Столкновение
Александр Проханов
СВЕТЛЕЙ ЛАЗУРИ
Это было. Но осталась не память, а память о памяти. Отдаленное, многократно ослабленное отражение и эхо. И нужно долго, по косвенным признакам, по малым, оставшимся метинам, по слабым отпечаткам в душе восстанавливать это прошлое. Собирать воедино тот звук. Улавливать рассеянный сеет. Слой за слоем снимать и соскабливать поздние грубые записи. Чтоб под слоем многократных побелок, под пластами чужих малеваний вдруг открылась тончайшая фреска. Из прозрачных, воздушных фигур, из ликов и нимбов. Возникли чудное лучистое пространство и время. Зазвучали чуть слышные звуки. Колыхнулся легчайший полог. И за пологом — синева ночного стекла, московский ночной снегопад. Колышется на ветру обдуваемый метелью фонарь. Бежит по заснеженному переулку запоздалый прохожий. И за дверью, где тонкая яркая щель, — голоса. Рокочущий, приглушенный — отца. Взволнованный, из дыханий и тихого смеха — матери. Шелестящий, с сухим дребезжанием, как надтреснутая чашка в буфете, — бабушки. Гудящий и сиплый — деда. Их речи, их смешки, воздыхания — о нем, засыпающем. Он это знает. И так сладко засыпает среди них, любящих, заслоняющих его от всех бед и напастей. В синей московской метели кто-то смотрит на него из-за снега, терпеливый, безмолвный. А он, накрывшись до подбородка одеялом, знает: впереди, в нарастающем времени, притаилось непременное, ему предначертанное чудо. И вся его жизнь, каждый день, каждый час, есть приближение к этому чуду. О чуде — родные голоса за стеной. О чуде — фонарь в снегопаде. О чуде — два хрустальных мерцающих куба в чернильнице. Оно впереди, для него. И оно непременно случится…
Командир батальона поднимался по вечернему остывающему ущелью. Трасса, пустая и синяя, хранила гул и запахи прошедших за день колонн. «Бэтээр» рокотал, срывая углами брони тугие воздушные струи. Автоматчики наслаждались прохладой, подставляя свои тела встречному ветру, запахам каменных круч, горных вод, невидимых малых растений, оживших на вечерних откосах. Пахнуло вонью сожженной резины. Нависшая над трассой скала была в жирной бархатной копоти. За обочиной, сброшенный к самой реке, лежал «наливник», седой, изъеденный огнем, с расплющенными цистернами. Река бежала зеленая, пенистая. Вершина горы прозрачно розовела. Автоматчики повернули лица на высокий розовый камень, похожий на зажженный светильник.
— «Двести шестой»! Я — «Гора-Два»! Обстановка в районе поста нормальная! — донеслось в наушниках с проплывавшей вершины.
Комбат стянул с себя танковый шлем. Волосы поднялись встали дыбом. Голова остывала. Отпускали боль, непрерывные измельченные вибрацией мысли, множество промелькнувших за день лиц. Военных водителей за толстыми лобовыми стеклами. Трубопроводчиков, перепачканных соляркой и сажей. Солдат с придорожных постов в бронежилетах и касках. Шоферов-афганцев, горбоносых, в чалмах, проводивших по трассе высокие, похожие на колымаги машины.
Все эти лица покидали комбата, оставались сзади на трассе. И он, опустив ноги в люк, привалившись к стволу пулемета, чувствовал, как выдирается из этих круч, поворотов, из бетонных, на опорных столбах галерей его душа. Становится сама собой. Обретает ровное дыхание, зрение. Ему захотелось расстегнуть на груди китель, подставить сердце прохладе, зеленоватому гаснущему небу. Но грудь его стягивали «лифчик» с боекомплектом, ремень портупеи и рации, и он лишь повел плечами, переложив «акаэс» справа налево от люка, уперев цевьем в скобу.
Майор Глушков, командир мотострелкового батальона, охранявшего ущелье Саланг, возвращался после дневных трудов в свое малое жилище на перевале. Через вершину хребта был пробит прямоугольный туннель. Сквозь него проходила трасса от Хайратона, от рыжей амударьинской воды, по красноватым пескам пустыни, по горбатым душным предгорьям, к перевалу, к обветренным скалам, где лежали языки нерастаявшего пыльного снега. Ниспадала вниз по ущелью Саланг, вдоль гремящей, пенной реки, крохотных, словно осами склеенных кишлаков, к зеленой долине. К полям и садам Чарикара, к бурому глинобитному скопищу плосковерхих жилищ и дувалов, к лазурным главкам мечетей. Разветвлялась к Кабулу, к его базарам и рынкам. К Джелалабаду, к его апельсиновым рощам. К пакистанской границе, в Хайберский проход, в расступившиеся створы хребтов, уходила в Пакистан, к Пешавару. И дальше, дальше, к самым «теплым морям». Так бежала бетонная трасса. Залитый бетоном караванный старинный тракт, все долгие тысячи лет пропускавший сквозь себя караваны шелка и хлопка, груженных лазуритом верблюдов, мулов с корзинами хны, боевых слонов с балдахинами царей и воителей, пешее и конное войско.
Этот древний восточный путь на отрезке ущелья Саланг охранял батальон майора. Бетонку, мосты, две нитки трубопровода, качавшего керосин и солярку, колонны проезжих машин. Весь год, что служил здесь майор, душманы нападали на трассу. Обгорелые скалы и пропасти — метины боев и засад.
— «Двести шестой»! Я — «Эдельвейс»! Вижу, как вы идете! Обстановка в районе поста нормальная!
«Бэтээр» взбегал в высоту, в надвигавшийся сумрак и холод, в меркнувшее пустынное небо, где вот-вот загорится, влажно забелеет звезда. Оставлял за кормой глубокую, нагретую за день долину, вечерние дымы очагов, крестьянские поля и наделы, где желтела на токах выбитая цепами мякина.
— «Двести шестой»! Я — «Гиацинт»!
Прошумела на высокой обочине над головой майора Святая могила. Прошелестела зелеными лоскутьями, воздетыми на кривых ветках. Словно корабль с разорванными парусами. В камнях покоились кости похороненного здесь муллы. Сюда, на вершину, приходили из кишлаков богомольцы. У могилы молились шоферы-афганцы, начинавшие движение в долину. Вымаливали у святого благополучный спуск по ущелью. Целый год, что служил здесь майор, безвестный мулла тянул к нему свои тонкие суковатые руки, шумящие зеленые флаги.
Они подкатили к туннелю, к бетонированной четырехгранной дыре, темневшей в сумрачном склоне. «Бэтээр» замедлил движение. Другой «бэтээр», заслонивший портал туннеля, выставил свои ромбы, стволы, стеклянные глазницы прожекторов. Часовой в бронежилете и каске шагнул от колючего передвижного ежа. Грозно окликнул майора:
— Пропуск!
— Миномет! — ответил майор.
Солдат был знакомый, из его батальона. Знал своего командира. И это действо с пропуском, повторяемое ежедневно, должно было внушить командиру, что служба идет нормально, на ночь туннель закупорен, вся трасса от вершин до долины перекрыта постами, шлагбаумами. Ни единая шальная машина, ни мул, ни верблюд не минуют охранение. Только выйдет на пустынный бетон пугливый шакал, принюхиваясь к слабым запахам шин. Скользнет в темноте душман из распадка в распадок, пронося автомат и взрывчатку. Исчезнет под туманными звездами.
Туннель гудел, многократно усиливая вой двигателя. Мигал редкими тусклыми лампами. Гнал холодный, колючий сквозняк. Майор чувствовал, как мерзнут и сжимаются мускулы, как ежатся на сквозняке автоматчики. Туннель был гулкий, грозный, угрюмый. Был частью его, Глушкова, жизни. Был пробит сквозь него самого. Словно сквозь его грудную клетку и ребра катили колонны машин, выбрасывали едкие газы, проволакивали тяжкие грузы. Арматуру, цемент и пшеницу. Топливо, снаряды и мины… Шли КамАЗы и красные «татры», афганские «мерседесы» и «форды», бронетранспортеры и танки. Туннель часто снился майору: он идет по нему под тусклым свечением ламп, и что-то слепое, огромное, заполняя собой весь желоб, с воем настигает его.
Они миновали туннель, подкатили к жилью. Здесь работали дизели. Размещался афганский взвод. Жили мотострелки. Тут же, рядом со штабом, разместился комбат.
— Отдыхайте, спасибо за службу! — Майор спрыгнул, прихватывая автомат, вглядываясь в темных, похожих на изваяния солдат. — Завтра к шести за мной! Евдокимов, отмой хорошенько лицо, а то оно у тебя ночи чернее, понял?
— Так точно! — ответил Евдокимов, днем помогавший трубопроводчикам, измазанный сажей и копотью. — Если отмоется…
— Товарищ майор, возьмите! — Водитель, маленький ловкий Нерода, светлевший в сумерках белесой головой, протягивал что-то майору.
— Ах да, спасибо! — Он принял планшет с командирскими картами. — Завтра в шесть у порога!
Поднялся по лестнице, видя красный хвостовой огонь отъезжавшего транспортера.
…Много позже, когда кончилось детство и это бессознательное целостное и чудесное время удалилось настолько, что возникла возможность его разглядеть, он вдруг понял: среди игр, развлечений, нарастающего предчувствия чуда его детство было неусыпным страхом за близких — за их жизнь. Он знал почти с младенческих дней или сразу же после них не из книг и рассказов, а из темной, присутствующей в нем сердцевины, откуда тянули слабые мучительные сквознячки, — знал, что его дорогие и близкие когда-нибудь непременно умрут и оставят его одного. И его взрастание, непрерывное открытие жизни было тайным ожиданием их ухода, страхом и мукой за них. Эти дующие в душе сквознячки проникали в забавы и игры, в предчувствие и ожидание чуда. Так в накаленной печи силой огня и света обжигается драгоценный сосуд, скрепляется вещество тончайших, в цветах и узорах, стенок. Но незримое ледяное дыхание проникает в стенки сосуда, откладывается в них незаметными, неслышными трещинками. Сокрытым от глаз узором. Кромками будущих черепков.
Его родовое чувство, знание о бабках-прабабках, об исчезнувшей безымянной родне было знанием о спрессованном, переставшем двигаться времени, о плоском, потерявшем объем пространстве. О фреске, с которой, окруженные нимбами, смотрят лица усопшей родни. А те, кто еще живет, — бабушка, дед, отец — скоро уйдут в эту стену. Оденутся в бестелесные ризы. Станут следить за ним из стены одинаковыми большими глазами.
…В жилище, куда он вошел, было натоплено. Пахло дымом. Горела яркая лампа. Освещала стол с полевым телефоном, железную койку, застеленную жестким одеялом. И другую, с которой, морщась, беззвучно охая, поднимался замполит Коновалов.
— Лежи! — кивнул ему Глушков, проходя к своему ложу, ставя в головах автомат, вяло, привычным движением стягивая «лифчик» с боекомплектом. — Все болит?
— Болит, — ответил Коновалов, держась за живот, сгибаясь и жалобно морщась. — Вроде днем ничего, пока в делах и на нерве. А к вечеру, чуть прилег, и начнет, и схватит!
— Потому что на нерве! Съездил бы ты в медбат. До язвы себя доведешь!
— Съезжу, когда начштаба вернется. Еще дней десять в Черном море поплавает — и к нам обратно, черноморскую соль на Саланге смывать. Вот тогда и покажусь в медбате. А то ведь ты один разорвешься — по трассе носиться.
— Разорвусь, — согласился майор, подходя к рукомойнику, афганскому, склепанному из меди сосуду, испускавшему тонкую струйку. Долго, медленно мыл ладони, перепачканные окалиной, смазкой, едкой пылью.
Начштаба был в отпуске. Его отсутствие чувствовалось в батальоне: увеличились нагрузки на них, комбата и замполита, все дни проводивших в ротах.
Майор, покачивая медный умывальник, подумал: замполит явился на Саланг румяный и свежий. Искрился радушием и весельем в избытке сил и здоровья. За год незаметно, день ото дня исчезал с его щек румянец, покидало веселье. Словно черный квадратный туннель выдувал своим сквозняком его свежесть и силу. Дымные грузовые колонны уносили на своих бортовинах блеск его глаз, пунцовую мягкость губ, счастливый, легкомысленный смех. Коновалов был худой, потемневший, из костей, желваков, сухожилий, с непрерывной тревогой в глазах, вращавшихся в запавших глазницах. Мгновенно озирали окрестные кручи: не мелькнет ли отсвет ствола, не вспыхнет ли бледный огонек выстрела.
Трасса проходила и сквозь него, замполита. Проталкивала свои сталь и бетон. Сокращалась, взбухала судорогой, когда горели машины и в заторах копилась техника, и вновь обретала пластичность, когда разгребали завал и колонны гибко и длинно вписывались в повороты и дуги. Его ноющая боль в животе была болью и мукой трассы.
— Как наверху, все нормально? — Комбат сел на кровать, продавливая скрипнувшие пружины. Расшнуровывал пыльные ботинки, расстегивал и стягивал китель. Голый, босой сутуло сидел, расслабив мускулы, чувствуя, как звучит в них усталость — вибрация двигателя, хрипы и бульканья рации, шум проносившихся грузовиков. Слабо ломило в висках. Здесь, наверху, у туннеля, сказывались перепады давления. Оживала контузия. Он хуже слышал. И казалось, начинал краснеть и пульсировать рубец на ноге, нанесенный осколком гранаты. — Все у тебя здесь нормально?
— Выходил на связь командир части. Предупредил: завтра в батальон прибывает проверка. Какой-то полковник из Москвы. Просил подослать две «коробки» для сопровождения. Я выделил из третьей роты.
— Что за проверка?
— Точно не понял. По вопросам быта, питания.
— Две «коробки» многовато. Оголим третью роту. Мог бы и одной обойтись… Что еще?
— Да вот сейчас написал письмо матери Сенцова. Тяжелое это дело, самое тяжелое! Никак не привыкну. Лучше сам сто раз в бой пойду, чем эти письма писать! Не могу! Никак не привыкну!
— В отпуск поеду, зайду к ней. Сенцов-то был из Москвы. Все говорил: «Товарищ майор, встретимся в Москве, домой вас к себе приглашу, с матерью познакомлю». Вот и зайду, познакомлюсь…
— Самое больное — эти письма писать! Лучше сто раз под пули!
— Что еще?
— Наградные я подготовил. Подпишешь. Завтра отошлем в штаб части. Он говорит — не скупись. Для солдат не скупитесь! Правильно, я тоже считаю: кто на Саланге год прослужит, тот обязательно заслужит награду. Мы и не скупимся, ведь так?
— Внеси Евдокимова в списки. Он сегодня с «трубачами» на пожаре работал. Весь опалился. Я его спрашиваю: «Ты что, Евдокимов, в огне не горишь?» А он мне: «Горю, товарищ майор, только дыма не видно». Внеси его обязательно. Что еще?
— Был у Клименко в роте. Прапорщик ко мне подходил. На ротного жаловался. Говорит, не сработались. Дескать, ротный его допекает. Жить не дает. Просил о переводе в третью роту. Там старшина заменяется. На его место просился.
— Мало ли что он просился! Может, он в Сочи попросится? Может, он на курорт попросится? Пусть служит, где служит!.. Ротный ему не понравился! Клименко ему не понравился! Спрашивает строго, вот и не нравится. Еще строже надо! Я с ним сам потолкую. Что у Клименко с движком? Опять «бэтээр» на простое? Пусть новый движок присылают, сами поставим. Не будем в отдельный ремонтно-восстановительный батальон гонять.
— Движок на подходе. Может, завтра пришлют.
— Поставим его сами по-быстренькому. Что еще?
— Дирижер Файко со своим оркестром грозился завтра приехать. По ротам концерты давать.
— Это неплохо. Пусть подудят, поиграют.
— Да вот же, главная новость! Швейную машину сюда, наверх, получили! У солдат и поставили. Они ее быстренько наладили и весь день строчили. Завтра можем и мы. Я видел, у тебя маскхалат разодрался!
— Да ну! Машина! Ну здорово! — обрадовался вдруг майор. — Завтра свою фрачную пару простегаю. И вообще, замполит, ты почему мне сегодня баню не истопил? Весь день в дыму, в чаду. Как вобла, провялился. Думаю, наверх подымусь, мне замполит баню готовит. А ты — ничего! Где же праздник? Где веселье? — Майор воздел руки, призывая в свидетели темное, расплывшееся на потолке пятно.
— Ладно, завтра сделаем баню. Будет тебе праздник, веселье! — Замполит улыбнулся устало, и этот обмен улыбками был обменом энергиями. Более сильный, комбат делился с более слабым. Давал ему глоток своей силы. До поры до времени, когда сам, ослабев, задохнется и получит назад свой глоток.
— Вот что, — сказал комбат, — завтра, я тебя попрошу, побывай-ка в роте Сергеева. Посмотри, поработай с людьми. В его роту прибыло пополнение — новички, необстрелянные. И сам он, ты знаешь, еще не больно уверен в себе. После той заварухи у Самиды. Не совсем он правильно себя там повел. Я его попридерживаю. Ничего ему тогда не сказал, пусть оглядится, привыкнет. А ты поживи у них пару деньков, поработай.
— Конечно. Я и сам собирался. У него много новых людей. Взводный новый. Старшина сменяется. Да и сам он всего три недели. Не срок!
— Так что ты давай поработай!
Это были их обычные, не имевшие окончания разговоры. Батальон разбросал вдоль трассы свои посты охранения. Угнездился у обочин бетонки, сложил из камней малые придорожные крепости. Оседлал вершины окрестных гор. Был огромной непрерывной заботой. Был хозяйством. Был воюющим коллективом людей. Сочетанием человеческих судеб, характеров, болей, страстей, в которых он, командир, имел свое место. Был частью своего батальона, с собственной болью, судьбой.
Майор вытянулся на одеяле, касаясь макушкой холодных брусьев кровати, чувствуя пальцами ног другую, нагретую печкой железную спинку. Лежал, сжатый металлом. Легкий, пробежавший от темени к пальцам разряд породил в нем головокружение. Ему показалось, что он сам превратился в Саланг, вытянулся по ущелью, касаясь затылком голых, холодных вершин, а ногами — зеленой курчавой долины. Он человек-ущелье. По нему, изгибаясь, проходила дорога. По нему вдоль тела бежала и бурлила река. Лежали две светлые трубы, пропуская керосин и солярку. Высились кручи с постами, с глинобитной чередой кишлаков. В нем, под ребрами, мешая дышать, застряли остовы убитых машин. Как малые зарубки и шрамы, виднелись долбленые лунки — места душманских засад с россыпями стреляных гильз. И где-то у горла, у пульсирующей, набухшей артерии, пролегал туннель, свистящий, жестокий и черный.
— Ах как я накупаюсь, наплаваюсь! — тихо произнес замполит.
— Что? — не понял Глушков.
— Накупаюсь, наплаваюсь. Належусь на траве, на песке! По всем тропочкам! Ко всем ключикам, ручейкам! Ко всем василечкам, ромашечкам! Ока, такая она голубая! Облачко над ней летнее, белое. И я плыву, гляжу и на облачко, и на ласточек, на стрекозок. И знаю, сынок Антошка в панамке белой смотрит на меня с бережка, и жена Валентина — смотрят, как я плыву. А я тихонько до поворота, до отмели. И на луг, где цветы, где стожки зеленые, мокрые. И к ним, к Валентине, к Антошке. Чтоб вместе втроем на песочке лежать, играть в ракушечки. Подбросил — поймал! Подбросил — поймал! Перламутровые! Хорошо!
— Хорошо, — согласился Глушков, прислушиваясь к нежным, почти воркующим интонациям, в которых чудился тихий счастливый смех и близкие возможные слезы.
Замполит лежал на кровати, прижимая руки к больному желудку. Над его головой висела фотография молодой улыбающейся женщины в сарафане и мальчика, сжимавшего в руке колосок. А сбоку, прислоненный к стене, стоял автомат с потертой, исцарапанной ложей и висел на гвозде брезентовый измызганный «лифчик». Майор почти видел светлый трепещущий луч — от глаз замполита к фотографии на серой стене.
У него, у Глушкова, не было жены и сына, не было синей Оки. Но у него была Москва. Она присутствовала в нем, как дыхание. Наплывала своими дождями, туманами, синими ночными метелями, лицами милых, родных. Темной аркой в глухой подворотне. Колоннадой с белым фронтоном. Блеском проспекта. Кривым переулком. Светилась, как далекое зарево, из-за гор, пустынь и лесов.
Оба они, замполит и Глушков, лежали на железных кроватях. Редкие капли из рукомойника били в железный таз. Черный туннель за окном, закупоренный транспортерами, беззвучно гудел в темноте. Скопившиеся колонны машин ждали утра, чтобы двинуться вниз по Салангу.
…Он отрывал глаза от тетрадки, от старательных неровных каракулей. Смотрел на деда. Тот лежал на тахте, тучный, бородатый, накрытый пледом, с набухшими недвижимыми веками, оттопыренными в белых усах губами, с недвижной желтоватой рукой. И ужасная, цепенящая мысль: дед умер. Случилось то, долгожданное, страшное, к чему постоянно готовился, что предчувствовал, отдалял. Это зимнее туманное утро. Шерстяные клетки на пледе. Безжизненные желтые руки. Оно случилось, настигло его. Не деда, а его, живого, оторвавшего глаза от тетрадки. Встал. Медленно, замирая, пугаясь своих шагов, своего отражения в зеркале, прошел к тахте. Плед на груди у деда чуть заметно дрогнул. Белые волоски в бороде шевельнулись. И такое облегчение и счастье, такая до слез благодарность — деду, этому зимнему утру, белым в снегу деревьям и себе самому, хрупкому, с маленькой челкой, с испуганным бледным лицом.
Пробуждение в ночи. Дом полон звяков, шагов. Люди в белых халатах. Мать торопливо шаркает, проносит какой-то сосуд. Лицо ее все в слезах. Бабушка наклонилась над ним, подымает: «Вставай!.. Дедушка умирает! Иди прощаться!» Он пугливо сует ноги в теплые тапочки, идет на свет в соседнюю комнату, где разгром, замотанная в красный платок настольная лампа, склянки с лекарствами, круглая грелка. Дед на огромной подушке, вмялся в нее, костлявый, растрепанно-бородатый. Сложил на груди руки. Водит выпученными водянистыми глазами. Увидел его, жалобно, слабо позвал: «Подойди!.. Умираю!..» А в нем вместо страха, недавнего оцепенения — жаркое стремление к деду, моление о нем. Желание удержать, не пустить, оставить его жить в этой комнате. Отдать деду часть своей жизни, часть своих дней, чтобы дед этими днями продлил свое, готовое оборваться время, еще побыл вместе с ними. И так сильна была вера и страсть, что он был услышан. Дед взял его дни себе. Наутро — тишина в квартире. Отдохновение от обморока. Смерть отступила. Дед спал на широких подушках и тихо постанывал.
Отправлялся в школу. Сбега́л по лестнице мимо знакомых дверей с табличками и именами соседей. Хлопал дверью в парадном. Выбегал на снежный двор, очень белый рядом с красной кирпичной стеной, угольно-черными ветвистыми деревьями. И прежде чем свернуть за угол, в переулок с обшарпанной колокольней, окруженной галками и голубями, на мгновение оборачивался, кивал и махал в высокое окошко, где, туманный, размытый, виднелся дед, его непременный, напутственный взмах. И похожая на прозрение мысль: ведь будет, будет такое, когда он сворачивает в переулок, оглядывается на окно, а оно пустое, деда нет и больше не будет. Не будет во веки веков, и он, повзрослевший, спокойный, идет через двор. Тот же снег, те же галки на деревьях, красная стена из кирпича, высокое за водостоком окно, а деда нет и не будет. И это не предчувствие, нет — это уже совершилось, очень давно, и он, уходя, огибает трубу с намерзшим в раструбе льдом, вспоминает то счастливое утро, тот легкий по лестнице бег, сладкое жжение мороза, и в высоком заиндевелом окошке — слабая тень бороды, любимое лицо старика. Да нет же, нет, померещилось. Пока еще все хорошо. Он торопится в школу. Хватает варежкой снег. Оглядывается мимолетно и машет. Дед благодарно кивает ему в вышине. Скрывается в туманном окошке.
Когда это все случилось и они все умерли — старики, и отец, и мать, — началась для него другая, новая жизнь. Жизнь без предков. Как бы упал и исчез заслон, отделяющий его от грозной безымянной бездны, дохнувшей вдруг беспощадной своей радиацией. Будто он без скафандра вышел в открытый космос, окруживший его своим черным слепящим блеском. Эти жгучие, проникающие под ребра лучи выпивают его живые силы и соки. Чувство беззащитности не покидало его. Иногда обострялось до мучительно ясного знания: «Их нет, моих любимых и близких, и больше уже не будет. Я один живу во Вселенной…»
…Замполит Коновалов спал, бормотал чуть слышно во сне. А комбат был не в силах уснуть. Чувствовал, как устал, как требуют забвения его ум, его память. Но нервы, расщепленные на бесчисленные возбужденные волокна, дрожали, трепетали. Он был в этом тесном военном жилище с полевым телефоном, готовым взорваться звонками, рядом с туннелем, закупоренным транспортерами, где поеживаются часовые, зачехленные в бронежилеты. И в то же время шел по Москве, по ее бульварам, мостам, ее кольцам, сжимающимся тесней и тесней к драгоценной сердцевине — Кремлю. Забредал в пустые подворья Мещанских и Троицких улиц, уже не существующих, сметенных новостройками, замурованных в толщу стекла и бетона. Прислушивался к тихим звукам рояля из открытой низенькой форточки, стоя на мерцавшем сугробе. Входил в свой дом на Таганке, где все так же висел знакомый светильник из яшмы, светлела на дверце буфета царапина — след его детской шалости, висел в шкафу обветшалый пиджак отца, пахнувший давнишними табаками, краснела на столе деревянная чашечка, где пылилась обгорелая трубочка деда, и, если взять ее в губы, вдохнуть, в горьком вздохе оживет его дед. Он вставал у подъезда высокого дома, у знакомых дверей, за которыми жила его милая, та, которую когда-то любил, караулил у этого вечернего подъезда. Он кружил и кружил по Москве, по родным, любимым кругам.
Он думал: почему он стал офицером? Он — из невоенной семьи, окруженный гуманитарной родней, увлекавшийся в школе русской словесностью, писавший стихи, рисовавший. Его сверстники, одногодки по выпуску, шли в инженеры, в педагоги, в актеры. Он единственный, к изумлению учителей и родителей, пошел в военное училище.
Теперь, спустя столько лет, он, комбат, познавший армейскую службу, сформированный этой службой, с жестким, резким сознанием, отпав от молодых увлечений, логикой этой службы, ходом угрюмых, заложенных в мир процессов приведенный в это азиатское ущелье, где взрывы на минных полях, пылающие «наливники», залпы минометов и пушек, он, майор, стремился понять: почему он стал офицером? Старался нащупать и вспомнить тот забытый момент, ту развилку, на которой он сделал свой выбор.
Быть может, бессознательное, коренившееся в его природе стремление действовать вопреки окружению? Упорно отрицать простое и ясное, лежащее перед ним на поверхности? В те школьные годы, когда ему предстояло сделать свой выбор, уже давно остыли ожоги войны, армия, оборона давно уже не были единственной, владевшей умами задачей. Один из школьных друзей стремился в филологию — изучать старинный фольклор. Другой — в инженеры — строить заводы в Сибири. Третий пошел в дипломаты в надежде поездить по свету. А он, Глушков, поступил в общевойсковое училище почти из упорства. Может, оно, упорство, было причиной всего?
Да нет, не одно упорство. Огромность мира с его красотой и энергией. Таившаяся в мире опасность. Горы, степи, моря, военные походы, мировая борьба, в которой ему, выбиравшему эту борьбу, отводилось явное место.
Или оружие, те бронзовые лафеты и пушки, что чернели у кремлевских дворцов, перевитые литыми цветами, с головами львов и медведей. Отстреляли в давнишних сражениях по старинной пехоте и коннице. Но если припасть к стволам и послушать, донесется далекий лязг, хруст бердышей и секир, шелест стрелецких знамен.
Или те крепости у псковских озер, к которым долго, перебредая ручьи, идти среди синих льнов и хлебов. Могучие, осевшие в землю, с обглоданными вершинами башен. Казались столпами, на которые опиралась держава. Окаменелыми богатырями, провалившимися в землю по пояс от страшных, разящих ударов. У стены, заросшей бузиной и рябиной, у бойницы с воркующим голубем он переживал состояние из восторгов, предчувствий и болей. Любовь и влечение к тем, кто когда-то бился на стенах, падал, пронзенный стрелой, смотрел затухающим взором на эти озера и льны.
Или те самолеты, сверкающие в небе, заостренные сгустки металла, нацеленные в бой и борьбу, воплощение грозной энергии, грозной красоты, совершенства. И казалось, ты сам состоишь из отточенных кромок, сверхплотных, несгорающих сплавов. Готов нестись, пронзая размытые горизонты.
И конечно, рассказы деда, бородатого, насмешливого старика, перебегавшего из комнаты в комнату. Дымил своей трубочкой, кашлял, задыхался дымом и горечью, едко вышучивал передачи по радио, соседей, отца с матерью, его, внука, а ночью без сна сидел в белой ночной рубахе у настольной лампы, глядел в невидимую, несуществующую точку, сквозь которую, сжимаясь в тонкий луч, стремилась его душа, раскрывалась широко и просторно в те зеленые курчавые горы под Карсом, где вилась по склону дорога, и лошади, хрипя и поскальзываясь, тащили орудия, и солдаты, упираясь в колеса, проталкивали ввысь повозки с зарядными ящиками, и он, молодой офицер, размахивал шашкой, командовал «Залп!», бил в упор по турецкой пехоте, а потом в Тифлисе получал «золотое оружие». Так и запомнил деда — бессильного бородатого старца у настольной лампы и лихого поручика с молодыми усами среди зеленых вершин.
И конечно же рассказы отца. Из которых он, его сын, узнавал о горящем пшеничном поле, об отступающей роте, и отец на минуту присел, перематывал обмотку, и в колосьях смотрела на него умирающими глазами корова. И то снежное поле за Волгой, такое огромное, что чувствовалась кривизна земли, и отец бежит по полю в атаку, и из танка, проминающего гусеницами наст, брызжет несгоревшее топливо. И то шоссе под Бреслау, где отец катил в транспортере и фаустпатрон прожег бортовую броню. Оглушенный и раненный, отец покинул машину, бросился прочь из огня и снова вернулся, нырнул в раскаленный люк, извлек планшет с командирскими картами. Почему-то вот это запомнил: горящий на шоссе транспортер, и отец в прожженной одежде, с разбитым до крови лицом ныряет за картами в люк.
Нет, он не мог объяснить, почему он стал офицером. Да это и не имело значения. Он им стал, он им был. За пределами этого не было у него ничего. Одна на всю жизнь забота оборачивалась то ледяными топями тундры, сквозь которую он вел свой взвод, страшился, чтоб машина не рухнула в бездонную прорву. То красными гребнями барханов, над которыми тусклыми молниями неслись самолеты, поднимались мутные разрывы песка, и рота, огибая позицию истребителей танков, устремлялась в прорыв. А теперь все та же забота привела его в ущелье Саланг, в черный сквозящий туннель.
«Спать! — заставлял он себя. — Постараться заснуть… Завтра снова прохождение колонн… Евдокимов, кажется, с Вятки… Коновалову нужно в медпункт… Вот если б по Тверскому к Никитским… На связь с «четыреста третьим…»
…Он отметил и запомнил момент, совпавший с другими — с первой, детской влюбленностью, с осознанным наслаждением от прочитанного стихотворения «Парус», с первым детским прозрением: «Я — есть! Я — живу на земле!» — отметил мгновение, когда вдруг стал различать синий цвет. Не просто синий, а лазурный оттенок синего. Глубинное, проступающее сквозь синь свечение. Внутреннее бездонное сияние, уводящее в бесцветную бесконечность.
Он увидел этот цвет впервые в утренней форточке, когда выздоравливал после тяжелой ангины. После нескольких дней и ночей бреда и жара. После кошмаров и красного дыма, валившего из угольной пропасти — из ночного, закутанного в красный платок светильника. Он проснулся слабый и немощный, почти лишенный плоти, но исцеленный. И в утренней форточке увидел лазурь. Дышащее, направленное на него сияние, в котором присутствовала чудесная весть, наполняло его счастьем.
С тех пор он искал и находил эту лазурь, получая подтверждение: в мире присутствует чистейшая тайна. Эта тайна связана с ним, с возможностью к ней приближаться. И он стремился в нее зрачками, душой, всей своей не имевшей окончания жизнью — в эту бесцветную синь.
Он встречал этот цвет, эту пульсирующую яркую силу на дымной лыжне. Вдруг останавливался, и в голой березе, в белых, бегущих в небо потоках, в розовом плетении вершины вдруг загорался огромный прожектор, синий, сияющий. Светил из березы прямо в душу. Медленно, запрокинув лицо, он переходил к соседней березе, и из нее продолжал светить, бестелесно дул, толкал в него этот свет огромный источник синевы.
Позднее он встречал тот же цвет на крыле у сойки. В опавшем желтом листке, накопившем зеркальце влаги. В озерном заливе, окруженном белой травой, сквозь которую осторожно шли кони. На одной из картин Ван Гога. И еще позднее, хотя и прежде бывал в Третьяковке, в «Троице» Андрея Рублева, в лазури плащей и накидок.
Позже этот цвет для него пропал. Превратился в обычный синий. И он не мог восстановить в душе того былого ощущения счастья. Мучился воспоминанием о счастье.
…Он спал темным, тяжелым сном, в котором было много неживой, глухой, подземной материи, сдвигаемой слепыми безгласными силами. Уставал, ворочая эти каменные жернова и валы. И внезапно сквозь глыбы и толщи, в какой-то малый проем, в незримую тонкую скважину, стало сочиться, светить, приближаться. Свет, голубой и лучистый. Прибывал, увеличивался, был созвучен с Москвой, с лицами любимых и близких, наполнял его ощущением чудной женственности, памятью о былой, никуда не ушедшей любви и предчувствием новой, еще не случившейся, уже присутствовавшей в нем, как чистейший свет и лазурь.
Он проснулся от звонка телефона, похожего на прикосновение циркулярной пилы. Схватил впотьмах трубку, видя, как светится фосфорный циферблат часов на столе. Говорил командир части.
— Слышу вас! Слышу вас хорошо!
— «Двести шестой», получена для вас разведсводка. Завтра ожидается очень горячий день на дороге. Очень горячий день! Будет много работы… Предположительно в ночь в ваш район на всем протяжении дороги войдут большие массы противника. Войдут «бородатые». До тысячи человек. Будут жечь наливные колонны. Ахмат-шах из Панджшера выслал до тысячи «бородатых». Они соединились с группировкой крупнокалиберных пулеметов. До тридцати пулеметов! Пятнадцать — двадцать гранатометов. Пятнадцать — двадцать! Безоткатные орудия. Безоткатные! Будут действовать три дня на всем протяжении трассы. Ваша задача — отразить нападение, обеспечить проведение колонн. Как поняли меня, «двести шестой»?
— Понял вас, понял! — Майор упирался в пол голыми ступнями, чувствовал, как напряглись его мускулы и по телу кругами мчатся беззвучные горячие вихри, будто слова информации вошли в его кровь. — Товарищ командир, дайте добро на задержку колонн. Предвижу потери в колоннах на пути продвижения. У меня наверху большое скопление колонн. «Наливники» — афганские «татры» и наши, со сложным хозяйством. Могу придержать колонны и действовать по вышедшим «бородатым». Прошу дать добро!
— Добро не даю! Колонны должны идти. Проведите все до одной. Все до одной проведите! Как поняли меня, «двести шестой»?
— Понял вас хорошо! — Горячие вихри гуляли в теле по большим и малым кругам. Светился циферблат на столе. Лежал планшет с командирскими картами. И где-то в темных закоулках сознания жило воспоминание о сне, воспоминание о недавней лазури. — Понял вас хорошо!… В восемь ноль-ноль начну проводку колонн.
— Действуйте по обычной схеме. Помогу вам огнем. Буду докладывать и просить «вертушки». Все! Прощаюсь. До связи!
Тишина. Телефонная трубка. Фосфорный свет циферблата!
И первый порыв — на связь с батареей, с Маслаковым, «сто шестнадцатым». Перечислить пристрелянные, рассыпанные по вершинам цели. Облюбованные душманами пулеметные гнезда. Обложенные камнями ячейки. Глубокие в скалах пещеры. Тесные тропы, вьющиеся по пыльным откосам. И пока еще ночь, пока не пошли колонны, скомандовать Маслакову «огонь». Обрушить гремящие, ломающие горы удары на засады. Отсечь подходы, ошеломить, опрокинуть. Защитить тягучие вереницы машин.
Но тут же порыв погас. Удар по горам преждевременен. Пулеметные ячейки пусты. Мелкие, долбленные в камне окопчики не заполнены бандитами. Душманы в ранних сумерках просочились в кишлаки вдоль дороги. Отдыхали после долгого на дневной жаре перехода. Чистили оружие. Ели, востребовав у крестьян лепешки, овечий сыр, ломтики сушеного мяса. Засыпали на глинобитном полу, накрывшись накидками, выставив у дувалов чуткий дозор. Ближе к рассвету они проснутся, бесшумно покинут кишлак, выйдут на трассу, на боевые позиции, взбираясь на кручи, страшась падения камня, шуршащей ползучей осыпи. Займут огневые точки, установят пулеметы в бойницах. Бетонка внизу чуть светлеет. Звезды бесшумно горят. И стрелки, укрывшись кошмами, снова заснут до утра, до первых жарких лучей, до вертолетного треска. Сливаясь с пыльной горой, таясь под кошмами, пропустят над собой в синеве вертолеты. Станут ждать приближения колонн, ведя с высоты пулеметными стволами, совмещая прицел с головной машиной.
Нет, рано поднимать Маслакова, рано поднимать батарею.
Комбат лежал без сна, пробегая мыслью по трассе. По всем постам, по ротам, по лицам своих офицеров, спящих в этот час глухой ночи, не ведающих о том, что будет завтра. Он, комбат, один, без сна, обремененный известием, готовил их к завтрашнему дню.
Близко, у въезда в туннель, скопились колонны. Те, кого тьма застала в пути. Афганские «наливники» — серебряные цистерны на красных нарядных «татрах». Водители, долгоносые, черноусые, с проступившей синеватой щетиной, спали на сиденьях. Сняли с голов чалмы, подложили под щеки большие, свернутые аккуратно платки. Одолеют Саланг, спустятся в Джабаль-ус-Сираджу, пройдут «зеленую зону», достигнут Кабула, сольют драгоценный бензин в городские хранилища и разойдутся по улочкам города к семьям, к детям, к поджидавшему их горячему плову, к пиалам душистого черного чая.
Советские КамАЗы с прицепами, в которых торец к торцу лежали наливные цистерны, съехали на обочину большими колесами. Солдаты-водители спали, скинув бронежилеты, отложив автоматы и каски, забыв про баранки, про «тягуны» и крутые петли. Видели домашние сны. Транспортер группы охранения остывал после жаркого бега. Зенитная установка на открытой платформе тонко чернела стволами среди белых невесомых звезд.
Майор их всех видел и чувствовал — водителей спящих колонн, врагов в кишлаках. Знал об их завтрашней встрече. О возможных взрывах, смертях и пожарах, о пролитии крови.
Звезды текли над горами, уплывали за черные пики, и в их молчаливом потоке двигалось бесшумное время, готовило грозную встречу. Близкая, еще не случившаяся беда была уже в нем, Глушкове. Была тревогой и страхом, превращалась в отпор, в командирский военный замысел. Беда смотрела из гор и звезд, из циферблата часов, звучала в падении капель, стояла в углах его комнаты.
Он снял телефонную трубку, вышел на связь с батареей.
— «Сто шестнадцатый»! Вам предстоит работа. Большая работа на завтра. По всем верхним целям. Будете работать не раньше, чем цели себя обнаружат. По целям «восемьдесят третья», «восемьдесят шестая», «восемьдесят седьмая» нанесите упреждающий удар в восемь ноль-ноль. По остальным будете работать по вызову. Как поняли меня? Прием!
— Понял вас хорошо! Большая работа на завтра. Уточните нахождение подвижных стволов. Где держать резервную группу? Куда подтянуть минометы?
— Минометы подтяните повыше. В район второго поста. Чтоб я их легко мог достать! Я сам в восемь ноль-ноль начну проводить колонны. Пусть ваши минометы будут готовы меня поддержать!
— Понял вас хорошо!
— Вот и хорошо! Прощаюсь! До связи!
Положил трубку. Представил, как сидит в темноте командир батареи Маслаков, уставив в пол голые косые ступни. И в нем, Маслакове, как на аварийном пульте, вспыхивает нумерация целей. Вершины, откосы, отроги, усеянные осколками мин. Сколько раз батарея, прикрывая колонны, наносила удары по скоплению душманских стрелков! Пристреляла подходы и тропы, по которым уходили враги, унося убитых и раненых, оставляя на трассе горящие, уткнувшиеся в скалы машины. И опять все по тем же тропам, по мелким, подходившим к трассе ущельям стекались к бетонке душманы. Не считались с потерями. Залегали на прежних позициях. Поливали дорогу зажигательными и бронебойными пулями. Трасса была постоянным объектом ударов. По ней шли не просто грузы, не просто колонны машин. Дорога соединяла две соседние дружественные страны. Разрывные пули, пробивавшие кабины КамАЗов, стремились разрушить их связь. Сжигая цистерны с топливом, стремились сжечь отношения двух соседних стран и правительств.
Глушков не любил командира батареи. Быть может, его нелюбовь была ответом на нелюбовь Маслакова. Они не скрывали своей антипатии. Но эта антипатия исчезала и глохла в гуле проходящих колонн, в свечении минометных стволов.
«Так, хорошо, батарея… Будем действовать по отработанной схеме… С учетом возможных экспромтов…» Он лежал, втиснутый в тесный отрезок пространства между спинками железной кровати. Мысль его пробегала по трассе вверх и вниз. Словно он промерял повороты и петли, пересчитывал солдат и оружие, пытался вычислить и решить заложенную в ущелье задачу с предельной точностью, с наименьшей ошибкой. Ибо она, ошибка, обернется завтра чадом и взрывами, стонами и смертью людей.
«Так, с батареей понятно… Теперь отдельно, по ротам…»
…Это случалось в болезни, когда накидывались на него детские непосильные недуги, жаркие губительные ангины. Валили в постель. В первые часы он почти радовался этой возможности улечься, не подниматься, не идти в школу. Обкладывался любимыми книгами, листал тяжелый, тисненный золотом томик Лермонтова, где гарцевали лезгины, черкесы, офицеры в кудлатых бурках, бился с барсом Мцыри, летел по небу ангел с трубой. Среди этих рисунков, мечтаний в нем разгоралась болезнь. Мать с тревогой заглядывала в его блестящие от жара, счастливые от мечтаний глаза. По мере усиления жара комната меняла свои очертания, расступались шкафы и столы, взлетала ввысь фарфоровая китайская ваза, углы и стены расширялись, громоздились, уходили куда-то вверх. Бабушка клала свою прохладную руку на его пылающий лоб, слушала его бормотания. Кутала настольную лампу в черно-красный старый платок. И бред его начинался. Не было комнаты. Не было лампы, платка. А открывался уходящий в бесконечность туннель, все глубже, дальше, в черную падающую глубину. В ней двигались красноватые глыбы, шевелились земные платформы, клубилась мутная мгла. Душила, ужасала, затягивала в клокочущий черно-красный провал. Крича, пропадая, превращаясь в первичный хаос, в первобытную тьму, он терял свои очертания. Этот бред о туннеле и бездне повторялся многократно, в каждой болезни. Был не образом смерти, а того, что ужаснее смерти. Что присутствует и поджидает за смертью. В этот туннель улетала часть его детской души.
Потом этот бред пропал, как пропали и сами ангины. Он окреп, перестал болеть. И куда-то исчез бесследно бабушкин черно-красный, в розах платок.
…Он поднялся, почувствовал, как за окном слабо шевельнулась тьма. То был не свет, а предвестие света. Включил электричество прямо в спящее лицо замполита, на клеенку с телефоном, на прислоненный к стене «акаэс». Гремел рукомойником, плескал себе на грудь пригоршни воды. Тщательно одевался, застегивая каждую пуговицу, проверяя содержимое карманов, нащупывая в них ручку, фломастеры, нож, компас, индивидуальный пакет, таблетки, стерилизующие воду.
В столовой сидел с замполитом, принимая у солдата горячую кашу с тушенкой. Жевал ноздреватый горячий хлеб. Сластил жидкий чай. Делился с замполитом своим планом. Передавал ему часть своих командирских забот.
— Вот что, обязательно спускайся в роту Сергеева, как уговаривались. Чует мое сердце, там будет особенно жарко. Сразу людей собери, поставь задачу. Чтобы прежде времени не высовывались. Все — в укрытия! В бронежилетах и касках! Чует мое сердце, будет обстрел постов. С ротным потолкуй потеплей. Если что, садись вместе с ним в «коробку», не оставляй одного под огнем. Сходи сам с резервной группой, поддержи в бою! Я буду рядом крутиться, буду к тебе заглядывать. Брюхо болит?
— Сейчас не до брюха. Все сделаю, как говоришь.
Поворачивались в своем жилище. Надевали ремни, «лифчики» с боекомплектом. Майор нацепил планшет, плоскую рацию. Взял на плечо автомат.
— Ну, как говорится, с богом! — И вышел наружу.
Провалы и пропасти были в густой темноте. Камни держали ночь. Но высокие пики и оползни были в легком льдистом свечении. На голой вершине горел и искрился ударивший в гору луч, словно там, на горе, стояла хрустальная чаша. Майор на ступенях устремился в эту утреннюю синеву, к хрустальному лучу, вспоминая нечто близкое, связанное с этим лучом и лазурью. Удержался в своем стремлении. Спускался по темным ступеням вниз, в угрюмую мглу, где чернел туннель и ждали его грозные земные дела.
В стороне молились солдаты-афганцы. Постелили на землю квадратные платки, встали на колени, кланялись разом, чернея бритыми головами. В проеме дверей стоял мулла в военной форме, в чалме. Воздевая руки, читал молитву. Вибрировал голосом, словно бил по натянутой струне, извлекал из нее плакучие, дрожащие звуки. Солдаты разом падали ниц, прижимались лбами к земле.
Комбат смотрел на молившихся солдат, на высокий утренний луч, которому молились афганцы, и думал, в какой последовательности он станет проводить колонны.
— Салям алейкум! Доброе утро! — К нему подошел улыбающийся белозубый афганец, командир афганского батальона Азис. Его лицо обрадовало Глушкова своей открытой, свежей улыбкой. — Я думал, что внизу ночевал. Не слышал твой «бэтээр»!
— Ты получил информацию? Знаешь обстановку на трассе?
— Получил информацию. — Азис перестал улыбаться и его лицо сразу постарело, усохло, покрылось мелкими сухими рубцами, оставленными взрывом гранаты. — Из штаба была информация. Ахмат-шах послал людей на Саланг. Сегодня будем много стрелять. Пришли люди Гафур-хана. Будет большой пожар. Будет стрелять цистерны. Гафур-хан любит стрелять цистерны. Любит смотреть пожар.
— Ты работай, Азис, у четвертой и второй галерей. Я буду ниже. Твои — мосты, галереи. А я буду на трассе. Если что подымусь к тебе.
— Ты не волнуйся. Будет, как ты говоришь. Я беру мосты, галереи. Ты работай на трассе. Спокойно работай. Сюда не бегай. Здесь буду я стоять, держать дорогу.
— Помнишь, как в марте дорогу держали? В марте Гафур-хан приходил!
— Хорошо держали, крепко! Вот так! — Афганец поднял руку, стиснул кулак, словно сжимал за шею змею, а она, невидимая, оплела ему руку хвостом.
— Сколько, ты говоришь, за твою голову Гафур-хан просит? — усмехнулся Глушков, глядя на единоборство Азиса со змеем.
— В марте двадцать тысяч афгани давал. Сейчас мои люди с гор приходили. Говорят, тридцать тысяч дает.
— Наверное, на верблюдах мешки денег привез. Будет твою голову покупать.
— Мы сами будем его голову брать. Вот так отрывать! — И он показал, как будет отрывать ненавистную голову.
Глушков глядел в близкое черноглазое лицо Азиса. Вспоминал, как лежали рядом под спущенным колесом КамАЗа. Медленно текла по бетону горящая жижа солярки. И они, сторонясь, обжигаясь, посылали на склон короткие трескучие очереди. И афганец передал ему нерасстрелянный рожок.
Сейчас Азис стоял, подтянутый, крепкий, терпеливо глядя, как молятся его солдаты. Майор излагал ему план провода колонн, чувствовал прибывание света, нарастание дня, как стремительную грозную силу.
— Товарищ майор, а я вас тут караулю! — На крыльце стояла молодая полная женщина, румяная, заспанная, в полузастегнутой кофточке. Улыбалась, щурилась. Была уверена, что ее женственность будет замечена. Майор узнал в ней продавщицу военторга, курсирующую вместе с лавкой от поста к посту. «Маркитантка», — усмехнулся он.
— Вы бы меня вперед пропустили с колонной, товарищ майор! А то вчера тут полдня прохлаждалась. Я ведь нарзанчик свежий везу, печенье, конфетки сладкие! Вашим же солдатам везу. Вы бы меня вперед пропустили, а я бы вам ящичек с водичкой оставила.
Она улыбалась, оглаживала свой незастегнутый ворот. Покачивалась на крыльце. Упрашивала майора и одновременно его поддразнивала. И он сквозь жесткую ткань военной одежды, сквозь брезент и металл снаряжения вдруг ощутил ее близость и прелесть, ее утреннюю горячую силу, бесшумно толкнувшую его. Мгновение смотрел жадно, зорко, ошеломленный, вспоминая в себе другие, прежние чувства, заслоненные военной дорогой, железом и гарью боев, изнурительной, отнимающей все силы борьбой. Одолел в себе наваждение. Эта женственность была не ко времени. Ей здесь не было места. Ей не было места в нем. Она была из другой, прежней жизни. Как Москва. Как любимые книги. Как лазурь, манившая в снах.
Отвел глаза от румяных смеющихся губ.
— Сейчас, в восемь ноль-ноль, пойдут афганские «барбухайки». Пристраивайтесь к ним со своим фургоном и гоните вместе без остановки. Сегодня торговли не будет. Не вздумайте застревать на постах. Иначе от ваших сладких конфеток одни уголечки останутся!
— А как же план, товарищ майор? — кокетничала продавщица. — Я же для ваших солдат и лично для вас стараюсь!
— Прямиком по дорожке, понятно? Или будете здесь торчать три дня! — Резко отвернулся, забывая о ней. Уже подъезжал «бэтээр», качая хлыстом антенны. Глазастые лица солдат, ожидая его слова и жеста, смотрели на майора с брони.
Командирский его «бэтээр». Его кров и стол. Его ложе. Его боевая машина, носившаяся по ущелью, крутя пулеметом, поливая огнем вершины стреляющих гор. Врезалась в скопление горящих цистерн. Звенела от пулевых попаданий. Броня с башенным номером 44, вся рябая от зазубрин и метин. Борт помят и наспех заварен после удара о скалу. Два круглых светлых глазка, пропустивших сквозь себя бронебойный сердечник. Двигатель дважды меняли после взрывов гранаты. Передняя ось теряла колесо и подвеску, когда наезжали на мину. Командирский его «бэтээр», известный на трассе врагам и друзьям. На него сводили пулеметный огонь засевшие в скалах душманы. Его караулили в зарослях гранатометчики и стрелки Гафур-хана. Его выкликали по рации попавшие в засаду колонны. И спокойней, уверенней крутили баранки водители, когда рядом к КамАЗу пристраивался «бэтээр» с башенным номером 44 и майор в танковом шлеме, бормоча в рацию, оседлав броню, катил вдоль колонны.
— Так, гвардия! На семь минут опоздали! Выговор! — Он грозно и весело оглядывал солдат на броне. Их родные, знакомые лица, казавшиеся худыми и строгими в утреннем свете. Дорожил выражением зоркости, преданности и готовности. Их разноликим чутким единством. — Было сказано, в шесть ноль-ноль!
— Скат меняли правый задний, товарищ майор! — ответил водитель Нерода, подымаясь из люка, не оправдываясь, не чувствуя вины за мелочное опоздание, а, напротив, улавливая, как рад командир их появлению. — Приспускал правый задний. На подкачке и то приспускал. Решили сменить. А то ведь сегодня гонять придется. Новое колесо — не помеха.
Маленький белесый Нерода, тонкорукий, с голубыми глазами, говорил баском, с той мужицкой серьезностью, что досталась ему от его деревенской родни. «Вот так же, — подумал майор, — его прадед готовил телегу в дорогу, менял кленовое колесо, смазывал дегтем ось».
— И еще, товарищ майор, сухпаек захватили. Ваш любимый. А то неизвестно, где сегодня обедать придется! — Евдокимов, чисто вымытый, выбритый, сообщал командиру не о сухпайке, а о том, что им, солдатам, известно, каким будет нынешний день. И майор в который раз удивился: как, какими путями им, солдатам, это известно? Не из сводки, не из приказа, а из той витавшей в ущелье тревоги узнавали они о предстоящих опасностях, о засадах, о неминуемом бое. Ущелье, бетонка, вершины чуть слышно вибрировали, несли в себе потоки боевой информации. Солдаты своей интуицией ловили эти потоки.
— Все правильно понимаете, гвардия! — Майор броском, цепляясь за скобу, припал на мгновение к броне, вознесся на граненый уступ, устроился поудобней, свесив ноги в правый открытый люк. — Пулеметчик! Кудинов! Как спал? Опять пончики домашние снились?
— Спал нормально, товарищ майор! Пончики больше не снились. Они только раз в месяц снятся.
— В следующий раз будут сниться, меня пригласи. Вместе посмотрим!
— Приглашу! — тихо засмеялся невидимый, укрытый под башней Кудинов, и черный вороненый ствол пулемета слегка колыхнулся.
— Давай спроси командира! Пока сейчас можно, спроси! — Сидевшие на транспортере солдаты, гибкие, цепкие, вписанные молодыми телами в выступы и грани брони, развернули автоматы в разные стороны, переглядывались. Черноглазый таджик Зульфиязов. Веснушчатый белобровый удмурт Салаев. Круглоголовый, с оттопыренными ушами пскович Светлов. Майор знал их всех, с их недавним прошлым, над которым он был не властен, с тем прошлым, что звало их к себе обратно, окликало письмами, поклонами родных и знакомых, домашними снами. Знал в настоящем, где был для них командиром. Когда выбило связь, кричал в растворенный люк, управляя пулеметом Кудинова. Когда лазали в снежных горах, гоняя душманскую банду, на ночлеге прижимался спиной к худощавой спине Зульфиязова, согревал его своим телом. Колотил ладонями по острым плечам Евдокимова, сбивая с них липкое пламя. Подставлял свою раненую, в кровавых насечках ногу под ловкий бинт Салаева. Он был для них командиром. Нуждался в них. Искал постоянно их помощи. Прислушивался к ним поминутно не слухом, а всей своей сутью.
— Товарищ майор, вот мы тут говорили… Правда, нет, что тем, которые Афганистан прошли, тем льготы в институт положены? Правда или это так говорят?
— Вон Светлов в театральный хочет. Артистом стать хочет. А там, говорят, конкурс страшенный! Ему при конкурсе Афганистан зачтется? Или так, на равных правах?
— А я говорю, кому зачтется, а кому и нет. Характеристики будут смотреть. Какую тебе командир характеристику даст.
— Как, товарищ майор, с институтом?
Глушков не знал ничего про это. Вопрос солдат был о будущем, над которым он опять был не властен. Они смотрели на него, ожидая, веря в его всеведение, очень молодые, годные ему почти в сыновья. Он не имел детей. Его неосуществленное отцовство отозвалось вдруг болью и нежностью. Желал их обнять, приласкать. Расспросить поподробней, что там у них на душе. Они были ему «сынки». Но он был для них командиром. И не было в сегодняшнем дне места для боли и нежности. Сейчас поведет их в бой, под пулеметные очереди. И главное, что от них ожидалось, — умение воевать и сражаться.
— Про театральный институт не скажу. Здесь главное — талант, дарование. Есть оно у Светлова? В бою он артист, признаю. Помните, как в апреле КамАЗ из-под выстрелов вывел? А потом и «татру» — на бис. А характеристики я вам всем напишу. Самыми высокими словами, не сомневайтесь! Водитель, вперед!
Нерода нахлобучил танковый шлем, скрыв под ним золотистые завитки макушки. Тронул вперед транспортер. И все они разом колыхнулись, оделись ветром. Стали едины. Напряженной, сомкнутой, направленной в движение силой.
…Его детские переживания смерти делились на страхи за любимых и близких, их смерти он ждал и боялся, не сомневаясь, что рано или поздно она случится. И на мысли о собственной смерти, которые не пугали его, а лишь волновали, увлекали туманно и сладостно. Ибо в собственную смерть он не верил. Она была невозможна. Переносилась в неправдоподобное, бесконечно удаленное будущее. Была нереальной, не смертью, а чем-то превращающим его настоящую жизнь в жизнь иную. Может быть, в жизнь дождя, и тогда, превратившись в дождь, он сохранял способность видеть, дышать и чувствовать, сохранял свою личность. Если это была жизнь оленя или рыбы, или другого, еще не рожденного человека, он в олене, рыбе, в другом человеке оставался самим собой, знал о себе, что он есть, только переселился в оленя, в дождь, в травяное поле, в неродившегося человека.
Эта вера в переселение души была чудесной. Открывала в природе бесчисленное множество жизней, куда он мог спрятаться в момент смерти. И он чутко, с любовью и нежностью присматривался к своим будущим обителям — к траве, к птице, к ручью, к мокрой березе, к корове на деревенском лугу.
Иногда он представлял себя погребенным, в могиле. Но и это было не страшно. Он как бы спал, наполняя своим сном, своей непрекратившейся жизнью окружавшую его землю. Одушевлял ее, делал живой. Выпускал из себя на поверхность деревья и травы. Впитывал талую и дождевую воду. Слышал над собой ветры и грозы. Знал о снеге, о красной рябине, о прошедшем по тропе человеке. Был зерном, дремлющим, окруженным дремотной жизнью, готовым к новому росту, к свету, к новым земным урожаям.
Мысль о собственной смерти была не страшна. Была из области сказок. Была увлекательна. Страшна была мысль о мучениях. Мысль о застенке, куда его приведут, и подвесят, и станут драть раскаленными щипцами, и бить хлыстом по дрожащим ребрам, ломать железным ломом хрупкие кости. И палач, вонючий и потный, дыша зловонной пастью, станет хватать из жаровни раскаленный металлический прут.
…Его командирский план был несложен. В первую очередь, до начала большой стрельбы протащить, прогнать по ущелью мирные машины с людьми. Кособокие автобусы, переполненные крестьянами из соседних кишлаков. Юркие расхлябанные легковушки, перевозившие товары дуканщиков. «Барбухайки» — расцвеченные, аляповатые грузовики, груженные овощами и фруктами. Глушков был уверен: их душманы не тронут. Затем повести КамАЗы, тяжелые, зачехленные брезентом, с грузом для госхозов и строек, внедряя в колонны небольшие группы бензовозов, как бы подставляя их снайперам. Снайперы откроют огонь, обнаружат места засад, и тогда ударами минометов и, возможно, вертолетов, налетами быстродействующих бронетранспортеров сбить душманов с позиций, подавить огневые гнезда, организовать преследование. А затем, по завершении главного боя, начать проводку тяжелых колонн с топливом и военными грузами, обороняя их, сопровождая «бэтээрами», передавая от поста к посту, вступая в стычки с оставшимися, уцелевшими после ударов душманами.
Так представлял он себе течение боя, проныривая туннель с далеким перламутровым светом, из темноты вырываясь в бесшумную огромную вспышку солнца, зелени, голубизны, в многоцветное утреннее ущелье, по которому тонко, в изгибах, уходила вниз трасса.
— Прижмись-ка к обочине! — приказал он водителю, остановив «бэтээр» у Святой могилы. — Я — «двести шестой»! — вызывал он на связь ущелье, возвещая о своем приближении, о своем присутствии. Готовился спускаться, лететь, планировать вниз от голых каменных скал к теплой зеленой долине. — Пускайте первую легкую «нитку»! Поторопите их прохождение! Начинайте готовить серьезные «нитки»! Первая «нитка» идет без прикрытия!
Транспортер упирался кормой в рыжий откос. Могила колыхала зелеными тряпичными лентами. Погребенный мулла воздевал свои суковатые руки, грозил и пророчествовал. А из туннеля уже выносились первые машины, проворные, торопливые, и майор машинально их пересчитывал, запускал в ущелье. Брал их под свою опеку, защиту. Тревожился за безвестных, наполнявших машины людей. Пока колеса касались бетонки, он отвечал за их жизни. По первой тревоге был готов прийти к ним на помощь, заслонить собой их бороды, чалмы, тюбетейки, защитить огнем своего пулемета.
Сначала промчались обшарпанные, осевшие на задние колеса «татры», до того переполненные, что смуглые лица, прижавшиеся к стеклам, казались расплющенными. Легковушки одна за другой проносились, треща потрепанными глушителями. Шоферы пригибались к баранкам, желали казаться меньше, ниже, и комбат поймал на себе молниеносный тревожный взгляд водителя в белой чалме.
Затем покатили автобусы. Дымили, гремели, качались на крышах кули, сундуки, чемоданы. Сквозь грязные стекла виднелись бородатые лица, женщины в паранджах, маленькие, в пестрых тюбетейках дети. Покосившиеся, неустойчивые короба один за другим миновали Святую могилу, погружались в перламутровые тени и свет. Майор был спокоен за них. Едва ли им грозила опасность. Мелкие шайки придорожных грабителей нападали на такие автобусы только в сумерках. Обирали людей, растаскивали и уносили багаж. Сейчас, при утреннем свете, когда посты охранения лучше просматривали трассу, эти мелкие шайки бездействовали. Уступили место другим, пришедшим в Саланг из Панджшера, — гранатометчикам, пулеметным расчетам, стрелкам из безоткатных орудий. Военной обученной силе, чья цель не грабить, а уничтожать, убивать. Эти банды едва ли откроют огонь по старым безобидным автобусам. Будут ждать колонны с горючим, грузовики с боевым снаряжением. И майор, пропуская кривобокий автобус, обвешанный помпонами и блестками, кивнул водителю, приложившему руку к груди.
Следом пошли «барбухайки», высокобортные, похожие на фургоны грузовики, сплошь покрытые лубочными цветными картинками, будто борта облепили бабочки. Хозяева, покупая грузовой «мерседес» или «форд», не довольствовались фабричной эстетикой. Надстраивали кузов, сооружали над кабиной дощатое подобие люльки. Мастера-живописцы украшали грузовик разноцветным мелким узором — изображениями цветов, животных и храмов. Машина, утратив индустриальный, цивилизованный облик, превращалась в шатер, балдахин. Грузовики пестрели, рябили на трассе. В кузовах колыхались кудлатые овечьи спины, рогатые коровьи головы. В люльках над кабинами сидели женщины, дети, белобородые старики. Пристроившись в хвост «барбухайкам», прокатил военторговский фургон. Красивая продавщица помахала рукой, улыбнулась майору.
— Нерода, возьми-ка планшет! — Комбат передал водителю карты. — И давай-ка тихонько пошел!.. Держи осторожно дистанцию!
Они катили небыстро, не выпуская из виду последний разукрашенный грузовик. Облепили броню, разделившись надвое без приказа. Развели в обе стороны от дороги автоматы, взяв под обзор текущие близкие склоны. Если гора проплывала слева, а справа были откос и провал, где пенилась и гремела река, то башня осторожно разворачивалась в направлении горы, наводила на нее пулемет. А если скалы теснили машину справа, пулемет переводил на них свой раструб. Пулеметчик Кудинов щупал глазами камни, шарил, глядя в прицел, по окрестным вершинам.
Комбат сидел в командирском люке, глядел на высокую вертолетную пару, кружившую над дорогой. Горы еще не утратили утренних сочных расцветок. Сбрасывали к подножиям красные, желтые, золотистые осыпи. Казалось, на вершинах кипят котлы с вареньем — черничным, клубничным, смородинным. Пена переливается через край, сбегает по склонам.
Он знал: его «бэтээр» уже видят в засадах стрелки. Их оружие, прицелы их пулеметов уже скользят ему вслед, выцеливают его танковый шлем, его согнутую спину. Быть может, из той высокой промоины. Или из-за тех нависших камней. Или из зеленеющей кущи. Затылком, лбом, переносицей сквозь прозрачную толщу воздуха он ощущал давление чужой наведенной стали. Лобовую кость заломило. Он машинально качнулся, чтобы уклониться от чужого зрачка, совместившего на его лице вороненую мушку и прорезь. Связывался по рации с постами и ротами. Катил по ущелью на виду у своих и чужих. Стягивал к себе голоса, позывные, вспышки окуляров. Был подвижной скользящей точкой, центром ущелья. Нес под лобовой костью пульсирующую жаркую метину.
Миновали афганский пост. Солдаты долбили придорожный грунт, углубляли окоп. Знакомый сержант, высоченный, в серо-мохнатой форме, взял под козырек.
Дорога менялась. Открывала то зеленую с белыми космами реку. То клетчатый, наклеенный на кручу кишлак. Пахло мирным утренним дымом. Кишлак казался ржаной пропеченной коврижкой. Краснела на крыше женская одежда. Бежали по тропке черные длинношерстные козы. Но комбат улавливал разлитую повсюду тревогу. Среди глинобитных построек, в глянцевитой зелени сада таились сталь и взрывчатка. Он знал об этом не из ночной разведсводки. Это знание было тончайшей больной интуицией, острым, почти звериным чутьем. Появилось в нем после множества стычек среди коварных, стреляющих гор.
Дорога имела свою длину, пропускную способность, свою крутизну и твердость покрытия. На его командирской карте она была покрыта названиями кишлаков и распадков, малых прилегавших к Салангу ущелий. Но в его сознании, в его болезненной памяти трасса была отмечена местами боев, обгорелой сброшенной в пропасть техникой, малыми белыми столбиками… Они, эти бетонные вешки, указывали на болевые точки дороги. Зоны беды и опасности. Возможные направления ударов. «Версты Саланга» — называл их майор.
Они приблизились к расположению «трубачей». Притормозили. Трубопроводчики загружали в кузов машины белые отрезки труб. Тут же, у обочины, валялись исковерканные, обугленные связки, поврежденные пожаром и взрывом. Длинный, тощий капитан руководил погрузкой, покрикивал на солдат, подхватывал ношу. Чем-то сам был похож на отрезок трубы.
— Глушков! Как дела? Стык в стык? — Он улыбался комбату из-под рыжих колючих усов. — А я уж думал, сегодня тебя не увижу. Раньше тебя уеду. Стык в стык, на самолет — и в Союз! Не увижу, думаю, Глушкова, а увижу синее море, Сочи и дорогую жену! Да нет, сменщик, стык в стык, опять не приехал! И опять я вижу тебя, твое благородное лицо на фоне Саланга!
— Грузи, грузи! — отозвался Глушков. — Чует мое сердце, увижу я сегодня твое благородное лицо, закопченное, как конфорка, на фоне горящей солярки. Если хочешь, приезжай вечерком наверх, баня будет. Отпарю твое благородное лицо!
— Меня теперь, наверное, десять лет не отпаришь! Буду пахнуть, как бензоколонка! — трунил над собой капитан. — Я уже не человек, а труба, и течет из меня один керосин и дизтопливо! Подъезжай стык в стык, заправляйся!
— Это верно, на трубу ты смахиваешь, — согласился Глушков. — Если не хватит хлыстов, ложись стык в стык. Через тебя потечет.
— Ладно, в баню приглашаешь, приеду. Там поговорим, кто есть кто!
Они шутили, хорошие знакомцы, ходившие не раз на холостяцкие посиделки. Сведенные в этом ущелье, на этой трассе, доставшейся им как огромная забота и тяжесть. Готовились прожить на Саланге еще один день своей службы. Знали, сколь тяжек он будет. Хотели прожить и выжить.
Пока майор и капитан перешучивались, солдаты, те, что грузили трубы, и те, что сидели на «бэтээре», общались. Обменивались сигаретами, спичками. Что-то негромко говорили друг другу. У них были свои темы, свои известия, секреты, в которые комбат не вникал. Кивнул капитану. Тронул вперед транспортер. Проезжали рыжий, похожий на конус откос. На обочине белел столбик с красной звездой. В бетонную кладку были вмурованы каска и рулевая баранка.
…Позже, когда кончились детство и юность, он спрашивал себя: чем они были? Чем были эти стремительные, слившиеся воедино годы? Они были ожиданием. Были непрерывным мучительным и счастливым предчувствием. Предчувствием неведомого чу́дного, проступавшего в нем и вокруг. В снах, в облаках, в снегах, в девичьих глазах, в фотографиях из старинного родового альбома, в музыке, в стихе. Все начинало звучать и светиться. Он жил среди постоянного невнятного колокольного гула, возглашавшего чудесную весть, сулившего желанную встречу.
Летом на даче он бродил по лесам, по мокрым, туманным, с запахом ржавых болот, близких листопадов, грибов, среди толстых дудников, в которых дремали отсыревшие ленивые шмели, бронзовые жуки, малые блестящие мушки. Перелезал через поваленные деревья, пробирался сквозь кусты, оставлявшие на нем холодные душистые брызги. И звал, выкликал, искал бог знает кого в этих лесах и болотах. Знал, что оно близко, здесь, витает в туманных вершинах, следит за ним многоглазо. Вот-вот обнаружится.
Вышел и встал перед ним большой темноглазый лось. Смугло-вишневый, окутанный паром, прошедший сквозь холодную топь. Встал перед ним, чутко дрожал, поворачивал черными литыми глазами, дымящийся, горячий, могучий. Лесное диво, что жило в чащобе и сумраке. Сам этот сумрак. Откликнулся на его мольбы и призывы, показал свой лик — принял обличье лося.
В теплых предосенних дождях, моросивших с ночи, хватал корзину, уходил к опушкам с поникшими, спутанными овсами, слипшимися колокольчиками, в молодые сосняки, переполненные блестящей влагой. На круглой поляне среди ровного шороха, опадавшего из серых небес, вдруг увидел шевеление земли. Множество на глазах растущих грибов, их глянцевитые мокрые головы, разрывающие почву. Вся земля была живая, двигалась, плодоносила, открывала свои глазницы. Было страшно ступать. Кругом была жизнь. И он стоял, прижимая корзину, окруженный этой безгласной, мощно прибывающей жизнью. Испытывал страх и восторг.
В вечернем парке, примыкавшем к старой усадьбе, вышел к пруду, к кувшинкам, к темной воде. И вдруг ослеп, задохнулся. Женщина стояла в пруду, белая, большая, подняв высоко локти, встряхивала мокрыми волосами. От ее колен бежали круглые волны, разносили ее отражение, ее белизну. И он, почти теряя сознание, пропитанный этим белым свечением, не в силах ее рассмотреть, повернулся и пошел прочь. За парком, из поля, все оглядывался на высокие купы. Там среди просторных берез, в центре парка, в круглой темной воде стояло это белое диво. Бежало, достигало берега серебристое отражение.
…Их нагоняла вторая, спускавшаяся с перевала «нитка». Колонна афганских трейлеров и тяжелых, зачехленных брезентом грузовиков. «Форды», «мерседесы», «вольво» ровно катили, соблюдая интервалы, блестя бамперами и литыми стеклами. Комбат пропускал машины, чувствовал после каждой плотный шлепок ветра. Он полагал, что эта колонна с генеральным грузом пройдет безболезненно. Разве что нарвется на малую засаду, угодит под автоматную очередь и винтовочный выстрел снайпера. Основные силы душманов не станут себя обнаруживать. Будут ждать колонны с горючим. Но и тогда, когда потянутся «наливники», противник будет открывать себя по частям, на отдельных отрезках дороги. Ущелье станет вспыхивать огненным пунктиром трасс. По мере нанесения ответных ударов минометами душманы будут покидать позиции, отходить по тропам в глубь гор. Оставшиеся на других участках, укрытые пыльной кошмой, незаметные для вертолетов, будут ждать цистерн с горючим. Вот на это майор и рассчитывал. После первых раскрывших себя засад останутся «молчащие» зоны. По ним, по «молчащим», по вершинам и скатам ударит его батарея, накроет притаившихся «духов».
Они подъезжали к роте Сергеева. Пост был сложен из каменных булыг. У самой трассы, рядом с кишлаком, походил на горную саклю, примостившуюся на крохотной плоской площадке между рекой и дорогой.
Часовой в глубокой каске, в засаленном бронежилете отворил ворота, впустил «бэтээр». И уже подбегал длинноногий ротный, одергивал на себе маскодежду, докладывал командиру:
— Товарищ майор, за истекшие сутки обстановка в районе поста оставалась нормальной. В кишлаке замечено закрытие дуканов. Среди личного состава больных и раненых нет. Командир роты старший лейтенант Сергеев!
Ротный докладывал чеканно, точно. Его красивое, с маленькими молодцеватыми усиками лицо было свежим, чистым. Но глаза, большие и серые, смотрели на комбата тревожно. Неделю назад ротный, едва заступивший на должность, угодил в перестрелку. Только чудом не случилось несчастья, не было жертв. Удрученный, униженный, Сергеев после боя докладывал командиру, ожидая обвинений в трусости, готовый принять любую кару. Комбат не корил его. Выслушал молча. Оставил его наедине со своей мукой и слабостью. Ждал, чтобы эта мука и слабость вошли в сочетание с природными, отпущенными человеку силами. И либо взяли верх над этими силами, одолели и разрушили человека, либо сами отступили и канули под воздействием человеческой воли и этики. Так становились здесь офицерами, становились воинами. Так менялась здесь личность. Утрачивала непрочные, подверженные разрушению свойства. Строилась из сверхпрочных, заложенных в глубине материалов.
— Когда закрылись дуканы? — Майор смотрел на кишлак, коричнево-серый, под стать горе, из которой был создан. Похожий на груду обожженных в костре черепков с легчайшим нанесенным орнаментом. Курились дымки. На плоских крышах стояли люди. Женщина, развевая чадру, несла на голове кувшин. Бегали и резвились дети. Кишлак был живой, населенный. Но несколько нижних, у самой дороги дуканов были закрыты. Даже издали виднелись дверные засовы, тяжелые литые замки.
— Вчера приходил дуканщик. Сказал, что три дня дуканы будут закрыты. Сказал, что пришли душманы. Три дня будут нападать на колонны.
— Точнее любой разведки! — усмехнулся майор и подумал: как моряки по полету чаек узнают приближение шторма, как крестьяне по вечерней росе узнают погоду на завтра, так здесь, на Саланге, по поведению дуканщиков узнают «погоду» на трассе. О приливах и отливах опасности. Прозорливые, лукавые, чуткие торговцы связаны с дорогами, тропами, селениями, с каждым домом, с должником, кредитором, водителем грузовика, путешественником. Все вести, все слухи и новости проходят через дукан. Всякий путник зайдет в лавочку, оставит в ней пару афгани, пару дорожных известий. Закрытые дуканы здесь, на трассе, означают приближение стрельбы. Дуканщики подальше рассовывают товары, набрасывают на двери щеколды и скобы, навешивают замки. Будут пережидать дни боев и напастей. Комбат научился читать приметы, рассеянные по горам и селениям.
— Пойдем-ка в сторонку, — сказал он ротному, — поглядим твою карту!
Они шли по дорожке, усыпанной колючим щебнем. Два транспортера устремили заостренные корпуса в сторону ворот, готовы выскользнуть по первой тревоге. В каменной кладке сквозили бойницы. По углам на изгибах стены были врезаны железобетонные доты. На плоской площадке, защищенный пакетами с песком, стоял наблюдатель с биноклем. Урчал, работал дизель. Торчала мачта антенны. Пост был маленькой крепостью, сложенной солдатами в ущелье Саланг. Крепость продолжала строиться среди стычек, боев. Пустыми танковыми гильзами, торцами вверх, была окаймлена удобная для ходьбы дорожка. Сделан навес, спасавший от зноя. Поставлен на воздухе деревянный обеденный стол накрытый сверху маскировочной сетью. И лежала лениво в тени транспортера собака, такая же пыльная и сухая, как горы.
Они вошли в помещение, где в сумраке на двухъярусных койках отдыхали солдаты после ночных нарядов. Другие ремонтировали одежду, вставали навытяжку при появлении командира, с голыми, крепкими плечами. Третьи на солнцепеке возились у транспортеров, заправляли баки, отправляли в люки боекомплект.
Комбат везде замечал чистоту и порядок. На стене — свежий номер «боевого листка». На столе — экран телевизора.
Прапорщик, незнакомый майору, незагорелый, белолицый, отдал честь, приложив ладонь к фуражке с яркой кокардой. Был одет в непривычную для Афганистана новую форму.
— Кто таков? — спросил майор, недовольно глядя на поблескивающую эмалевую кокарду, прекрасную мишень для снайпера. — Что за парад?
— Прибыл к нам старшина, товарищ майор! — пояснил ротный. — Полчаса назад прибыл на попутной машине. Принимает хозяйство…
— Где служили? — Майор вглядывался в сухощавое лицо прапорщика, не знавшее горного афганского солнца.
— В группе войск в Германии, — ответил старшина.
— Ну что ж, теперь в Афганистане послужите. Дома успели побыть?
— Только два дня. Жену и дочку обнял — и сюда. Вчера из Ташкента в Кабул, а сегодня здесь.
— Желаю удачной службы. Побыстрее входите в курс дела. Под обстрелом еще не бывали?
— Не приходилось.
— Сегодня, похоже, придется. Имейте в виду, в роте есть солдаты первого года службы. Вы старше, вы опытней, вы осторожней. Следите, чтоб без нужды не лезли под пули. Но и духом упасть не давайте. И смените поскорее форму одежды. Эту фуражку приберегите для возвращения домой. Чтоб снова благополучно обнять жену и дочку.
Прошел сквозь тесный тамбур на офицерскую половину, чувствуя у себя за спиной ждущие, всевидящие глаза молодых солдат.
В офицерском жилище с такими же железными койками находился лишь один офицер. Взводный Машурин отдыхал после ночного дежурства. Его отдых заключался в том, что, голый по пояс, задрав босые ноги на спинку кровати, он держал у уха хромированный магнитофон и, закрыв глаза, наслаждался музыкой, сладостной и певучей. Его пятнистая маскодежда висела на гвозде. Автомат со спаренным рожком лежал на соседней кровати. А сам он был не здесь, не на маленьком придорожном посту в афганском ущелье Саланг, а в какой-то иной дали, куда уносила его чудесная музыка. Услышал шаги. Открыл глаза, не сразу возвращаясь на землю. Вскочил, улыбаясь то ли своим недавним видениям, то ли командиру.
Комбат залюбовался его юным лицом, чуть выпуклыми сияющими голубыми глазами. Всем избытком здоровья и молодости. Ожиданием для себя непременного счастья даже здесь, на этой железной койке, рядом с «акаэсом», с зеленым тритоньим комбинезоном.
— Наслаждаетесь, Машурин, новинками итальянской эстрады? Музыкальная пауза? — с легкой иронией произнес комбат, почувствовав вдруг, как сам он уже не молод, как далек от этого изобилия сил, почти забыл в себе это лейтенантское чувство. И пожалел об этом, испытал мгновенную горечь.
— Так точно, товарищ майор! — Лейтенант продолжал улыбаться, словно знал о расположении комбата, не верил в иное к себе отношение. — У саперов достал кассету. Если хотите, перепишу вам!
— Да нет, уж лучше как-нибудь послушать возьму. Действительно вроде красиво.
— А знаете что, товарищ майор? Вы к нам в роту приезжайте сегодня на ужин! У меня день рождения сегодня. Пирог будет. Компот из туты. Заодно и музыку послушаете. Приглашаю вас, товарищ майор!
— Сколько же вам, Машурин? Наверное, двадцать четыре?
— Двадцать пять! Четверть века! Очень буду рад, товарищ майор, увидеть вас за нашим праздничным столом!
— Спасибо, Машурин, может быть, и приду. — Майор вглядывался в выпуклые молодые глаза лейтенанта, прислушивался к музыке сквозь мелодию — к приближавшемуся рокоту двигателей на трассе.
— Пойдемте, Сергеев, посмотрим карту.
Они прошли с командиром роты под маскировочную сетку к столу. Уселись на лавку. Развернули карту. Комбат тщательно наставлял ротного. Планировал возможное течение боя. Показывал вероятные участки дороги вблизи постов, удобные для душманских засад. Стыки с соседними ротами, куда направят удары душманы и куда он, ротный, поведет резервные группы — «бэтээры» с десантом солдат.
— К вам подъедет замполит. Коновалов поработает с вами. Чует мое сердце, нападут они на ваши посты, обстреляют вас «безоткатками». Усильте наблюдение. Держите людей в укрытиях. Чтоб не ходили по открытому месту. Всех — в бронежилеты и каски. Коновалов сегодня ваш личный состав соберет, проведет работу.
— Товарищ майор!.. — Ротный, одолевая себя, с мукой выговаривал слова. — Я хотел вам сказать!.. В прошлый раз… под обстрелом… Вы, наверное, меня презираете… Не пойму, как это случилось! Будто не я, а кто-то другой во мне! Будто сковало, себя не помню, речь потерял! Я все думаю эти дни… Я докажу! Сегодня я докажу! Вы мне верите, товарищ майор?
— Доказывать ничего не надо, Сергеев. Все само по себе докажется, — тихо сказал комбат. — Я вам верю, Сергеев. Когда в человека в первый раз пуля летит, когда шлепают по нему не холостыми, а разрывными, всегда он дар речи теряет. Я тоже терял. Но теперь вы обрели дар речи, и мы вместе по рации будем работать. А если что, я подскочу, поддержу. Замполит будет рядом. Все будет нормально, Сергеев!
И они склонились над картой, голова к голове, в пятнистом сетчатом солнце, слыша, как рядом сладко играет музыка.
…Заканчивая школу, на короткое время он стал охотником. Сосед по дому, плотник, приходивший ремонтировать рамы и дверь, взял его на утиную охоту. Еще без ружья, стоя рядом с настоящим стрелком в черной туманной воде, пахучей, дымящей, с желтым, в сумерках мерцавшим цветком, глядя на тяжелую багровую зарю над болотом, на неясные вершины деревьев, он пережил таинственное, древнее, дремучее наслаждение — от ржавых тяжелых вод, недвижных цветов, красной зари. Где-то близко прятались утки. Уже слышат его. Уже поворачиваются упругими литыми телами среди сочных стеблей. Громко, трескуче взлетели, закрякали, косо, тенями понеслись, вылетая на зарю. Круглые, как ядра, с длинными шеями. И два громких огненных выстрела, две секущие метлы срывают утку с зари. Хлопанье, бег по воде, запах дыма. Утка, умирая, пенит воду, гнет и колышет цветы.
Во время своих охот он стрелял немного. В свиязя, к которому крался по мокрому весеннему полю, по белой стерне. Полз, прижимаясь к пашне, к синей растаявшей луже, хоронился за щетиной жнивья, умолял, чтоб ему повезло, чтоб утки его не заметили. И когда заскользили вблизи маленькие черные головки, вскочил, выстрелил почти наугад. Улетающие шумные утки, и в мелкой синей воде бьется огненная, раскаленная птица. Зелено-золотой умирающий свиязь. Отливы на горле, на крыльях. Красные бусинки крови.
Он застрелил на тяге вальдшнепа, ударил в его остроклювую серповидную тень. Выпустил гулкий пучок огня в звезды, в березу, в плавную, на него налетавшую птицу. Держал пернатое теплое тело, стоя среди холодных опушек, булькающих весенних болот, и круглое птичье око, остывая, смотрело на него из ночи.
Убил русака на твердом январском снегу. Поскрипывая, пробегал по пластинчатому мерцавшему инею, осыпая его с зонтичных засохших цветов. И взорвался под лыжами наст, выпрыгнул заяц, растопырив в воздухе лапы, и, проваливаясь, проминая гулкую белизну, понесся, вовлекая в свой бег вороненые стволы ружья, луч солнца на металле, ужаснувшееся от счастья сердце. Точный удар, оборвавший бег зверя, распластавший его на снегу. Дергающиеся когтистые лапы, шевеление ушей, красные застывающие на морозе кровинки.
Убивая, он не испытывал угрызений совести. Убивал не в ненависти, а в любви. Любил этот мир, посылавший ему навстречу птицу, зверя, дожди, снегопады, подстилавший ему под ноги черные сырые проселки, зажигавший над головой прозрачные золотые осины. И выстрел, вырывавший из этого мира, из ветряных голых вершин синевато-серую белку, был просто прикосновением к миру, сверхплотным, сильным и радостным.
Однажды в начале зимы по первому мелкому снегу он брел в пустых солнечно-морозных опушках, в тех местах, где накануне прошла охота на лося. Раненый зверь спасался от погони, лил красную, яркую кровь, прожигал ледяную корку до жесткой зеленой травы. Ложился, остужая рану, оставлял под деревьями страшные красные лежки. И он, забыв о своей охоте, все шел и шел по жестокому следу и вдруг лег в лосиную лежку, в алый отшлифованный горячими звериными боками ожог. Лежал, чувствуя, как страшно разгорается в нем боль, как блестит, прорвав одежду, разбитая кость. И был ужас перед этим солнечным оледенело-застывшим миром, в центре которого лежал умирающий лось.
С тех пор он оставил охоту. Не вынимал из чехла ружье. Все хранил на боку, на ребрах ожог от красного льда.
…Глушков покинул пост, продолжая спускаться по накатанной черной бетонке, жирной от машинного масла, от пролитого и сгоревшего топлива, от мазков колесной резины. Два вертолета, тонко, мерно звеня, кружили над кручами. То скрывались за бледными пиками, то поблескивали винтами на солнце. Было солнечно, ярко. В шлемофоне перекликались, аукались невидимые посты и точки. Комбат по звукам эфира следил за ущельем, за продвижением колонн.
Две первые «нитки» благополучно миновали Саланг, выкатывали на равнину, в «зеленую зону», двигались теперь по гладкой дороге вдоль виноградников, арыков, глинобитных дувалов, где белела пшеница, блестели серпы крестьян, летел по ветру легкий прах пшеничной мякины. На равнине, в «зеленке», дорогу охранял другой батальон. Прошедшие «нитки» были теперь на попечении другого комбата. Ему их вести, охранять, передавая дальше соседу. И так до Кабула и других городов, до пестрых площадей и базаров, до скопища глинобитных строений с голубыми куполами мечетей. Ему же, Глушкову, оставался Саланг, белый конус горы, на котором темнели две меты — глубокие, уходящие в толщу пещеры, и третья колонна начинала свой путь от туннеля.
Шли военные КамАЗы с сухими грузами — цементом, арматурой, стеклом, с мешками муки и консервов. В эту сухогрузную «нитку» были вкраплены «наливники». Два «бэтээра» сопровождали колонну, и машина с открытой платформой, на которой вращалась спаренная зенитная установка, чутко «обнюхивающая» крутые вершины. Эта колонна, как полагал комбат, будет искушением для притаившихся горцев. Они не удержатся, увидев «наливники», и откроют стрельбу. Откуда? Быть может, с этой белой горы, из тех темных промоин.
Навстречу по обочине волновалось кудлатое стадо. Острые козьи рога, блеск черных глаз, пыльный обвислый мех. Вслед шел старик, худой, в скрученной серо-синей чалме, с белой, падающей на грудь бородой. И майору вдруг померещилось, что это его дед, умерший, любимый, пылит здесь за стадом, погоняет черных афганских коз. Его борода, его лицо мелькнули на жаркой обочине. И это видение породило в нем боль, продолжавшуюся, пока стадо не скрылось вдали.
Миновали узкий, окружавший гору распадок. Малое кривое ущелье, одно из бесчисленных, впадавших в Саланг. Если заговорят пулеметы, по нему, по распадку, устремятся мотострелки, отрезая отступление душманов — по узкой зыбкой тропе, пробитой стадами коз. Тропа, быть может, уже заминирована, уже таит итальянскую ребристую мину или самодельный фугас. И бросок по тропе будет движением по минному полю под прицельным огнем пулеметов. Он, комбат, был участником «минной войны». Итальянские песни звучали в нарядном кассетнике. Итальянские мины таились в горной тропе.
— Евдокимов, помнишь местечко? — Майор обернулся к солдату. Его ворот, выбиваясь из-под бронежилета, ровно трепетал на ветру, а глаза отражали перламутровые горы и небо. — Гляди, трава до сих пор не растет.
— Долго расти не будет, — отозвался солдат, покосившись с брони на обочину, где мелькнула каменистая рытвина, обглодавшая край бетонки.
Полгода назад здесь был развернут выносной пост. Днем «бэтээр» держал под прицелом трассу, а к вечеру, когда дорога пустела, возвращался на пост. Эту позицию, намятую «бэтээром» обочину, минировали душманы. Ночью минеры противника спускались с гор, вживляли в обочину мину, засыпали пылью и гравием, обрезком шины наносили узор протектора, а утром «бэтээр» въезжал на заряд, подрывался.
Комбат приказал заминировать место стоянки. Евдокимов, маскируясь опущенным с транспортера брезентом, поставил мину. Три раза уходил на ночлег «бэтээр». Три раза возвращался, осторожно и точно занимая позицию, пропуская между скатами мину. На четвертую ночь с поста услышали взрыв. Минер, прошедший курс в Пакистане, и его два подручных напоролись на заряд Евдокимова.
Вот об этом эпизоде «минной войны» мимолетно вспомнил майор, проезжая придорожную рытвину.
— Салаев! — обернулся он к белобровому веснушчатому санинструктору. — Хотел тебе сегодня сказать… Я от матери твоей письмо получил. Пишет — ты у нее единственный. Будет хлопотать, чтоб тебя отозвали в Союз. Может, правда, пусть похлопочет?