Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Уже третий год я собираю данные по теме — видишь эту кучу бумаг? Теперь надо все систематизировать, чтобы сделать собственные выводы.

Мария замолчала. Действительно, в его папках лежало огромное множество листов и листочков, исписанных его твердым, четким почерком. Они привлекали и мучили его, и Мария боялась открывать эти папки, точно это были клетки, из которых могли вылететь запертые в них птицы. Она решила молчать, садилась в нескольких метрах от него, любуясь его прямой спиной и правой рукой с карандашом, который то летел по белой бумаге, то еле двигался, как путник, увязающий в снегу. Стилиян часто останавливался, ерошил волосы и расправлял плечи, усталый, а может быть, и отчаявшийся. И тогда она приносила ему чашку кофе, а он только указывал ей, куда поставить. Однажды сказал:

— Меня смущает твое присутствие. Когда ты в комнате и смотришь на меня, я чувствую себя мухой, запутавшейся в паутине.

— Я на тебя не смотрю. Я вяжу, — ответила Мария.

— Ты смотришь мне в спину. Я люблю работать в одиночестве.

Она ушла вязать в свою комнату — маленькую, слишком душную. Окно выходило на чужие балконы, где лежало всякое старье. Обедали и ужинали вместе, потом засыпали на купленных ею кроватях. У инженера была большая зарплата, но половину он тратил на книги. Книги скапливались и занимали место, словно живые существа.

Иногда к ним приходили гости: Драга с Димой и Евдоким. Как-то пришли Стамен Юруков с женой, один раз Цанка, чтобы отпроситься на свидание с мужем в тюрьме. Все вели себя очень мило с Марией, казалось, нет ничего необычного в том, что они живут вместе. Гости не расспрашивали, не намекали ни на что, поднимали тосты за их здоровье, но почему-то не за их будущую свадьбу. Может быть, стеснялись инженера, не позволяли себе фамильярничать и подшучивать. Мария слышала, что год назад в этой же квартире побывала какая-то другая женщина. «Неужели, — думала она, — я потеряю человека, который по-настоящему мне дорог? Какое будущее меня ждет, если я упущу его и останусь, как неприкаянная, в этом омерзительном городишке? Ужас ведь берет, когда я провожу по главной улице и вижу площадь с памятником участникам Балканской войны! Нет, мы уедем отсюда, устроимся в большом городе. Заводов много. Купим машину, будем ездить летом где заблагорассудится. Мои готовы мне все отдать, лишь бы увидеть меня с законным супругом. Ох, а если опять получится, что я останусь одна? И надо же так: чуть только кого-нибудь полюблю — и он начинает замыкаться...»

Неожиданно потеплело, дороги развезло. Грязь расползлась. Было невыносимо тяжело добираться полкилометра до рабочего места. Стекла завода казались недосягаемыми, земля превратилась в зверя, разверзшего пасть, чтобы поглотить каждого, кто на нее ступал. Ветер дул с востока. Воздушные струи, сильные, упорные, били прямо в лицо. Люди сутулились, мокрые и запыхавшиеся, шли с красными лицами, словно за ними гнались волчьи стаи. Мерзкая погода делала особенно приятным домашний уют. Однажды Мария увидела на своей шали кузнечика. Обманчивая весна чувствовалась в поле, всходы пшеницы, еще совсем молодые, сочные, зазеленели. Зеленое поле простиралось до самого горизонта — до холмов, отчетливых и выглядевших недалекими со всеми своими обрывами и лесами, тропками и оползнями. Люди мечтали о твердой почве тропинок и шоссейной дороги, когда, задыхаясь, шагали в утренних сумерках; на небе все еще мерцали звезды над черными громадами холмов с ровными и гладкими, как стекло, краями.

Мария не обрадовалась этой обманчивой весне. Но тепло расшевелило людей в городе, и площадь с надоевшим памятником была полна народу. Открыли свои зонты над лавчонками мелкие коммерсанты. По плитам тротуара забелела, как мелкие цветочки, шелуха тыквенных семечек. Новая волна пришельцев залила городок. Квартирному бюро прибавилось работы. Еще две закусочные появились в городе, допоздна по улицам бродили с песнями толпы людей — бодрых, молодых, не нуждающихся в отдыхе. Однажды кто-то стал палить, словно на свадьбе, холостыми, напугав выстрелами местных жителей, привыкших к порядку и тишине.

Мария и Стилиян выходили поздно вечером погулять, и она, как всегда, догоняя его, несла ему шапку или перчатки. Выбирая тихие улицы, они шли молча. Потом он выдергивал руку из ее руки и шагал один — кажется, довольный и увлеченный своими размышлениями. Ветви бросали на землю тени. Мария ступала на них, пытаясь быть спокойной. Но беду не обманешь.

14

Накинув пальто с подстежкой из натурального меха, сунув ноги в короткие лиловые сапожки, Фани спустилась на первый этаж своего софийского дома — там был крохотный бар.

— То же? — спросил бармен.

— Ту же отраву, — ответила она надменно, кривляясь.

Ей смешали коктейль — вермут и джин с лимонным соком, в равных пропорциях. Арабский напиток. На закуску — миндаль.

Два усатых недоросля крутились возле — им хотелось, чтобы она их угостила.

— У него сегодня день рождения, — сказал один, кивая на своего приятеля.

— У меня — день ангела, — без улыбки пробормотала Фани и поднялась.

Ей надо было забрать какие-то ценные книги, о которых ее отец, как всегда, вспомнил уже в аэропорту. Родители сдали свою квартиру многочисленному семейству. Еще в дверях Фани встретили визг и хохот каких-то маленьких диких существ, которые тут же стали дергать ее в разные стороны. Резиновый мяч пролетел, чуть не угодив в голову.

— Проходите! Не обращайте внимания на моих дикарей...

Всюду были разбросаны пеленки, вязаные ползунки и бутылочки, покрытые туманной молочной пленкой. Пахло горелым. На зеркале висела мужская шляпа с легкомысленно торчащим перышком. Лишь весельчак и неисправимый оптимист мог сотворить такое количество детей, подумала Фани. Она постояла у зеркала — перед ним ее мать расчесывала волосы медленными, размеренными движениями. Каштановые волосы, прямая, спокойная, без тени суетливости... Они обедали за круглым столом. Сейчас этот стол был отставлен к стене. На нем торчал ночной горшок — чистый, но все-таки горшок... Весь дом с удовольствием уничтожал любое воспоминание о старых хозяевах. Богатая наша фантазия наделяет наш дом сложной душой, думала Фани. Он тоскует без нас, всматривается в темноту заплаканными глазами окон: не возвращаемся ли мы? Ух ты, ах ты, какие нежности! На самом деле дом — это каменный бог, которого мы украшаем дорогой мебелью, коврами, цветами. И ждем взамен верности и вечной любви. А ему, дому-то, все равно кого впустить — пожилую супружескую чету или роту солдат.

— Я могу позвонить по телефону?

— Пожалуйста!

Женщина — растрепанная, с пеленкой, переброшенной через плечо, — повела ее в комнату. Бурная орда напирала, стремясь проникнуть в комнату вслед за ними. Женщина сгребла их обеими руками, как сноп жита, и отодвинула. Фани набрала номер, который знала наизусть. Дети стучали, пинали дверь. Она встала и повернула ключ. Когда вернулась, трубка твердила сухим, безразличным голосом:

— Да. Алло. Инженер Христов. Слушаю.

— Это я! — смущенно сказала Фани. — Извините меня...

— Не узнаю. Кто это?

В трубке слышался женский смех, звонкий, как родничок.

— Это я — Фани. Теофана.

— А, вот как... — В голосе, кажется, послышались нотки разочарования.

— Я хотела пригласить вас в кино, — проговорила Фани, удивляясь сама себе. — Я куплю билеты...

Тишина. Там размышляли. Новая волна смеха внезапно прервалась, словно женщине зажали рот. Неужели он бросит трубку? Ну что тут такого — Фани работает с ним, это он пригласил ее на стройку. Все равно что отчим!..

— Я предлагаю кое-что получше, — сказал Христов. — Завтра Меглена из второго цеха освящает дом. Что-то вроде приема. В городе, конечно. Она живет возле...

— Договорились, — сказала Фани. — Во сколько?

— В пять. Да, но ты можешь и опоздать.

Фани повесила трубку, обливаясь по́том, ненавидя себя. А дети сводили ее с ума пинками и стуком в дверь.

На улице пахло весной и обновлением, несмотря на то что стояла самая обычная гнилая осень. Угасал прекрасный закат. У нее быстрые ноги, но эта тяжесть в области сердца — недаром, недаром. Она войдет в книгу Гиннесса рекордсменкой по инфаркту («Самая молодая инфарктница», — напишут о ней!). Нет, не надо унижаться. Фани недостойна этого человека. (Недостойна?! Да он ей по плечо!)

Она не пойдет.

И, конечно же, пошла. Ровно в пять открыла калитку садика. Квадратный сельский дом, неоштукатуренный снаружи, некрашеный. Переплетения проволоки отделяют сад от заднего двора, где зреет на грядках краснокочанная и цветная капуста. Девушка во дворе встречает гостей. Одета в черное бархатное пальто с воротником из заячьего меха. Пожилая женщина в платке, костистая, с руками, спрятанными под тонкий фартук, наслаждается триумфом внучки. (У них и машина цвета капусты!)

Фани видит инженера, но отворачивается. Он один, курит. Почти вся бригада здесь — помогают накрывать на стол. Фани холодно желает девушке:

— Быть тебе невестой в следующем году!

В центре стола — вареные цыплята. Фани отрывает крылышко, берет кусочек бисквита. Инженер, кажется, тяготится обществом. Его стул скрипит, колени почти упираются в локти. Вид помятый, усталый. Да и как иначе выглядеть после любовной-то ночи. (Ну а скорбь по таинственной дочери?)

Меглена пинками сметает половики к стенке, чтобы не мешали танцевать:

— Прошу вас, товарищ инженер!

Она маленькая, плотная. Ее портрет на доске почета висит под дождем и ветром и вечно улыбается. Они с инженером — великолепная, конечно, пара. Меглена поднимает лицо. Танцуют медленно, самозабвенно. Всем ясно, что инженер ей нравится... Входит отец Меглены, садится рядом с Фани, наливает ей дешевой водки из виноградных выжимок. Рука дрожит — волнуется родитель и гордится своей дочкой.

— Машину ей купил, — говорит он. — И у сына тоже машина есть...

Вся семья работает на стройке, даже дед — ночным сторожем. Бабка помогает на кухне.

— Мы были ничем — так, песчинки, топчи кому не лень... — И показал себе под ноги неожиданно белой, красивой рукой. Высокий лоб, перерезанный глубокой морщиной, хмурится. — Сейчас все по-другому. Ты молодая, тебе не понять моей истории. Бедность...

— Поучать меня будете? — вздохнула Фани. — Лучше я потанцую.

Но она осталась сидеть, а хозяин закурил сигарету. И она тоже — легкую, дамскую. Его прадед был на селе глашатаем — сообщал людям, что приказывали. Целыми днями, иссушенный солнцем, сновал по пыльным улицам, перебросив через плечо ремень, с барабанными палочками в суме, в болтающихся на ногах ботинках — наследстве от брата, павшего в священном бою под Чаталджой. Тяжелы, точно камни, были вести, которые он нес: штрафы, суды, реквизиции, иногда вдруг — убийство. А позднее — совсем уж нестерпимо: головы (целый список) на площади, в самом центре, надетые на колья. «Каждому повелевается посмотреть на них и запомнить, потому что это разбойничьи, бандитские головы!..»

В конце концов прадед начал стесняться — сгорбился, сморщился в заплатанной своей куртке, чувствуя себя и убийцей, и виновником погромов, из-за которых драл горло и стучал палками, как во время экзекуции... Он бежал со своей семьей пешком через все Балканы.

Отец Меглены раздавил в пепельнице сигарету и широким жестом обвел комнату.

— Голыми, босыми ушли, а сейчас — видишь? Все у меня есть, столько всего, что девать некуда. Честным трудом, денно и нощно, не только руками, но и головой. Знанием... Да, девочка, — добавил он строго, — были мы все под ногами людей — пылинки, как говорится, а нынче мы сами люди. И не только все то, что у тебя перед глазами, но и имя, известное всем и каждому. Кто-нибудь может сказать: помолчи. Да зачем держать добрые-то вести за пазухой? Почему не пустить их ввысь, точно голубей, а?

Фани чуть улыбнулась, чувствуя себя настроенной почти враждебно. Хотелось возразить: незачем, мол, трубить в фанфары. Но она промолчала — этот человек вел в техникуме курс по специальности. Работал чисто, красиво, профессию свою возвел в степень искусства. И вся семья его была в порядке — трудолюбивые, исполненные достоинства люди. Что ему возразить? Он задавит ее фактами, стоит ей лишь рот открыть. Восстал из праха — ничтожный, безымянный. И вот поднимается вверх гордо и самоуверенно, как на орлиных крыльях...

— Слушайте! — воодушевленно крикнул хозяин (трубный голос — безусловно, от прадеда). Музыка умолкла, все застыли, готовые тут же продолжить танец. — В приданое за моей дочерью даю целый этаж! — Он притопнул большим, тяжелым ботинком. — Вместе с обстановкой, машиной и суммой, которую накопил лично для нее!

Все засмеялись, захлопали, принимая слова отца и как правду, и как праздничную похвальбу подвыпившего человека. Снова загремела музыка, и пары закружились, стуча каблуками по голому полу. Хозяин сказал, вздыхая:

— Пойдем, покажу тебе комнату Меглены... У нее — свой уголок, как и полагается каждой девушке.

И повел Фани в глубину коридора, в светлую продолговатую комнату с окном в сад. Кровать, покрытая родопским покрывалом, туалетный столик, телевизор. На полках — книги по токарному делу, чепуховые какие-то романы («Чтиво!» — подумала Фани), журналы мод. Томик стихов, перевод с испанского. Задержала картинка на стене, очевидно вырезанная из какого-то журнала. Аллея пожелтевших берез, солнечные лужи и молодая женщина — силуэт в черном. Соломенная шляпа, мягкие русые волосы... Облака несут новые дожди. Внизу с каллиграфией прошлого столетия, тонкими изящными буквами выведено: «Грусть».

— Не знала, — сказала Фани, — что буквы могут навевать тоску...

— А почему нет? И чистописание — тоже талант.

Христов вошел незаметно. Он молчаливо вглядывался в картину, нарисованную бог знает кем. Они оказались вдруг в комнате одни. Закрыв глаза, Фани почувствовала на талии его руки, твердые губы коснулись ее шеи. Фани быстро к нему повернулась, напряженно вглядываясь в его лицо. Карие его глаза были добрыми и вопрошающими — будто бы он сказал что-то веселое и ждал ответа.

— Здесь приятно, правда? — спросил Христов и отстранился — улыбающийся, безразличный. Подойдя к окну, воскликнул: — А хороша капуста!

— Да, — ответила Фани. — Я ужасно хотела бы превратиться в зайца...

Хлопнула калитка, послышались голоса, и они вышли встретить новых гостей — троицу неразлучных. Люди уже шутили, что едят они втроем, плечом к плечу, и спят тоже вместе, в одной кровати. Евдоким, в ярко-красной куртке, сел, широко расставив длинные ноги. Рядом с ним все мужчины как-то сразу стали серыми, безликими, одинаковыми, как просяные зерна. Его красота тревожила, вызывала удивление и зависть, а молчаливое равнодушие и застенчивость шумный и горячий народ истолковывал как маскировку, скрывающую что-то опасное и недоброе. Евдоким сторонился девушек, они, оскорбленные его пренебрежением, распускали слухи, что он «не мужик» и вообще — тип, от которого всего можно ожидать. И непонятно было, почему эти трое преданы друг другу, словно близнецы, зачатые в одной утробе. Они работали на глазах у всего строительства, но что происходило в их монастырской комнате ночью, куда не проникал посторонний взгляд, — об этом можно было только гадать. И гадали.

Драга налила водки Диме и содовой — Евдокиму, заботливо положила им бутерброды (чувствовалось, что знает вкусы того и другого), а потом села и, лукаво поглядывая исподлобья, тоже принялась жевать. Она была в летнем платье, серебристых туфлях на высоких каблуках — как на бал собралась. Черты ее лица казались Фани слишком крупными и скучными, она недоумевала, чем эта самая Драга могла привязать к себе двух мужчин, молодых и красивых. Обычная женщина, таких на улице сколько угодно. Может, белоснежные, сверкающие зубы? Или глаза, странно блестящие — совсем как эмаль? Дима и Евдоким жевали, опустив глаза, точно сыновья, покорные своей матери. Много сказок плелось вокруг этой троицы — говорили еще, что они тянут все, что под руку попадет. Фани всмотрелась в гордое и открытое лицо Димы, в нежный таинственный свет, который излучала красота Евдокима, наконец, в Драгу, скромно поджавшую коленки, любимицу неподкупного Стамена Юрукова... Нет, чистыми были эти люди — чистыми, гордыми и неопытными, как и сама Фани. Ну разве могла она в точности объяснить, например, что означал поцелуй Стилияна Христова? Она получила его украдкой, легкий, непринужденный. Объяснение в любви? Или дружеская ласка — точно поздоровался с подругой детства?

Инженер сидел напротив, спокойно и рассеянно жевал — как человек, которому все равно, чем и когда питаться. Отламывал кусочек хлеба, откусывал кусочек сыра, легко поднимал бокал, а отхлебнув, вытирал губы вышитой салфеткой. Эти кошмарные обеды... Фани резала мясо, картофель, капусту, чтобы набить ими беспомощный, беззубый рот своей бабушки... Старушка била чашки, обливалась, потом следовало переодевание и стирка — тоже забота Фани. Она возненавидела этот мучительный обряд и именно с тех пор избегала смотреть на то, как едят люди. Но сейчас смотреть было приятно.

Она обрадовалась, когда он пригласил ее. Ласково обнял и повел. Они лениво танцевали, будто одни на всем свете, колено к колену, щека его скользила по ее щеке, твердая и гладкая. У него были сильные руки, его рубашка пахла домашним хозяйственным мылом. Иногда она встречала его взгляд, полный нежности, которую трудно было бы назвать любовным чувством. Потом он танцевал с Мегленой, и все видели, как она прижималась к нему, шепча что-то на ухо. Фани пригласила безразличного, расслабленного Евдокима — он беспокойно вертелся по кругу, словно животное, попавшее в капкан.

— Что ты по сторонам смотришь? — рассердилась Фани. — Это некультурно.

— Я ищу то место, — прошептал парень. — Пойдем поищем?..

Они искали «то место», взявшись за руки. Потом Фани подождала у двери, расписанной колечками да веточками. Выйдя, Евдоким тихо спросил:

— Тебе вроде инженер нравится?

— Это не мой тип.

— Может быть. Но Мария его... вот увидишь.

— Она малограмотная.

— Именно поэтому. Все равно, понимаешь, самая удобная обувь — домашняя...

— Ты что, не видишь, какой он? Как маленький! — Фани задыхалась от обиды.

— Может быть. Но в глазах женщин он — несчастный рыцарь. Ищет свою дочь. И все — «ах» да «ох» — умирают от этих сказок. А на самом-то деле дочка его — только повод. Подъехать к нему удобно.

Рука в руку они поднялись по лестнице на крышу, остановились на площадке и принялись целоваться. Губы Евдокима были прохладны, пахли чесноком, и целовал он так странно, поспешно, словно возвращал что-то, взятое взаймы. Даже как бы из уважения... Фани с любопытством оглядела его — красивая статуя, пустой взгляд. Прижалась к нему, снова отстранилась — статуя, да и только. Неужели ни один мужчина не может по-настоящему захотеть ее? Неужели все они крутятся рядом только из-за ее денег? Из-за квартиры? Но здесь-то она была ничья, она вышла на арену голой, в чем мать родила... И снова — ничего?

Евдоким повел ее вниз, ступенька за ступенькой, будто они спускались в преисподнюю, или в чистилище, или в мясную лавку, где, оценив ее на глазок, ее тут же и отвергали. (А у нее ведь ноги красивые...)

Внизу все веселились, хозяин предлагал гостям вино — настойчиво, громогласно. Меглена ходила с кувшином от бокала к бокалу, наливала торжественно, точно невеста сватам. Вино — темное, цвета шелковицы — пенилось, играло. Фани села и засмотрелась на Стилияна Христова. Он смеялся — зубы у него были крупные, белые, кожа собиралась в углах губ нежными морщинками. Пригладив ладонью черные блестящие волосы, он провел пальцем по аккуратным усам. Ах, как же он важничает! Женщины его любят больше, чем Евдокима, а ведь тот молод и просто-таки ослепительно красив. Значит, разбросал повсюду детишек? Бедный Христов, несчастный папочка! И как только Фани попалась на эту сентиментальную чушь?

Одинокая, погрустневшая, она выпила бокал до дна. Ей налили еще. Дима, пригласив на танго, крепко к ней прижался и горячо задышал в шею — обжора, выпивший сто бочек вина... Фани оттолкнула его и нечаянно села на чьи-то колени — на колени Стилияна Христова.

— Я тебя провожу, — сказал он. — Мы жребий бросили.

— На мои тряпки? Я их отдам и без жребия.

— Ладно, — сказал он рассеянно, — перестань хандрить.

Он поставил машину довольно далеко, и можно было пройтись и проветриться после угощения. Мягкий, таинственный свет, словно отблески далекого пожара, освещал улицу. Деревья роняли крупные влажные листья, они прилипали к каблукам.

— Что чувствуют деревья осенью? — спросила Фани. — И что видят во сне дикие птицы? Скажем, горлица? Есть вещи, которых никто не знает.

— Я знаю, — засмеялся Стилиян. — Горлице снится страшный сон: ее подают жареной, с гарниром из баклажанов.

Шутка не удалась, и дальше они долго молчали.

— У меня сегодня день рождения, — сказала Фани, посмотрев на часы. — Именно сейчас мне исполняется девятнадцать.

Стилиян схватил ее руку, остановился.

— Э, мы просто обязаны это вспрыснуть!.. — Глаза его смеялись.

Перейдя на противоположный тротуар, где всеми своими витринами светилась просторная пивная, они вошли. Там было пусто.

— Выберите себе стол по душе, — встретил их заведующий. — Инженер, это твоя невеста?

— Может, она будет ею, — ответил Стилиян, не глядя на Фани.

Заведующий поздоровался с ней за руку и, разговаривая, сжимал ее пальцы, не отпуская, — явно принял за шлюху.

Выпили, чокнувшись, и Христов настоял, чтобы они смотрели в глаза друг другу.

Машина оказалась старым «фольксвагеном», Фани скользнула в нее легко и независимо, будто не в первый раз. Шумело в голове. Стилиян за рулем был красив — и тоже независим. Фани представила себе, как пригласит его в дом, достанет из холодильника лед, мороженое и дыню, откроет бар, в котором подобраны дорогие напитки. Скажет, что все это, все, что он видит: платья, купленные в модных ателье, цветной телевизор, японский магнитофон, и белый «мерседес» в гараже, и дача у моря, — все принадлежит ей. Удивится он? Интересно, какое будет у него лицо. Начнет особенно рьяно ухаживать за ней? Предложит ей себя? Нет, не надо его унижать.

Она попросила Стилияна остановить возле маленького домика, прилепившегося к ее роскошному кооперативу. (Ее окна светились во мгле, как шелковые абажуры.)

— Я живу здесь... с приятельницей, — соврала Фани, выходя из машины.

Махнула ему — и осталась стоять до тех пор, пока он не исчез, свернув на перекрестке.

Этой ночью она вышла с бабушкой из единственного вагона какого-то поезда. Раскрыв свои черные крылья, вагон, словно стервятник, улетел в небо, ослепительное от жара. Вокруг простиралась пустыня — бесконечные красноватые пески. Надо было поддерживать бабушку, которая плохо видела, вести ее, чтобы она не упала. Они куда-то шли — где-то их, кажется, ждали ее родители... Фани проснулась с ощущением жажды и тяжестью в голове. И вдруг услыхала шаги бабушки в холле — неуверенные, шаркающие, как у слепого, не знающего, куда ему ступить...

15

Ударили поздние, каких и старожилы не упомнят, морозы — настоящее бедствие для строительства, где целые дни проходят на улице, когда под навесами, а когда и просто под открытым небом. И сама беготня по этому не слишком обжитому месту создавала затруднения — бегом до цеха, потом до столовой, оттуда в баню, в административные здания, в библиотеку... Бессчетное количество тропинок перекрещивались, встречались и разбегались, живые и подвижные. С полей налетал мощный ветер, от которого невозможно было укрыться, синяя снежная изморозь липла к деревьям, талая вода проникала в оконные щели, за поднятые воротники спешащего люда. Поле, все еще не застроенное, бушевало и звенело, совсем как в древние времена, когда здесь велись битвы за выживание среди голых камней, диких трав да красной земли, не нужной ни руке человеческой, ни случайному дикому семени. Сугробы, нахмуренные, чернильно-черные, точно вдовьи платки, стояли, не боясь снегоочистителей, которые скулили и давились, не в силах сломить их в яростной борьбе. Грузовики с ревом откатывались назад, как ошпаренные морозом.

Наконец строители всенародно вышли на борьбу со снегом, чтобы спасти землю, по которой ступали уже пять лет. С извечным своим оружием — лопатами, мотыгами и какими-то деревянными приспособлениями, не имеющими названия, — сгребали они отяжелевший снег и грузили на несколько допотопных грузовиков, забракованных временем. Машины работали шустро, жизнерадостно — словно старики, которые вышли на очередную (может быть, последнюю свою) демонстрацию. Зима внезапно стала суровой, куда только подевался сельский уют городка, полного одноэтажных домишек и дворовых построек, магазинов и кабачков, где можно выпить рюмку ракии, с навесами под древней чинарой, чудом уцелевшей, с гостиницей (бывшим монастырским постоялым двором), где собираются сделать музыкальную школу, и с толстой крепостной стеной, горбящейся посреди улицы, за которой можешь и сигарету прикурить, и словом перекинуться в безветренном уголке, точно никакого ветра нет и в помине.

А в поле — ни сигаретой, ни двумя словами не обменяешься: вьюга уносит все человеческое — лица, смех, слезы, текущие по носу, улыбки побелевших губ, хриплые или рыкающие звуки. Снег сечет, хлещет, и мускулы деревенеют и становятся непослушными, чужими. Но руки, одетые в толстые рукавицы, работают наравне со снегоочистителями, а потом человеческая сила берет верх, снежные горбы и морщины, облизанные лопатами, сглаживаются, тропинки становятся широкими, будто ведут к дому, поле одомашнивается, его берут на короткий поводок, рычание все еще слышится из белого его брюха, но это уже последние, затихающие отголоски. И вот оно покорено — гладкое, тихое, как накрахмаленное, с отблесками солнца — синими, розовыми и желтыми, и каждый кристаллик, сколь бы ни был он мал, мгновенно разлагая свет, вспыхивает, как бриллиант чистой воды. Машины отступают, поле расстилается, прямое и ровное, как только что развернутая бумага, люди, отряхивая штанины и плечи, идут по новой дороге к лавке. Направился туда и бригадир Стамен Юруков, но вдруг остановился: в этом черном муравейнике на белом снегу привиделась ему фигура исчезнувшего инженера Христова. Стамен догоняет низкорослого мужчину в полушубке и клетчатой кепке, но это незнакомец — видно, недавно приехал. Последние слухи были самыми правдоподобными: какой-то случайный на стройке человек убил инженера то ли умышленно, то ли не желая этого... Но возможно ли это? Ведь инженер-то не случайный человек на стройке, сколько людей его видят, сколько знают...

В лавке пахнет потом, мокрой шерстью и подогретой ракией, как в старых трактирах. Плечо к плечу. По линолеуму — талая вода. Когда Стамен Юруков, поработав локтями, добирается до стойки, слева поднимает запотевшую рюмку его коллега Радомирский.

Он показывает через плечо в угол — там, у стола, уселись молодые ребята (пар валит от их мокрых волос), они пьют, чокаются, снова пьют.

— На днях уезжают на специализацию — одни в Чехословакию, другие в Германию, третьи в Советский Союз... Черти... Минимум на шесть месяцев. Сломают мне аккорд... И теперь все равно что играть, если клавиши поломаны.

— А почему тебя не посылают? Или меня?

Юруков заказывает ракию на двоих (нет более сладостного и благословенного питья, чем эта жгучая ароматная водочка, полная клейкой щедрости виноградных ягод) и пьет, усталый до последней степени, охваченный счастливой леностью, которая нежными женскими пальцами гладит его кожу. Колени дрожат в приятной истоме, по спине медленно стекает капелька пота, будто перст божий благословляет его на что-то большое и вечное.

— Жили когда-то черепахи, — рассказывает коллега, — но постепенно вымерли, передохли от разных катаклизмов, и теперь остались, — он показывает свою ладонь, — вот только такие, на развод...

— На развод — но прочные, не раздавить!..

Галдеж усиливается, одни выходят, другие (их в три раза больше) входят. Рюмки скользят по мокрой стойке, мелькают островерхие меховые шапки, меховые куртки, целые меховые пальто — медвежьи. Будто это не наша, болгарская корчма, а какая-то безвестная, среди окаменелых снегов Аляски... Юруков выпивает еще одну порцию ракии (огненной, желтой, которая горит, точно подожженная спичкой) и уходит, а Радомирский кричит ему вслед:

— Купил себе еще один сервиз — одиннадцатый! Что скажешь?

Бригадир пожимает плечами и проходит мимо стола шабашников, которые, сразу его заметив, поднимают рюмки, шапки, кулаки:

— Подожди, дядя Стамо! Неужто пройдешь мимо?

— Счастливый путь, молодцы! Дождется вас дядя Стамен, не беспокойтесь, — отвечает он.

На улице его сразу обжег ветер — словно бритвой полоснул, бригадир кутает горло вязаным шарфом. Наклонясь вперед (железный организм уже превозмог отраву алкоголя, остался только приятный гул в крови), Юруков твердым шагом идет к автобусной остановке.

 

Дома он открыл почтовый ящик — там оказались две газеты, реклама абажуров и какой-то синий конверт с горным пейзажем. У сельских родственников Стамена не было привычки писать письма, они звонили по телефону, а некоторые приезжали и без звонка. Листок, вырванный из тетрадки, и на нем — несколько строчек химическим карандашом: «Знай, Юруков, что у твоей дочки есть любовник, и сегодня, в субботу, у них рандеву за городом, на ярмарке, и ежели ты узду не натянешь, можешь оказаться дедом. С уважением — доброжелатель».

Стамен, ослабев, привалился к стенке и снова перечитал каждое слово, но сознание отказывалось их осмыслить. Еще дважды читал он письмо, таинственная машина в его голове наконец сработала, усвоила сущность проклятого послания. Словно сигналы об опасности, вспыхивали мысли о страшной беде, грозящей его невинному чаду. Мерзавец какой-то! Наверное, он из тех, кто свел счеты с инженером и теперь продолжает жить-поживать в комнатке с занавесочками!.. Стамен перепрыгивал через ступеньки и мял послание в костлявом своем кулаке. Верно, все вокруг все знают, говорят за его спиной, только он, глупец слепой... Снова развернув письмо, он рассматривал буквы — они, как вши, были брезгливо нанизаны на строчки, наглые, наглые вши, приползшие, чтобы высосать его здоровую яростную кровь...

— Где Зефира?

Он задыхался, его лицо было мокрым от пота, приятное гудение алкоголя превратилось в бешеное желание рвать, швырять, орать.

— Потише... Она вышла с подружкой.

— Когда?

— Да с час назад, не помню точно.

Он глядел на жену, сдвинув набок ушанку, безумными невидящими глазами, нижняя челюсть у него дрожала. «Ну что за дура эта женщина — уставилась с открытым ртом, все мучения из-за нее...» Тайная эта мысль шевельнулась, как змееныш в яйце, и замерла.

— Ты не заболел? — спросила жена испуганно.

— Со мной все в порядке.

Он грохнулся на стул и посмотрел на часы — без четверти три. Окно сверкало, залитое зимним солнцем. Жена занялась своими делами — что ж, Стамен здоров, и значит, все в порядке и идет своим чередом.

А в доме, в сущности, никогда и не было настоящего порядка. Жалкое утешение — что дочь их собственная, как у всех нормальных людей вокруг... Стамен знал цену своей жене, постаревшей, пополневшей, мало похожей на ту, которую он выбрал когда-то. Виски у нее поседели, а засмеется — видны желтые зубы, точно у кобылы, уже изжевавшей овес, отпущенный ей судьбой. Много лет назад эти, из суда, развели бы их сразу — по причине бесплодия. И сейчас развестись не поздно, стройка (нет, жизнь!) полна молодых женщин, которые только и ждут, чтобы кто-нибудь женился на них и сделал им ребенка... Жена и не подозревает, какие мысли беснуются в мужниной голове, она начинает топить кафельную печку — сумасбродную печку, только она, жена, и может с ней управляться... Прилежно и терпеливо засовывает в нее старую газету, потом щепки, тонкие поленья, затем все более толстые — жертвенная кладка. Эта кладка поглотит холод, прозрачный и сверкающий, пронизанный фальшивым солнцем, и начнет посылать горячие ярко-красные лучи, навевая воспоминания о сладком запахе летнего леса, о певчих птицах, тоже таких же золотистых, с красными пушистыми нагрудниками... Сколько огней развела его жена с тех пор, как они вышли в путь! Сколько хлеба испекла, одежды зачинила, тазов надраила, чтобы светились, как луна, сколько раз багаж собирала, сколько разбирала, стирала и приводила в порядок при переездах с одной стройки на другую, из одного села в другое, у черта на куличках, из города, в котором будто бы бросит якорь, до города — там, где, лишь посмотришь на карту, мурашки бегут по спине... Эта родная, эта проклятая жена... Он сунул письмо в карман и снова нахлобучил ушанку, сдвинув ее набок.

— Ты куда? — спросила жена без удивления (такая уж работа, туда-сюда...).

— Скоро приду.

Он вел свою старую «шкоду» (а ведь было совсем ясно) с трудом: скользили шины. Да, он пил, если поймают — легко не отделается. Подорвет себе репутацию. Некоторые озлобятся, а те, которые выпивали и которых он корил, станут считать его лицемером. Одна только надежда тешила: что гаишники его знают. Доверяют ему. Обычно машут — все о’кей, поезжай, тезка, все бы люди были такие, как ты... Вот за поворотом самым коварным образом затаился один такой крепыш с красным от мороза лицом — кивнул дружелюбно, а затем, как в пантомиме, приказал ехать медленно, потому что, дескать, зима не шутит, а наоборот, мать ее...

Снег растоптан, раскрошен, превращен в манную кашу: в городе ярмарка, из окрестных сел стекаются селяне — показать, кто чего достиг, не упустить своей капли веселья — вещи, доставшейся почти даром, и выпивки, и доброго куска жареного окорока, свежего, сочного, нарезанного на порции, и утешения в раскованной, дружеской беседе. Грузовики, легковые машины, телеги... Очереди с их нетерпением, ожиданием и сдержанным ликованием.

Стамен Юруков был вне этого беспредельного стремления к радости, к полной распущенности ума и сердца, которые всю жизнь, как два вола, пахали на общей ниве... Он закусил губы. Во рту горчит, ладони потные — где же среди этих людей, едущих не упустить выигранное, найдет он свою Зефирку, проклятое свое, глупое дитя?.. Свернул, едва достигнув города, на одну улицу, на другую — красивую, на самом берегу, со знаком, охраняющим ее от автомобильных колес... Стамен благополучно протарахтел по ней, подумав, что Зефира, скорее всего, у косметички — и это в порядке вещей: отец готов пролезть сквозь игольное ушко, лишь бы спасти ее девичью честь, ее будущее, а она сидит у косметички. Вот мост, недавно отремонтированный, и столпотворение у тополей, над которыми уже занесены острые топоры, — целый город поднялся, чтобы остановить экзекуцию. Ярмарка — на большой поляне, которую огибает замерзшая речушка. Плетеная ограда защищает кошары, крытые ржавой соломой.

Юруков вливается в эту голодную волну молодости, пития, любви и трясется на малой скорости, мучая старушку машину, потому что здесь уже стоянка и каждый ищет себе место. Он паркуется в зазоре возле какой-то «лады» и, выйдя из машины, стоит с занемевшими ногами, засунув в карманы руки, напрягая глаза, которые, как назло, слезятся от мороза. Он смаргивает и кулаком вытирает эти старческие слезы.

16

Евдоким сидит в маленьком «фиате», оранжевом среди белых снегов, простершихся будто со времен сотворения мира, вездесущих, неисчерпаемых. Мягкое, воскрешающее дыхание весны не ощущается здесь ни низко, над полем, ни высоко, над облаками и горными вершинами. Забыта богом планета, тягостна, словно старость, долгая зима.

Машина принадлежит Драге, с которой он живет вместе уже третий месяц — в одной комнате, на одной кровати, по-монашески твердой, но Драга настелила на нее покрывал и накидок из грубого сукна, они греют, как овчина. В келье есть новая печка и буфет, выкрашенный в небесно-голубой цвет, который почему-то навевает мысли о детях, о невинных детских играх.

— Ты уверен, что дети так невинны? — спросила однажды Драга, накрывая на стол.

— Они почище взрослых... Так ведь пишут — невинные детские игры... Ты разве не читала?

Она рассмеялась зло, всезнающе, и Евдоким вновь почувствовал себя глупым и неопытным. Обманутым даже в своих детских играх...

Снег точно очерчивал дорогу, телеграфные столбы торчали на своем месте, выделяясь рельефнее обычного, а холм стал более страшным и угрюмым, укрытый белым полотном. А еще пишут, что снег все расцвечивает, создавая для человеческого глаза волшебную иллюзию. Еще одна глупость.

Проезжают машины, брызгают на «фиат» оранжевым светом, он совсем маленький среди мощных, огромных машин — допотопных пыхтящих чудищ, вылезших из своих древних пещер. Они настигают его, перегоняют, душат выхлопами, поливают струями грязи, черной, как тушь. Город непогрешим в своей геометрической белизне. Голуби блуждают вокруг колокольни, рябой от снега, который кое-где осыпался. Откуда столько людей в короткий зимний день? Евдоким пробирается между грузовиками, телегами, легковушками. Новая человеческая волна нахлынула в город, булочные полны народу, хлеб теплый, и даже на улице от него исходит душистый запах. А вокруг пахнет соломой, конским пометом, бензином. В магазинах — огромные куски мяса, ледяного, застылого, с него уже не капает кровь.

В доме тихая, какая-то непорочная чистота. Мать повязана платком, отец — в безрукавке и кепке, точит на кухне большой нож. Лишь там и тепло, а вообще у них в доме экономят деньги, уголь, одежду... Только на труд здесь и щедры.

— Это ты? — спрашивает мать, и что-то похожее на боязнь появляется в ее взгляде. — Откуда?

Он так часто покидал этот дом и возвращался в него — вот так, ниоткуда, — вполне естественно, что боятся... Нет, он приехал взять кое-какие вещи. Мать лукаво, задиристо (насколько она умеет) грозит искривленным от работы пальцем.

— Разные ходят сплетни... Ну, молчу, молчу. Что ты скажешь, как сам решишь...

Евдоким, насупившись, садится в кухне. Стул сделан из прочного орехового дерева — теперь таких уже нет. Отец снял кепку, трет лысину — постарел, оплешивел, недавно вышел на пенсию. Нож тоже затуплен, истончен от долгого употребления, но все еще делает свое дело и блестит, точно месяц в облаках. Отец вытягивает руки на столе (кости проступают сквозь кожу), смотрит на сына вяло, не ожидая от него ничего хорошего, нового — он и вообще от жизни не ожидает уже ничего.

— Слушай, — говорит он, испуганно посматривая на дверь, — если решил жениться, я тебе помогу. Свадьбу сыграем... Припрятал я некоторую сумму, приберег — один ты сын у меня... Свадьбу сыграем...

— Значит, сыграем? — сварливо спрашивает Евдоким.

— Конечно, сыграем... Один раз человек женится.

— Может и два раза жениться.

Отец хмурится: неразбериха в работе и в личной жизни его пугает, он бережется всего, что вне его понимания и расчета.

— Твое дело... Ты отвечаешь перед самим собой. — Он встряхивает рукой, будто к пальцам что-то прилипло. — А денег я дам.

Маленькое точильное колесо шипит, искры сверкают, будто прикасаются к оголенным проводам, и летит самый первобытный огонь на земле — из кремня и железа. Сквозь западное окошко входит солнце, бледное, потому что пробивается через облака, и Евдоким видит кухню, в которой он вырос, жестяной умывальник, белые плитки над ним, старый половик, на стене — коврик, вылинявший и будто полумертвый от многочисленных вытрясаний и выбиваний. Мать входит с его одеждой — рубашками и двумя пуловерами. Третий она растягивает на столе, как утопленника, которому надо сделать искусственное дыхание, и пядями мерит его рукава.

— Отцу твоему — подарок от предприятия. Очень ему велик. Да и светлый слишком.

— Значит, начинаешь новую жизнь, — кисло говорит отец. — Что ж, дают — бери, а бьют — беги.

Светло-серый, с французской этикеткой, пуловер хорош для воскресного дня, к серым брюкам и рубашке в клеточку. Но мать не закончила — раскрывает ладонь, и на ней блестит кольцо червонного золота, с рубином, скрывающим в тайной своей глубине необъяснимое винно-красное пламя.

— От твоей крестной, Евдокии, упокой господь ее душу... Сказала мне: отдашь, когда мужчиной станет. Пусть, дескать, меня запомнит... Вот, сыночек, возьми его и помни свою несчастную крестную, как мы ее помним и поминаем.

Мать надевает дорогой старческий перстень на безымянный палец Евдокима, и золото начинает сиять как-то особенно скорбно, с достоинством («Как царь без трона», — думает Евдоким и крутит кольцо вокруг пальца — кажется, оно ему немного велико).

Вздыхая, мать приносит ветхую сумку, но сын ее останавливает:

— Куда ты меня посылаешь с этой тряпкой? Засмеют... Дай что-нибудь поприличнее.

Приличнее оказывается только плотная оберточная бумага, в нее и заворачиваются рубашки, пуловеры, две пары новых носков. Мать хочет положить и кальсоны из тонкой перкали (вероятно, оставшиеся еще от хозяина, мужа Евдокии), но сын, прикрикнув, отстраняет их и, хмурый, злой (отвечая, что и сам не знает, когда появится), уходит. Они не провожают его, и Евдоким с облегчением садится за руль. Пакет, прочно перевязанный шпагатом, бросает за спину. Надо еще сделать кое-какие покупки. Он жмет на педаль газа.

А в это время Драга спустилась вниз, на «свою землю», вырванную у отца Захария улыбками и угодничеством, которое ей противно, как и сам игумен, но вот решила разбить маленький садик для личного пользования и личного кайфа. Она стоит, набросив на плечи дубленку, румяная, красивая, с кудрявыми на влажном воздухе волосами. Особенно молодой и сильной чувствует она себя рядом с рано состарившимся, высохшим монахом.

— Я гляжу — твоего, что овцой прикидывался, что-то не видно...

— Я предпочла ягненка, святой отец.

— Так, хорошо, тебе виднее. И куда ты отправила этого нечестивца с волосатыми руками? Другая отнесется ли с уважением к негодяю?

— Он предпочел рюмку. И все виски да виски, а это дорого стоит, отец.

— Верно. И ты не Кана Гилейская, чтобы напоить весь завод ведром виски...

— Кто такая эта Кана Гилейская?

— Читай Библию — узнаешь, кто она такая. Что ты будешь делать с этой землей, дочь моя?

Драга вспыхнула, сказала, что изо всех сил ждет весну — прямо сердце сжимается. Она объяснила любопытному отцу, где посадит томаты, где фасоль, а где волшебные травки, без которых ни суп, ни другая готовка не выходит, — петрушку да чеснок, укроп да мяту и богородскую травку.

— Тебе надо очистить землю от камней, которые тяжелы для нее, как смертный грех, дитя мое. Иначе ничего от нее не получишь, знай это.

— Я знаю. Я работала овощеводом. Целое лето!

— А, хорошая и работящая огородница была у людей... Как святая Евриния...

— Опять не знаю, кто она, Евриния. А ты, святой отец, давно здесь?

— С тех пор как себя помню. Сторожил святое слово от набегов печенегов... Но они сильнее оказались, согнули меня, зажали в кулаке. Вся земля принадлежит им.

Драга рассмеялась — ей было вольно, весело и спокойно на этой красной влажной земле, огороженной проволочной оградой и деревянными столбами. Ограду эту сделали Дима с Евдокимом, когда вся троица жила в каком-то взрывчатом мире и оба наперегонки старались ей угождать. Но Дима сам натягивал проволоку, потому что этот нежный русоволосый паренек сразу же порезался ножницами.

Приехал Евдоким и ревниво, исподлобья посмотрел на «отца» — не доверял мужчинам, одетым в рясу. Драга взяла багаж, и они вдвоем поднялись в свою комнату, полную белизны снега, тепла золы в печке, сложенной из кирпича, в комнату, создающую обманчивое впечатление, что они на краю света, что она создана только для них. Евдоким эту комнату любил, потому что — на втором этаже и видно строительство и холмы. И, конечно, потому еще, что здесь ему было лучше, чем где бы то ни было, — в этих стенах, на выскобленных досках пола, за столом под роскошным абажуром — подарком Евдокима. Абажур стал поводом для ее шуток и заставлял его подозревать, что Драга лишена чувства красоты и не может оценить всю прелесть шелковой бахромы, ее странных теней, которые лениво колышут воздушные потоки... В комнате всегда был сквозняк.

— Эй, а где хлеб и брынза? Вместо этого — булочки? — выкрикивала Драга, встряхивая хозяйственную сумку. — На кой черт эти конфеты и финтифлюшки?

Финтифлюшки — тюлевые перчатки бледно-лилового цвета, для нее, — ровно три месяца назад они перебрались жить в эту комнату. Драга, конечно, забыла дату... Она со смехом разглядывала покупки, обнимала его за шею, обросшую мягкими ангельскими кудрями, целовала его брови, черные, смолисто блестевшие из-под светлой челки, упавшей на лоб.

— Рассеянный мой красавчик... Прелестный мой дурачок, я так тебя люблю за то, что ты рассеянный... нет на свете второго такого, как ты.

Целуя его, Драга вдруг замирает, она уже не опытная и лукавая женщина — все ее ждущее тело расслабляется, становится легче, будто покидает землю и летит среди облаков и птиц... Но вот Драга выскальзывает из постели, и за занавеской, где чугунный умывальник, слышатся плеск, шлепанье и немного испуганный ее голос:

— Мне в четыре на английский. Я и в прошлый раз опоздала, получила замечание. Она очень строгая...

— Сегодня воскресенье! — Евдоким взбешен, он выбирается из кровати, голый и беспомощный, как червь.

— Именно! — кричит сквозь шум воды его любимая. — Именно в воскресенье я свободна и потому должна...

Он не слышит, что́ она должна, потому что гнев его внезапно спадает. Он грустно смиряется с неизбежным. Драга верна самой себе, а не ему. Она учится заочно — учит английский, чертит, пишет, упрямо склонив голову. Будто машина, напряженная, устремленная к конечной цели, которая еще далеко.

— Пойдем учиться вместе. — Драга надевает платье легкими круговыми движениями, как зверюшка, влезающая в новую кожу. — Это понадобится тебе в будущем, вот увидишь!

— Я предпочитаю немецкий, — уныло отвечает Евдоким, потому что в этот момент не предпочитает ничего на свете, кроме нее самой.

— Хорошо, учи немецкий! — кричит Драга жизнерадостно и так широко размахивает своими одежками, что шелковая бахрома абажура развевается, как щупальца хищного океанского цветка.

Она обулась, надвинула на брови шерстяную шапочку... Драга обожает трудности и предвидит их даже там, где их нет. Она вся движение, энергия, устремленность к целой цепи мелких, но важных побед.

— В семь я буду здесь! — выкрикивает она из-за двери.

Евдоким стоит у окна, смотрит на Драгу. В пальто, красной шапочке и белых ботинках с полосками меха, охватывающими икры, она осматривает машину. Конечно, недовольна грязью, которую Евдоким собрал на дорогах. Но она спешит — садится, заводит мотор и уже через мгновение летит с ужасной скоростью, на которую, бог знает почему, все вокруг смотрят сквозь пальцы. Драга — отличный шофер, с машиной она на «ты» (и с учебой, и с жизнью, и со всем на свете).

Оранжевая искра гаснет за поворотом. Евдоким бросается в кровать, сплетя пальцы на затылке. Огорченный, одинокий, под чердачными балками — коричневыми, покрытыми шелковистым блеском, точно обложка какой-то древней книги. Проходят века, а они все реют над монашескими головами, над их болью и бдениями... Вещи прочнее и счастливее людей. Пройдет и любовь — Драга закончит учебу и уедет туда, где есть будущее. А балки останутся непоколебимыми — совсем как скалы на горной вершине... Евдоким вскочил с постели. Намазав булку толстым слоем масла, он жует и размышляет о том, как бы привязать к себе Драгу — крепко привязать, так, чтобы она стала его частью, частью его души (опорой в радости и скорби — как говорит этот придурковатый «отец»), стала бы его вторым «я». Он был уверен в своей любви к Драге, но совсем неясны были ему ее чувства к нему... Почему она выгнала своего любовника Диму и привела его, почти за руку, как мать ребенка? Почему распределяет свое время так точно и ровно, как будто режет его острым ножом? Разве это не нормально, если влюбленная женщина немного рассеянна и занята в основном своим любимым?.. Такими были женщины, к которым он раньше проявлял интерес. Целиком и полностью отданная своим книгам, чертежам и каждодневному трудолюбию, Драга в самый нежный и трепетный миг вырывалась из его объятий, испуганно посматривая на часы. С ученически правильной осанкой сидя за столом, бралась она за цифры и чертежи, напрочь забывая о нем, и он лежал, подавленный и несчастный, так близко к ее сосредоточенному и холодному лицу, к белому ее лбу, к волосам, к беззвучному шепоту ее губ, в котором всегда отсутствовало его имя... Ах, как хотелось ему вскочить, стащить ее со стула, стиснуть пальцами ее нежную шею!.. Он подавлял воображение, расходившееся от мучительной, неразделенной страсти. И думал, что без Драги жить не станет: или проколет сердце этим вот ножом, или повесится на этих балках, крепких, как скалы...

Евдоким намазал себе еще одну булку, посыпал солью и сел на кровать, застланную красным покрывалом. Посмотрел на часы. Пять. Ждать еще два часа. Рассмотрел свой перстень — действительно, на дне камня светилось что-то, как зловещее, красное, настороженное око. Око его крестной...

В дверь постучали. Вошел инженер Христов. Улыбаясь, стесненно огляделся. Он пришел без приглашения.

— А я смотрю, нашей приятельницы нет...

— Пошла на английский. — Одной рукой Евдоким поправил покрывало, а другой все еще держал на отлете недоеденную булку. — Извините, я...

Инженер небрежно махнул рукой и прошел к столу. Посмотрел чертеж, перелистнул страницы, аккуратно прижатые шайбой.

— Браво! — пробормотал он после короткого молчания. — Очень точно сделано... Ты помогаешь Драге? Эй, не скромничай, парень!

Евдоким, покраснев, доел булку и вытер руки носовым платком. Он не начертил здесь ни единой цифры, хотя обещал Драге заменить Диму и в этом деле... Но он ненавидел Диму каждой клеточкой своего существа — именно поэтому расчеты были ему отвратительны. Он воспринимал их как общий портрет Драги и Димы — он бы порвал этот портрет, сжег, выбросил в окно!..

— Молодец, — повторил инженер, садясь к столу.

— Не хотите булочку? Или конфеты?

— Булочку — да. Я не обедал. Столько работы...

Булочка была еще теплой, Евдоким, разрезав ее, положил внутрь кусок овечьего сыра. Христов с удовольствием жевал, не отрывая глаз от чертежа.

— Знаешь, — сказал он наконец, — эта девушка очень способная.

— Знаю.

— На твоем месте я бы ее не упустил... В молодости человек делает массу ошибок. Некоторые вещи просто проходят мимо него... И уходят навсегда.

Евдоким подкинул в печку несколько поленьев. Стекла дрожали под давлением противного ветра. Поле потонуло в снежной крупке, которая так скреблась в окна, словно просилась впустить ее в тепло.

Христов встал, открыл дверцу печки, вынул горящую щепку, прикурил. Потом подошел к окну и долго смотрел на это зимнее чудо — снежные пелены, точно крылатые какие-то существа, налетавшие откуда-то с космической скоростью, грозили затянуть в свои водовороты людей, дома, машины, все на свете.

Чудо длится недолго: пелены истончаются, тают, летят в небеса белым пеплом, и солнце заливает поле своим магическим, но таким живым, реальным светом... Что-то нежное, зеленое трепещет на холме — может быть, поспешившая раньше всех сроков верба? Или поле озимой пшеницы, оголенное ветром?

— Знаешь, — сказал он Евдокиму, стоя спиной к нему, — у меня дочь есть. Ей лет пятнадцать. Я-то было вообразил, что нашел ее. Встретился с ней — это девочка Юруковых. Оказалось, не она, не моя — я сразу это понял.

— Кровь не заговорила... — начал Евдоким, но инженер перебил:

— Кровь обычно не обманывает матерей. Но я другое почувствовал: не может этот одноклеточный организм быть моим созданием. Какое-то безликое, белесое существо.

— Да девчонка-то неплохая, — пробормотал Евдоким, питающий симпатии к Юрукову и его дочери.

— Нет, конечно, неплохая. Но закваска не моя.

Христов резко повернулся к Евдокиму (высокий смуглый лоб, четко очерченные губы и решительный подбородок — действительно, ничего общего с миленькой флегматичной Зефирой) и сказал:

— А я скоро уеду. На Урале у наших коллег накоплен огромный опыт, обещали поделиться. Сразу заполнятся пробелы в моей работе. Представляешь, с какой скоростью я ее двину вперед?

Он счастливо потирает руки. Что ж, понятно: нащупал наконец спасательный пояс и заветная мечта близится к осуществлению. Самому Евдокиму новость также приносит облегчение: теперь-то Драга утихомирится, и они станут жить, как другие молодожены на заводе, замкнувшись в своем личном мирке, в комнате, в теплой, уютной постели.

17

Ярмарка в самом разгаре, а народ все прибывает. Люди снуют взад-вперед, останавливаются возле голубовато-сизых дымков, витающих над жарящимся мясом. Вокруг — перевернутые бочки, под ними кое-где лужи, густые и темные, будто закололи поросенка. На вытоптанном снегу — столы и стулья, недавно покрашенные зеленой краской, на столах — куски хлеба и колбасы, стручки жгучего перца, смятые газеты под царственной тенью бутылей, отбрасывающих красные отблески — яркое солнце пронзает их лучами, точно кинжалами.

Зефиры нигде нет. Верно, какой-то наглец, которого Юруков ненавидит (хоть еще вчера и не предполагал, что способен на ненависть), смотрит сейчас, как он между столами пробирается в поисках дочки, вместо того чтобы дома, в тепле, сидеть да радоваться.

И вдруг он замечает Цанку, которая сидит одна, в конце уродливого стола, будто отброшенная туда этим веселым пиршеством, не принявшим ее. Одета в мышиного цвета пальто, на голове платок — ни вдова, ни мужняя жена. Робко помахав Юрукову, Цанка ждет, когда он приблизится, и кивает на кусок жареной колбасы, лежащей перед ней на тарелке.

— Заказать тебе? Свежая.

— Зефирку не видела?

— Да вроде мелькнула где-то тут — с полчаса назад...

— Одна?

Цанка задумывается, морща низкий упрямый лоб.

— Да вроде одна. Сказала: «Здравствуй, Цана». Зачем она тебе? Случилось что, бай Стамен?

Цанка изменилась за последнее время — так и ждет чего-то плохого то для себя, то для своих друзей, по собственному опыту знает: плохое — как молния — быстро и беспощадно...

— Да нет, ничего, — качает головой Юруков.

Моментально забыв Цанку, сидящую над унылой колбасой и стаканом лимонада, он прокладывает себе локтями дорогу в толпе: с кем здоровается, кого минует, не замечая. Навстречу попадаются девушки из первого цеха — в национальных костюмах, набеленные, нарумяненные. А украшения, бог мой, — и перья, и мониста, и бумажные цветы в волосах, все какое-то ненастоящее, ненадежное, того гляди разлетится. (Сельские их корни, думает Стамен, уже истончали и вот-вот оборвутся, как эти самые мониста.)

— Зефирку не видели?

Одни хихикают, другие пожимают плечами (лица — маски лукавого испуга), третьи отводят глаза. Он уходит от них, чувствуя, как сжимается сердце. Огромными своими башмаками ступает он, оскальзываясь, через покрытые глазурью кувшины и горшки какого-то торговца. Тот грубо кричит вслед:

— Эй! Я для того трудился, чтобы ты мне товар перебил? Он для людей сделан, не для бешеных жеребцов вроде тебя!..

Юруков еле сдерживается, чтоб не ответить. Вытащив бумажник, платит за разбитое (детский горшочек, который он пнул) — и в этот момент видит Зефиру. В материном пальто (совсем новое, с меховым воротником) и розовой тончайшей косыночке она — как лесная фея, которая не боится, как говорят, «ни сглазу, ни морозу»... Юруков стоит, потеряв дар речи, горло его сжимают спазмы.

Зефира не одна, с ней парень в красной куртке и черных брюках, с непокрытой головой. Коротко подстрижен («Как сбежавший арестант», — думает Стамен), волосы грязные. («Хулиган, соблазнитель невинных девушек!..») Они разговаривают, смеются, не чувствуя, что опасность близка, неотвратимая, как сама судьба. Зефира, увидев отца, застывает, губы ее кривит досада, в глазах — испуг. Стамен почти с неприязнью смотрит на ее накрашенные щеки — на холоде они у нее белеют, поэтому отец безошибочно догадывается, что малышка нарумянилась. Чтобы понравиться этому типу...

— Быстро домой! — Он с ненавистью смотрит на парня. — Мать извелась вся!..

— Да ну тебя, папка, — нервно отвечает Зефира. — До ночи еще далеко — солнышко светит, людей вон сколько.

— Давай-ка без разговоров!

Волосы у парня, оказывается, блестят, они недавно вымыты. Стамен бросает взгляд на его башмаки — толстые, хорошо начищенные, с новыми шнурками.

— Это Светозар, — говорит Зефира, — мой знакомый. Он здесь служит.

— Разрешите представиться, — говорит парень. — Светозар.

И вглядывается напряженно в лицо Юрукову маленькими серо-голубыми близко посаженными глазами. Лицо у него совсем детское, в веснушках. Стамен, повидавший на своем веку немало разных людей, успокаивается: взгляд у парня цепкий и холодный, но честный.

— Он техникум закончил. Резчик, — добавляет Зефира, и в голосе ее сквозит восхищение. — Посмотрел бы ты его работы. Светик, покажи хотя бы фотки!

— Нет у меня с собой, — противится парень.

— Успеем, — примирительно говорит Юруков и хватает дочь за руку. — Сейчас у нас дел невпроворот, нам еще рано по свиданиям да по ярмаркам бегать — школьница, мала еще.

Зефира, вырывая руку, кричит:

— Не мала!

— Ладно, — кивает Стамен. — Не мала, но и не велика! Пока, Светозар, весело тебе погулять.

Взяв дочь за плечи, он проталкивает ее через толпу, которая то накатывается, то откатывается и шумит, словно морской прибой.

Где-то поблизости бьет барабан — мощное сердце джунглей, — подсыпает в кровь жгучего перца, кричит о любви и счастье и дразнит, дразнит делового, порядочного человека (каким обычно ощущает себя Юруков).

Он решительно подталкивает дочь к машине — скорее впихнуть ее, посадить рядом с собой, захлопнуть дверцу и кнопку нажать... В последнюю секунду Зефира, рванувшись, высвобождается из его рук, порвав материну косынку.

— Вот, все из-за тебя! — кричит она отцу и плачет, по-детски скривившись: У-у-у!..

Ее прозрачные русалочьи глаза округляются, она похожа на маленькую колдунью.

— Ничего, новую купим, — успокаивает ее Стамен и снова берет за руку своей страшной, привыкшей к огню и железу рукой.

Зефира вырывается, хватает отца за волосы и дергает — будто в шутку, по-детски, но так, что ему становится больно. И все-таки ему удается засунуть ее в кабину. Но девчонка вдруг захлопывает дверцу, и Стамен, побелев от ужаса, видит, как она включает зажигание («Вот черт, ключи забыл вытащить!») — и машина трогается у него перед носом, медленно, уверенно, прямо через толпу. Он бросается за ней — с дрожью в коленях, онемевший. Руками размахивает, как пустыми рукавами... Стамен не помнит, сколько времени прошло (этого времени было безмерное количество!), прежде чем машина остановилась. Зефира открыла дверцу:

— Видал?

Лицо у нее гордое, сияющее — она убеждена, что для отца это приятная неожиданность. Юруков садится рядом на сиденье, еле переводя дух. И вдруг, подняв дрожащую руку, бьет Зефиру — не со злости, просто от нервов. Щека вспыхивает, точно ее кнутом хлестнули.

Машина, пробираясь по скользкой дороге, юлит, вертит задом.

— Ты не имеешь права меня бить, — произносит наконец Зефира.

— Имею. Я тебе отец.

Молчание становится зловещим. Зефира, завязывая сползшую порванную косынку, произносит новым, несвойственным ей голосом взрослой женщины:

— Нет, не отец. И ты это прекрасно знаешь.

Никто не видел ужасной вспышки, никто не слышал грохота взрыва — только Стамен. Но он продолжает спокойно крутить руль, и машина выезжает на гладкое, надежное шоссе.

— Не отец? — Он и сам поражен чудовищной неправдой этого утверждения. — Кто тебе сказал?

— Какая-то тетенька — мне тогда лет шесть было.

Стамен уверенно ведет машину мимо развалин. Высоко в облаках бесшумно кружат стервятники.