Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рыжий Петруха ворвался в купе, где бледная барышня допивала вино. Она плеснула вином в Петруху, а тот приставил к ее тонкой шее острую финку:

— Ну, ты, сука драная, «Мисс Россия», будут у тебя рыжие дети! … Каждый год стану к тебе в бордель приезжать и засаживать! … — он надавливал острием на девичье горло, путался в брюках, отшвыривал их. Задирал хлипкую юбку, обнажая слабые худые ноги. Рассекал финкой полоску материи на бедрах. Девушка не сопротивлялась, остекленело смотрела, как горят над ней возбужденные уши, капает с рыжих волос красное вино.

На соседнем диване барахтались автослесарь и пышная блондинка, и слесарь, не умея с ней справиться, бил ее глухо и мокро, сверху вниз, расплющивая лицо.

Когда насильники, тяжело дыша, застегивая ремни, выходили из купе, появился проводник, без форменной куртки, голый по пояс:

— Ну, что, ублажили миленьких — хорошеньких? — сюсюкал он, мигая влажными глазками, — Теперь я ублажу хорошеньких, — протискивался и запирался в купе.

Бацилла, Калмык, четверо слесарей врывались в другие купе, возвращались туда, где уже побывали. Насиловали избитых, бессловесных девушек. За окнами неслись весенние поля, храмы на солнечных холмах, голубые озера и речки.

— Ну что, «Мисс Россия», будут у тебя рыжие котята или черные цыганята? — Петруха пил из бутылки водку, с веселым отвращением глядя на голую избитую девушку.

Алексей Ведеркин прощался с женой и сыном в аэропорту «Шереметьево». Мимо них катились тележки с тучными кожаными чемоданами. Двигались высокие белобрысые немцы. Ведеркин обнимал жену, заглядывая в ее худое, тревожное лицо:

— Все будет хорошо, Тоня. Доктор Глюк — европейская знаменитость. У него родственники самой Ангелы Меркель лечились. Он буквально за считанные недели ставил их на ноги.

— Ты молись за нас, Алеша. Когда начнется операция, молись.

— Я во всех церквях Рябинска заказал молебны. Батюшек всех обошел. Поеду в Звоны, к отцу Павлу. Говорят, его молитвы самые сильные.

— Папа, а мне больно будет? — сын смотрел на Алексея большими глазами, в которых не было страха, а одно терпеливое ожидание и детское смирение, отчего у Ведеркина заплакала душа. Его страдание не было вселенским, не включало в себя сострадание к измученному, гибнущему миру, а было сосредоточено только в сыновних глазах и в утомленном, увядшем лице жены. Он был готов предложить Богу свою собственную жизнь, поменяв ее на жизнь сына. И не было ничего такого, чтобы он ни совершил, выхватывая сына из кромешного, наводнившего мир зла.

Обнял сына, горько и страстно поцеловал в бледный выпуклый лоб, чувствуя, как длинные ресницы сына щекочут губы.

— Прилетите в Кельн, сразу мне позвоните, — он прижал к себе легкое тело жены. Смотрел, как удаляются они к стеклянным будкам, в которых сидят пограничники, и как их заслоняют другие пассажиры.

В Москву, на Савеловский вокзал, прибыл поезд из Рябинска. К последнему вагону, на котором красовался транспарант «ДОМ-3», подошли кавказцы в спортивных куртках, смуглолицые и верткие. О чем-то поговорили с Бациллой. Передали ему кейс. Бацилла махнул рукой, и на его взмах из вагона испуганной стайкой стали выходить девушки. Спотыкались, хватались одна за другую. Кавказец с синей щетиной пересчитывал их, направлял в дальний конец платформы, где стоял микроавтобус. Милицейский наряд издали лениво наблюдал, как кавказцы загоняют девушек в микроавтобус.

На территории завода «Юпитер» колесный кран разгружал контейнеры с элементами суперкомпьютера. Извлекал из кузова, бережно переносил и ставил на бетонированную площадку. Федор Морковников волновался, покрикивал на рабочих, заботился о судьбе драгоценного груза. Суперкомпьютер в тысячу раз увеличивал возможности конструкторов, моделировал двигатель «пятого поколения», приближал момент, когда в небо взмоет сверкающий истребитель. Морковников поглаживал ребристую стенку контейнера, чувствуя свою причастность к созданию самолета. В мире, в котором ему суждено было жить, в эту минуту насиловали беззащитную женщину, скальпель взрезал детское сердце, молился священник, бронебойный снаряд проникал в «бэтээр» и взрывал экипаж, в синей воде плыла молодая лосиха, невидимый, в атмосферу земли, врезался метеорит, превращаясь в жаркую струйку дыма. Все совершалось одновременно, все было связано, влияло одно на другое. Но Морковников не чувствовал этого. Благоговейно рассматривал нарисованный на контейнере красочный японский иероглиф.

Глава двенадцатая

Завод праздновал шестидесятилетие Генерального конструктора Люлькина. Вечером, в загородном ресторане на берегу Волги, ожидались гости, готовились банкетные столы. Но утром того же дня, не взирая на праздник, начинались испытания двигателя на стойкость к механическим повреждениям. В сопло работающего в разных режимах мотора предполагалось забрасывались бруски льда, как если бы самолет был охвачен оледенением, и встречный поток срывал с обшивки ледяные наросты. Лопатки подвергались бомбардировке ледяными гранулами, как если бы самолет прорывался сквозь тучу секущего града. В работающий двигатель швырялись тушки мертвых птиц, как если бы самолет сталкивался с птичьей стаей, и лопатки пропускали сквозь себя перемолотые кости, сухожилия и перья. Сопло обстреливалось из автомата, ибо истребитель эксплуатировался в зоне боевых действий и не был застрахован от вражеских пуль.

Вторжение в дышащее сопло посторонних предметов не должно было разрушить лопатки. Если же разрушение наступало, оно не должно было привести к взрыву мотора, к пожару, к гибели истребителя. Двигатель сам гасил последствия разрушения, выводил обломки лопатки из активной зоны, как организм выдавливает из себя занозу, и полет истребителя продолжался.

Люлькин наотрез отказался перенести начало испытаний, заявив: «Испытания льдом, товарищи, — лучший для меня подарок. Вечером, как водится, выпьем водочки, но перед этим охладим ее льдом».

Испытания проводились не на территории завода, а на открытом полигоне, за пределами города, где на просторной лесной поляне был установлен стенд, — громадный, вырастающий из-под земли кронштейн, на который подвешивался двигатель. Из недр поляны вздымалась могучая рука, держала навесу белоснежный двигатель, окруженный бесчисленными датчиками, фотокамерами, индикаторами. Сквозь свои вены вливала в него топливо, содрогалась мускулами, тряслась от вибрации. Будто ухватила налету пламенеющую комету, трясла за шиворот, не давала ей улететь. Люди при этом укрывались в бетонном бункере, наблюдая испытания по телевизору, чтобы в случае аварии осколки металла и раскаленный шар света не испепелили испытателей.

Ратников, желая придать испытаниям род праздничного действа, пригласил на полигон столичных и областных журналистов и явившихся поздравить Люлькина гостей. Ожидался из Ярославля епископ Евлогий, чтобы в присутствии прессы освятить «двигатель пятого поколения». Окружить предназначенную для войны машину священным ореолом. Объяснить ее создание божественным промыслом.

На заводе, у автомобилей и автобусов толпились люди. Заводские инженеры, одетые торжественно, чтобы прямо с испытаний попасть на банкет. Военные с синими авиационными петлицами. Летчики-испытатели, с глубокой, притаившейся в глазах тревогой. Седые, или с почтенными лысинами ветераны, создававшие моторы для советских бомбардировщиков и штурмовиков. Элегантные управленцы, прошедшие практику в иностранных компаниях. Холеные банкиры, кредитующие завод. Сдержанные чиновники из министерств и корпораций. Тут же был мэр Сыроедов с коричневым складчатым лицом, на котором ослепительно белели вставные зубы.

Журналисты держались особняком, посмеивались, щелкали аппаратами. Юбиляр Люлькин, полный, в свободном светлом костюме, похожий на благодушного кита, разговаривал с двумя молоденькими журналистками, осаждавшими его вопросами:

— А скажите, Леонид Евграфович, неужели вам не жалко убивать птиц, чтобы кидать их в сопло работающего мотора?

— Если птица влетит в двигатель, и тот взорвется, то погибнут сразу два летчика. Их вам не жалко? — втолковал девицам Люлькин.

— А «партия зеленых» вам не объявит бойкот?

— А что может сделать член этой партии? Сам, что ли, броситься в двигатель головой вперед вместо птицы?

— А какие виды птиц используются для этой жестокой процедуры?

Было видно, что вопросы утомили Люлькина.

— Девушки, это часть секретной информации. Но вам, так и быть, в порядке исключения, раскрою тайну. Все зависит от того, в каких широтах будет эксплуатироваться самолет. Если в районе Северной Африки, — а у нас есть контракты с Алжиром и Ливией, — то в двигатель забрасывают страусов. Если самолет будет воевать в районе Антарктиды, то, понятно, это пингвины.

Девушки, предвкушая сенсацию, страстно записывали.

— А как же вы сюда доставляете страусов?

— Очень просто, — ответил Люлькин, — Бедуины их отлавливают в Сахаре сетями и в замороженном виде привозят сюда, в Рябинск. Вместе с окорочками.

Девушки записывали, чтобы через несколько дней ошеломленные читатели газет узнали, как на секретном полигоне в работающий двигатель забрасывают костлявых длинноногих страусов, и из сопла вылетают страусиные перья.

Ратников отдавал последние распоряжения начальнику безопасности Морковникову:

— Ты, Федор Иванович, встретишь владыку на въезде в город, и будешь сопровождать на полигон. Деньги за освящение двигателя передашь не ему, а секретарю его канцелярии. И чтобы журналисты не видели.

— Понял, Юрий Данилович.

Через минуту из заводских ворот выезжала вереница машин и автобусы. Выстраивались за патрульной машиной с мигалкой, двигались в сторону полигона.

Вновь сошлись на круглой поляне, среди сосен, под могучей штангой с подвешенным двигателем. Стояли, ожидая Владыку. Его черный «Мерседес» торжественно возник среди сосен, вплыл на поляну и остановился поодаль. Было видно, как атлетического вида водитель открывает заднюю дверцу, и из нее поднимается величественный белобородый архиепископ в темных одеждах, в черном клобуке с ниспадающей на плечи мантией. С двух сторон к нему присоединились священнослужители, облачали в золоченые ризы, совлекали с белоснежной головы черный клобук, заменяя золотой сияющей митрой, набрасывали на плечи пышную, с изумрудной подкладкой ризу.

Архиепископ, вытянув вперед руки, позволял себя одевать, напоминая послушного ребенка. Пошел, сияя, как диво, блестя крестом. За ним на расстоянии следовали служители, неся золотую чашу, волосяное кропило и книгу. Приблизился, благостный, белобородый, с голубыми детскими глазами, сиявшими из-под седых бровей. Ратников вышел навстречу, протягивая руки под благословение.

— Благословите, Владыко, — принял на раскрытые ладони пухлую стариковскую ладонь, припадая губами, слыша исходящий от руки, от изумрудной мантии, от пышной бороды сладкий запах храма и тончайшее дуновение дорогих духов.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — епископ поцеловал Ратникова, подставляя под поцелуй золоченый крест, — Как у вас тут великолепно и грозно, — он рассматривал высоко подвешенный двигатель, не понимая, как сможет до него дотянуться.

— Мы подгоним машину с подъемной площадкой, — угадал его мысли Ратников, — Она огорожена, как гандола воздушного шара. И она вас поднимет к двигателю.

— Вознесусь на небо? Как Илия Пророк? — пошутил архиепископ.

— Небо — ваша стихия, Владыко, — в тон ему, деликатно ответил Ратников.

— В вашем небе летают самолеты, а в моем небе ангелы, — архиепископ улыбнулся и прошел мимо Ратникова к собравшемуся многолюдью.

Одни подходили под благословение, другие теснились в сторону. Поцеловать у Владыки крест выстраивались в очередь банкиры, чиновники корпораций, молодые управленцы. Мэр кланялся, лобызал руку и крест. Однако пожилые конструкторы, военные и заводские инженеры оставались на месте и смущенно отводили глаза. Три летчика-испытателя не приближались, но когда иссякла очередь целующих крест, один из летчиков, худой, с провалившимися щеками, недавно переживший аварию, подошел и поцеловал белую руку Владыки. Конструктор Блюменфельд с мучительным выражением тонкогубого лица ушел за спину других. Юбиляр Люлькин лишь издали поклонился архиепископу, неловко сгибая полное тело.

На поляну выехал колесный японский кран, приблизился к двигателю, опустил к земле подвесную площадку. Ратников подвел к ней архиепископа, который с помощью служителей осторожно, щупая стопой площадку, поднялся на нее. Служители поставили рядом сияющую чашу с водой. Владыко щелкнул пальцем в установленный на площадке микрофон, и его щелчок звонко разнесся по поляне.

— Господи благослови, — со вздохом произнес он, — Поднимайте.

Мотор заработал, стала удлиняться сияющая колонна, площадка плавно пошла вверх. Владыко, лучась золотом, стал возноситься. Митра горела, как солнце, риза сияла, и он в синеве небес был похож на небожителя, ступающего по вершинам деревьев. Его вознесло на высоту подвешенного двигателя, и он остановился в небе, едва заметно раскачиваясь, окруженный лучами и блеском. Картина была фантастическая. Технотронные формы двигателя, стальная штанга, блеск оптики, плетение волноводов. И богоподобный, с серебряной бородой, в золотом сиянии старец, сошедший с небес. Телеоператоры ходили кругами, нацелив окуляры, как астрономы, наблюдающие дивное светило. Фотографы щелкали камерами, стараясь поместить в кадр титановые обтекатели и золоченые ризы, резные лопатки и белую пышную бороду.

— Наш Владыченько ну прямо, как святой, — громко, чтобы его услышали, с восторженным умилением произнес мэр. Был готов перекреститься, но не решился, сделал вид, что потирает лоб.

Между тем, архиепископ, вздохнул, так что над поляной разнесся его усиленный микрофоном, ставший металлическим вздох, и стал говорить:

— Дорогие мои, вас всех, столь разных и многоодаренных, собрал вместе Господь, чтобы вы, по воле Его, создали это чудесное изделие, в котором воплотились ум, сила, искусство, все свойства Бога, пригласившего вас к сотворчеству…

Архиепископ взмахом руки указал на двигатель, словно плеснул на него волну сияющего света. Собравшиеся на поляне, воздев лица, слушали проповедника, вещавшего с вознесенной в небо кафедры. Лица были серьезны, каждый по-своему соотносил себя с плавными, округлыми словами белобородого старца. Словно пробовал слова на вкус, ощущая их медовую, чуть приторную сладость.

— Вы собрались для совместного делания не ради корысти, не ради наживы, не ради утоления личных вожделений, таких, как себялюбие, гордыня, стяжание власти. Вас собрала в единую братскую артель любовь к Отечеству, радение о его благе, забота о его безопасности и благополучии…

Внимавшие старцу единодушно соглашались с возвышенным толкованием их побуждений. Были благодарны за то, что тот угадал в них высокое стремление, о котором не говорилось на изнурительных планерках, банковских переговорах, опасных испытаниях, среди изматывающих рутинных трудов, иссушавших душу и тело.

— Когда среди нас присутствует Бог, то все наши начинания удаются, и деяния наши процветают. Когда же отворачиваемся от Бога или творим не угодное Богу, все наши дела превращаются в прах. Так было с безбожной «красной» страной, которая отвергла Бога, возвела Вавилонскую башню и была сокрушена и разрушена. Ей не помогли таланты ученых, уменье инженеров, воля военных. Все ее достижения была развеяны по ветру. Чтобы не повторить ее несчастной судьбы, станем сверять свои деяния и помыслы с Божьей волей…

Это заявление старца породило едва ощутимый ропот, словно по лицам пробежала зыбь. Конструкторы советских моторов, создатели научных теорий, разработчики оборонных концепций не считали себя противниками божественной воли. Земными причинами объясняли крах государства, — происками врагов и изменой политиков. Банкиры и молодые управленцы, чиновники министерств и стажеры иностранных компаний соглашались с архиепископом. Причисляли себя к патриотам «новой волны», свободным от «грехов коммунизма». Мэр Сыроедов не желал вспоминать о прежней партийной карьере, был с теми, кто порвал с безбожным прошлым, отряхнул с удобных итальянских туфель коммунистический прах, служил православной России. И только в темных морщинах залегла тень неистребимого прошлого. Блюменфельд сутуло сжал плечи, отчужденно смотрел на бутафорского старца, воздетого гидравликой японского крана к драгоценному, с хищной эстетикой двигателю. Ему были несносны приторные речения, несопоставимые с языком инженерных трактатов, прозрачностью математических формул, изящной красотой компьютерной графики. Люлькин напряженно слушал духовную проповедь, пытаясь найти в себе отклик.

— Бог бережет нашу благословенную Родину от больших войн и губительных разрушений. Богородица заслоняет нас своим покровом от вражеских самолетов, которые совсем недавно, на глазах равнодушного мира, разбомбили православную Сербию. Но враг посылает через наши границы разрушительных демонов, духов тьмы и растления, которые без бомб и без пуль истребляют наш народ. Идет незримая брань между западным миром, извечным врагом России, и нашей православной державой, оплотом истиной веры, средоточием добра и света. Мы должны быть сильны не только военным искусством и нашим совершенным оружием, но и духом, без которого оружие бессильно и демоны врага неодолимы…

Старая когорта конструкторов, привыкшая противодействовать бомбардировщикам американцев, их истребителям, космическим группировкам, ракетам наземного и морского базирования, слушала проповедь со сдержанным одобрением. Банкиры и торговцы оружием, обладавшие собственностью в предместьях Лондона, счетами в швейцарских банках, завсегдатаи европейских курортов старались не выдать своего скептицизма, щурили глаза и опускали веки. Блюменфельд запустил болезненные тонкие пальцы в курчавые волосы, заслоняясь от сусального золота, которое, как ему казалось, подобно кислоте разъедала тонкие грани жизни, искажала сложные контуры мира. Мэр Сыроедов кивал и охотно соглашался.

— Я был приглашен вашим замечательным руководителем Юрием Даниловичем Ратниковым, который славен своими усердными радениями, неусыпными трудами, щедрой помощью нашим церковным приходом. Он пригласил меня освятить сей военный двигатель, который в нынешнем веке является подобием меча, с которым вышел на лед Чудского озера святой князь Александр Невский. Воспроизводит копье, которое держал в своей длани Святой князь Дмитрий Донской, выезжая на Куликовскую сечу. Чин освящения придаст вашим земным трудам, вашей человеческой воле неодолимую силу божественного промысла, одухотворит материю, соединит небесное и земное, прошлое с будущим, человеческое и божественное. Начнем же, благословясь.

Архиепископ осенил себя крестным знамением. Многие набожно повторили его движения. Иные лишь сдержано поклонились. Малая часть осталась недвижимой, среди них Блюменфельд и начальник сбыта, татарин Файззулин.

Ратников ревниво следил за тем, чтобы затеянное им представление удалось. Телеоператоры снимали свои сюжеты. Репортеры без устали писали в блокноты. Фотографы шарили камерами в небе, выхватывая парящего среди облаков Владыку. Телепрограммы, газетные и журнальные публикации должны были показать стране связь обороны и церкви, богоугодность его, Ратникова, свершений, священный характер предпринимаемых заводом усилий. Рассказать народу о «двигателе пятого поколения», как о Русском Чуде.

Владыко раскрыл в небесах широколистую книгу, из которой свисала узорная кисть закладки. Помолчал, переводя дух после прочитанной проповеди. Поправил митру, проведя ладонями по золотому убору, и ниже, пропустив сквозь пальцы белый шелк бороды. Стал читать, накрывая поляну звенящим шатром певучих звуков, в которых слышались старческие рыдания, сладкие воздыхания, мембранные переливы. Слова старинного языка, пропущенные сквозь белую бороду и металлическое сито микрофона, были неясны и таинственны, созвучны волнообразным вершинам сосен, розоватому застывшему облаку. Завороженный их музыкой, Ратников вдруг забыл о своем изначальном замысле. О журналистах, о собравшихся на поляне людях, многие из которых взирали на Владыку, как на курьез, дань повсеместной моде, забавный и необязательный ритуал.

— Благословен Господь Бог мой, научаяй руце мои на ополчение, персты мои на брань. Милость моя и прибежище мое, заступник мой и избавитель мой, защититель мой, и на него оуповах. Повинуяй люди моя под мя…

Ратников ощутил странную легкость, словно оторвался от земли и повис, не приближаясь к Владыке. Зрачки его расширились, обретая небывалую зоркость, так что различали стеклянные волоски бороды, бисер солнца на митре, слезу на стариковской щеке. Видел, как от священника, от его рук, от шевелящихся губ потянулись едва различимые нити, тончайшие золотые волокна. Достигли двигателя, коснулись корпуса, углубились в сопло, исчезли в розетке турбины. Двигатель, его сталь и титан, его обтекаемые оболочки, его совершенные, вычисленные на компьютере формы оделись прозрачным сиянием. Будто в неживой машине зародилась жизнь, возникло дыхание. Машина утратила свою жесткость и четкость. Затуманилась граница между ней и окрестным пространством. Металл умягчился, стал телесным. Преобразился в нечто большее, нежели великолепная, сотворенная руками машина. Ратников видел, как льющийся от Владыки свет втекает в глубину двигателя, омывает в нем каждый лепесток, каждое углубление, каждую крохотную деталь. Преображает, привносит в машину не предусмотренные чертежами свойства. Будто двигатель купается в потоках энергии, еще не открытой физиками, но известной белобородому старцу.

— Господи, преклони небеса, и снииди. Коснися горам, и воздымятся. Блесни молнию, и разженеши я. Посли стрелы твоя, и смятеши я. Посли руку твою с высоты, изми мя, и избави мя от вод многих, из руки сынов чуждих…

Ратников чувствовал волшебство древнего языка, смысл которого ускользал, погружаясь в медовую певучесть слов, рождая сладость, душистый аромат, пленительное золотое свечение. Двигатель казался оплавленным в своих очертаниях, трепетал, источал едва различимое сияние. Сконструированный человеческим разумом, созданный хитроумными инструментами и упрямой человеческой волей, он сочетался с белыми, растущими на поляне цветами, с красневшими соснами, с жемчужным облаком, с высокими белесыми перьями, застывшими в синеве, и с самой синевой, в которой реяли безымянные творящие силы. Он уже не был машиной, которая свирепо сжигала разлитые в природе энергии, оставляя рваную огненную рану. Он был частью природы, созвучен цветку и дереву, плывущему в озере лосю, пышному облаку с шатром голубых лучей. Он был создан в лабораториях и цехах, испытан на полигонах и стендах, — плод человеческого искусства. Но теперь, помимо человеческого, в нем присутствовал божественный замысел. Это Бог поручил людям создать машину, открыл им уникальную конструкцию, научил изысканным приемам, вдохновил на художество. Сделал машину столь же прекрасной, как живое соцветие, блеск солнца на птичьем крыле, круги на воде от плеснувшей рыбы.

— Возлюблю тя, господи крепосте моя. Господь оутверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой, помощник мой, и оуповаю на него. Защититель мой и рог спасения моего, и заступник мой. Хвала призову господа, и от врагов моих спасуся…

Голова у Ратникова сладко кружилась, словно его возносило на огромном колесе, и он с пугающей высоты видел необъятные дали. Ощущал не пространство, а время. День, который он проживал, не существовал отдельно, сам по себе, а входил в протяженность нескончаемого русского времени, где непрерывно совершалась одна и та же работа, приносилась одна и та же жертва, решалась одна и та же задача. Сберегалось государство, отражалась напасть, одолевалась беда. Чудо выхватывало обессиленную и поруганную Родину из кромешной тьмы, и его, Ратникова, жизнь имела божественное оправдание, была проявлением Русского Чуда, которым спасалась Россия. Двигатель, который он создавал, оружие, которое он выковывал, были частью промысла, спасающего страну.

— Бог даяй отмщение мне, и покоривый люди под мя. Избавитель мой от врагов моих гневливых, от восстающих на мя вознесеше мя, от мужа неправедного избавиши мя. Препояши меч твой по бедре твоей сильне. И налаци, и оусповай, и царствуй истины ради, и кротости, и правды, и наставит тя дивну десница твоя…

Двигатель плавал в золотистом облаке, словно его поместили в волшебную субстанцию. Проникая в строение металла, она омывала молекулы, увеличивая их прочность и стойкость. Эта стойкость накапливалась в двигателе для грядущего воздушного боя, когда истребитель сразится с бомбардировщиком врага в раскаленном небе Смоленска, или помчится за крылатой ракетой в снежных тучах Архангельска, или спикирует на вражеский танк в лесистых сопках Хабаровска. Эта субстанция света проникнет из двигателя в душу пилота, спасая его от снарядов и взрывов, наделяя бесстрашием. Если же ему суждено погибнуть, он вырвется из черного дыма, перенесется в негасимый свет, где нет смерти. Обугленный, обгорелый, в истерзанном стратосферном костюме он упадет на руки русских святых, которые омоют его раны золотистой влагой и уложат на цветы под тенистым деревом вечной жизни.

Владыко отложил книгу. Окунул в чашу с водой власяное кропило. Брызнул на двигатель. Вода полетела, рассыпаясь солнечной радугой.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа…

Брызги летели, превращаясь в прозрачные спектры, несколько росинок упало на лицо Ратникова. Он испытал мгновенное счастье и единство со всем мирозданием, в котором присутствовала благая воля и сотворившая всех любовь. Он любил своих товарищей, построивших совершенный двигатель. Любил белобородого старца, парящего в небесах. Любил белый цветок, дрожащий в траве от ветра. Любил ненаглядную женщину, о которой думал поминутно, и которая была для него источником счастья.

Японский кран медленно убирал блестящую колонну, опускал площадку с владыкой. Служители торопились на помощь, извлекали изнемогшего архиепископа из металлического ограждения, помогали ступать по земле.

— Боже, как же мне было страшно, — сокрушался Владыко, — Думаю, вот-вот упаду. — Он мелко крестился, оглядываясь на подвешенный двигатель, — Уж вы мне позвольте, Юрий Данилович, откланяться. Еще предстоит посетить несколько сельских приходов, навестить священников.

Не приближаясь к собравшимся, архиепископ издали всем поклонился. Поплыл по поляне к «Мерседесу», сопровождаемый Ратниковым. Его мантия скользила по цветам и травам. Заместитель по безопасности Морковников передал служителю чемоданчик с деньгами. Машина укатила, унося золотую митру, влажную чашу и шелковую белую бороду.



— Ну вот, дорогие товарищи, — Люлькин, казалось, был рад отъезду архиепископа, — Открою я вам один секрет, который знает только Михаил Львович Блюменфельд.

Тот недовольно теребил шевелюру, морщился горько:

— Ну, зачем вы опять об этом, Леонид Евграфович.

— Нет уж, пусть знают все. Испытания, если посмотрите в графики, должны были начаться через неделю, и на этом настаивал мой заместитель Михаил Львович. Но я ему заявил: «Хотите мне сделать подарок к юбилею, начинайте в день моего рождения. Пройдут благополучно, будет мне лучший подарок. А если запорем, так значит, пора меня на свалку, в утиль, на переплав. А место мое вы займете, Михаил Львович».

— Простите, Леонид Евграфович, но это фатализм, суеверие. Это «русская рулетка», если угодно, — протестовал Блюменфельд. Было видно, что он искренне мучится, не понимает каприза начальника, который навязывает ему двусмысленную роль своего, то ли спасителя, то ли губителя.

— Как вы не понимаете, это не суеверие, а вера, дорогой Михаил Львович. Я в Бога не верю, а в судьбу верю. Мой Бог — двигатель. В нем моя жизнь и смерть. Смерть моя на конце лопатки, а лопатка в двигателе, а двигатель на испытательном стенде, который, как дуб на поляне. Так-то. — Люлькин кивнул на вытянутое, отливавшее сплавами туловище двигателя, подвешенного высоко над землей.

— Не понимаю, Леонид Евграфович, то ли вы шутите, то ли правду говорите.

— Не шучу. Мой Бог — это двигатель, — повторил Люлькин, и в его словах вдруг прозвучали рыдающие интонации, подобные тем, что слышались в голосе Владыки, — Не я испытываю двигатель, а он меня. Он меня испытывает на разрыв, на удар. Всю жизнь меня испытывают на разрыв.

Кое — кто серьезно кивал, кое-кто посмеивался. Операторы снимали тучного конструктора, в лице которого появилась странная печаль, грустная задумчивость, природа которой была неясна, но делала его крупное, грубое лицо нежным и беззащитным, как у отца, взирающего на ребенка.

Ратников его понимал. Люлькин отождествлял себя с двигателем нераздельно, связывал с ним всю полноту бытия. Это он, Люлькин, висел теперь над поляной в небе, зажатый в могучем стальном кулаке, подставляя грудь ударам ледяных брусков. Это в него из пушки ворвется ледяной снаряд, сломает ребро, породит лавину крушенья, разрывая сердце, расшвыривая плоть, превращая тело в кровавые клочья. Только так, в полном слиянии с делом, достигаются великие победы, переносятся сокрушительные поражения.

— А теперь, господа, — Люлькин обратился к журналистам, — Все пожалуйте в бункер. Испытания связаны с риском. В случае неудачи возможен взрыв. Будем наблюдать испытания по телевизору.

На поляну выкатывала пушка, похожая на огромного, с изогнутой шеей динозавра, — маленькая голова, гибкие позвонки, темное жерло, направленное на двигатель. В контейнере были уложены ледяные бруски, которые силой гидравлической катапульты ударят в сопло. Все покидали поляну, укрываясь в бетонном помещении.

Бункер напоминал центр управления полетов, — стена с электронными табло, множество мониторов, на которых, в различных ракурсах, застыло изображение двигателя, осциллографы, самописцы. Испытатели сидели на рабочих местах, управляя клавиатурами. Звучали команды, мерцали индикаторы, бежали по экранам разноцветные линии. Журналисты и гости разместились за спиной испытателей, глядя на мониторы, где во множестве видов красовался двигатель, — входное сопло с розеткой лопаток, вытянутый обтекаемый корпус, напоминавший торпеду, выходное сопло, поворотное, с пернатым обрамлением. Ратников, испуганный своим открытием, обнаружив незримое тождество Люлькина и сконструированного им двигателя, смотрел на экран, где в матовой синеве парил недвижный агрегат, литой и плотный снаружи, и хрупкий, утонченный, наполненный множеством элементов внутри. Улавливал его сходство с Генеральным конструктором, грузным, массивным в своей отяжелевшей плоти, и изысканным, страстным, в своей сокровенной сути. Люлькин, сотворив двигатель по образу своему и подобию, не разорвал связывающую их пуповину, поместил в машину свою судьбу, свою жизнь, свое сердце, отдав его на волю раскаленным стихиям. Блюменфельд запустил в свою кольчатую шевелюру худые пальцы, кусал узкие бесцветные губы, мучился, включенный в трагическую, придуманную Люлькиным схему. Он мог оказаться губителем не просто машины, но обожаемого им человека, своего учителя и благодетеля. Собравшиеся взирали на мониторы, ожидая развязки. Смутно догадывались, что присутствуют не просто при испытании машины, а наблюдают драму человеческих отношений, овеществленных в машине.

— Внимание! — возгласил руководитель испытаний, мобилизуя все службы, — Начинается обратный отсчет!

— Десять.… Девять.… Восемь.… Семь… — зазвучало с металлической монотонностью метронома.

Ратников понимал, что переживает род таинственного безумия, связанного с творчеством. Вид суеверия, в которое облекаются страхи, предчувствия, неуловимые знаки беды, связанные с неизбежными рисками. Двигатель, заключенный в сияющий доспех, содержал в себе валы и подшипники, огнеупорные форсунки и тугоплавкие лопатки, лепестки двух компрессоров и камеру сгорания, способную выдерживать взрывную мощь плазмы, стальные сосуды и трубки, по которым подавалось топливо, электричество, раскаленный газ. Все это было рукотворное, плод ума и фантазии. Но одновременно, в двигателе, — в этой металлической твари, — присутствовал верящий, страдающий, любящий эту тварь творец. В ней было сердце Люлькина, его дышащие легкие, его наполненные кровью сосуды, его думающий мозг. Ледяные снаряды, излетая из пушки, ударят по ребрам, сломают кости, наполнят болью и ужасом тело конструктора.

— Шесть.… Пять.… Четыре…

И у Ратникова паническая, безумная мысль — остановить испытания. Окриком прекратить обратный отсчет. Не позволить слепым, неподвластным разумению силам вмешаться в судьбу людей. Спасти от гибели Люлькина. Сохранить на заводе Блюменфельда, который, словно худая тревожная птица, вцепился в ветку, готовый при первом толчке сняться и улететь за моря. Ратников уже готов был крикнуть «Отставить!», уже шагнул к руководителю испытаний. Но большие, истовые глаза Люлькина властно остановили его. Не он, Ратников, управлял незримой, пронизывающей мир синусоидой, которая подчиняла их всех роковой воле. Влекла к загадочной, не поддающейся объяснениям цели.

— Три.… Два.… Один… Пуск!

Руководитель испытаний надавил красную кнопку. Топливо из подземных резервуаров хлынуло к стенду, брызнуло в двигатель. Электрический разряд запустил стартер. Изображение на экране дрогнуло. Лопатки в глубине сопла слились в размытый белесый круг. В хвосте загорелся синий огонь, лазурный факел, который превратился в слепящее бельмо. Гигантская стальная рука удерживала двигатель, не давая ему сорваться и улететь. Потела от напряжения, лоснилась, напрягала металлические сухожилия. Воздух вокруг агрегата был стеклянным от жара.

— Приготовиться к выстрелу!

Пушка нацелила в двигатель узкое жерло. В размытом диске, среди вихря стальных лепестков, был выбран один, по которому надлежало нанести удар. И, глядя на огнедышащую машину, Ратников стал молиться, взывая не к небесному Богу, о котором только что возвещал белобородый позолоченный старец, а тому, что заключен в огне и металле. «Бог в огне». Он молился бессловесной молитвой, в которой путано сочетались слова церковных песнопений и несвязные математические формулы, образ встающей над водой колокольни и чертеж компьютерной графики, худое измученное лицо Блюменфельда и несущийся в синеве перехватчик. Он молил, чтобы испытания прошли успешно, чтобы удар ледяного снаряда не разрушил лопатку, не вонзился в грудь Люлькина, не взорвал двигатель, не порвал конструктору сердце. «Бог в огне!» — повторял он, глядя на экран телевизора.

— Выстрел!

Изображение на экране дрогнуло. На мгновение двигатель выпал из фокуса. Лед ударил в лопатку, превращаясь в блестящие крошки, в брызги воды. Лопатка уцелела, продолжала скоростное вращение.

— Выстрел!

Снова дрогнул экран. Сопло наполнилось туманом из мельчайших корпускул льда, водяным паром вскипевшего ледяного снаряда. Пережив секундный сбой, двигатель снова вернулся в режим. Осциллограф выдавил из плавной линии трепещущий импульс. Лопатка, созданная из сверхпрочных сплавов, рассчитанная на компьютере, выдержала столкновение, сопло жадно всосало измельченный лед.

— Выстрел!

Один за другим в двигатель ударяли бруски, все в одну и ту же лопатку, находя ее среди размытого диска. Самописцы фиксировали попадания. Датчики отмечали экстрасистолы в режиме работы.

— Отбой! — скомандовал руководитель. Испытания завершились. Двигатель замер. В сопле обозначилась розетка. Все кинулись поздравлять Люлькина, и первый, с помолодевшим, порозовевшим лицом — Блюменфельд. Люлькин захватил его в объятья и сжал, так что тщедушный Блюменфельд едва ни задохнулся в богатырских объятьях начальника.

— Вот теперь можно праздновать день рождения! Теперь водочка со льдом в самый раз!

Ратников обнимал разгоряченные плечи Генерального конструктора, боясь думать о том, что у того под рубахой, на ребрах набухли красные гематомы, — следы ледяных попаданий.



В загородном ресторане на берегу Волги были накрыты банкетные столы. Сидели тесно, плечо к плечу, заполняя весь зал, и открытую веранду, и дальние закоулки. Волга сверкала вдаль и вширь, с тенистыми берегами, с красными, озаренными вечерним солнцем кручами. По воде проносились скоростные лодки, скачущие шальные скутера, медлительно, борясь с течением, проплывала баржа, тянулся тихоходный парусник. На ресторанной эстраде играл оркестр, время от времени выходила старательная певица-красотка, подражая столичным звездам, тешила публику легкомысленными песнями. За главным столом восседал именинник Люлькин, в дорогом просторном костюме, в необычайном для него шелковом галстуке, в котором переливалась бриллиантовая булавка. Рядом с ним, торжественная, светящаяся, сидела жена, пользуясь редким случаем, чтобы выйти в люди в вечернем открытом платье с гранатовым колье на утомленной увядшей шее. Тут же находился их сын, офицер авиации, приехавший из Москвы на отцовское торжество. Вокруг теснились соратники, представители фирм, чиновники министерств, генералы Министерства обороны и штаба военно-воздушных сил. Виднелись военные мундиры и орденские колодки, но чаще — дорогие костюмы, вечерние платья. На женщинах, не слишком роскошные, советских времен, сверкали драгоценности. Поодаль размещался столик для подарков, и каждое поздравление сопровождалось приношением, стол заполнялся вазами, цветами, фирменными коробками. Официанты расхаживали вдоль столов, разливали вино, коньяки и водку.

Первым выступил Ратников.

— Дорогой Леонид Евграфович, позволь я расскажу всем нашим друзьям и твоим почитателям один эпизод, который, быть может, войдет в историю отечественной авиации. Когда вдруг меня в темя клюнул жареный петух и я ни с того, ни с сего решил создавать двигатель «пятого поколения», не имея ни денег, ни заказа, ни кадров, я подумал, с чего начинать. Наш рябинский завод напоминал тогда ржавую консервную банку, русские самолеты не поднимались в небо, а разваливались на земле от старости, и я понял, что мне нужен единомышленник, такой же сумасшедший, как я. Мне нужен гений, который в условиях нашей русской катастрофы и поражения может создать двигатель. И я стал искать гения. Я знал, что он существует. Так астроном догадывается о существовании еще неоткрытой планеты. По косвенным признакам, исследуя положение других небесных тел, высчитывает траектории уже известных светил, сверяет отклонения, смотрит, как изгибаются хвосты пролетающих комет. Я опрашивал десятки специалистов из разгромленных КБ, из разоренных институтов. Читал горы журналов. Обходил кабинеты министерств и ведомств. Однажды мне сказали: «Сходи-ка ты туда-то и поговори с Люлькиным. Он раньше возглавлял большое КБ, но его так нагнули, что он больше не разгибается». Я пошел. В зачуханном кабинетике сидит крупного сложения человек, тусклый, усталый, старый, и смотрит в одну точку, словно спит с открытыми глазами. Я представился, дескать, такой-то и такой-то. Люлькин, не глядя на меня и, по-моему, даже не раскрывая рта, говорит: «Ну и что?» «Давайте, говорю, делать двигатель для истребителя „пятого поколения“». Он продолжает сонно смотреть мимо меня, но я замечаю, как его глаза начинают постепенно загораться, словно в них вставлены электрические лампочки. Он переводит глаза на меня, и я вижу, что передо мной сидит совершенно другой человек, молодой, мощный, с огромным лбом, сияющими глазами. Вот такой, как сейчас. И отвечает: «Давайте». Не спрашивает, есть ли деньги, есть ли производственные мощности, есть ли государственный заказ. «Давайте делать двигатель». И с этой минуты мы стали его делать. Из того кабинетика родилось наше мощное КБ, наш завод, дочерние предприятия, великолепный коллектив, творчество тысяч людей, бесчисленные открытия, охватившие целые отрасли индустрии, металлургию, математику, нанотехнологии. В результате возник двигатель, который уже летает, превосходит параметрами все существующие аналоги. Мне кажется, что в том кабинете, в момент, когда Люлькин сказал мне: «Давайте», возник какой-то вихрь, стал расширяться, захватывать все новые и новые области, и возникло чудо, — наш двигатель. Таково воздействие гения. Так проявляет себе в мире Чудо. Ты, дорогой Леонид Евграфович, — обыкновенный русский гений, из тех, на которых стоит Россия. Через таких, как ты, являет себя Русское Чудо. Я благодарен судьбе за то, что она нас свела. Люблю тебя, как брата. Желаю тебе сил и творчества. Чтобы мы с тобой сотворили «двигатель шестого поколения». Дай я тебя обниму, дорогой ты мой!

Они крепко обнялись, под грохот аплодисментов, и расцеловались. Ратников видел большие, увлажненные глаза друга, прижимая его к сердцу. А потом выпили, запрокинув донцами вверх, хрустальные рюмки. Служители внесли в зал, издалека показали Люлькину подарок, — огромный черный телевизор «Панасоник», поставили на стол для приношений.

Следующим говорил «самолетчик», заместитель Генерального конструктора фирмы, построившей истребитель. Обаятельный, с черными усиками, похожий на элегантного кавалера, он картинно держал за донце высокую рюмку с вином:

— Дорогой Леонид Евграфович, вы, конечно, знаете извечные споры между «самолетчиками» и «двигателистами», — кто определяет качество самолета, вы или мы. Так вот я вам скажу, уважаемый Леонид Евграфович, на этот раз двигатель опережает возможности самолета. Он таит в себе такой потенциал, что нам еще дорабатывать и дорабатывать нашу машину. Говорю это без всякой зависти, с полным сознанием вашего превосходства. Неделю назад в Хьюстоне, штат Техас, мы проводили с американцами компьютерные игры, разыгрывали воздушный бой двух истребителей «пятого поколения», нашего и американского. И я вам докладываю, во всех трех раундах победил наш истребитель. После игр мы с американцами сидели в ресторане за дружеским ужином, и их представитель, скорее всего «цереушник», подвыпил и говорит. «Мы, говорит, больше не будем покупать у вас военные секреты. Мы будем покупать у вас главных конструкторов. Предложим виллу на берегу теплого океана, личную яхту, самолет, разовый счет в банке 500 тысяч долларов. Всех ваших на корню купим». А я ему отвечаю: «Всех, кого можно было купить, вы купили, а все равно воздушный бой проиграли. Значит, у нас остались одни неподкупные конструкторы». Вы, дорогой Леонид Евграфович, — наше национальное достояние. Мы наш истребитель в своем кругу знаете, как называем? — «Люльколет». Обещаю, что осенью новая машина, с улучшенными характеристиками, прилетит в Рябинск и сделает над заводом в вашу честь десять фигур высшего пилотажа!

Подошел к Люлькину, приник черными усами, театрально выпил рюмку, стряхнув на пол капли. К подарочному столику подносили огромную вазу, разукрашенную золотом и лазурью.

Третьим поднялся худой полковник авиации с загорелым лбом и глубокими черно-синими глазами, которые воспаленно и страстно взирали из-под нахмуренных бровей:

— Уважаемый Леонид Евграфович, мы уже с вами говорили год назад, сразу как я вернулся с Кавказа, с театра военных действий, и вы в Жуковском осматривали корпус моей экспериментальной машины «пятого поколения» и не нашли ни одной пробоины. Здесь, в узком кругу, ни для кого не секрет, что в первые дни боев с Грузией наша авиация понесла недопустимо высокие потери. Потому что мы летаем на старых самолетах Су-27, у которых нет радиоэлектронной защиты, нет технологии «стелс», нет системы постановки помех, нет ракет «воздух-земля», способных обнаруживать и поражать радары противника. А у грузин были израильские средства постановки помех, украинские зенитные комплексы «Бук». В результате мы потеряли больше десятка самолетов, и в авиационных полках шли похороны. Командование на пятый день войны решило перебросить на фронт три опытных истребителя с вашим, Леонид Евграфович, двигателем. На этих машинах мы выполнили работу, которая была не под силу авиационным полкам. Подавили грузинскую ПВО. Разбомбили аэродромы с их авиацией. Сожгли авиационный завод и портовые сооружения в Поти. А я на бреющем пролетел над Гори, заставив Саакашвили елозить животом по земле. Вот что такое «истребитель пятого поколения», — это машина господства в воздухе. И остается только ждать, когда истребитель запустят в серию и насытят машинами полки. А вообще-то, Леонид Евграфович, вы мне жизнь спасли, я ваш должник. Честь имею!

Полковник щелкнул каблуками, жадно проглотил водку, и его черно-синие глаза пылали. Люлькин обнял его:

— Ах, ты мой дорогой, Федор Карпович! Ах, ты мой золотой товарищ полковник!

Поздравления сменяли одно другое. Все они были от сердца. Те, с кем проводили бессонные ночи, спорили до хрипоты, ссорились вдрызг, бранились смертельно, теперь, забыв о кромешной работе, о непосильных трудах, открывались в своем истинном отношении друг к другу. В братском бережении, в чистой любви. Волга, вечерняя, сиренево-розовая, несла на себе белоснежный теплоход.

Говорил старый конструктор, с седой волнистой шевелюрой и с железными морщинами на крупном насупленном лбу. Словно на его лице отпечатались бесчисленные чертежи спроектированных им двигателей, а на волосах осела пудра металлических сплавов.

— Все вы, товарищи, помните, откуда вышел наш уважаемый юбиляр, но не все, наверное, знаете некоторые подробности его биографии. Вышел он из знаменитого аэрокосмического объединения «Уран», которое занималось многими интересными вещами, в том числе, созданием обитаемых военных и промышленных баз на Луне. Мы в советское время не испытывали нужды в финансировании, и когда нас спрашивали на Политбюро, сможем ли мы выполнить ту или иную задачу, отвечали: «Сможем выполнить любую, если она не противоречит законам физики». Леонид Евграфович, если я не ошибаюсь, занимался ториевыми и плазменными двигателями, задействованными в проекте «Луна». Проект развивался настолько успешно, что уже стали формироваться дивизии для отправки на Луну для развертывания там промышленным зон и боевых стартов, в том числе и тех, что должны были сработать по крупным, летящим к Земле метеоритам. Однако метеорит прилетел совсем с другой стороны. Когда развалили Союз, наши «реформаторы», как известно, взялись первым делом за военно-промышленный комплекс и, конечно, за НПО «Уран». Сначала остановили финансирование, и все стало умирать и сохнуть, люди стали уходить из лабораторий, кто в бомжи, кто в «челноки». Потом расчленили производство на несколько кусков, и самый мощный, где работал Леонид Евграфович, передали американцам. Те возобновили финансирование, но прекратили все работы. Люди получали зарплату, но вся тематика была свернута. Американцы повесили над главным корпусом свой флаг и контейнерами стали вывозить секретную документацию. Леонид Евграфович вынес на себе, под рубахой самые секретные чертежи и лабораторные отчеты, как во время войны выносили на теле знамя полка. Его сначала уговаривали отдать чертежи. Потом предлагали за них огромные деньги. Потом устроили автомобильную аварию, в которой он едва ни погиб. Грозились убить сыновей, так что он был вынужден отправить их в дальнюю деревню. Наконец, его выгнали с производства без копейки денег, и он работал сантехником в «жеке», чинил сливные бачки. Так он перебивался больше года, пока старые друзья ни вытащили его в Москву и ни посадили в тот самый тусклый кабинетик, где его отыскал наш уважаемый Юрий Данилович Ратников. Я это рассказал к тому, что есть в нашей жизни не только русские гении, но и русские герои, к числу которых относится наш великий юбиляр. Цены тебе нет, Леонид Евграфович!

Они расцеловались, было видно, как увлажнились глаза Люлькина, и он полез за платком.

Певица скользнула на эстраду, пленительно улыбаясь, потянула к себе микрофон длинной обнаженной рукой. Оглянулась на музыкантов, подавая знак. Но прежде чем заиграла музыка, в зал влетел взволнованный помощник Люлькина, размахивая правительственной телеграммой:

— Внимание, товарищи, поздравление Премьер министра! — вскочил на эстраду, оттесняя певицу, и стал читать, чуть захлебываясь, переводя глаза с телеграммы на Люлькина, — Уважаемый Леонид Евграфович, позвольте от всей души поздравить Вас со славным юбилеем. Родина знает вас, как талантливого конструктора, неутомимого новатора, патриота российской авиации. Сделанные вами открытия внесли и продолжают вносить весомый вклад в развитие отечественного двигателестроения. Надеемся, что уже в скором времени в русское небо взлетит истребитель «пятого поколения», в создание которого вы вносите свой неоценимый вклад. Председатель Правительства…

Все аплодировали. Ратников был рад за Люлькина, вспомнил прошлогодний визит Премьера, их беседы в цехах, у испытательных стендов, во время ужина, где Премьер восхищался заводом, обещал поддержку, заверял, что скоро последует государственный заказ, и начнется серийное производство двигателя.

Помощник соскочил с эстрады, передал телеграмму Люлькину, и тот ее внимательно разглядывал. Певица снова заняла свое место у микрофона, колыхнула широким, в блестках, концертным платьем, оглянулась на музыкантов, приглашая играть. Но в зал, шумно хлопнув дверью, неся огромный букет роз, влетел запоздалый гость, устремился к юбиляру. Ратников с изумлением узнал в этом запоздалом госте Шершнева. Взволнованный, смущенный своим опозданием, с чувством вины на красивом благодушном лице, Шершнев приблизился к столу, за которым сидел Люлькин, тянул ему букет бархатных темно-алых роз.

— Извините ради Бога, дорогой Леонид Евграфович, обыскался в городе, нигде не нашел достойного вас букета. Из Москвы домчали. От лица корпорации уполномочен поздравить вас с юбилеем и выразить мнение руководства, что и впредь, какие бы перемены ни постигли завод, вы останетесь его Генеральным конструктором, главной креативной силой, душой производства, на которое сейчас устремлены взоры нашей корпорации, правительства, всего политического руководства. — У Ратникова случилось удушье. Шершнев осмелился явиться в их братский круг, которому нес разрушение. Уже членил его, четвертовал, противопоставлял его, Ратникова, Люлькину, обещая тому сохранение должности после того, как Ратников будет смещен. Вносил раздор, уповал на низменные инстинкты, действовал, как опытный интриган. — Вы, Леонид Евграфович, можете быть уверены в сохранении всего вашего потенциала, который, не сомневаюсь, уже в скором времени позволит вам начать работы по двигателю «шестого поколения».

Люлькин медленно поднимался. Ратников видел, как жутко, кроваво набрякло лицо, трясутся губы, выпучиваются глаза. Пиджак становился тесен, грудь под рубашкой распирало, словно в глубине разбухало сердце, тужилось раздвинуть грудь.

— Вы… Вы… Ты… Ты посмел явиться сюда.… После всего, что ты… — Люлькин захлебывался, в горле клокотал ком, дрожала синяя жила. — Это ты привел американцев на «Уран» и отключал финансирование, после чего три тысячи инженеров оказались на улице! Ты расчленил предприятие, отдал центральные лаборатории и испытательные корпуса американцам, вывесил над управлением американский флаг! Ты распорядился опытный образец двигателя Ф 707, уже готовый к эксплуатации, отправить на металлолом! Ты вывез документацию лунного проекта, и теперь американцы завершают сборку боевых и промышленных модулей! Ты требовал от меня отдать чертежи плазменного двигателя, предлагая миллион долларов! Ты раздавил КамАЗом мою припаркованную «Волгу»! И ты явился сюда? Вы хуже фашистов, хуже Гитлера, разрушили Союз по плану «Барбаросса»!.. — Люлькин запнулся, — «Барбаросса»!.. — Люлькин захлебнулся булькающим звуком, — «Барбаросса»!.. — Люлькин схватился за грудь, потянулся через стол к Шершневу, словно хотел вцепиться него. И вдруг издал долгий жалобный стон и с грохотом рухнул прямо на тарелки, винные бутылки, бокалы. Шершнев ошеломленно выпустил букет роз, и они засыпали упавшего на стол Люлькина, накрыли багровым бархатным ворохом.

Ратников подскочил к Шершневу:

— Негодяй, вон отсюда! Пристрелю, как собаку!

— Ухожу, ухожу! — мучительно улыбался Шершнев, пятясь к дверям. Нырнул в машину, и она умчалась, мигая хвостовыми огнями.

Глава тринадцатая

Шершнев и Мальтус сидели в ночном клубе, в стороне от подиума. Вокруг блестящего шеста, извивалась женщина-змея. Скользкая, глянцевитая, она скручивалась в кольца, сияющие вензели, вызывая восторг у ревущих, вскакивающих с мест мужчин. К столику, за которым они сидели, долетали отблески синего, золотого, красного света. Рюмки напоминали колбы алхимиков. Шершнев то и дело поднимал свою, высасывая из нее ядовитый огонь. Мальтус подливал. Шершнев видел, что Мальтус спаивает его, раздвигал рот в длинной звериной улыбке, указывал пальцем сначала на бутылку, потом на рюмку. Мальтус услужливо наливал, в рюмке начинали танцевать голубые и изумрудные искры, крутились долетавшие с подиума золотые вензеля, и все это вливалась в мокрые, жадно дышащие губы Шершнева.

— А что, Александр Федорович, верно, что у Люлькина во время банкета случился инфаркт? — наивно выспрашивал Мальтус, прикидываясь не ведающим.

— Инфаркт, как инфаркт, — кивал Шершнев, — Все под Богом ходим. А где, интересно, наша Матильда?

— Ее выход немного позднее. А верно, что Ратникову приходит конец, и у него отбирают завод?

— У всего есть конец. А где, чет возьми, Матильда? Мой конец по ней скучает.

— Матильда приедет через час, и вы с ней непременно встретитесь. А верно, что Люлькину прислал телеграмму сам Премьер?

— Верно. Хотите, я вам точно такую же устрою? На день рождения или на день смерти. Какую хотите?

— Лучше на день рождения. Я ее в золотую рамочку, под стекло, и в это наше заведение повешу. А то кое-кто думает, что Мальтус чуть ли не злодей криминального мира, а увидит телеграмму, и поймет, что Мальтус — герой страны. И дорого это будет стоить?

— Для вас, по дружбе, тридцать тысяч баксов, в Администрацию Президента.

— Это мне по карману, — засмеялся Мальтус, высовывая тонкий язык.

Его узко посаженные круглые глазки становились то рубиновыми, то изумрудными. Он напоминал ящерицу с драгоценными камушками глаз, чешуйчатую, шелестящую, скользнувшую на камень, с быстрым язычком, готовую при первой опасности исчезнуть. Шершнев пьянел, вливая в себя разноцветные яды, которые закипали в нем злым возбуждением.

— «Барбаросса»! … — рокочуще выговаривал он, прислушиваясь к звуку, напоминавшему работу танковых двигателей, — «Барбаросса»! … А ведь он прав, черт возьми, этот окорок с дырявым сердцем, он уловил одну из величайших тайн современной истории.

— Какая тайна? Какая величайшая? — допытывался Мальтус, испуская из глаз разноцветные лучики, погружая их в зрачки Шершнева.

— Величайшая тайна современной истории, которую не объяснит мне ни один ученый, ни один нобелевский лауреат, ни один яйцеголовый в Бельденберском клубе или в Трехсторонней комиссии.

— О какой такой тайне вы изволите говорить, Александр Федорович, пугая нас, захолустных провинциалов, своим столичным познанием?

— Тайна бессмертия Гитлера. Тайна его волшебного возрождения из пепла и исторического небытия, куда его старалось погрузить человечество со всеми своими Нюрнбергскими процессами, «холокостом», памятниками воинам-освободителям. Тогда, в сорок пятом году всем казалось, что Гитлер навсегда канул под гусеницами сталинских танков. Они перепахали Берлин, проутюжили Имперскую канцелярию, протанцевали Камаринскую на обугленных костях фюрера. Эти кости потом привезли Сталину, и он сквозь лупу рассматривал челюсть Гитлера с запломбированными зубами. Гитлер был истреблен вместе с дивизиями вермахта, гестапо, полевыми жандармериями, войсками СС, вместе с тиграми и «Фау-2», Вернером фон Браунов и Отто Скорцени, — Шершнев говорил патетически, возбуждаясь от звука своего вибрирующего голоса.

— Но спустя полвека он, незримый и всемогущий, восстал из пепла, как дух, и разрушил Советский Союз, осуществив до последнего пункта свой план «Барбароссы». До единой черточки, до единого параграфа, словно за его выполнением следила все военная и политическая машина Рейха. Где, спрошу я вас, единый и нерушимый Союз? Его расчленили, как тушу, на шестнадцать кусков. Где, скажите мне, коммунизм? От него осталась надувная кукла Зюганова, смехотворный резиновый пузырь. Где великая русская армия? Она марширует в киверах и бутафорских мундирах Юдашкина вокруг Кремля, развлекая скучающих иноземцев. Где могучий военно-промышленный комплекс? От него остался рябинский завод «Юпитер», который вручную собирает из консервных банок устаревший, никому не нужный двигатель. Русская культура оказалась во власти гомиков и дебилов, и от нее тошнит. В русской церкви собрались стяжатели и толстосумы, торгующие словом Божьим. Россия управляется из-за рубежа. А русский народ вымирает по миллиону в год, как будто от Смоленска до Урала день и ночь пылают крематории, находящиеся в ведении Гимлера. Гитлер царит над миром, как неуязвимый колосс, и скоро Европа содрогнется от его возрожденных армий.

Шершнев смотрел раскаленными глазами, словно видел марширующие дивизии в черных мундирах. В бархатной нюренбергской ночи разворачивалась на площади белая галактика свастики. Миллионы рук взлетали навстречу вождю, зовущему великий народ к победе. Шершнев улыбался длинной улыбкой, и из углов его раздвинутого рта текла разноцветная слюна.

— Гениально, Александр Федорович! Это прозрение! Действительно, великая тайна! Загадка арийского духа! Великие арии! Аркаим! — восторгался Мальтус, возбужденно дергая узким острым язычком, — Но вы не находите, дорогой Александр Федорович, что существует встречная тайна? Встречная, если так можно выразиться, мистика?

— Говорите, — строго приказал Шершнев. Он был пьян, но опьянение сообщало ему острую прозорливость, словно в сознании открылся уходящий в бесконечность коридор, куда уносился пучок его жгучих мыслей.

— Встречная, говорю, мистика, касаемая Сталина. Ведь смотрите, что получается. Полвека назад стараниями Хрущева Сталин был ниспровергнут, назван палачом и преступником всех времен и народов, вынесен из мавзолея. С тех пор на его могилу, как он сам и предсказывал, наваливали горы мусора, хлама, всякой пакости. Снимались фильмы, писались книги, работала день и ночь фабрика антисталинской пропаганды, по всем телевизионным каналам выступали светочи, называя Сталина сатаной. И что же в итоге? Сталин является самой любимой, самой популярной в русском народе фигурой. Он навис над Россией, метет по крышам своей шинелью, рождает множество маленьких Сталиных, которые плодятся во всех городках и поселках. Ведь ваш оппонент Ратников, он же маленький Сталин. Дай ему волю, и он здесь откроет своей ГУЛАГ, устроит «шарашки», введет расстрелы. Ну, разве это не тайна, Александр Федорович, разве не мистика?

Шершнев пьяно, зорко смотрел на Мальтуса сквозь ослепительный, уходящий вдаль коридор.

— А вы умны, сударь мой. Ох, как умны. Продолжайте-ка, продолжайте!

— Вот я и думаю, не предстоит ли последний и решительный бой между Гитлером и Сталиным? Не для того ли они восстали из своих могил, достигли невероятных размеров, чтобы в скором времени сразится в завершающей схватке? Все-то думают, что их схватка уже позади, а она-то, их схватка, еще впереди.

— Вы настоящий мыслитель. Не чаял отыскать в нашем Рябинске таких глубоких мыслителей.

Шершнев видел лицо Мальтуса, которое то удалялось по бесконечному коридору, превращаясь в малую звездочку. То стремительно, с ужасающей скоростью налетало, огромное, как падающая с неба луна:

— Продолжайте, продолжайте.

— А что тут продолжать. Будет в мире большущая чистка, похлеще той, что была в прошлом веке. Будут сходиться между собой народы и континенты, и одних поведет за собой Гитлер, а других Сталин. Уже сейчас становится видно, кто пойдет за Сталиным, а кто за Гитлером. Вот Ратников, к примеру, пойдет за Сталиным. А вы, Александр Федорович, — только вы не обижайтесь, пожалуйста, — вы пойдете за Гитлером. Разве не так?

— А вы умеете души читать. Как открытую книгу. В моей душе книгу «Майн кампф» прочитали? Не ту, что писал прежний Гитлер, который ненавидел евреев, и превозносил чистую расу арийцев. А новый Гитлер, для которого нет ни арийцев, ни евреев, ни Шершнева, ни Мальтуса. А есть смрад размножающегося, свиноподобного человечества и малая когорта творцов, за счет которых живут эти тупые, жующие и совокупляющиеся миллиарды. Эта малая когорта аристократов и есть племя сверхчеловеков, выигравших приз судьбы, «винеров», как их называют. Свиноподобные миллиарды проиграли эту схватку, они «лузеры», и им нет места на земле. Они вопят о справедливости, о правде, о «милости к падшим». Грозят революциями, новым коммунизмом. Но их, паразитов, «лузеров», коснется «большая чистка». Эти «лузеры» есть во всех народах, из них состоят целые расы и континенты. На них будут направлены очистительные силы, но не примитивный газ «циклон», не истопники Гимлера, а уникальные средства микробиологии и генной инженерии, способные стерилизовать выродившиеся народы, освободить территории загаженных континентах.

Мальтус упивался речами Шершнева. То мнимо ужасался, откидываясь назад, будто ему было невыносимо соседство с новоявленным сверхчеловеком. То приближал к нему восторженное лицо, шепчущие узкие губы:

— А вот если вам самому предложат провести подобную чистку? Не в теории, не в общих рассуждениях, а дадут пистолет и предложат: «А ну, давайте, Александр Федорович, почистите маленькую часть континента. Ну, парочку, троечку „лузеров“ ухайдокайте». Сумели бы?

— Не задумываясь. Своими руками, — Шершнев сжал кулак и выставил палец, изображая пистолет.

— А если яд в колодец на территории детской клиники для душевнобольных? Потравить дефективных детишек?

— Без всякой жалости. Родители-пьяницы, сифилитики плодят себе подобных. Потравлю, как тараканов.

— Ну а если, к примеру, на берегу Волги, в изумительном месте расположен дом престарелых. Еще с советских времен, старье, гадюшник, зловонье. Старики под себя мочатся, всеми забытые, дети от них давно отказались. И этот дом мешает мне построить на этом месте особняк, чудесный дворец, по проекту итальянского архитектора, чтобы я мог в этот дом приезжать после своих праведных трудов, любоваться Волгой, сосновым бором и думать, как бы мне еще больше облагодетельствовать человечество, сделать его жизнь совершеннее. Вы бы на моем месте сожгли этот старый барак?

— Без колебания.

— Вместе со стариками?

— Сам бы канистру вылил.

— А если я не шучу, а у вас благословения прошу, и как вы скажете, так оно и будет? Скажете: «Сожги», и сгорят старички, ветераны войны вместе со своими медальками. Скажете: «Нет», не стану жечь, пойду другое место искать. Так как же?

— Жги!

— Вот и ладно! Так тому и быть! — Мальтус страстно схватил рюмку и выпил пламенеющий красный напиток. — Как вы меня выручили, Александр Федорович, и сами того не знаете. Как вы мне своим «Жги» последние сомнения развеяли. А то я мучился, колебался, — а вдруг не прав, вдруг во мне говорит русофоб, как некоторые мои враги полагают. Но вы удружили, спасли от угрызений совести. Никакой я не русофоб, если такой стопроцентный русский, как вы, настоящий, как говорится, русак, сказал мне «Жги старичков»! Спасибо вам, брат и учитель! — Мальтус поклонился, схватил у Шершнева руку, собираясь поцеловать, но раздумал, только крепко ее пожал.

Шершнев был пьян, стиснул челюсти, всматривался в сияющий коридор, в котором на луче скользящего света перемещался Мальтус, то удаляясь в бесконечность, то со скоростью снаряда влетая в зрачок. — Вы, Александр Федорович, своим утверждением «Жги» подтвердили мое прозрение, что Россия мертва. Русская совесть, доброта, отзывчивость, русская всемирность и справедливость — все это в прошлом, как в прошлом русские цари и герои, вожди и святые. Кончилась матушка-Русь, осталась одна помойка. Все мы бродим по этой помойке и вытаскиваем, что кому попадется. Больше нет страны, а есть загаженное пространство, в котором вымирают существа без чести, без совести, без государства, без армии. Сбывают за бесценок кто икону, а кто боевую ракету, кто дедовскую медаль, а кто дочь родную. Как относится к этим животным, от которых смердит, зараза летит на весь остальной мир? Только сжечь. Перед этим собрать, что уцелело, сдать в утиль и уехать прочь. В России жить нельзя, как нельзя жить на свалке. Жить можно в Лондоне, в Ницце, а здесь — перебирать кучи мусора, выуживая из них то ворованную картину Эрмитажа, то отрубленную детскую ручку с дешевым перстеньком.

— Правильно, — глухо соглашался Шершнев, — У меня вилла в Швейцарии, в Альпах. Здесь жить невозможно, одни животные.

— Вы правы, из этой помойки, из этой горы мусора еще встанет Сталин, весь в картофельных очистках, гнилых пакетах, использованных презервативов, и устроит напоследок бойню. Чтобы этого не случилось, цивилизованные страны сбросят на эту помойку груз атомных бомб и взорвут новоявленного Сталина, сотрут это проклятое «Имя Россия». И пусть не старается Ратников со своим двигателем «пятого поколения», — не успеет, его взорвут вместе с его «Юпитером».

— Бар-р-рбар-р-росса, — Шершнев сжал кулаки, пьяно напрягся, дрожал желваками, словно продавливал сквозь себя тупую тяжелую мысль, — Он думает, что я его тень. А я вышел из тени. Я теперь, Юра, не тень, я тело. А ты, Юрий Данилович, перестанешь быть телом, и станешь тенью. Я, может быть, для того сюда и приехал, чтобы стать телом, а тебя превратить в тень. Ты мне отдашь свое тело, а я тебе отдам мою тень. И отдашь завод, не такие, как ты, отдавали. Тебе кажется, что ты никого не боится. Но ты будет бояться. В мире, Юра, есть много страшного и ужасного. Хочу увидеть, как ты испугаешься. Как начнешь превращаться в тень.

— Так, может, его и вправду пугнуть? — хохотнул Мальтус.

— Как только он испугается, он начнет превращаться в тень.

— Может, в машину его ненароком гранату кинуть? Когда он еще не сел.

— «Пристрелю тебя, как собаку»! Это он мне сказал. Видно, в него самого никогда еще не стреляли.

— Может, тихонечко, по колесам из «калаша» черкануть?

— Он думает, что я «лузер», а он настоящий «винер». А «винер» не он, а я. А он «лузер». Жена от него сбежала, в Лондон ускакала с банкиром. Значит, он дрянь, слабак, не мужик. Баба чувствует, кто мужик, а кто нет. Баба чувствует, кто «винер», а кто «лузер». Кто есть тень, а кто есть тело. Интересно, с кем он сейчас живет? Есть у него женщина, или он к проституткам ходит?

— Да нет у него настоящей женщины. Есть какая-то, не понятно кто. Музейная какая-то, блаженная. Видели их несколько раз. Может, ее пугнуть?

— Я буду идти по городу, а за мной будет бежать моя тень. Ты моя тень, Юрий Данилович.

— Александр Федорович, дорогой вы мой человек. Вы умнейший деятель, несравненный стратег. Таких, как вы, наш город не видывал. Давайте, поскорей забирайте завод. Он принадлежит вам по праву. Вы заберете завод, а вместе мы заберем город. Здесь мэр — мой человек. Хоть жадный и подлый, но будет с нами работать. Здесь все нами схвачено, — депутаты, пресса, милиция, ФСБ. Мы возьмем с вами город и устроим здесь «фабрику по переработке русских отходов». Не плохо сказано, правда? Здесь есть, что брать, поверьте. При правильном ведении дел, здесь золотое дно. Знаете, как подводная лодка, — уже вышла из строя, уже на кладбище кораблей, но умные люди из нее извлекают золото, платину, серебро, редкие сплавы, бесценные элементы. Становятся миллиардерами. Россия — утонувшая подводная лодка. Но в ней, утонувшей, огромные ценности. Надо их взять до прихода китайцев. Мы с вами должны успеть.

— Жанна Девятова. Ее звали Жанна Девятова. Она видела мой позор, когда я тонул в Волге, и Ратников меня вытащил у нее на глазах. Помню ее презирающий взгляд. Интересно, она еще живет в Рябинске? Жанна Девятова.

— Могу узнать, Александр Федорович. Через МВД. Или ФСБ. Отыщем эту вашу «девятку».

— Хочу показать ей утонувшего Ратникова. Хочу показать ей, кто тень, а кто тело. Хочу посмотреть, во что превратилось ее тело. Такое очаровательное, хрупкое, нежное тельце. Сколько за эти годы на ней наросло мяса. Хочу ткнуть пальцем в это мясо. Хочу ткнуть кулаком. Хочу ткнуть в это мясо так, чтобы она визжала от боли и наслаждения.

— Правильно, Александр Федорович, и я говорю. Эту Россию надо драть, драть и драть, чтобы наизнанку вывернулась, — сладострастно вторил ему Мальтус.

На подиуме у шеста уже танцевала рыжая стриптизерша, мускулистая, огненная, с лоснящимися ляжками, полной, розовой грудью. Ее медный волосы отлетали в сторону, когда она выбрасывала вперед сильные ноги, обнимая сияющий шест.

— Матильда, — произнес Шершнев, скрипнув зубами. Ему казалось, в его мозг вонзился отточенный клин, прорубил коридор в бесконечность, и из этой мучительной бесконечности летит на него рыжая ведьма, норовит вонзить острый хрустальный каблук.

Глава четырнадцатая

Ольге Дмитриевне снился сон. Будто она стоит на берегу огромной синей воды, и к ней, из ветряных волн плывут лоси, красные, глянцевитые, одни далеко, другие ближе. Целое стадо лосей выплывает из бескрайнего разлива, спасаясь от грозной, настигающей их стихии. Ольга Дмитриевна видит, как омывают синие волны красные бока зверей, как дышат над волнами их темные глубокие ноздри, мерцают черные испуганные глаза. Она стремится им помочь, манит к себе, своей страстью, молитвой выводит их на отмель. Усталые звери касаются ногами дна, поднимаются, выбредают на берег. Идут мимо нее, отекая водой, стряхивая брызги с загривков. Последний лось, дыша боками, утомленно идет по песку, оставляя отпечатки копыт. И в ней такое облегчение, такая радость, такое благоволение к спасенным животным, которые бредут мимо нее, все дальше и дальше от бескрайней воды, в безопасные леса и луга, где их не настигнет несчастье.

Она смотрит им вслед и видит, что лоси, отойдя от берега, вдруг попадают в болото, дикое, черное, с остриями мертвых деревьев. Проваливаются в топь, выдирают вязнущие ноги, рушатся, громко стенают. Их красные бока покрываются липкой грязью. Их утягивает вглубь. Одна за другой скрываются глазастые горбоносые головы. Все стадо у нее на глазах тонет в болоте, и там, где только что были могучие, дышащие звери, колеблется растревоженная жижа, хлюпают пузыри, дико торчат мертвые деревья.

С криком, в слезах, она проснулась. Лежала с колотящимся сердцем, не умея разгадать ужасный сон. Понять природу сил, погубивших прекрасных животных. Объяснить, как ее мысли и чувства, ее упования и мечты связаны с плывущим в синеве лосиным стадом, с их мнимым избавлением, с их ужасной неминуемой гибелью.

И еще острее, мучительней утвердилась решимость отправиться в удаленное село Звоны на берегу моря, где обретался чудесный старец отец Павел, наделенный даром предсказывать. Может быть, вещий монах разгадает ее сны и мучения, объяснит, в чем суть ее метаний, к чему ее призывает судьба, что ей надлежит совершить. С этим и обратилась к Ратникову, во время их мимолетной встречи, одной из немногих, что последовала после их чудесного плавания.

Все эти дни Ратников чувствовал, как над ним простирается медленная туманная мгла, какая случается среди ясного дня, перед началом ненастья, еще далекого, неслышного, посылающего своих бесшумных гонцов. Солнце, продолжая светить, окутывается тусклой дымкой. От деревьев и трав ложится странная тень. Перестают петь птицы и трещать кузнечики. Пропадает запах цветов. Над горячей дорогой ошалело летит одинокая бабочка, словно за ней гонится незримый охотник. В воздухе возникает удушье, словно сквозь незримую брешь утекает земной кислород. И сердце охватывает необъяснимая тревога, беспричинная тоска, будто должен умереть близкий родной человек.

Так чувствовал Ратников случившийся инфаркт Люлькина, которого увезли в московскую клинику и теперь, перевитый трубками, среди мерцающих мониторов, он лежал в палате под капельницами, и именитый профессор на ежедневные звонки Ратникова отвечал уклончиво и осторожно.

Появление в городе Шершнева, его требование отдать завод, его наглый, бессовестный выпад, сразивший Люлькина, были знамением неясных, приближавшихся перемен. Он улавливал эти перемены при встречах с чиновниками министерств, с представителями корпораций, с которыми прежде были прекрасные отношения партнерства и взаимопомощи, а теперь появились намеки и недомолвки, едва ощутимое торможение его предложений и просьб. Словно все они знали что-то, неведомое Ратникову. Нечто такое, что обесценивало его роль и усилия. И это мучило и раздражало его.

Завод по-прежнему работал интенсивно и ладно. Прибывала партия новых японских станков. Завершался монтаж суперкомпьютера, который обещал резко ускорить расчеты конструкторов, усовершенствовать моделирование проходящих в двигателе процессов. Но и здесь наметились едва ощутимые сбои. Вдруг стали останавливаться предприятия смежников, производивших комплектующие детали для двигателя, и требовались немалые усилия и деньги, чтобы снова их запустить. Кредиторы японских и немецких банков стали проявлять беспокойство по поводу предоставленных заводу кредитов, намекали на возможность преждевременного их погашения, объясняя это неустойчивостью мировых финансовых рынков.

Все это, вместе взятое, создавало ощущение невесомой, летящей по небу мглы, предвестницы затмения. Рождало необъяснимую тревогу и муку. И было неясно, надвинется ли на солнце черная тень, вырезая в пылающем круге овальный ломоть. Или черная тень закроет все солнце, распушив по сторонам багровые жуткие вспышки. Или тень пройдет мимо солнца, и мгла расточится.

Не желая разгадывать опасные предзнаменования, откладывая встречу с надвигавшимися угрозами, он стремился туда, где не было тревог и напастей, а был бесконечный свет и счастливое обожание, хрупкая нежность и волнующая волшебная тайна. Стремился к любимой женщине, которая появилась в его жизни, словно лучистая, возникшая из-за туч звезда.

Они катили вдвоем в далекие Звоны. Их путь пролегал по пустынному голубому шоссе, среди мачтовых сосняков и просторных летних полей. На волнистых холмах розовели прозрачные, словно тени, шатровые колокольни и старинные пятиглавые церкви. Ратников вел машину, чувствуя рядом ее волнующую женственность, едва уловимый запах ее духов. Мимолетно смотрел на нее. Видел близкий тонкий профиль, высокий открытый лоб, уложенную каштановую косу. Испытывал радость и тревожное ожидание безымянного и волшебного, что ожидало их среди солнечных просторов и перламутровых далей.

— Должно быть, вам кажутся странными мои чудачества, — сказала она, — Вы терпите мои капризы. Сначала я заставила вас плыть по морю к покосившейся колокольне. Теперь побудила вас ехать к монаху, который предсказывает будущее. Но поверьте, для меня это важно. Мне нужно услышать от него вещее слово, заглянуть в мое будущее.

— А, может, вам лучше не знать? Может, свернем на другую дорогу и поедем в Тутаев? Там Волга, чудесные церкви, чудотворный образ. Навестим местного художника, который пишет картины, состоящие из разноцветных пятен. В них странным образом угадываются лица, дома, деревья. Пообедаем на берегу Волги. Это и есть наше будущее, недалекое и вполне предсказуемое.

— Нет, я должна узнать у монаха, почему мне снятся таинственные и вещие сны. Кто мною движет с самого детства, обещая то счастье, то неминуемую ужасную долю. Кто провел меня по заснеженному московскому переулку. По ночному, в разноцветном дожде Парижу. По горному серпантину с налетающим красным грузовиком. По эстраде кабаре в ядовитых лучистых вспышках. По прохладному пляжу Капакабанэ в Рио с туманным бразильским крейсером. По залам музея с картинами и утварью из затопленных русских усадеб. По берегу моря, поглотившего страну Молоду, откуда доносятся голоса любимых и близких. Кто Он такой, и к чему меня побуждает. Какой поступок я должна совершить, чтобы выполнить его безмолвную волю. Пусть вам это не покажется блажью. Это связано с моей жизнью и смертью.

Он не ответил. Вел машину, чувствуя жаркую силу двигателя, послушную мощь механизма. Не понимал ее тайны. Не умел разгадать природу ее муки. Обожал ее.

Через дорогу в нескольких местах перебегали зайцы, нелепо прыгая, прижимая уши, ныряя в придорожные заросли. Кружили ястреба в потоках теплого воздуха. Разбегались проселки с указателями исчезнувших деревень, от которых остались цветущие яблоневые сады. Мелькнувшая придорожная яблоня казалась огромной, усыпанной цветами девой, распростершей в синеве белоснежные руки.

Ольга Дмитриевна чувствовала скорость машины, набегающие волнистые дали, в которых к ней приближалось долгожданное знание. Вещий старец объяснит ей, для чего она явилась на свет, любила, страдала, предавалась страстям и утехам, внезапно замирала от сознания своей неповторимой судьбы. Знание, что приближалось из перламутровых далей, могло оказаться роковым приговором, неотвратимым приказом, который она не посмеет нарушить. Этот приказ грозно изменит жизнь, побудит к мучительным и горьким поступкам. И она дорожила оставшимися часами неведения, упивалась красотой мелькающего красного бора, удерживала взгляд на придорожных белых цветах, стремилась вслед за синекрылой, перелетевшей дорогу сойкой.

— Давайте здесь остановимся, — попросила она, когда расступились леса, и шоссе, одолевая холм, полетело вверх, в синеву. — Хочу погладить траву.

Ратников отыскал земляной спуск с обочины, который уводил в поле и терялся среди летучих трав. Остановил машину, и они вышли наружу.

Травы, гонимые ветром, окружили их лучистым блеском и тихим посвистом. Казалось, мчатся зеленые и серебряные табуны, их поворачивает неслышный зов, и они, становясь розовыми, несутся в другую сторону. Все пространство струилось блестящими потоками, изливалось изумрудными ручьями, и от этого колыханья кружилась голова, чудилось, что поле переплескивает из края в край душистую влагу. Травы тянулись к ним, омывали ноги, хотели взять к себе, умчать на розовых и зеленых волнах. Накрыть с головой, окружив непроницаемой завесой узких струящихся листьев, тонких опушенных стеблей.

Ольга Дмитриевна гладила траву, и казалось, множество серебристых существ подбегает к ней, целует руки и уносится прочь. Он любовался ей, видел, как ее тонкие ладони проникают в глубину трав, расчесывают их, нежно ласкают. Из-под рук у нее вылетела белая бабочка, подхваченная ветром, полетела, раздувая крохотные холщевые паруса, пропадая в блестящей дымке. Вторая бабочка, смугло-красная, выпорхнула из травы и помчалась, подхваченная воздушным течением, исчезая в солнечном блеске. Третья бабочка, серо-лиловая, словно крохотная искра, мелькнула в стеблях и канула. Ему чудилось, женские руки создают бабочек из воздуха и душистой пыльцы, выпускают в потоки ветра, и они исчезают, как бессловесные гонцы. Несут безмолвную весть кому-то незримому, кто живет в далекой, темно-синей дубраве.

— Странно, что в русском фольклоре отсутствует бабочка, — сказала она, — Ее нет ни в сказках, ни на вышивках, ни в песнях. Есть медведи, зайцы, всякие птицы, змеи, есть цветы, луна, солнце. А бабочек нет. Почему? Русский крестьянин, когда выходил в луга косить траву, был окружен целым роем бабочек и мотыльков, дивной красоты, но словно их не замечал. Почему? Я размышляла над этим. Здесь какое-то умолчание, какая-то связанная с бабочками тайна, запрещающая упоминать о ней. Может быть, сходство бабочек с ангелами? Или душами умерших?

Ратников смотрел на нее с нежностью и утонченным бережением, чувствуя ее беззащитность, ее хрупкою уязвимость, окружавший ее мир таинственных и чудесных явлений, ему непонятных. Хотелось одеть ее прозрачной защитой, заслонит от мирских невзгод и напастей, слушать ее волшебный, с тихими переливами голос, как у задумчиво поющей птицы. Хотелось обнять, не ее, а окружавший ее душистый воздух с переливами света и тени.

Она сбросила легкие босоножки, ступила на траву, как в плещущую воду. Протягивала среди стеблей узкую белую стопу. И казалось, травы омывают ей ноги, переплескиваются через узкие щиколотки, нежно ласкают колени.

— Я подумала, что, быть может, вот здесь, по этому полю бегал маленький мальчик из рода Глебовых, мой дальний родственник. Наступал своими белыми ножками на эти длинные листья, сизые метелки, распугивал бабочек. А потом белого офицера Глебова расстреляли на набережной Волги, и трава знает об этом и помнит.

Серебристые гривы летели по полю к далекой синей опушке, где кто-то молча слушал ее, видел их, стоящих среди зеленых табунов. Ратников чувствовал драгоценность летучих мгновений, бессловесную весть, уносимую к синей опушке.

— А потом по этому полю шел своей молодой походкой другой Глебов, тот, что потом сгорел в танке на Курской дуге, стреляя из башни, на которой было написано: «За Сталина». Я нашла его фотографию в музейных архивах.

Синий безмолвный дух, живущий в далекой дубраве, смотрел издалека, из ветвистых могучих дубов, и Ратников молил его, чтобы дух сберег их обоих среди этой красоты, чистоты.

— И еще один Глебов, уроженец Молоды, мог проходить по этому полю. Он был астроном и открыл небольшую планету, которую назвал «Звезда Глебова». Быть может, в честь какой-нибудь прекрасной любимой женщины.

— Вы и есть Звезда Глебова, — сказал он, шагнув в травяные зеленые струи, — Вы и есть прекрасная, любимая мною женщина.

Она повернулась к нему. Ее белый высокий лоб был близко. Глаза из-под пушистых бровей смотрели пристально, оглядывали его лицо, словно сверяя с каким-то, известным ей прежде изображением. Протянула руку и кончиком пальца повела по его щекам, подбородку, дрогнувшим бровям, спустилась к губам, будто нарисовала их заново. Он тихо целовал ее пальцы, чувствуя на лице неисчезающий след ее прикосновений.

— Вы очень мне дороги, — сказал он, чувствуя, как пальцы ее пахнут цветочным соком и сладостью улетевших бабочек, — Выходите за меня замуж. Вы мне очень нужны.

— Едва ли я сделаю вас счастливым. Мне на роду написано быть не женой. Что-то ждет меня впереди, какая-то грозная доля. Вот приедем к старцу, он мне поведает.

Ему было больно, и было ему чудесно, и он знал, что запомнит навсегда это поле. Глубоким стариком, в меркнущей памяти все будут струиться зеленые гривы, и ее белая любимая стопа все будет нырять среди тончайших трав. Она пошла к машине, не надевая босоножек, села в салон. Он вел свой упругий, дрожащий шинами джип, оставляя позади волшебное поле, и всеведающий дух, облюбовавший дубраву для своей задумчивой жизни, смотрел им вслед.



Они въехали в Углич, который казался блюдом с раскрашенными пасхальными яйцами. Радостно и нарядно выглядели домики и особнячки, аляповатые колоннады и арки, колокольни и колоколенки, купеческие лабазы и мещанские жилища. Их коснулась веселая рука моляра, затейливая фантазия реставратора, превратившего захолустный город в живописный сундучок, оклеенный открытками, конфетными фантиками, этикетками. Ольга Дмитриевна радостно озиралась на яркие, как яичный желток, фасады, на резные наличники, на ворота с каменными столбами, на которых лицом к лицу сидели львы, похожие на одутловатых щенков. Было людно. По улицам бродили туристы. Туристические автобусы сгрудились на площади, и им было тесно среди игрушечных фасадов, косых закоулков, заросших травой подворий.

— Давайте здесь остановимся. Немного погуляем, — попросила она, радуясь этому нежданному препятствию, возникшему на пути к вещему старцу, от которого ждала грозное, роковое для себя известие. Отдаляла его, откладывала неизбежную встречу, словно хотела потеряться среди этой пестроты, наивной красоты, лубочной детской затейливости, — Здесь все такое милое, смешное и трогательное.

Они оставили машину в мощеном переулке. Двинулись вдоль покосившихся домов, деревянных заборов, чугунных, с обломанными пиками, оград. Пахло скошенной травой, ветхим жильем, сырыми камнями и сладким дымом невидимых очагов и жаровен. Город был ряженный, в сарафанах и кокошниках, в косоворотках и сафьяновых сапожках, но под этим балаганным облачением, сшитым на потребу столичных и заморских туристов, ощущалась трудная жизнь людей. Просеменил старожил в обтрепанном пиджаке, согбенный под тяжкой ношей. Мелькнул печальный, из тусклого оконца, старушечий взгляд. На перекрестке возник нервный подросток с бегающими воровскими глазами.

— Как странно, — сказала она, — В этом затейливом городке, среди милых теремочков и трогательных церквушек, скрыта великая русская драма. Ведь здесь, в этих самых улочках и травяных двориках оборвалась когда-то русская история. Ее рассекли тем самым ножом, которым зарезали царевича Дмитрия. Сюда ударили разрушительные силы невероятной мощи, опрокинувшие русское царство. Вы чувствуете это? Чувствуете эту тайну?

— Нет, — признался он, — Знаю о ней, но не чувствую. Все быльем поросло.

Они медленно шли к набережной, где тонко, между деревьев вспыхивала Волга и слышалась нестройная музыка. Ольга Дмитриевна старалась угадать среди синих куполов, каменных колонн и крашеных кровель след того ужасного крушенья, тень огненного, пролетевшего над Русью метеорита, испепелившего русское время. Не было кратера, не было осколков, но она улавливала душой мучительные излучения, ощущала среди солнечного дня едва различимую мглистую тень.

Вышли к набережной. Волга сочно сверкала, катила синеву, выплескивала ее в город, и все стояло в голубой, едва различимой дымке, — стилизованная под петербургский дворец гостиница и церковные купола, усыпанные золотыми звездами, и причаленный к пирсу белый корабль, и крутящийся ворох танцоров, музыкантов, песенников, ходивших ходуном на потеху столпившихся зевак.

В грохочущем танце было много алого, сдобно- белого, лучисто- стеклянного. Белозубые, в красных сарафанах бабы. Музыканты с дудками, балалайками, ревущим баяном. Бородатый цыган, словно ему налепили на лицо кусок черного вара, водил на цепи живого медведя. Зверь вываливал красный язык, скалил мокрые слюнявые зубы, пританцовывал вместе с лихими скоморохами в заломленных шапках и колпаках с дрожащими бубенцами. Перед ряженными, на мостовой стоял эмалированный таз, в нем топорщился ворох денег, рубли, доллары, сыпались горсти монет, не попадали, раскатывались под коваными сапожками танцоров.

— Давайте подойдем поближе, — попросила Ольга Дмитриевна, вовлекаемая в этой алый, грохочущий вихрь.



Гармониста любить надо,
Гармонист одна отрада, ой, ох!



Дородная малявинская красавица в алом сарафане, нарумяненная, набеленная, колыхала на пышной груди стеклянные бусы. Притоптывала, повизгивала, оголяла белый сдобный локоть. Бедово зыркала на гармониста, который ухарски, от плеча к плечу, разваливал малиновые меха.



Я сидела на рябине,
Меня кошки теребили.
Маленьки котяточки,
Цап-царап за пяточки, ух, ох! Ой, ай!



Вторая баба в кокошнике, в черном, с алыми розами платке, водила плечиками, притоптывала сафьяновыми сапожками, с пятки на носок. Хмельно хохотала, лезла обниматься к медведю. Цыган с черной шерстью на подбородке встряхивал гремящей цепью. Маленький верткий скоморох на кривых ногах, горячий, жилистый, в смешной размалеванной маске, крутился на одном каблуке. Падал ниц, начинал ходить на руках, приставал к бабам, норовя залезть под подол. Его отталкивали, лупили по спине, а он увертывался от ударов, обращал во все стороны свою хохочущую потешную маску.

Ольга Дмитриевна улыбалась, ее бледное лицо порозовела. Ратников видел, как ей хорошо и весело, как притоптывает она босоножками, как плечи ее трепетно вздрагивают, словно вот- вот и она влетит в этот огненный вихрь, закружится среди дудок, балалаек и бубнов. Он вынул из портмоне пятисотрублевую купюру и кинул в таз.

— Юрий Данилович, отец родной, что ж так мало даешь? — подскочил к нему скоморох, — Аль обеднял? Аль в кармане дыра? Ты же олигарх известный, кинь народу на штофик водки, а мы за тебя выпьем, чтобы дело твое не пропало, чтобы начальство жаловало, и чтоб бабы тебя любили. Баба твоя никуда не годится. Ее ни в повозку запрячь, ни на перине валять. Она неученая, из квелых ниток крученая. Дай нам свою бабу на выучку, а мы тебе взамен хошь Лизку дадим, хошь Катьку. У обеих сиськи по два пуда весят. Будешь с ними обоими в постели кувыркаться. А эту, твою квеленькую, уведем и с медведем жить заставим. Родятся от них медвежата, — скоморох подкатился к Ольге Дмитриевне и попробовал по-собачьи укусить ее за щиколотку. Та отшатнулась, прижалась к Ратникову.

— Полегче, парень, — Ратников ногой отогнал скомороха, — Каблуком в рожу получишь.

Скоморох крутанул колпаком, загремел бубенцами, прошелся, руки в боки, под визг гармони. Его маска весело скалилась, в прорези глаз сверкали шальные глаза, в отверстии рта выглядывали красные плотоядные губы, в открытом вороте виднелась жилистая потная шея с набухшей веной.

— Ой, как мы боимся! Напужал олигарх. Куда нам, холопам, с олигархом тягаться. Наше место собачье, в конуре, на соломе. Пущай с ним другие тягаются. У других-то не рожа, а личико, не лапы, а рученьки. В этих рученьках ножичек востренький, по горлышку олигарху чик-чик!

Скоморох вился угрем, крутился волчком. В его руках появились деревянные ложки. Лихо отстукивая, рассыпая костяной звук, он ударял себя в лоб, в подошвы сапог, окружая себя с головы до ног дробными переборами. Ольге Владимировне вдруг почудилась в руках скомороха блеснувшая сталь, померещилось отточенное лезвие. Она ужаснулась, увидев, как из-под маски глянули разбойные глаза, как налилась злобой фиолетовая жила на горле. Среди нарядных домишек, золотых куполочков вдруг скользнула страшная тень, просверкало слепящее лезвие, обнажился кровавый след полоснувшего по горлу ножа.



Я Маланю еб на бане,
Журавли летели.
Мне Маланя подмахнула,
Валенки слетели.



Баба в кокошнике бесстыдно приподняла сарафан, затопотала белыми полными ногами. Матерная частушка ошпарила Ольгу Дмитриевну. Скоморох подлетел к ней, протянул жилистую, покрытую волосками руку с черными пальцами плотника, в зазубринах и порезах:

— Брось ты своего олигарха. Айда к нам, красавица!

Ратников с силой ударил по руке, но та не отпрянула, стиснулась в костистый кулак, словно сжала рукоять финки.

— Умоляю, пойдемте отсюда, — пролепетала Ольга Дмитриевна. Прижимая ее к себе, Ратников уводил ее прочь с набережной, туда, где стояла машина. Им вслед неслись визгливые частушки, вой дудок, рычанье зверя, веселый перестук ложек.

Они ехали молча, подавленные. Миновали гидроузел с застрявшем в шлюзе белым сухогрузом. Углич, как опрокинутый сундучок с выпавшими игрушками, остался позади. Вновь заструилось пустынное голубое шоссе, распахнулись пятнистые от солнца и облаков поля. Ольга Дмитриевна чувствовала не проходящий ожег, будто прижалась грудью к раскаленному от мороза железу, на котором осталась часть кожи. Из-под веселой мишуры земного наивного мира вдруг глянула стальная реальность. Упавший на Русь железный метеорит никуда не исчез, сохранил свою непомерную тяжесть, принесенный из космоса магнетизм, бесцветную радиацию смерти. Лишь покрылся тончайшим слоем почвы, обманчиво зарос полевыми цветочками, спрятался под ворохом легковесных домишек. Обжигающая лютая тьма сверкнула в прорезях скоморошьей маски. Синяя сталь блеснула в костяном кулаке, та самая, что когда-то полоснула по хрупкому горлу, рассекла становую жилу русской истории.

Ехали в ровном шелесте ветра, лишь понемногу забывая о пережитом помрачении.

Заволновались, заколыхались холмы, словно под мягким зеленым одеялом дремали великаны, — угадывались их головы, плечи, вытянутые ноги, дышащие груди. Было безлюдно, ни деревень, ни встречных машин. На высоком холме кучно росли деревья с черными вороньими гнездами, похожими на кавказские папахи, мерцало металлическое скопище крестов. Розоватая ленточка каменной кладки окружала погост. По склону наивно и трогательно взбегала тропинка.