильно, крепко толкаясь ногами, улыбаясь свистящему теплому ветру, чувствуя, зная, что легко убежит от низкорослого солдата. — Салага сушеная, недокормыш!

— Стой! — продолжал кричать солдат, отставая, останавливаясь, глядя из-под ладони на Чеснока. А тот продолжал легко бежать, не к селу, а к темневшему лесу, сбивая с толку солдата, радуясь силе своих ног, своей удали, своему превосходству.

— Салажонок недокормленный!