Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Андреевич Проханов

Шестьсот лет после битвы

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



Глава первая

Стройка глотает грузы, чавкает, лязгает, ворочается в ледяных котлованах. Подымает из грунта зазубренные, в стальной щетине бока, шершавые горбы и уступы. Трасса гонит и гонит бетон, металл, механизмы, кормит ненасытную стройку.

Все это там, за окном кабинета. А здесь — лакированный стол. Разноцветный раскатанный график. Внимательные наклоненные лица. Замминистра пробегает глазами стрелу пускового графика от тонкой синей черты, отмечающей сегодняшний день, к завтрашнему красному кругу — дню пуска второго реактора.

— Повторяю! — Замминистра тяжело из-под мохнатых бровей оглядел собравшихся. Смуглого, с седыми висками начальника строительства Дронова; его заместителя, моложавого, с красивым тонким лицом Горностаева. Главного инженера Лазарева, чьи умные темные глаза скользили вдоль линии графика. Молчаливого, замкнутого, с обветренными губами секретаря райкома Кострова. Все они склонились над графиком, и стрела, выточенная из дней и ночей, нацеленная в завершающую красную мишень, пролетела сквозь них, собравшихся. — Повторяю!..

Он старался быть твердым и жестким всем своим видом — стариковским басом, шевелением бровей, тяжестью жестов и слов. И одновременно робел их, отстранялся. Чувствовал мгновенный страх, подозрительность, неприязнь. Они могли уже знать о его несчастье. Молчали, но знали. Молча потешались над ним, не верили ни одному его слову. Изображали внимание, почтение, но потешались.

На столе в стеклянной колбе пульсировал электронный частотомер. Зеленые дрожащие цифры кипели, как пузырьки. Прибор мерил пульс высоковольтной сети. Огромная синусоида пробегала по стране от океана до океана. Крутила моторы, гнала поезда, плавила сталь. Страна добывала энергию, сжигая мазут и уголь в топках громадных ГРЭС, крутила на реках турбины, расщепляла уран в реакторах атомных станции. В стеклянной колбе дрожала невесомая бестелесная весть о грохочущей в дымах и огнях работе.

Замминистра посмотрел на прибор и вдруг вспомнил, как на даче в Крыму внук принес банку с зелеными богомолами. Поставил у него на окне, и они за стеклом бесшумно совершали свой неутомимый скользящий танец.

— Я повторяю еще раз: это — решение правительства! Вам вдвое урезали сроки пуска. Но у вас достаточно времени, чтобы перепланировать свои возможности. После наших неудач на Украине мы остро нуждаемся в вашем блоке. Государство возьмет у вас станцию в срок, чего бы это вам и нам вместе с вами ни стоило. Под эти киловатт-часы, не мне вам это рассказывать, уже запланированы потребители. Их ждут заводы, чей пуск совпадает с пуском вашего блока. Их ждет оборона, а она ждать не может. Эти киловатт-часы уже проданы но поставкам СЭВ, и их ждут не дождутся в Польше. Мы не можем нарушить контракты, не можем не удовлетворить оборону, не можем обрекать на простои заводы. В случае вашего срыва государство будет вынуждено сжечь на ГРЭС дополнительные нефть и мазут. Покрыть ваше неумение работать за счет все той же матушки-земли. Ваши отговорки, как я их понимаю, ссылки на обстоятельства есть синдром Чернобыля, которым многие теперь прикрываются…

Он оглядывал их лица, стремясь уловить в них двойной ответ. На эти суровые, непреложные, связанные с судьбой государства требования. И на малый больной вопрос, связанный с его личной судьбой. Этим вопросом, этой больной, мучительной тайной, которую они могли уже знать, было решение освободить его, замминистра Авдеева, от должности. Отправить его, старика, на пенсию. «На дачу, на травку, на Рогожское…» — думал он угрюмо.

Крепкий, властный, привыкший руководить и командовать, привыкший работать без устали, он был уже устранен. Эта истина, пока что известная малому министерскому кругу, еще только обрастала подписями, утверждениями в инстанциях, не имела формы приказа. Но была уже в нем, уже мертвила его. Явившись на станцию, готовый порицать и приказывать, он был уже неопасен. Был безвольный, беспомощный. Чувствовал себя таковым. Хотел угадать, чувствуют ли и эти, собравшиеся.

— Афанасий Степанович, вы правы во многом, но и нас вы поймите! — Горностаев, любезный и вкрадчивый, провел над графиком своими длинными белыми пальцами. — Синдром Чернобыля действительно имел место, но он преодолен. Сейчас мы пойдем на станцию, и вы лучше почувствуете наши сложности, наши узкие места и, надеемся, поможете нам, как всегда помогали!

Нет, пожалуй, они не знают. Сплетня не успела дойти. Не донеслась по телефонам и телетайпам. Не просочилась с командировочным людом, с визитерами из министерства и главков. Те, начавшиеся в Москве недомолвки, намеки, едва заметные признаки отчуждения, когда окружение начинает меняться, начинает ог тебя отворачиваться. Не сразу — то один, то другой. Припоминают твои личные слабости, служебные просчеты и промахи. Втихомолку злорадствуют, лицемерно сочувствуют. Ты забыт, от тебя отреклись, желают твоего устранения. Всматриваются, подымаются на цыпочки, стремятся углядеть, кто преемник. Кто он, облеченный новой властью, новым доверием. «Перевертыши! Никогда вам не верил!» — беспощадно думал он.

Испытывал презрение, почти отвращение к преемнику, еще неизвестному, выжидающему, ловкому, цепкому, усвоившему новые веяния, новые словечки и термины. И к тем своим сослуживцам, торопливо от него отрекавшимся. И к себе самому, униженному, с двусмысленной ролью. Был готов погрузиться в огромную, на остаток жизни, обиду, в прозябание, в ворчливое неприятие, в быстрое дряхление вдалеке от этих станций и строек, из которых весь состоял, которые у него отбирали. «Старый хрыч… Устал и не нужен… Поведут тебя убивать…»

Но нет, еще не отставлен. Он еще был замминистра. И эти, за столом, не знали о его отстраненности. Он был, как и они, отягчен государственным делом, обременен непомерной заботой. II оно, это дело, оставалось превыше обид. Он смотрел на пляшущие зеленые цифры. Это был танец об огромных заводах, о рождаемых ежесекундно младенцах, о хирургах под операционными лампами, о стартующих на полигонах ракетах. И в этих биениях и ритмах стоязыкой страны был и его ускользающе малый пульс, готовый замереть и исчезнуть.

— Идемте на станцию! — сказал он, грузно вставая. Попробовал пошутить: — Посмотрим ваши стыки и ваши разъемы. Посмотрим, как вы перестраиваетесь…

Шли, не задерживаясь, по первому работающему блоку. Сначала по удобным чистым коридорам с одинаковыми дверями, за которыми скрывались эксплуатационные службы. Вышли в машинный зал, огромную туманно-голубую кубатуру, наполненную мерным гремучим рокотом. Равномерное слияние множества вращений, качений. Трение воды о стальные объемы труб. Давление раскаленного пара в летящие лопатки турбины. Уханье насосов, поршней. Умягченное маслами и смазками, подхваченное гулкими сводами, это гудение превращалось почти в тишину, в металлическую неподвижность туманного напряженного воздуха, в котором разноцветно изгибались ребристые трубы, взбухали цилиндры и сферы, уложенные, упакованные в незыблемое сложное единство.

Замминистра шагал через зал, не разумом, а всей своей инженерной сутью понимая конструкцию станции, ее мощь, красоту. Стекло и сталь отделяли внешний мир, нерукотворную, естественную природу от рукотворной, сотворенной разумом. Он думал с гордостью, как о деле своих собственных рук, о соизмеримости этих двух стихий.

«Болтуны! Писаки! — обращался он к кому-то, ненавистному, глумливо-болтливому, досаждавшему трескотней статеек, бесконечным бездарным лепетом, отнимавшему у него, инженера, это чувство красоты и могущества. — Не сметь! Не трогать руками!..»

Не умея отрешиться от своего едкого раздражения, выговаривал начальнику строительства Дронову:

— Вы повторяете ошибки, допущенные при строительстве первого блока! Сначала затянули бетонные и земляные работы. Потом, естественно, затянули монтаж и наладку. А теперь, когда навалились сроки, делаете и то, и другое разом. И вот вам неразбериха! Вот вам хаос! Вот вам ваша самостоятельность!.. Извлеките уроки из прошлого! Вы же опытный, тертый строитель!

Дронов хмурился, не отвечал на упрек. Сохранял на лице упрямое несогласие.

— Вам увеличили ресурсы, как вы просили. Пошли на увеличение рабочей силы! Дали вам людей. Дали заключенных, расконвоированных. К тому же у вас появились теперь новые рычаги и стимулы. Двигайте ими! Работайте по-новому! Это мы работали по-старому. А вы давайте по-новому!

«Да что это я лицемерю? — спохватился замминистра, косясь на Дронова. — Насквозь меня видит. Не любит! Валит меня!.. Я, старик, — про новые времена. Оно его, это время. Не мое, а его! Он меня им и валит! Он, Дронов, в мое седло пересядет. О нем поговаривают… Ну скачи, скачи, молодец! Посмотрим, далеко ли вы на новом коне ускачете!»

И эта едкая неприязнь и ревность сменились в нем смутной тревогой, посещавшей его теперь постоянно. Опасением — не за себя, а за все громадное любимое дело, за государство, которому верой и правдой служил, в незыблемость которого верил. И она, незыблемость, стала вдруг колебаться, породила страхи, сомнения. Новые времена, где ему не быть, куда отпускал от себя свое дело, сулили беды. И они, эти новые люди, оттеснявшие его, старика, сумеют ли справиться с бедами? Не напортят построенное с таким усилием? Не разбазарят накопленное с таким трудом?

Проходили диспетчерский пост — драгоценный стеклянный витраж, выполненный столичным дизайнером. В приоткрытую дверь мелькнул на мгновение округлый пульт в бессчетных миганиях и блестках. Бригада диспетчеров в голубых, словно скафандры, комбинезонах действовала среди кнопок и клавиш. Пульт искрился, мерцал, как небесный свод. Инженеры, как космонавты, вели гудящую станцию, и казалось, она одолевает гравитацию, отрывается от бренной земли, летит в мироздание.

И мгновенный, пугающий, затмевающий зрение образ. Другой — чернобыльский пульт. Среди недвижных погасших приборов— горящие вспышки тревоги. Сигналы аварии. Пылающее световое табло. Разгромленные, залитые жижей коридоры, ошметки обгорелого кабеля, чадящее зловоние пластика. Задыхаясь, сипя в респиратор, он грузно бежит, сторонясь застекленных окон, в которые бьет радиация всей мощью и ядом развороченного четвертого блока, яростью пекла, сжигающего сталь и бетон.

«Нет, погоди, не здесь! — суеверно, защищая станцию, запрещал он себе вспоминать. — Не теперь!.. Не об этом!..»

Подумал: он уйдет, устранится, унесет с собой свое время, уступит место другим. Но останутся его дела. Останутся станции.

«Говорили «надо» — и делали! Надо — и строили станции. Надо— и оборону! Вот так, в этих «надо», в этих надрывах, поставили государство, выиграли войну!.. Что ж, давайте, творите, делайте теперь по-другому!..»

Миновали зону первого безлюдного блока, наполненного автоматами. Уткнулись в металлическую сетку с турникетом, у которого стоял вахтер. Пост вооруженной охраны отделял действующую зону станции от стройки. Прошли турникет и оказались в другом пространстве и времени.

Черное, ржавое, из разрывов и провалов пространство окружило их. Тусклое железное небо, сконструированное из двутавров, нависло над ними, осыпало окалиной, сором. Двигались бесформенные пыльные тучи. Гремело и вспыхивало. Сочились длинные огненные ручьи, плоско разбивались о невидимые преграды, проливались водопадами, с треском гасли на мокром бетоне. Клубилось, мерцало и лязгало. Двигались в воздухе обрезки труб, бадьи с раствором. Шипели ядовитые огни автогена. Краснели ожоги сварки. И повсюду — внизу, наверху, в поднебесье и в темных провалах, — везде были люди. Толкали, точили, жгли, врезались и ввинчивались, кроили и резали. Вытачивали станцию. То ярко освещенные, то едва заметные. Складывали воедино бесчисленные разрозненные части. Приваривали искусственное небо к рукотворной земле. Наполняли их еще неживыми машинами. Соединяли, укладывали по невидимому, ускользавшему от понимания замыслу.

Едва вступив в этот едкий обжигающий воздух, едва глотнув этот огненный металлический дух, погрузившись в визги и скрежеты, в стенания и вопли рождавшейся в муке громады, замминистра испытал знакомое давнишнее счастье. Это был его мир. Нет, не тот мир, министерский, кабинетный, бумажный, — мир стройки. Здесь ему было хорошо. Здесь было ему понятно. Здесь, в этом хаосе, из которого выдиралась станция, обретая форму и контуры, уже просматривались ее будущие красота и могущество. В этих черновых стомерных усилиях, сочетавших людей и металл, неодушевленную материю и возвышенный дух, — здесь он был нужен. Был свой.

Начальник участка Язвин, в белой рубахе и галстуке под спецовкой, с перстнем на чистой руке, остановил его, не пуская под внезапный, пролившийся сверху огонь: «Эй, там, наверху! Осторожней! Дай пройти!»

На его окрик из железной стены выглянуло лицо, протянулась рука с держателем. Сварщик, прикованный цепью, с любопытством посмотрел на проходившее начальство. Едва оно прошагало, забыл о нем, снова вонзил электрод, откупорил в стене огненный шипящий источник.

Замминистра шел вдоль машинного зала, по звукам, по запахам и огням, по скоплениям людей угадывал движение стройки. Ее сбои, огрехи. Промахнувшиеся, несведенные стыки, где простаивали и курили бригады. Видел просчеты управления, утечку материалов, энергии. Видел взбухшие узлы напряжений, где работа удавалась и спорилась, рвалась вперед и люди упорно и жадно кидались на эту работу, загребали ее себе. В этом дыме и скрежете добывали заработки, благополучие семьям. В сверхплотном и страстном контакте с угрюмым непускавшим металлом одолевали его и сминали.

Он все это видел и знал. Понимал стратегию стройки. И снова — больная, пугающая, безнадежная мысль: ведь это его последняя стройка, последняя станция. И другая мысль, напоминавшая панику: «Не хочу уходить! Не уйду! Умру, не уйду! Здесь останусь!..»

Он и впрямь был готов здесь остаться. Отказаться от министерского кресла, от почета и власти, от «чайки», что поджидала его у подъезда и готова была умчать в своем длинном уютном салоне, от пайков, привилегий, престижа. Готов был работать здесь любым, самым малым прорабом. Хоть шлифовальщиком, сварщиком. Даже стоять на вахте, охраняя этот грохот и звон. Если нет — готов умереть. Превратиться в сталь водоводов, в асбестовый кожух турбины, в языки автогена и сварки, в ругань и хрип бригад. Любой ценой был готов сохраниться в сумрачном мире стройки.

«Не правы!.. Буду бороться!.. Ненавижу!.. Брехуны, краснобаи!»

Кругом продолжалось движение. Прошли монтажники в робах, с нашивками, в черных подшлемниках, перешнурованных белым крест-накрест. Несли на плечах рулоны сверкающей жести. В каждый рулон залетал блик света. Метался, крутился в раструбах на плечах у рабочих.

Неслась в высоте тускло-желтая балка крана. Под ней, в клетчатой стеклянной кабине, виднелось девичье лицо. Навстречу несся другой, красный кран. Они сближались, как в воздушной атаке, готовые протаранить друг друга. Замедлили движение. Замерли. Подняли на разных высотах связки стальной арматуры.

К грязным перекрестьям двутавров припал рабочий. Черный в измызганной робе, расставил сбитые кирзовые сапоги. Кричал, хрипло кашлял, кого-то материл. Коснулся электродом двутавра. Из-под рук ударили прозрачные голубые лучи, невесомые синие лопасти. Воздух вокруг наполнился чистым сиянием. И он вспорхнул на этих лучах, затрепетал на этих крыльях, как синий ангел среди железного гудящего неба. Погас электрод. Стал черный, замызганный. Только у лица с опущенной маской горела остывшая алая, зажженная им звезда. Гасла, входила в конструкцию станции.



Сопровождаемый свитой, вошел сквозь алюминиевую дверь в помещение диспетчерского пункта. Ярко горели лампы-времянки. Мерцала сварка. Штукатуры белили потолок. Электрики подвешивали плафоны. На полу ветвились многоструйные плети кабелей. Разделялись, расслаивались, подползали к пульту. Длинная выгнутая панель с пустыми глазницами, без циферблатов, была не похожа на соседнюю, в. рабочем блоке, горевшую, как галактика. Была еще погашенным звездным небом. Еще не оживленной вселенной.

Наладчики в белых халатах. Сварщики в грязных робах. Прибористка с паяльником, роняющая оловянную каплю на серебряный лепесток индикатора. Маляры, брызгающие краской на пульт. Одна работа настигла другую. Ворвалась в нее, мешала и путала. Люди нервничали. Нервность рабочих передалась инженерам. И они, забыв о высоком начальстве или, напротив, ему напоказ, затеяли перепалку.

— Вот, Афанасий Степанович, наше узкое место. — Начальник строительства Дронов ничего не скрывал, но и ни в чем не винился. Просто показывал узкое место, одно из многих, в которых застряла стройка. Игольное ушко, в которое проталкивали упиравшуюся многогорбую станцию. — Работаем внахлест. Мы посоветовались на штабе. Решили: пусть параллельно работают. Так мы выиграем несколько дней. Думаю, мы правильно поступили, Афанасий Степанович!

— Меня это не интересует! Не интересуют ваши мелкие решения в каждом отдельном случае! — сказал замминистра. — Меня интересует только твердый осадок. Только твердый осадок! Сдача второго блока! — И неожиданно повернулся к маленькому голубоглазому прорабу: — Устали люди? Я спрашиваю: люди устали?

— Да как сказать! — стушевался, спрятал за спину перепачканные руки прораб, — Работаем…

— Да это видно — устали! — Секретарь райкома Костров словно брал под защиту смутившегося инженера.

Замминистра недружелюбно, из-под бровей, посмотрел на молодого, с обветренными губами секретаря. Что он может знать о стройке, о станции, этот секретарь, далекий от инженерного дела, в чей захолустный, захудалый район, славный недородами, непроезжими проселками, обезлюдевшими деревнями, вкатила эта уникальная стройка? Осчастливила его, вывела из безвестности. И теперь он хозяин не чахлых нив, не обшарпанных скотных дворов, а этой красавицы станции, турбин и реакторов. Как он может чувствовать стройку?

— Конечно, устали, — повторил секретарь райкома. — На прошлой неделе вот отсюда, прямо от этого пульта, «скорая» увезла с инфарктом замначальника треста. Обширный инфаркт задней стенки.

— Срыв пуска — это инфаркт энергетики. Инфаркт экономики. Вот о чем надо знать! И главное — «скорую» здесь не вызовешь. Из Японии она не примчится. И из ФРГ не примчится. И из Штатов к нам не примчится. Так что лучше не доводить до инфаркта!

Его жесткий ответ был не им, инженерам. А другим, не знающим этих надрывов и пусков. Как тогда, в Экибастузе, на ГРЭС, когда стройка не давалась, опаздывала, оборудование шло нестандартное, рвались трубопроводы, сгорали обмотки и он, инженер, управленец, посылал ночные бригады в закопченное чрево котла. Стройка их сжирала, проглатывала. Выплевывала наутро обрезки труб, измочаленных, изможденных людей. И с первым поворотом турбины обрывается целая жизнь, целая судьба завершается. Дымит и клокочет станция. Блещет вал генераторов. Рапорты, телеграммы в столицу. А ты опустошенный и мертвый, как после изнурительных родов. Черно-белая казахстанская степь. Полосатые бетонные трубы. Твой электрический дымящий младенец.



Они шли по станции. Ныряли в полутемные глухие отсеки с грозными наледями, из которых торчали вмороженные короба и остовы, веяло стужей, и казалось, что это не стройка, а взорванный умертвленный объект. По узким коридорам переходили в освещенные яркие камеры, где дышали калориферы, ловкие наладчики свинчивали тончайшие драгоценные трубки, устанавливали приборы, похожие на хрустальные сервизы, и пахло здесь ароматными лаками, тонкими эфирами.

Он останавливался, задавал вопросы работающим, как бы незначительные, не связанные с технологией, а такие, чтобы услышать интонацию, не смысл, а звук ответа. По степени его разумности, связности угадать настроение людей, их готовность и желание работать. Находился в полутемном отсеке под выпуклыми цилиндрами баков, а видел всю станцию сразу, внутри и снаружи. Ее образ, ее голографию.

Вошли в гермозону, в герметичный громадный объем, отлитый из сплошного бетона. В огромный непроницаемый кокон, в котором за толщей монолита таился реактор, водяной первый контур, отбиравший тепло из урановой топки. Множество машин и приборов, управлявших работой реактора, уже стояли, сшитые на живую нитку. В оболочку гермозоны были врезаны многожильные тросы, стягивали бетонную корку дополнительным мощным усилием. Оболочка была настолько прочна, что выдерживала прямой удар упавшего самолета. В случае аварии, разрыва трубы держала давление раскаленного радиоактивного пара. Станция была не просто системой, отнимавшей от урана энергию, превращавшей ее в электричество. Она была комбинацией множества защитных систем, предотвращающих утечку ядов. Выброс ее радиации, ее внешнее радиационное поле были меньше, чем естественный фон земли, и намного меньше, чем выбросы радиации из труб теплостанций. Она отличалась от Чернобыльской иным проектом реактора, совершенной и мощной защитой. Но он, замминистра, запрещал сознанию воспроизводить тот злосчастный, взорванный блок, черное, источающее гарь дупло, повторял суеверно: «Не дай бог! Не дай бог!»

— Вот здесь мы потеряли два дня. Отсюда потянулась цепочка потерь, — пояснил ему замначальника стройки Горностаев.

Они вошли в отсек, где бригада с переносными лампами расселась, распласталась среди плетения труб. Ставили задвижки, сорили искрами, шипели газовым пламенем.

— Пожалуйста, ко мне бригадира! — попросил замминистра.

В ватнике, в торчащей из-под каски ушанке, в резиновых сапогах, держа в рукавице пучок электродов, бригадир предстал перед ним, спокойный, сдержанный, угадывая его должность и роль. В этих-бетонных промороженных стенах, дыша густым паром, он, бригадир, был хозяином.

— Почему на два дня отстали? — спросил замминистра, чувствуя сквозь бригадирский ватник силу мужского сутулого тела, привыкших к напряжению мускулов. И одновременно озноб сквозь свою шубу, не греющую ослабевшее стариковское тело. — Где вы два дня профукали?

— Кладовщица не выдавала резаки.

— Что, что?

— Кладовшица, говорю, резаки не выдавала. То учет, то отгул. «Я, говорит, плюю на твой пуск. У меня отгул, я не выспалась!» И ушла, заперла кладовую.

— Черт знает что! — охнул замминистра, ощутив знакомый гнев и бессилие. — А вы говорите — новый подход! — повернулся он к начальнику стройки. — Кладовщица, безмозглая баба, срывает пуск станции! Срывает постановление правительства! И вы не можете найти на нее управу? Мы здесь с вами будем принимать сверхмудрые решения, вспоминать партийные пленумы, а у нее отгул, она спать захотела!.. Почему не послали за ней ночью? Почему не подняли из постели? Почему не обеспечили бригаду инструментом? и — Да вы ведь знаете, Афанасий Степанович, какие у нас кладовщицы! — оправдывался Дронов. — Безмужняя, двое детей, сто рублей заработок! Чуть что не по ней — и уходит! Кто за такие деньги будет работать?

— Сами вместо нее встаньте! Другую поставьте! А инструмент у бригады должен быть! — выговаривал он все в том же бессильном гневе — на себя, на начальника, на безвестную кладовщицу, затурканную, злую, изведенную мыканьем по стройкам, по барачным углам, измученную мужем-пьяницей, с неумытыми, кое-как одетыми и накормленными детьми. Гневался и сдавался: все было давно известно. Как вчера, как годы назад.

Крикливая, остервенелая женщина, которой нечего больше терять, некуда отступать и скрываться, и была тем пределом, за который им всем не ступить. У порога ее каморки останавливалась вся экономика, все искусство управлять и планировать.

— Да мы нагнали по срокам, — сказал бригадир, ровняя пучок электродов, упирая иглы в ладонь. — Бригада собралась и решила — работать в три смены. Подравняли график. Даже на полсуток вперед идем.

— Спасибо, — сказал замминистра и прошел под нависшими трубами. Слышал, как кто-то сзади, то ли Язвин, управляющий с перстнем, то ли начальник строительства, благодарил бригадира:

— Спасибо, Семеныч, нашелся! Выручил! Спасибо тебе!

— Резаки давайте! Старые совсем износились! Не могу больше на этих соплях работать! — шипел в ответ бригадир.

Бригада из темных ниш смотрела на них. То и дело зажигала огни, вонзала электроды в железо. Подсвечивала путь замминистру.



Вышли на солнце, на яркий жесткий мороз. Взрывы пара. Тупые удары в грунт прокаленной тяжкой болванки. Криволапые рыжие «татры» с курчавыми гривами дыма. Башня реактора. Бетонный шершавый столп, спекшийся, покрытый коростой, с драгоценной, упрятанной в глубине сердцевиной.

Оболочка реакторного корпуса была наспех, неровно покрашена в грязно-белый цвет. Наверху, незакрашенное, оставалось большое пятно, серо-синее, в подтеках, напоминающее медведя, поднявшегося на задние лапы. Замминистра смотрел на это пятно, похожее на старинный герб. Вставший на дыбы медведь, насаженный на невидимую, убивающую его рогатину, напоминал его самого: «Я, я медведь! Меня убивают!»

Они подошли к подъемнику, к просторной, продуваемой ветром клети. Уплыли вниз кабины самосвалов, разрытые парные котлованы, ползающие бульдозеры. Воспарили сквозь дым и гарь к холодному солнцу. Открывалась даль с перелесками. Белые с гулявшей поземкой поля. Замерзшие озера и реки. Высоковольтные мачты наполняли резным узором туманные просеки. Бетонки искрились моментальными вспышками солнца.

Оттуда, из лесов и полей, приближались стальные пути, катили составы, мчались машины. Стремились сюда, к станции, где кончалась белизна, зачерненная сором и гарью, застроенная, заставленная, заваленная, в копошении людей, механизмов. Из этого подвижного сгустка, как его ядро, вставала башня реактора. Центр гравитации, захватывающий в себя растревоженное сдвинутое пространство, наматывающий на себя поля, перелески, поземки, стягивающий провода и дороги. Все сжималось, вбивалось в ядро.

С мороза и стужи, исполосованные ветром, они нырнули в круглый люк башни. Скрылся внешний, блистающий солнцем мир. Они оказались в замкнутом сумраке, в недрах бетонного кокона. В реакторном зале.

После солнца здесь было тускло. Горели прожекторы.

В косых, под разными углами, лучах сверкали элементы реактора. Драгоценные, выточенные из нержавеющей стали, напоминали прозрачные вазы, бокалы, чаши. Льдисто отражали прожекторы, лица монтажников, пылающие шары сварки. От стальных элементов исходило тихое сияние. Весь зал до высоких сводов был наполнен этим тихим непрерывным сиянием, чуть слышным, похожим на орган звучанием. Глыба стали прошла через столько рук; столько лиц и дыханий к ней прикасались, что она казалась живой, слабо дышала.

— Практически мы завершаем наладку реактора и главного контура, Афанасий Степанович. Не хватает нескольких клапанов и одного габарита задвижки. Завод-поставщик замешкался, но мы его поторапливаем. — Накипелов, похожий на кольчужного богатыря, рассказывал о наладке реактора. Замминистра слушал, но при этом почему-то вдруг вспомнил книгу, которую недавно листал. В этой книге, посвященной народному творчеству, говорилось об иконах и вышивках, о рубленых избах и храмах, о крестьянских песнях и свадьбах. «А это разве не творчество? — думал он, касаясь пальцами холодной стенки реактора. — А это разве не песня?»

Все они были здесь: он сам, руководители стройки, рабочие в белых брюках и робах, — все они еще были здесь, пока не опустят в глухую шахту тяжкие литые конструкции, соединят многотонные слитки в сверхточную, начиненную горючим машину. Уран раскалится. Вода непрерывным потоком начнет омывать накаленное чрево реактора. Насосы погонят по трубам клокочущую перегретую воду. И весь зал, безлюдный и замкнутый, пронизанный лучами урана, станет подобием огнедышащего земного ядра, сконструированного инженерами.

— Ну вот здесь, я вижу, дело идет! Здесь бригады вцепились в работу! — Замминистра остановился перед рабочим, орудующим шлифовальной машинкой. Длинный звенящий вихрь вырывался из его рук, словно выскакивала и пропадала красная металлическая лисица. Калорифер, предназначенный для обогрева реактора, не работал. От металла веяло ледяным ветерком. Замминистра чувствовал резь под лопаткой. Но уходить не хотелось — так сильно, ловко и точно работал шлифовальщик.

— Когда вы пускаете блок? — спросил он рабочего, который выпрямился, выключил инструмент, смотрел спокойно и выжидающе. Серые глаза, маленькие светлые усики, свежие губы, крепкие перепачканные кулаки, сжимающие шлифмашинку, — все нравилось в нем замминистру. — Сроки знаете? Когда у вас пуск?

— В мае, — ответил рабочий.

— Укладываетесь?

— Укладываемся, если дадут фронт работ.

— Правильно. Если фронт работ есть, есть и заработок. И настроение хорошее.

— Ребята хотят работать. Пусть дают фронт работ, мы будем работать сколько нужно.

— Слышите, что рабочий класс думает? — Замминистра повернулся к окружавшим его инженерам. — Дайте ему для работы все, что он требует, и дело пойдет! Вот вам и вся перестройка! Глупое управление приводит к простоям, к безделью. Все прогулы, пьянки, весь брак лежат на совести дурных управленцев. Я это буду всегда, во все времена утверждать!

«Всегда? — охнуло в нем беззвучно и больно. — Это когда же всегда-то? На пенсии, что ли? В старых шлепанцах?»

Рабочий спокойно, терпеливо смотрел, ожидая, когда можно будет включить шлифмашинку. А замминистра не хотелось отходить. Хотелось спросить еще о чем-то. До чего-то еще дознаться.

— Откуда пришел на станцию?

— Из армии.

— Где служил?

— В Афганистане.

— Ах вот что!

Замминистра вглядывался в спокойное молодое лицо. Стремился угадать, что изведал молодой, почти во внуки ему годившийся парень, — какой жестокий и страшный опыт, неведомый ему, пожилому. И было неясное чувство вины и растерянности. Желание его защитить. И одновременно искать у него защиты.

— Тут же брат его работает сварщиком. Из Чернобыля прибыл. Ликвидировал аварию. — Секретарь парткома стройки Евлампиев мягко похлопал по плечу рабочего, по белой робе с цветной нашивкой. — Ну как, Ваганов, жена не родила?

— Пока еще нет.

— Через пару месяцев новый дом сдаем. В квартиру всем семейством въедешь.

— Хорошо бы, — кивнул рабочий. — Нельзя ли калорифер сменить? Третий день просим. Холодрыга! И реактор холодный!

— Все сделаем, спокойно работай!

Шлифмашинка опять заурчала, и длинная бегущая лиса заструилась под рукой у пария, отражаясь в зеркальной поверхности.

«Да нет, все мы ровня, и стар, и млад! — успокаивал себя замминистра. — Я ставил станции, а другие на моем электричестве строили истребители и подводные лодки, а третьи спускались в отсеки. Оборона не выбирает работников. Государство не выбирает работников. Все мы, и стар, и млад, в государственной, оборонной работе…»

Они покинули реакторный зал. Оказались на скрежещущей дымной земле. Ее давили и рвали ковши. Мяли гусеницы. Чернили копоть и гарь. Бетононасосы «Швинг» гнали сквозь трубы раствор. Бетон застывал в монолите среди тучи нагретого пара. «Татры» разматывали дымные шлейфы, сбрасывали со спины песок, заваливали траншеи с черными свитками труб. Бульдозер «Комацу» вонзал в ледяную коросту отточенный клык, драл грунт, выкорчевывал из него гнилые ребра древних безымянных построек. «БелАЗы» выворачивали квадратные морды, хрипя, выволакивали из котлована смерзшиеся глыбы. Машины всех мастей и расцветок, построенные на заводах Европы, Америки, Азии, сошлись на этой атомной стройке. Отдавали ей свои силы. Станция, которую они воздвигали на среднерусских суглинках, была детищем мировой экономики, мировой цивилизации. Ее энергия принадлежала всей земле. Бесцветная, бестелесная мощь электричества омывала землю, сотворяла ее новые оболочки, одевала ее сиянием.

Замминистра шагал тяжело, огибая рваные клубки тросов, обрезки алюминия, лужи гудрона, солярки. Навстречу быстро в подшлемниках, касках шли рабочие. Парни и девушки. Монтажники — смуглые, загорелые, переброшенные с азиатских строек. Верхолазы из Заполярья с малиновыми лбами. Все языцы сошлись на стройке. В тысячи рук поднимали ее из болот и лесов.

— Я надеюсь, вы догадываетесь, этот блок для вас будет этапным, — сказал замминистра начальнику строительства Дронову, с которым вышагивал рядом, обогнав остальных. — Если все будет в срок, если не допустите срыва, уверен, вас возьмут в министерство. Открываются вакансии. Мы, старики, свое отработали. Нам пора на покой. Вы — наша смена. Вы новые люди. Вам — на наши места.

— Ну что вы, Афанасий Степанович, — ответил Дронов. — Вы еще поработаете. Прекрасно еще поработаете. У вас такой опыт, такой авторитет в энергетике. А я, если честно признаться, отсюда не хочу уходить. Стройка — вот мое место. После второго блока — третий, а там и четвертый. А на это, вы знаете, уйдет весь остаток человеческих сил. И не нужно мне ничего другого, поверьте!

— Ну нет, не поверю! Вы достигли другого уровня. Ваш путь — в министерство.

Он тонко его искушал и испытывал. Проверял и выведывал: знает ли в самом деле о том, что его на пенсию? Быстро, зорко взглядывал в крепкое, резкое лицо, на котором лежали линии и тени усталости, уже не смываемые, прочертившие в этом крепком лице другое — лицо старика.

«Да какие новые люди? Он ведь такой же, как я. Я его вырастил, выучил. Он знает то же, что я. Только, пожалуй, поменьше. Какие новые люди?..»

И острая к нему неприязнь. Больная обида — на него, на станцию, на шофера в кабине «БелАЗа», на сварщика, несущего резак автогена, на все, что вытесняет его и выдавливает, готово забыть, отвернуться. На само государство, которое вручило ему огромное дело, отличило от многих, наградило орденами и премиями, а теперь от него отрекается.

— Вы думаете, если вы нас прогоните взашей и сядете на наши места, вы справитесь? Сделаете все лучше нас? Нет, говорю я вам, нет! Вы будете хлебать и хлебать то, что заварили. Хлебать и захлебываться! А мы, старики, из своих богаделен будем смотреть на вас, как другие, те, что моложе, будут выкидывать вас на помойку. Взашей, в богадельню! Нельзя безнаказанно бить и хлестать отцов. Вас будут бить и хлестать ваши дети! Вы прибежите к нам, если мы доживем, станете каяться, просить прощения. Но за вами будут гнаться с дубьем ваши дети!..

Умолк, задохнулся. Косо смотрел на изумленного Дронова. Жалел, что позволил себе сорваться.

Обогнули станцию и вышли на берег озера. Пустое, белое, с далекими берегами, с серой россыпью села, с хрупким церковным шатром. Все это так отличалось от бетонного бруска машинного зала, от башни реактора с косматым паром, от насосной станции, громадных промасленных труб, похожих на шеи многоглавого змея. Трубы пустые, не соединенные с озерной водой. Зачавкают береговые насосы, потянут озеро в железные трубы, омоют горячие валы и подшипники, ополоснут всю горячую станцию. Станция выпьет озеро. Половодья, рыбы, утонувшие старые лодки, далекий шатер колокольни станут частью громадной машины, системой ее охлаждения.

— Когда приступаете к переселению деревни? — спросил замминистра у секретаря райкома Кострова, сжимая глаза от морозной, дующей из озера поземки. — Перед пуском начнем потопление. Деревня должна быть пустой.

— Через пару месяцев сдаем в городе дом. В него и переселяем людей, — ответил Костров, глядя в ту же сторону, через лед, через ветер, на белый, как перышко, церковный шатер.

— С этим нельзя тянуть. Еще одно узкое место…

И пошел туда, где начиналась трансформаторная подстанция. Где рябило от множества серебристых лучей, соединенных в кресты и соцветия. Все было соткано из хрупкой готической стали. Небо, расчлененное проводами, шелестело, шуршало, сыпало на землю невидимые летучие ворохи.

Он стоял, пропитанный электричеством. Слушал звучание короны. Через это звучание соединялся со всеми сотворенными станциями — на водах, на угольных пластах и карьерах, на уране, на нефти и газе. Они, сотворенные им, через великие реки и горы посылали ему свои голоса. Окружали его электричеством.

…«Чайка» стояла перед зданием управления, длинная, лакированная. Поодаль, не приближаясь к ней, — зеленые измызганные «уазики». На башне реактора поднялся на задних лапах медведь. И замминистра еще раз увидел герб, увидел символ могучей, уставшей, убиваемой жизни, не желавшей умирать. Увидел себя.

Среди провожавших был один, к кому хотелось обратиться отдельно, поговорить не о делах, не о пуске. Замначальника стройки Горностаев, моложавый, с красивым лицом, не огрубевшим от наждачных сквозняков и морозов, от криков и ссор. Сын его умершего друга, с кем строил азиатскую гидростанцию Племянник видного работника Совмина, с кем часто встречался но службе. Помнил ею ребенком, помнил с отцом на станции. Вместе ходили в горы за первыми цветами, и он, мальчишка, срывал голубые, выраставшие из-под снега соцветья. Плотина внизу удерживала окаменевшую зеленую воду, опадала белыми недвижными космами…

— Ты уж, Левушка, меня прости. Не зашел к тебе, не посмотрел, как живешь. Дядьке твоему позвоню, отчитаюсь. Скажу, видел, — жив, здоров, чего больше?

— В другой раз зайдете, Афанасий Степанович. Весной на пуск приедете, тогда и зайдете. Посмотрите мое житье-бытье!

«Нет, не знают! Не знают, что весной не приеду. Кто-то другой, а не я».

— До весны далеко. Все может случиться, — ответил он. — Время на дворе быстрое. Каждый день — новое время! — И вдруг быстро, страстно, почти шепотом, чтоб не слышали другие, сказал: — Ты-то, ты-то будь тверд! Не верьтись, как флюгер. Есть же устои, есть же ценности. Мы-то с тобой энергетики до мозга костей, знаем дело. Знаем, чего оно стоит! Знаем, как управлять строительством. Как управлять государством. Не предавай! Никогда!

Быстро повернулся к нему, не поцеловал, а крепко прижал к себе, к своей старой, тяжелой груди его сильное, гибкое тело.

Он пожимал руки, а сам смотрел на станцию, на ее серый, угрюмый облик, такой знакомый, понятный. И вдруг безнадежно и страстно захотелось стать молодым. Цепко взбегать но шатким, сваренным наспех стремянкам. Уклоняться от падающих огней автогена. Нырять в туманное, с голубыми снопами пространство, где сильные, шумные люди вращают валы и колеса, двигают поршни. Там его мир, его счастье.

Станция смотрена на него многоглазно и безмолвно прощалась.

— До свиданья, — повторил он, садясь в машину.

«Чайка» мощно, мягко, брызнув из-под колес промороженным гравием, скользнула, помчалась. Все смотрели, махали вслед.

Перестали махать. Облегченно вздохнули. Отворачивались от опустевшей дороги.

— Ну что ж, получили указания свыше, давайте их выполнять! — полушутливо сказал Дронов, смахивая с рукава белые брызги извести.

— Авдеев — мужик крутой, но дельный, — сказал Накипелов. — Умеет взять за рога. Это он мягко сейчас. Погодите, весной приедет, стружку снимет поглубже!

— Да он не приедет весной! — белозубо улыбнулся Горностаев, поворачивая свое красивое лицо к пустой дороге. — Уже почти подписан приказ о его уходе. Старика отпускают на пенсию.

— Быть не может? — сказал Язвин. — Он же непотопляемый!

— Я разговаривал с Москвой. К дядюшке звонил — он сказал. Последствия чернобыльских чисток. Он тоже несет ответственность.

— Ну так что же мы тогда испугались? — Главный инженер Лазарев оживленно блестел глазами. — То-то я смотрю, клыков не показывал! Раньше-то круче был!

— Ну ладно, товарищи, хватит! — перебил секретарь райкома Костров. — Давайте все-таки осмотрим город. Меня волнует судьба восемнадцатого дома. Надо переселять деревенских.

Пошли к «уазикам». Усаживались, хлопали дверцами. Упругие, голенастые машины покатили по бетонке в город.

«Чайка» тем временем мчалась в прозрачной пурге, пролетая пустые осинники, белые болота, утлые деревеньки. Замминистра ссутулился, погрузился в сиденье, тяжелый, усталый.

«Вот она, Русь-то!» — думал неясно, углядев за стеклом семенящую лошадь, сидящего в санях мужичонку. Двигатель мягко ревел. Мелькало, белело. И чудилось: за всеми полями, за туманными лесами и далями звенит в снегах бубенец.

Глава вторая

Вереница «уазиков» обгоняла самосвалы, шаткие автобусы с рабочей сменой. В головной машине сидел секретарь райкома Костров, озабоченный, почти удрученный. Недавний обход строительства обнаружил множество огрехов, срывов, очередное невыполнение графиков. Станция снова ошеломила его своей огромностью, сложностью. Он, в прошлом школьный учитель, не мог ее себе объяснить. Не мог соперничать с инженерами, создавшими станцию. Строители, виновные в неполадках и срывах, он уверен, были сведущими, образованными, знающими дело людьми. И он, не умея понять мучительную технологию стройки, драму управления, вынужден был вмешиваться, требовать, контролировать. Воздействовать на это огромное дело, ставшее частью районной жизни, его главной секретарской заботой. И это вторжение в проблемы, которые были ему до конца не понятны, угнетало его.

К тому же его не оставляло больное, тревожное чувство, возникшее недавно, на озерном берегу, у черных, похожих на многоглавого дракона труб. Село Троица на другом берегу, обреченное на затопление — серые избы, белый шатер колокольни, — было его родное село. Там жил его отец, стояла школа, находилась могила матери. Отец, старый учитель, не желал уезжать из села, попрекал сына, винил его в случившемся несчастье — в строительстве станции, в затоплении села, в погублении чудесного лесного и озерного края, посреди которого возводился котел с ураном, готовый взлететь и взорваться. Вечером Костров собирался в Троицу к отцу. Мучился предстоящей встречей с любимым больным стариком.

Колеса месили нерасчищенный снег, буксовали, виляли в скользком желобе. Машины катили по Старым Бродам, плоским, деревянным, наклонившим веером свои темные заборы, осевшие трубы.

— Я, Владимир Григорьевич, вчера к своей тетке сюда заезжал, — говорил шофер, уставший молчать. — Она стонет, болеет. «Как эту станцию, — говорит, — построили, атом повсюду пустили, и здоровья не стало. Воду пьешь — в ней атом. Кашу ешь — в ней атом. На огороде морковка уродилась с тремя головками, с четырьмя хвостами — все атом. Спину ломит — атом в кости залез. Теперь, — говорит, — из лампочки атом прямо в дом идет вместе с электричеством»… Электричество боится включать, чтоб облучения не было. «Ну, купи, — говорю, — керосиновую лампу. Хоть темнее, зато здоровее!» Она и вправду купила! — Он смеялся, вертел баранкой, вилял по скользкой улице.

Проезжали винный магазин, единственный оставшийся в округе, размещенный в старом лабазе. Длинный хвост мужиков в робах, спецовках, масленых рабочих одеждах протянулся от лабаза, смял сугробы, выстроился вдоль дороги. Костров, проезжая вдоль плотной, угрюмой, жилистой стены, чувствовал их нетерпение, раздражение, злобу, провожавшие его недобрые взгляды.

— Алкаши говорят — они дольше всех проживут! — ухмылялся шофер. — Водка, говорят, в крови атом в сахар превращает. А сахар опять в самогонку пускать можно!

Миновали нитяную фабрику, разместившуюся в старой церкви. Куполов давно не было, церковь обросла кривыми уродливыми пристройками. В них гремело, скрипело, тянуло кислым парным зловонием.

Потянулся высокий серый забор, за которым укрылся пансионат для душевнобольных. Их свозили из соседних областей и районов. Больные были не буйные. Тихо жили за высоким забором. Иные появлялись в городе.

— А помните, Владимир Григорьевич, как перед пуском первого блока психи сбесились? Разбежались ночью! Что-то такое чувствовали психи, когда в реактор топливо загружали. Мы их по подвалам ловили.

Этот унылый ряд — лабаз с хвостом мужиков, фабрика с закопченной стеной, приют для душевнобольных — усилил в Кострове чувство вины. Старый город, ветхий, заброшенный, был прибежищем болезней и бедности. Сам был похож на неизлечимо больного. Но больной был родной, дорогой. И от этого мука.

Избы резко кончились. Среди рассыпанных сугробов, вырубленных садов поднялись башни нового города. Высоко, нарядно блестели окна. Пестрели дорожные знаки. По бетону мчались машины. Иные люди, в других одеждах, с иным выражением лиц торопились по тротуарам. Новый город вломился в старый, как бульдозер. Раскраивал, раздирал стальными гранями обветшалые срубы. И они отступали без боя.

Линией встречи и гибели был дымящийся ров. На дне, над трубой теплотрассы сварщики мерцали огнем, чадили, гремели. Казалось, они минируют еще один ветхий, подготовленный к взрыву ломоть. И эта линия взрыва пролегла через него, Кострова. Он чувствовал в себе этот больной, незаживающий рубец.

Вереница машин катила по Новым Бродам, вдоль объектов, что были уже сданы, входили в действующий фонд города. И мимо тех. что строились и вводились. Костров смотрел, пересчитывал, словно боялся, чтобы они не исчезли, вновь и вновь убеждаясь в нарастающем богатстве.

Вдруг испуганно и нежно подумал: в это время в Троице на заснеженном дворе перед домом — его упрямый родной старик, задыхаясь, кашляя, хватаясь то и дело за грудь, строит лодку. Сорит желтыми стружками, вгоняет в тес гвозди. Строит свой Ноев ковчег, готовится к потопу. И надо скорей к нему, к его любимому худому лицу, к частому, в перебоях дыханию — успеть, обнять, усадить.

Станция, возникая мощно и грозно, возводимая множеством людей, в каждом завязывала свой узел, в каждого внесла свое напряжение. Его беда, его двойственность были в том, что он, секретарь, торопил возведение станции, желал ее скорого пуска. Но это желание приближало разорение села. Он сам насылал на село потоп. На отчий дом, на отца, на могилу матери, на белый шатер колокольни. Вот в чем была его мучительная действительность.

Об этом и думал теперь, разговаривая с инженерами у высокого шестнадцатиэтажного дома, еще не достроенного, в лысых панелях, с забрызганными известкой окнами.

— Ну что, опять будем ссориться? Опять все в те же места носом тычемся? Строительство этого дома должно вестись в пусковом режиме основного объекта, станции. А мы все возимся, возимся! Райком старался не вмешиваться, проявлял корректность. Вы обещали на бюро выкарабкаться из прорыва. И вот карабкаетесь, скребетесь, как мыши! А стройка лишена управления. Хромает куда-то сама собой! — Он говорил жесткие, обидные для них слова. Обветренные губы болели от этих слов, но он сквозь боль выталкивал их в лицо главному инженеру Лазареву.

Он воздействовал на главного инженера, на его бледный лоб, мигающие темные глаза, на его волю и ум. И это воздействие, как казалось Кострову, через невидимый поршень должно было передаться на стройку. Ускорить вращение поворотных кранов, стыковку труб и конструкций. Выдавить из снегов громаду станции еще на вершок. И она подымалась, увеличивалась, расталкивала грунт, раздвигала небо, вытесняла из берегов воду. Гнала ледяной пенный вал на сельскую околицу. Валила заборы, заливала проулок, где стоит душистая круглая липа с коричневым теплым стволом. А под ней — круглый стол, и отец, держа на длинных руках самовар, боясь опадающих угольков, выносит из огорода легкий пахучий хвост дыма. Мать ставит белые чашки, сахарницу, миску с горячими пышками. Втроем они сидят в прозрачной тени, и дерево гудит, благоухает, роняет на стол жужжащих, отяжелевших от сладости пчел.

— Вы простите, но я удивляюсь позиции парткома стройки! — Теперь он обращался к Евлампиеву, глядя в его спокойное, хорошее, крепкое лицо, наполняясь сдержанной к нему неприязнью. Выталкивал сквозь больные губы угловатые, дерущие слова. — На станции я не видел ни одного призыва и лозунга, связанного с пуском второго блока. Рабочие не знают конкретных сроков, конкретной цели! Не удается создать в коллективах морально-политической обстановки, когда все понимают цель, охвачены единым порывом. Ведь в войну люди делали невозможное, потому что понимали: быть или не быть стране! Сейчас положение не проще!

Станция набухала, наращивала высоту, наполнялась тяжелым железом. Наваливалась на берега и на воды. Потоки пены и льда врывались в село, крушили избы и бани, подбирались к родному крыльцу, точеному, с покосившимися резными колонками, под которыми сидела мать. В светлом линялом платье, в косынке, с мокрыми руками, устала копать, поливать. И такая к ней нежность, к ее загорелому светлобровому лицу, к тихим вздохам, к долгому взгляду сквозь кусты шиповника, на озеро. Далеко, за красивыми красными розами, в синем разливе — остроносая лодочка, рыбачит отец.

Он обращался к начальнику строительства Дронову. Смуглый, с проступавшим на скулах румянцем, с блестящей сединой на висках, накрытый пушистой шапкой. Водил раздраженно белками, дрожал ноздрями. Был похож на пушного чуткого зверя. Костров чувствовал его силу и ум. его сопротивление и протест.

— Не понимаю, хоть убей, почему вы, опытный строитель, имеющий за плечами несколько крупных строек, почему не можете держать в руках вожжи управления? Вы, простите, беспомощны! Вас не слушается стройка, и вы не можете ее схватить под уздцы. Есть же наука, теория! Вам сейчас не мешают, вы самостоятельны, так воспользуйтесь новыми методами управления! Убежден, чернобыли закладываются уже на стадии строительства, на стадии неумелого управления!

Вода срывала наличники, ломала тонкие стекла. Врывалась в дом, где темнели потолки, растресканные, из хрупкого дерева шкафы и комоды. Часы с медным маятником и фарфоровым циферблатом мягко, бархатно ухали, и он, не просыпаясь, слушал ночами их сладкие удары. Книги в библиотеке отца, учительский стол с тетрадями, кафельная печка с медной начищенной вьюшкой. И в тихих, струящихся по дому запахах медленно, чудесно течет его детство в предчувствии, в ожидании огромного, небывалого счастья.

Он повернулся к замначальника стройки Горностаеву. Казалось, лицо того выражает тончайшую иронию, едва заметное превосходство. Холеное лицо, которого будто бы и не касались сильные сквозняки, загазованный дымный ветер, ожоги мороза и сварки.

— Повторяю: с прежней психологией покончено! С перекуром в двадцать лет покончено! Пока мы с вами пировали, проедая и пробалтывая добытое для нас богатство. Япония изобрела микропроцессоры, новые формы труда и планирования. Мы не можем оказаться в хвосте у Америки под крышей СОИ. Нас просто сотрут, сгонят с мировой арены. Трудно сейчас? Будет еще труднее! Будут перегрузки. Будут инфаркты. Будут недовольные. Но мы должны догнать этот поезд, от которого отстали, засидевшись на юбилейных торжествах и банкетах. Мы станем работать иначе, пускай хоть кости трещат!

Вода прибывала, глотала венец за венцом. Топила сени, подбиралась к чердаку, где в теплых сумерках, в разноцветных ромбиках света, падающего сквозь наборное оконце, стоял маленький телескоп, висела карта звездного неба. Они с отцом, оба в нетерпении, торопя вечернюю, красную сквозь яблони зарю, ждали ночи, холодного мерцания над липой. Поднимались по шаткой лестнице. Снимали оконце. Выставляли медную застекленную трубку и по очереди с восторгом, с одинаковым наивным восхищением смотрели в радужную туманную бездну.

Он сказал им все это, стоя у стены шестнадцатиэтажного незаселенного дома, к которому, пятясь, подъезжал бетоновоз, вращая квашней. Они молчали, переживая обидные для них укоризны.

Стояли впятером среди строящегося нового города, связанные между собой борьбой и партнерством, неприязнью, симпатией. Одной непомерной заботой. Она, забота, рождала в каждом свою тревогу и боль. Забота стояла среди них и вокруг. Возвышалась над ними шестнадцатиэтажной башней. Смотрела из оконных проемов, из проезжавших грузовиков и бульдозеров, из дымного морозного неба с багровым клубящимся солнцем.

И Костров вдруг подумал: через много лет, стариком, он снова окажется здесь. На лодке выйдет в открытое озеро, причалит к торчащей из его воды колокольне, где в сумерках, в плесках воды — голубой затопленный ангел. Под озерной гладью — родное село, стол под липой, отец с матерью. И в чем он тогда раскается? О чем тогда сокрушится?

— Хорошо, давайте еще заглянем в Дом мебели. Узнаем, как проходит торговля. — Костров, сутулый и хмурый, шагнул по хрустящему снегу.



Дом мебели, стеклянный, с затейливой вывеской, был выстроен на каменном цоколе. В витрине манекен, златолицая дева с рассыпанными по плечам волосами сидела на кушетке, вытянув длинные ноги. Журнальный лакированный столик с раскрытым журналом, зажженный торшер, мебельный, с резными дверцами гарнитур — все говорило о возможном, достижимом уюте.

Костров подходил, не желая обгонять идущую впереди молодую женщину. Осторожно, неловко, в тесном пальто, она взглядывала на золоченый манекен. И Костров, не видя ее лица, угадывал на нем образ материнства. Она шла в магазин подбирать мебель для своего нового, быть может, еще не существующего дома. Чем-то напоминала большую птицу, устраивающую гнездо.

Ступеньки магазина были залеплены обледенелым снегом. Женщина поскользнулась, потеряла равновесие, стала падать. Костров кинулся, подхватил, ощутив ее тяжесть. Разглядел беспомощное, ужаснувшееся выражение глаз. Ее страх был не за себя, а за другую, невидимую, хранимую ею жизнь. Этот страх, беззащитность, ее мгновенная благодарность, ее милое большегубое лицо тронули Кострова. Уберег ее от падения и испытал к ней нежность и благодарность, сам не зная за что.

— Спасибо вам!.. Как же тут скользко! Ничего, я сама, спасибо.

Вошла в магазин, потерялась среди других покупателей. Костров, окруженный строителями, стал обходить прилавки, разглядывать товары.

Директор магазина водил их, оживленный, ловкий, лукавый. Успевал что-то шепнуть продавцу, подмигнуть кассирше, заслонить собой обвалившийся кусок штукатурки.

— У нас, Владимир Григорьевич, выручка небывалая! Едва завезем, раскупают. Склады пустые. Я так считаю: люди пить стали меньше, деньги у них появились. Берут все без разбору. В новые, как говорится, квартиры — с новой мебелью!

Костров слушал бойкую речь директора. Снова увидел белолицую женщину, ту, которой помог на ступеньках. Она стояла под люстрами, нажимала на стене выключатели. Над ней один за другим загорались светильники. Она восхищалась, поднимала лицо, не могла сделать выбор. И Костров опять пережил мгновение нежности к ней, благодарности неизвестно за что. Желал ей блага, мира и довольства в доме. Все их труды и муки, надрыв в черновой, не имевшей окончания работе обретали смысл в ее благе. Усилия их не напрасны, если очаг ее сбережется среди грозящего бедами времени.

— Какие-нибудь указания, Владимир Григорьевич? — спрашивал директор, провожая их к выходу. — Торшеры завезли, югославские, отделаны камнем — сердоликом!

— Что же вы ступеньки перед магазином не можете расчистить? Народу к вам столько ходит, а ступеньки во льду. Можно прийти за торшером, а уйти с костылем!

— Виноваты, Владимир Григорьевич, дворничиха на работу не вышла. Сегодня непременно почистим!

Костров попрощался с руководителями стройки. Сухо пожал руки. Уселся в «уазик».

— Еще забыл вам сказать, Владимир Григорьевич, — говорил на ходу шофер. — Прошлое воскресенье на рыбалку ходил, на озеро. Весь лед издолбил, ничего не поймал. Рыба-то, видно, не хочет у станции жить. Как это понимать, Владимир Григорьевич? Рыбу как понимать?



Главный инженер и секретарь парткома уехали вслед за Костровым. Дронов и Горностаев медлили, стояли у машин.

— С районным, земским мышлением он стремится управлять глобалистикой! — язвил Дронов. — Ему бы весь век управлять пеньками и кочками, да бог послал станцию. Ведь это для него дар божий! Всю жизнь везде и всюду он будет повторять: «Я построил АЭС!» Он на нашей станции въедет завтра в обком и выше. Да он нас должен лелеять, он наши головы должен беречь, чтоб ни волосинки с них не упало. Нет, не понимаю я этой психологии!

— Ее и не следует понимать. — Горностаев наблюдал своего начальника, его раздражение и желчность. — Эту психологию надо учитывать как неизбежный коэффициент помех. Костров растерян, как все партработники. Мода на диктатуру прошла, а нового стиля не возникло. Он человек неплохой, мягкий, даже мямля. Я знаю — у него отец-старикан живет в Троице. Пишет какую-то книгу. «Книга утрат» называется. В ней предъявляет счет Советской власти за семьдесят лет. Сколько кулаков сослали. Сколько церквей разорили. Сколько народу спилось. Сколько деревень побросали. А сына своего за станцию готов проклясть, отлучить. Все это надо учитывать!

— И как мы не отвыкнем плодить утопии! — не слушал его Дронов. — В два раза быстрее? Пожалуйста!.. В три раза быстрее? Пожалуйста!.. Лозунги, видите ли, не развесили!.. Привыкли крохотную, ничтожную мысль с помощью мегафона превращать в гром небесный!.. Мегафонный эффект! С помощью мегафона хотим управлять экономикой, управлять психологией! Не выйдет! Управлять-то надо финансовыми методами, научными методами! А кто ими владеет?

— Все это так, — спокойно соглашался с ним Горностаев. — Но теперь, когда второй блок почти уже пущен, когда кресло замминистра вот-вот опустеет — а по сведениям моей космической и агентурной разведки вы получите приглашение занять это кресло, — было бы просто глупо получить выговор с занесением в учетную карточку. Не простительно ни вам, ни мне! Вы знаете, я не честолюбив. Меня вполне устраивает работа в моей нынешней должности. Я пользуюсь всеми преимуществами нашего с вами сотрудничества, Валентин Александрович. Но логика такова: если вас берут в министерство, я оказываюсь здесь во главе пирамиды. Мне дали это понять в Москве. Нам следует выработать стратегию поведения, учесть все коэффициенты, в том числе коэффициент уездной психологии.

— Существует теория атома, — не слушал его Дронов. — Теория электросварки. Теория комет, черт возьми! Никому никогда не приходит в голову лезть в реактор, если не известна теория радиоактивности. При обилии всех теорий не существует только одной — осмысленной теории управления. Не самолетом, а стройкой! Это позволяет дилетантам всех мастей соваться в самое загадочное, самое таинственное, самое сокрушительное из того, что существует, — в экономику, социологию, управление. Самоуправление — замечательно! Но если, говорю я вам, в ближайшее время не возникнет осмысленной, реалистичной теории управления, мы вынуждены будем обратиться к другой теории — теории катастроф.

— Я с вами согласен, Валентин Александрович. Но сейчас нам надо подумать, как успокоить райком. Ну показать что-нибудь ему, в чем бы он разбирался. Лозунги мы, конечно, развесим. Но и еще что-нибудь. Какую-нибудь яркую штуку! Я все время об этом думаю.

— Устал! — Дронов почти со страхом выдохнул воздух и как бы перестал дышать. Ссутулился, сжался. Его смуглое лицо побелело, а блестящая седина потускнела. — Ужасно устал!

Горностаев внимательно смотрел на него. Знал, что Дронова мучают внезапные приступы депрессии. Он истосковался по жене, которую месяцами не видит: преподает в Москве историю, занимается реставрацией. Тревожится о сыне, военном вертолетчике, который отвоевал в Афганистане и сразу попал в Чернобыль, сбрасывал свинец на реактор, а потом два месяца провалялся в госпитале.

— Я хотел вас просить, Валентин Александрович, позвольте мне сегодня провести вечерний штаб. А вы отдохните денек от сумбура. Посидите, послушайте. Я вас буду использовать как артиллерию главного калибра. А все мелкие огневые точки обработаю сам. Вы позволите?

Дронов чувствовал, как что-то на него надвигается, приближается, входит вместе с железным, морозным воздухом, дымом сгоревшей солярки. Тупое, необъятное и бездушное, чему нет конца. Не пускал, противился.

По ступенькам магазина осторожно, щупая лед, спускалась большая белолицая женщина. И другая, с золоченым лицом, смотрела на нее из витрины. И мгновенный толчок в виски, прокол тончайшей боли. Сын, жена в их московской квартире, тополиный пух за окном.

Снег вдруг стал красным, небо белым, и в нем, как в затемнении, — черное косматое солнце. Это длилось мгновение, кончилось. Снова был город, белый хрустящий снег, далекие контуры станции.

Глава третья

Когда стемнело и стройка превратилась в гроздья огней, дымных прожекторов, туманных блуждающих фар, началось вечернее заседание штаба.

Два длинных голых стола под люминесцентными лампами. На стене фотографии передовиков: бетонщик с вибратором, высотник в связках цепей, сварщик с резаком автогена. Входили, шумно усаживались, ерзали стульями. В измызганной обуви, в робах, в грубо вязанных свитерах. Стаскивали косматые шапки, плюхали их тут же на стол. Цепляли полушубки на гвозди. Многолюдье, гул, упрямые лбы и глаза. В складках одежды неисчезающий запах железа, бензина. Клубы морозного воздуха, заносимого в штаб вместе с гулом, визгами стройки.

Горностаев дождался, когда рядом на стуле уселся Дронов, чуть поодаль, отчужденно, сместившись с центра, уступая ему, Горностаеву, центральное место.

Накануне, сутки назад, на таком же штабе делался смотр всех ведущихся на стройке работ. Тщательно, объект за объектом, стык за стыком, мотор за мотором, просматривались все участки, все углы и отсеки, где проходил фронт работ. Проверяли завершенность объектов, готовность к сдаче, причины неудач, отставаний. Разбирались споры столкнувшихся в работе бригад. Эти споры решались, улаживались. Намечали объекты, близкие к сдаче, на них сводили усилия. Очерчивали новый, нарождающийся контур, чтобы за сутки в этот контур перетащить, передвинуть станцию.

Но этот ежесуточный, старательно намечаемый контур каждый раз искривлялся. Не смыкался. Обнаруживал изломы и вмятины. Работы срывались. Представители ведомств, вцепившись в стройку, возводили ее с неодинаковой быстротой и умением. Множество усилий сталкивались, свивались в клубок, пытались распутаться, рвались, застывали на месте.

Земляные работы затягивались, не пускали на объекты бетонщиков. А те проклинали сломавшийся экскаватор, глумились над измученными землекопами. Монтажники варили железо, тянули по земле свои кабели. А наладчики, наступая на них, чертыхались, замыкали проводку, рисковали пожаром, тут же прокручивая валы механизмов. Пожарники запрещали работы, отключали времянки сварщиков, требовали ввода автоматических защитных систем. Проектировщики с опозданием на несколько месяцев вдруг обнаруживали неувязку в проекте, и рабочие с резаками вламывались в завершенный отсек, вырезали из труб задвижки, заменяли их новыми. Задерживались поставки оборудования. Бригады, едва набрав теми, распалившись, разыгравшись в работе, зло останавливались, безнадежно простаивали, кляня начальство и стройку.

Новый штаб через сутки стремился выправить дело, распутать узлы, вытянуть в линию скомканные, намотавшиеся друг на друга работы. Каждый штаб созывался для ликвидации этих микроаварий. Тело станции было в бессчетных, нанесенных во время стройки рубцах.

Горностаев видел их всех. Чувствовал их за столами. Каждый представлял в этой комнате других, невидимых, оставшихся на стройке людей. Говорил не от себя, а от тех бригад, что трудились на станции. Нес в себе их жалобы, страсти, лукавство. Был насыщен их взрывной энергией. Как электрод, был подключен к невидимым источникам тока. И смысл управления был в том, чтобы, одолев расхождения, точно, мгновенно ввести этот пучок электродов в точку, в ярчайшую вспышку, в которой срастается, как в сварке, еще один фрагмент новостройки.

Каждый принес сюда свое отдельное знание. Глубокое понимание той части станции, которую строил. Где действовали его механизмы и люди, платились и тратились деньги. Эти отдельные знания они передавали ему, Горностаеву. Он складывал эти эскизы в картину, дорисовывал ее и домысливал. Улучшенную, исправленную возвращал им обратно. Они уходили с этой картиной на стройку, сверяли изображение с действительностью. Найдя расхождение, поворачивали станцию в нужную сторону.

Он знал и ценил всех. Они, как собранное по крупицам богатство, были той силой, что составляла станцию. После Дронова, когда тот переедет в Москву, они достанутся ему по наследству. С ними, с их опытом и радением, управляя ими, подчиняя своей воле и замыслу, он продолжит строительство, создавая станцию по образу своему и подобию.

Молодые и старые, чернявые и белесые, смешливые и угрюмые, они были похожи. Накопили от стройки к стройке опыт уникальной работы. Обрели в непрерывных переездах с места на место особые черты жития и быта, свойства души и характера, что делало их строителями, энергетиками. Особое племя, кочующее по огромной стране, с женами, детьми, домашним скарбом; из уютных, обжитых квартир, из построенных молодых городов снимались каждый раз в пустыню, в глушь, в неустроенность, на песчаный бархан, на гиблую топь, где вгоняются первые сваи и тракторный поезд приволакивает железные, избитые на ухабах вагончики. Пути их кочевий отмечают заводы и станции, как в древности на путях переселений возникали храмы и крепости.

Он, Горностаев, был из той же породы строителей, из того же умелого племени. Отказался от Москвы, от протекции, от теплого министерского места. Не имел ни жены, ни детей — только стройки, только станции.

Поднялся Язвин, чернявый, лысеющий, резкий. Коричневое, с прямым длинным носом лицо. Жаркие, с желтоватыми белками глаза. Пальцы с серебряным перстнем, с тяжелым вороньим камнем. На запястье наборный браслет. Из кармана, как газыри, блестят авторучки. Вороненый, металлический, точный, как винтовочный ствол, Язвин встал и, действуя смуглой большой пятерней, отводил обвинения, валил на других.

Горностаев слушал терпеливо, чувствовал симпатию к Язвину— жизнелюб, ценитель дорогих красивых вещей, тамада и душа застолий, дамский угодник.

Поднимался Накипелов, могучий, сутулый, с округлыми крутыми плечами, будто на них лежала тяжелая ноша, в тесной робе и свитере, с торчащими красными кулаками, синеглазый, шевеля белесыми мохнатыми бровями, проводя ладонью по небритому, издающему наждачный звук подбородку.

Горностаев слушал рокочущий бас Накипелова. Знал цену его уму и лукавству. Его неистовой богатырской натуре. Ему было мало напряжений на станции: во время отпуска он отправлялся в странствия на плотах по горным бурливым рекам, на упряжке собак по тундре, на велосипеде по туркменским пескам. В пусковые авралы своей неукротимой энергией увлекал бригады. Побывал на взрыве в Чернобыле. Вместе с шахтерами ходил под реактор, строил подушку фундамента, держал на плечах взорванный, раскаленный котел. Казалось, силы его безмерны. Но иногда, все чаще и чаще, в простоях и срывах, в безнадежной неразберихе, он наливался гневом и бешенством. Готов был сорваться. Сдерживался. Угрюмо, как бурлак, напрягая все жилы, тащил по мелям осевшую махину стройки.

Горностаев слушал его. Пытался удержать целостную картину строительства, обнаруженную на сегодняшнем штабе. Но картина двоилась, троилась, то. и дело меняла обличье. Команды, которые он отдавал, были неточны, приблизительны. Объект оставался непознан. Непознанный объект управления принимал неточные, неверно посланные команды. Рычаги, которыми он двигал, за которыми должны были тянуться стропы, рули управления, вдруг проваливались в пустоту. Рули были срезаны, стропы порваны. И это его пугало.

Сверхусилием воли, прозрением он удержал рассыпающийся образ станции. Ее турбину, реактор, ее механизмы и трубы. Не давал им распасться грудой металла. Так магнитное поле стремится к удержанию плазмы. Охватывает на мгновение ускользающее веретено. Проливает его и теряет.

Говорил Менько. Его белое, без единой кровинки, лицо казалось напудренным. Напоминало китайскую театральную маску. На ней тушью были выведены резкие страдальческие морщины, воздетые измученно брови. Там, где маска кончалась, открывалась красная шея, красные оттопыренные уши, красная у корней волос кожа. Казалось, Менько прикоснулся лицом к ледяному железу, обморозил его, обескровил. И где-то на станции на ковше экскаватора хранится отпечаток его лица.

Он был вечно всем недоволен. Вечно брюзжал. Вечно у него что-то болело. Но при этом, брюзжа, завязывая платком разбухший флюс, заклеивая пластырем очередной фурункул, подвязывая радикулитную спину теплым женским платком, он тащил свою долю работы добросовестно и умело.

И Менько был связан с Чернобылем. Испугавшись, бежал от аварии. Его корили, осуждали, исключили из партии, не брали нигде на работу. Горностаев его призрел и устроил.

Горностаев почти грубо, со злобой обрывал, ломал пререкания, улавливал в кулак разбегавшиеся интересы, сводил опять на этой бетонной перемычке, в наледях, жиже, в торчащих каркасах. Подумал со злым пониманием: все эти люди, собравшиеся на штаб, — лишь мнимо едины. На деле разобщены и раздроблены. Сложились в группировки и партии. Борются между собой и хитрят. Объединяются на время в союзы. Расслаиваются снова в борьбе. Эта борьба — друг с другом и с ним, Горностаевым, с политикой стройки. Цели этой борьбы связаны лишь отчасти со станцией, а больше с личным престижем, добыванием премий, с продвижением по службе, а также с мучительной заботой о рабочих бригадах, которыми они управляют. О их заработках, о благополучии их семей. Эта забота, как давление, исходящее от рабочих, постоянное, глухое, выраженное неявно, давит на любое начальство. И он, Горностаев, участник этой борьбы. Станция, перевитая проводами и трубами, вместилище урана, электричества, пара, опутана бессчетными незримыми связями людских отношений, их личных целей и помыслов. Другой неявный чертеж, наложенный на явный и зримый.

Он чувствовал этот многомерный человеческий мир, скрытые в нем взрывы, тлеющие ползущие процессы, клубящиеся противоречия. Этот мир и был загадочным, необъяснимым, но единственно реальным миром народной энергии, воли, народной способности трудиться и действовать, принимать или отвергать обращенные к нему слова и призывы. На него можно было воздействовать силой, понуждать его насилием. Он гнулся, ломался, уступал слепому давлению. Но потом неизменно одерживал верх. Разрушался, страдал, но одерживал. Горностаев знал: здесь в конечном счете будут решаться судьбы затеянных в стране перемен. Не в газетных статьях, не в речах искушенных витий, не в кабинетах. Здесь, в этом скопище рабочих людей, наполнивших отсеки станции, оседлавших балки, уцепившихся на высотных отметках — создающих и строящих. Здесь будет решаться судьба страны, судьба перестройки. Воздействуя на эти пласты, он, управленец, понимал, что действовать должен осторожно и точно, что имеет дело с реактором колоссальной энергии.

Говорил Лазарев. Речь его была обличительной, не только в адрес строителей, но и в свой собственный.

Горностаев видел: тот был равнодушен к стройке, изуверился в ее эффективности, в действенности технологии и управления. Был поклонником западных методов. Стройка не увлекала его, а увлекался он серьезно и истово биополем, интересовался индийской мифологией, сказаниями о пришельцах из космоса. Рассуждал о чудесной стране Шамбале, что, впрочем, не мешало ему быть ловким политиком.

Сейчас он прибегал к приему обычной своей демагогии, заключавшейся в самобичевании. Это должно было избавить его от критики.

Дронов насупленно, молча слушал его, взирал на участников штаба.

Горностаев почувствовал вдруг, как это бывало и раньше, что он управляет не стройкой с помощью штаба, а только самим этим штабом. И все происходящее здесь — искусный, повторяемый ежедневно спектакль. У каждого тонкая, тщательно усвоенная роль. Каждый умело ее играет. Этот вечно кричит и сердится, изображает обиженного, а сам себе на уме, уходит, унося самый лакомый, сочный кусок. Тот правдолюб, обличитель, но в его правдолюбии есть нечто от хитрости, нечто утаенное, умело проносимое всякий раз под полой. Третий должен выступить резко, потому что его об этом просили, и он выступает. Четвертый начинает вдруг причитать, мучая и сбивая соседей, отвлекая от главного, и достигает цели — сбивает. И этот театр, освещенный люминесцентными лампами, с фотографиями ударников на стене, — ловушка, в которую улавливаются и запираются все команды. Не выходят наружу к стройке. Не достигают бригад, выбившихся из сил бригадиров, сбитых с толку прорабов. Стройка остается неуправляемой. Вся энергия управления расходуется здесь, на этом спектакле.

Эта мысль оглушила его. Он слышал только отдельные, невнятные, как в банном гуле, слова. Пусть он плохой управленец, действует изжитыми методами. Но есть ли другие? Самоуправление, к которому их призывают, что оно выявит? Чем обернется? Победит эгоизм? Сильная группировка рвачей? Безделье? Жажда заработка? Победит ли общий интерес и согласие? Победит ли стройка?

Ему казалось: между ним, управленцем, и стройкой, нуждавшейся в его управлении, подымается облако дыма, клубится туман. Стройка становится неразличимой в неясных исчезающих контурах. Он действует почти вслепую. Откликаясь на сигнал тревоги, вводит поправку, исправляет неполадку. Но это исправление отзывается в неожиданном месте перекосом — двойным сигналом тревоги. Он кидается туда — направляет ресурсы рабочих, действует осмотрительно, точно, исправляет перекос. Но вдруг начинает оседать, разрушаться другая, непредвиденная, непредсказуемая часть стройки, и вся она, сквозь дым и туман, пульсирует, мигает в красных лампах тревоги, и он, растерянный, ослепший, действует наугад, желая спасти, посылает разрушительный сигнал исправления.

Иногда ему чудилось: кто-то невидимый, знающий стройку блестяще, наблюдает за ним. Путает его команды. Незаметно перебрасывает штекер, и команда уходит в другое гнездо, несет разрушение. Являлась мысль об «управленческом оружии», о загадочном и точном воздействии невидимого врага, более мудрого, чем он, знающего тайны управления, превосходящего его, Горностаева, по интеллекту и знанию.

Он вел управление. Стройка казалась ему огромным больным существом, в стонах, в зовах о помощи. Из нее истекали потоки сукрови, ее сотрясали судороги. Она пучила глаза. Не могла найти себе места. Ворочалась с боку на бок среди промерзших вод и земель. Он хотел ей помочь. Накладывал на нее бинты и компрессы. Сращивал ее переломы. Остужал ожоги. Пытался при этом понять причину болезни, поставить диагноз — что подкосило жизнь? Что внесло в нее муку? Заставило страдать не только людей, но и железо, бетон, металлические опоры и крепи.

Завидовал летчикам, ведущим бомбардировщик. Махина, набитая до отказа приборами, начиненная оружием, бомбами, меняла высоты и курсы. То стлалась над самой землей, то шла в стратосфере. Варьировала геометрией крыльев. Ориентировалась по приборам и звездам. Отбивалась от атак перехватчиков. Уклонялась от зенитных ракет. Окутывалась завесой помех. Огибала циклоны и бури. И в точный, заложенный в программу момент, достигнув рубежа удара, шла на цель, сбрасывала ракеты и бомбы, провожая их в прицельную оптику. Оставляла за спиной пожары и взрывы, ложилась на обратный курс, и летчики на предельной усталости, в сверхперегрузках, с лопнувшими в глазах сосудами, владели и управляли машиной.

Он, инженер, управленец, руководитель стройки, был не в силах ею управлять. Где-то в Белоруссии бушевала метель, несчастный шофер махал в буране лопатой, вызволял грузовик, в котором застряли детали. Страны НАТО наложили запрет на поставку в СССР технологии, лишили станцию комплекта приборов, и пришлось заваливать министерство депешами, посылать ходоков за Урал, заказывать в Сибири приборы. У кладовщицы Нюры в семье большой праздник, приехал любимый тесть, она загуляла, не вышла на работу, и три бригады, матерясь, полсмены сидят без дела. Стройка болеет, стонет, истекает кровью, а он, диагностик, врач, не в силах ей помочь.

Иногда ему казалось — вот-вот он нащупает путь. Совершит открытие, изыщет метод. В этой путанице, в хоре не слушающих друг друга певцов, есть какой-то простой закон, и надо только его обнаружить. Он есть, существует — захламлен и замусорен, закидан, как бывает закидан на стройке какой-нибудь важный узел, накрытый кучей обрезков. Он, инженер, прошедший несколько строек, побывавший за границей, искушенный в руководстве строительством, изучавший системы управления по американским, японским источникам, он чувствовал: метод есть, он прост и доступен, и только не хватает последнего озарения мысли.

Иногда же ему казалось, что все безнадежно. Весь его опыт и ум, весь опыт и ум других, пластичность и гибкость, изобретательность и порыв бессильны перед жесткой, неверно заложенной в стройку конструкцией, которая изначально мешает и давит, не хочет сдвигаться. И все они, со своими усилиями, со своим протестом, надрывом, лишь окружают эту недвижную, сваренную из двутавров конструкцию. Он чувствовал эти двутавры, проложенные сквозь собственный, воспаленный, в озарениях и прозрении разум.

— Давайте спокойно пройдем еще раз по контурам «альфа» и «бета», попробуем добиться синхронности. — Он чувствовал, что страшно устал. Что и все остальные устали. Потеряно чувство нормы, чувство здравого смысла. Все примирились с хаосом, действуют в нем, как в мучительной неизбежной среде. Действуют ему вопреки. Потому что станция все равно должна быть построена. Блок должен быть пущен. Энергия пойдет в провода. — Давайте еще раз спокойно…

Он чувствовал стройку позвоночником, спинным мозгом. Безликая, неуправляемая, непознанная, она росла, сотрясала землю, ворочала в ней бетонными корневищами. Выдирала с хрустом металлический корень, била им, как хвостом. Громадная, стоглавая, в башнях, в дымах, мерцала глазищами, вспыхивала урановой пастью, лязгала гигантскими лапами. Ползала, давила, выпахивала черные котлованы, срезала блестящими фрезами поля и леса, оставляла на месте городов черные взрывы.

Это было как бред и кончилось. Он прогнал наваждение. И, спасаясь, отстраняясь от этого, вдруг подумал: в сущности, не так уж все плохо. Даже вовсе не плохо. А если подумать — отлично. Замминистра, усталый старик, уходит в небытие. И, по сведениям сразу из нескольких точек, все подтверждают одно: Дронов после пуска второго блока будет взят наверх, на вакансию. А место Дронова уготовано ему, Горностаеву. И он вполне его заслужил: управляется с делом, знает его и любит, умный, гибкий, знающий.

В сущности, все отлично, все славно. Сегодня после работы, после вечернего обхода станции, он собирает у себя гостей, в своем холостяцком доме. Все тех же сталкивающихся лбами строителей. Забыв о распрях, усядутся в его уютном коттедже у камина, поведут неспешные разговоры о чем угодно, только не об этом железе. Он сделает им сюрприз — покажет слайды, «сокровенные», как он их называет, из заветной коробки. И, конечно, будет женщина, милая, добрая, ну пусть не жена, не невеста, а та, с которой хорошо остаться вдвоем после этой кромешной работы. Вот она накрывает на стол, ставит тарелки и рюмки, и он от камина, из низкого кресла смотрит, как блестит в ее пальцах хрусталь, как белеют ее быстрые руки. И это умиляет его, волнует.

Очнулся от крика и гама. Накипелов, разгневанный, шевеля под свитером буграми мускулов, грохотал:

— Я не согласен! Не буду делать! Не пущу никого в отсек! Вы мне аварию планируете! Чернобыль планируете!

— Нет, пустите! — наскакивал на него Лазарев. — В какой отсек к вам ни придешь, у вас везде монтажник висит. И за Чернобыль прошу не прятаться!

— Да вы в чертежи загляните! Вы размеры читать умеете? — тонко перекрикивал их Менько. — Вы мне лепите дырку на дырку!

— Не стану я делать! Никого не пущу в отсек! Аварию не позволю планировать!

— Тихо! — ударил кулаком по столу Дронов. Вскочил яростный, бешено скаля зубы, дергая черными ненавидящими глазами. — Вы когда-нибудь научитесь грамотно разбираться в проблемах? Или вечно будете превращать штаб в восточный базар! Вы торгуете изюмом или строите атомную станцию? Вы станете выполнять приказания штаба или будете имитировать деятельность? Я хочу понять, с чем мы имеем дело — с некомпетентностью или прямым саботажем? Вы, Накипелов, как вы смеете срывать выполнение графика, сознательно закупоривая отсек, разрывая технологические цепи? Я вас спрашиваю, Накипелов!

— Я действую по вашему вчерашнему указанию, Валентин Александрович, — ошарашенный натиском, оправдывался Накипелов. — Не хочу допустить возможных аварий.

— Вздор! Делайте, что вам приказывают. Время течет между пальцев, а мы говорим, говорим, говорим!

— Я подчиняюсь, Валентин Александрович! Подчиняюсь вам как руководителю стройки!

Дронов упал на стул, задыхаясь. Ненавидел себя за эту вспышку гнева, затравленно озирался. Все понимали его. Делали вид, что ничего не случилось. Тихо переговаривались.

— Пройдем еще раз по контуру «альфа». — Горностаев снова принял бразды правления.

Глава четвертая

Тем временем далеко от стройки, медленно к ней приближаясь, по пустынной и скользкой дороге, мимо редких деревень, занесенных снегом опушек ехал автобус. Осторожно вилял на льду.

В автобусе было нелюдно. Несколько деревенских женщин, немолодых, укутанных в стеганые пальтушки, с кошелками, в одинаковых грубошерстных платках, из которых торчали раскрасневшиеся длинные носы и выглядывали сонные глазки.

На отдельном сиденье, нахохлившись, в напряженной неудобной позе сидел человек, каких в народе называют «дурачок» или «убогий». Молодое, оплывшее, бело-румяное, безбородое лицо. Подслеповатые водянистые глаза. Вывороченные влажные губы. На нем была кожаная добротная ушанка. Шнурок развязался, и одно кожаное ухо отвисло. Ноги в новых ботах стояли носками внутрь. Из-под коротких брюк торчали сморщенные носки. Он сидел, вцепившись в кулек. Перебирал его на коленях непрерывно щупающими пальцами.

Через сиденье от него разместился другой пассажир, неопределенного возраста, то ли пожилой, с сохраненным сквозь морщины и отеки на нечистом, несвежем лице выражением молодости, то ли молодой, но уж очень истасканный, испитой, помятый. На голове у него красовалась общипанная кроличья шапка. Торчали длинные немытые волосы. Верхняя губа плохо закрывалась, обнажая два больших желтоватых резца, что делало его похожим на белку, на мышь или зайца. Шея была обмотана красным шарфом. Под расстегнутым пальто виднелся костюм-тройка, когда-то дорогой, но теперь засаленный и обвисший. На ногах полусапожки, прежде модные, с пряжками, но давно не чищенные и избитые. Руки большие, с черными ногтями, в ссадинах и царапинах — водились с инструментом. Он ухмылялся, косился в сторону соседа с кульком. На его впавших небритых щеках горел винный румянец.

Поодаль сидела женщина, молодая, в ярком, плотно повязанном платке с зелеными цветами и листьями. Куталась в пушистый воротник. Закрыла глаза, стараясь дремать. Вздрагивала от тряски, нетерпеливо поглядывала на нескончаемые перелески.

За ней, крепко схватившись за поручень, сидел мужчина. Ему было тесно, он не помещался на сиденье. То и дело двигал большим, сильным телом, пытался поудобнее вытянуть ноги. Смотрел в окно, стараясь не пропустить ничего, хотя пропускать, кроме застывших осинников и редких заметенных стожков, было нечего. Но он оглядывался на проплывавшие стожки, пока они не скрывались, улыбался чему-то, шевелил губами, и казалось, что он разговаривает с кем-то невидимым, идущим вслед за автобусом вровень с окном. Одет он был в легкое, не по погоде, пальто, в меховой картуз. Рядом на сиденье стоял портфель, старомодный, из потресканной кожи, с медными замочками. Иногда мужчина отрывался от окна, переставал улыбаться. Трогал портфель, то ли укреплял его на сиденье, то ли гладил.

Так они катили в автобусе, неторопливо, обгоняя стучащий гусеницами трактор с тележкой навоза, лошадь, запряженную в сани, с возницей на рыжей соломе. Лишь однажды навстречу пронеслось с грозным вихрем длинное черно-блестящее тело, обрызнув водителя жаркими гневными фарами. Тот изумленно крутанул баранку, впервые встречая на этой дороге машину подобной марки. Не узнал в ней министерскую «чайку».

Хозяин кроличьей шапки наклонился к соседу, пытаясь заглянуть в его водянистые, желеобразные глаза.

— И откуда только такие берутся?.. Откуда, интересно, ты взялся такой? Может, тебя атомом облучили, когда ты еще червячком был? Не тебя, так папу твоего, вот ты и получился!.. Это ж надо, где-то ухнут бомбу, тучка к нам прилетит, дождик пройдет, кто-то без зонтика погулять вышел, и вот получается! Без зонтика не надо гулять, ни-ни! А то такие, как ты, получаются!

Он ласково, сочувственно кивал, а убогий в кожаной ушанке подслеповато моргал, отстранялся, что-то невнятно мычал, теребил свой кулек.

— А может, твой папаша с бутылкой дружил? — допытывался желтозубый. — Может, он был почетный алкоголик, а маму твою Бормотуха Петровна звали? Вот беда, до чего пьянство доводит! Тебя надо в антиалкогольной пропаганде использовать, по телевизору показывать. Если б я вовремя посмотрел, пить бы не стал. Ни зимой, ни летом! А теперь уж поздно! Я и сам алкоголик, из Чернобыля родом. Мне детей нельзя иметь. А то такие, как ты, получатся!