Александр Проханов
Рисунки баталиста
К моим читателям
Эта книга писалась в 1984 году, когда мне с войсками удалось побывать в Герате. Батальоны, продвигаясь в глинобитных теснинах, «чистили» мятежный район Деванчу. Тогда я видел «афганский процесс» с полкового командного пункта, расположенного на башне в центре Герата, из люка боевой машины пехоты, вставшей на «блоке» у старой мечети, сквозь блистер Ми-восьмого, подавляющего пулеметные гнезда в районе кладбища, в полевом лазарете, куда привозили убитых и раненых. Я написал, что видел, ни больше ни меньше. А видел я – ЭТО.
Смысл «афганской кампании», загадочной, трагичной, теперь уже для нас завершенной, будет постепенно открываться исследователям по мере того, как станут всплывать документы, свидетельства очевидцев, нетривиальные взгляды аналитиков – политологов и военных. Ее боль, драма, глубинное, захватывающее судьбы целого поколения движение станут длиться многие и многие годы.
Мне, если бог попустит, хочется вложить свою лепту в понимание этой войны. Хочется описать ее образы, ее героев и мучеников так, как они возникали передо мной во время последующих поездок в войска.
Тех троих в «бэтээре», которые, когда их машина застряла в «зеленке» и враги наступали и кончился боекомплект, – те трое застрелили себя. Ту мусульманскую свадьбу, где собрался душманский отряд, чествуя своего главаря, и вертолеты нанесли ракетный удар по этому отряду, по этой свадьбе, и было видно, как взрываются ковры, пиалы, падают убитые люди и лошади, а потом оказалось, что свадьбу играл не враждебный главарь, а другой, недавно перешедший на сторону власти, – лукавая разведка душманов перехитрила нашу, навела вертолеты на ложную цель. Яхочу описать заставу под Кандагаром, где земля была усеяна сплошь колючей сталью осколков, и подорвался рыжий голубоглазый сапер, и его мчала боевая машина пехоты через Кандагар, сквозь базары и толпища под вечерний крик муэдзина.
«Афганскую хронику», которую я замышляю, как и этот роман о Герате, я хочу посвятить всем, прошедшим Афганистан, – дошедшим и недошедшим. Воинам Армии, что, брошенная на перевалы, в пустыню, в ледники и тропики, в великом напряжении, своими малыми кровоточащими подразделениями поддерживала в течение десяти лет шаткий баланс сил между исламскими фундаменталистами и кабульским режимом, пытавшимся осуществить революцию.
Теперь, когда для нас война завершилась и множество обелисков с красной звездой усеяли кладбища в наших городах, деревнях и аулах, настало время думать, размышлять, понимать.
Кто там был, тот поймет.
А. ПРОХАНОВ
Глава первая
Бетонная дуга эстакады искрит, как сварка. Вспышки пролетных машин. Две встречные размытые дуги, гудящие, пульсирующие. Под мост, пропадая в туннеле, идет электричка. Вокзальная площадь, веер стальных путей, вонзившихся в сырые перроны. Черные сгустки толпы. Автобусы чадно и тяжко подруливают по дуге к остановкам. Блики солнца. Гаснущие траектории. Мелькание стекла и металла. Непрерывное кружение орбит.
«Москва атомарная, – думал Веретенов, глядя из окна мастерской на сложное, ускользающее от понимания движение. – Москва галактическая…»
Медленно поворачивался. Отрывал от окна опаленные зрелищем глаза. Останавливал их на стене. На квадратном пятне водянистого весеннего солнца. Пятно, размытое по краям, слабо перемещалось. Воспламеняло краски на висящих картинах.
В это время года пятно возникало рано, в дальнем углу, где скопились старые рамы, запыленные гипсы, остатки рассыпанных натюрмортов. Ползло по стене от картины к картине, накрывая холсты неярким бестелесным квадратом. И он, художник, по движению пятна угадывал время. Дорожил этим верным прибором, сочетавшим его мастерскую с движением светила по небу.
Первым всегда загорался маленький обшарпанный холст, сохранившийся с юности, когда он увлекался беспредметной живописью. Ему казался ложным, почти враждебным мир, расчлененный на бесчисленные реальные формы. Истина скрывалась от глаз, взятая в плен конкретной, имеющей имя натурой. И он стремился разрушить плен, пробиться к сокровенным энергиям, роднящим живое и мертвое, близкое и отдаленное, голубое и алое. Отыскивал во всем светоносную бесцветную суть. В его полотнах было много белизны: белые тени, белые лучи. От тех лет и исканий вместе с последним холстом осталась легкая тревога и сладость. Память о долгой бессоннице среди бесконечного дня. Холст – как оконце в архангельской горнице на негаснущее небо и озеро.
На второй, захваченной солнцем картине, был цех большого завода. Красное и черное. Вспышки угрюмого пламени. Окалина труб и балок. Гулы и звоны. Из слепой неодушевленной материи силой огня строился могучий ковчег. Нацелился в мир, где земля дымилась городами, океанам было тесно от покрывших их кораблей, небо затмили эскадрильи. В те годы он неутомимо и жадно рисовал механизмы. Расставлял свой этюдник на бетонных трассах, проносивших ревущие КрАЗы, на взлетных полях, поднимавших Илы и Ту, на портовых причалах и пирсах. По сей день в его мускулах живут сотрясения и гулы от бесчисленных работающих в мире моторов.
Третий холст был смуглой глянцевитой парсуной. Портрет молодой женщины, нежно выступавшей из мглы лунно-белым, чуть подернутым дымкой лицом. Полуоткрытая, стиснутая корсетом грудь. Длинная кисть руки, длинные усыпанные перстнями пальцы. И в окошке – деревья парка, пруд, беседка с колоннами. Застывшее, сохраненное в слабой улыбке мгновение. Туманное отражение в пруду. Эту парсуну неизвестного мастера он спас из огня, когда горел деревянный амбар, оставшийся от былого поместья. Обожженную, в лопнувших пузырях, он принес ее в мастерскую. Забросил свой этюдник, забыл о своем искусстве и несколько месяцев спасал искусство другого. Жертвовал собой для другого. И наградой ему был портрет. Была эта женственность. Неисчезающая молчаливая связь его, живого художника, со старинным, ему благодарным мастером.
И еще один холст – атака. Пехотинцы со штыками и в касках, в башмаках и грязных обмотках. Сила удара в их худых изможденных телах. Вера и страсть. Готовность погибнуть. Готовность отбить врага от покосившихся изб, от чахлой осиновой рощи, от тусклого подмосковного неба. Малый фрагмент батальной картины, над которой работал он, не познавший войны, писавший войну с безопасной, в несколько десятилетий, дистанции. Баловень критиков, весельчак, «бонвиван», как его называли, он здесь умирал, повиснув пробитым телом на проволоке. Отталкивался тяжелой подошвой от мерзлого бруствера окопа. Держал в ладони цевье трехлинейки. Нацелив граненый штык, бежал, задыхаясь, в пургу, слыша хриплое дыхание соседа. Огромное напряженное дыхание вставшей на бой страны, пославшей его в атаку.
Теперь, в час позднего утра, квадрат водянистого солнца коснулся последней картины. Сначала некрашеной рамы с каплей смолы. Затем золотистых мазков, которыми был выписан стол. Затем ярко-красного сгустка – сочного, спелого яблока. Детские руки цепко сжимали плод. Круглый глазастый лик, родной и сияющий, повторял в себе его, Веретенова, облик. Портрет сына с яблоком был в пятне весеннего солнца. Словно отворилось оконце в драгоценное время, в исчезнувший давний день, когда вместе с женой и сыном жили в зимней избе. И сад был прозрачно-голый, розоватый среди синих снегов. Заячьи следы на сугробах. Сороки прилетали на изгородь. Печь гудела поленьями. И сын, стукнув дверью, вбежал из сеней, внес холодное, студеное яблоко. Стремительный, легкий, собравший в свой красный плод весь зимний окрестный мир, весь счастливый день, когда все еще вместе, любят друг друга, делят поровну красное яблоко.
Он смотрел на сыновний портрет, будто внесенный в комнату на золоченом подносе. Стремился вернуться по солнечному лучу в то время, откуда явился портрет. Но луч, влетевший в окно, создавший изображение сына, уводил его в другое пространство. В то, где был теперь сын. Повзрослевший, без красного яблока, без счастливого блеска в глазах. Худой, длиннорукий, одетый в солдатскую форму, сжимал автомат. Был окружен броней. Двигался, жил в грозном чужом пространстве. И он, отец, не в силах его заслонить. Он, художник, не в силах выхватить сына стремительным ударом зрачков. Примчать на снопе света. Усадить за дощатый стол. Омыть его темные, в железе и копоти руки. Обнять сутулые усталые плечи. Протянуть ему красное яблоко.
Он шагал по своей мастерской среди мольбертов, прислоненных к стене холстов, отслужившей свое бутафории, где тускло блестел старый солдатский кивер. Укладывал чемодан. Клал на дно бритву, мыло, банку кофе и кипятильник. А сверху – коробки с красками, карандашами, мелки, резинки. Прислонил к чемодану свой походный этюдник с выдвижными алюминиевыми ножками. Альбом с листами бумаги. Сын с портрета следил за его сборами. Не давал забыть кисти, тюбики с темперой, весь походный набор, нацеленный на труд и в дорогу.
Дорога предстояла в грозные азиатские земли, где был теперь сын. К нему, к сыну, стремился отец и художник. Желал его отыскать среди жарких степей и ущелий, среди кишлаков и мечетей. Поставить треножник среди несчастий и бед. Нарисовать портрет сына. Мучительным, известным ему колдовством перенося на холст сыновние черты, защитить его от напастей. Оградить волшебством своего искусства…
Веретенов смотрел на сыновний портрет, озаренный солнцем. На круглые сияющие глаза, на красное яблоко. Старался проникнуть сквозь холст в другое пространство, где служил теперь сын. Стремился вызвать его в световое пятно. Не мог, не умел. Солнечный экран дрожал и двоился. Мелькали какие-то тени – то ли горы, то ли мечети. Неслись то ли всадники, то ли пыльные тучи. И не было сына, а была тревога и боль.
Он стремился в дорогу и одновременно робел и боялся. Стремился туда, где сын, чтобы увидеть, обнять, защитить. Но одновременно – чтобы искать у него защиты. Торопился поставить этюдник среди военных палаток, раскрыть свой альбом, нанести на холст огненный жаркий мазок. И одновременно страшился этого первого, красного, как капля крови, мазка. Он не был готов. Его дух, его дар тяготились предстоящей поездкой. Не желали расстаться с Москвой, мастерской, с привычным укладом. Хотели спрятаться в прежний опыт, в его привычный уклад. В надежные, проверенные приемы работы, гарантировавшие успех, процветание. Дарившие славу. Доставлявшие утонченные наслаждения, связанные с красотой и познанием. Но жестокие, грозные силы, имевшие истоки не в нем, толкавшие его извне, разрушали привычное.
* * *
Веретенов пришел к своей бывшей жене Антонине, чтобы взять посылку для сына. Дом, в котором был счастлив когда-то. Все те же комнаты, каждая со своим освещением, со своим витавшим в ней духом. Зеркало в прихожей, которое навесил, боясь за хрупкую ореховую раму. Китайская ваза – свадебный подарок родни. Когда лежали в ночи, ваза льдисто мерцала, словно парила во тьме. Полки с книгами, все с тем же ритмом цветных корешков, с золоченым тиснением Брокгауза. Все было знакомо, как встарь. Только исчезли из комнат его, Веретенова, фетиши: его картины, вятские лепные игрушки, бурятские бубенцы – те мелочи, которые годами копились на его столе из поездки в поездку. Окружали его, как малые символы увлечений. Они исчезли, как исчез его след в этом доме. Он ушел из этого мира, и мир сомкнулся за ним. Слабый всплеск. Круги на воде. Ровная гладь.
Бегло, зорко он осматривал дом. Желал углядеть в убранстве следы другого мужчины. Не находил. И это и огорчало, и радовало.
– Хочешь чаю? – предложила жена.
– Не откажусь, – ответил он, проходя следом за ней на кухню, усаживаясь, как бывало, за тесный столик под висящее расписное блюдо. Оранжевый, тоже знакомый чайник дышал паром. Потрескавшаяся эмаль, оплавленная пластмассовая ручка. Однажды забыли его на плите, рассматривая привезенные акварели. Спохватились: раскален добела, дымит, потрескивает на огне бедный чайник.
– Поедешь к Пете, захвати вот эту посылочку. Испекла пирог, его любимый, с яблоками. – Она поставила перед ним чашку. И он отметил: чашка была новая, мелкая. Не его любимая кружка. Та глиняная кружка исчезла. Должно быть, разбилась. Или просто здесь забыли его привычки.
Пили чай. Он смотрел на жену, на ее знакомое, со следами увядания лицо. Светлые, расчесанные на прямой пробор волосы, когда-то стеклянно-сверкающие, созданные из лучей, теперь потускнели. Думал: неужели эта женщина была когда-то самым дорогим, ненаглядным для него человеком? С ней, с Антониной, он испытал великое счастье. Из этого счастья возникло его искусство. Возник его сын. Возникло знание о бесчисленных явных и тайных силах, наполняющих мироздание. Неужели это она, Антонина, почти для него чужая, равнодушно поставила перед ним незнакомую чашку в доме, который был когда-то родным?
Угасание света, остывание светила, исчезновение с их земли лесов, озер, городов. Малые катастрофы их ссор, изнурительных мелких размолвок, истончавших их свежесть и силу. Его стремительные поездки и рейды, срывавшие с их планеты воздушный покров. Его скоротечные увлечения, посылавшие в их мир, в их заповедник тончайшие отравы и яды, губившие их лосей и оленей. И там, где были леса, где гуляли олени и лоси, где в небе неслись облака, – лишь лунный остывший грунт, безвоздушное ледяное свечение с тенями безводных морей.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
– Да, наверное, ты догадалась.
– Ты думаешь, почему мы расстались? Я тебе скажу почему.
– Ну скажи, коли знаешь.
– Не хочу тебя упрекать. И сама не стану виниться. Никто не виновен. Просто были слишком с тобою богаты. И оба, как могли, транжирили это богатство. Нам казалось, что оно беспредельно. Что его хватит на десять жизней. Казалось, за этой жизнью возможна другая, третья, столь же нарядная, яркая… Старики-то наши жили иначе. На пределе, чтоб только выжить. Считали, ценили минутки. Потому что минутка-то могла оказаться последней. Разлучить, оторвать друг от друга. На войну, Колыму, за три моря, чтоб уж больше никогда не увидеться. Поэтому и держались друг друга. Дорожили, говорю я, минутками. А мы с тобой что? Веселились, резвились в свое удовольствие! Сплошной пир, сплошной праздник. Пикник! Никто не грозил разорить наш очаг. Выгнать из дома. Сделать тебя солдатом, а меня вдовой. Всего у нас было вдоволь. И все мы с тобой промотали! Все прокутили! И ладно. И хорошо. Не жалею. Нет у меня против тебя злого чувства. Нет горьких мыслей.
– Хорошо, что нет. Спасибо.
Он был готов принять ее объяснение. Оно казалось верным, имело подобие правды. Не связывалось с личной виной. Возлагало вину на время. Ну конечно же, время было во всем виновато.
Раздался телефонный звонок. Она изменилась в лице. В ней исчезло выражение всеведения. Появилось пугливое, беззащитное, страстное.
– Прости! – она метнулась к телефону, уронив на бегу салфетку. Села на диван, бессознательно поправляя волосы, юбку, стараясь быть прямой, молодой. Снимая трубку, голосом веселым и звонким сказала:
– Алло!.. Я знала, что ты!.. Я ждала!..
Веретенов усмехнулся. В доме не было зримых следов другого мужчины. Но он все равно присутствовал. Звучал его голос. И она, Антонина, на него откликалась.
Она забыла о Веретенове. Улыбалась другому. Сияла лицом другому. И Веретенову было не больно. Было просто неловко, что он подглядел ее выражение. Подслушал ее женский, страстный и воркующий голос.
Поднялся. Закрыл дверь в комнату, в которой она разговаривала. Прошел в соседнюю, «детскую», принадлежащую сыну. И вдруг запахи, тени, рассеянные по комнате предметы, молчаливое, обжитое сыном пространство обнаружили в себе такую боль, что он испытал смятение и панику. Стоял, ухватившись за косяк, поводя туманными, полными слез глазами.
Кровать сына, узкая, короткая, явно тесная, застеленная накидкой, над которой висели две коробки с выцветшими бабочками. Капустницы, лимонницы, шоколадницы, пойманные сыном в давнее счастливое лето на деревенском огороде. Сын дорожил этой линялой желто-белой коробкой, дорожил исчезнувшим детством.
Лоскут ворсистой оленьей шкуры в белых метинах, прибитый над креслом, в которое любил погрузиться сын. Включить кассетник, протянуть до середины комнаты длинные ноги, но это уже без него, без отца. О чем он тогда думал, сын, под мурлыканье, бренчанье джаза, глядя на полку с пластмассовыми легкомысленными самолетиками, склеенными в шестом или пятом классе, да так и осевшими на полке? Сын хранил память о школьных годах, дорожил ею, чувствуя скоротечность жизни.
В углу, прислоненный, стоял скейт, обшарпанная доска на колесах, оббитая о парапеты, водостоки, заборы, истертая сыновними подошвами. Сын носился на скейте, гибко вращая торсом, румяный, пылкий. Летал на доске, как на волнах, среди фонарей и прохожих.
Стопка тетрадей и книг, чуть сдвинутых, рассыпанных по столу. Словно сын, вставая, задел, убегая куда-то, рассыпал. Измызганные кроссовки торчали из-под кровати – сын, уходя, торопливо толкнул их туда. Фотокамера была не застегнута, висела на ремешке. Альбом с марками лежал на видном месте. Все говорило о сыне, о его недавнем присутствии. Но сына не было. Сын был не здесь, среди домашних безобидных предметов. Он был там, где лязгали гусеницы, где стреляли. Сейчас, в этот миг, в его гибкое длинное тело целились. Сейчас попадет в него пуля…
Веретенов, задыхаясь, черпал руками воздух, словно хотел в этой комнате из пылинок, теней, из сыновних отпечатков и запахов сотворить сына. Вычерпать его из жестокого чужого пространства, вернуть в эту комнату.
Жаркое чувство вины вернулось. Его отцовство, дремавшее все эти годы, проявилось страданием. Нет, не время во всем виновато, как только что говорила жена. И не она, жена, виновата. А виноват только он, Веретенов. Виноват, что находится в комнате сына, занимает в ней место сына, а сын находится там, где его, Веретенова, место, занимает его место в бою. И скорей туда, скорей к сыну. Встать с ним рядом. Заслонить его. Отереть пот с его усталого лба. Провести ладонью по его стриженой голове. Оттеснить, отдавить назад, за какой-нибудь каменный выступ, чтобы пуля его миновала.
Это чувство окатило Веретенова и ошпарило. Медленно покидало, превращаясь в ноющий долгий ожог.
Он стоял среди комнаты, стараясь припомнить сына – от люльки с целлулоидным попугаем, на которого сын не мигая таращил глаза, до того их свидания, когда сын, измученный, хворый, явился к нему в мастерскую. Умолял не покидать их, не разрушать их союз. А он, отец, в ожесточении отмахивался от него, прогонял, хотел себе свободы, покоя.
Он был вместе с сыном лишь в раннем его детстве. Знал его. Следил за ним. Нянчил. Не мог без него, как не мог без жены, без природы и творчества. Это было время любви и счастья. Постепенно счастье и любовь проходили, мир расчленялся, и он, все меньше муж и отец, все больше художник, уходил из их общего круга, медленно его покидал. Удалялся от сына.
Сын тянулся к нему, страстно желал быть рядом, а ему все было недосуг. То поездки, то выставки, то любови и дружбы. И теперь, желая представить сына, он чувствовал, что не знает его. Сын возмужал без него. И ушел служить. Без него…
Приблизился к столу. Среди тетрадок и папок, спортивных журналов и вырезок лежал синий томик. «Карамзин. Сочинение». В своей библиотеке Веретенов такого не помнил. \"Главы из «Истории Государства Российского». Закладки, какие-то надписи, сделанные рукой сына. Подчеркнутые фразы, слова.
Вчитывался в текст. Изумлялся тому, что сын читал Карамзина. Это чтение состоялось без него, Веретенова. Помимо него, Веретенова. Не им, отцом, был положен на этот стол томик.
Глаза проследили подчеркнутую фразу: «Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие». Еще и еще раз прочел. Так вот что заботило сына перед тем, как идти в солдаты. Катался на скейте, слушал на кассетнике «диско», а потом раскрывал синий томик, читал про государство Российское и готовил себя к страданиям. «Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие». Величие его, Веретенова, изготовлено страданиями сына? Его мальчик, его Петрусь, помышлял о судьбе государства, натягивая солдатскую форму, а он, отец, был в это время в Италии, писал этюды в Палермо, лазурное море на Капри.
Веретенову было худо. Отворилась дверь. В комнате появилась жена. И, должно быть, такая мука скопилась здесь, в этой комнате, что она, возбужденная разговором с мужчиной, еще улыбаясь, проводя по груди рукой, вдруг побледнела. Схватилась за тот же косяк.
– Как ужасно!.. Как страшно!.. Петя мне снился вчера, весь белый-белый!.. Неужели нельзя было что-нибудь сделать?.. Ты уехал в Италию, а я все телефоны оборвала!.. Где ты был в это время?.. Ты должен был здесь оставаться! Бегать, умолять, ко всем генералам в ножки! Все до последней копейки, драгоценности понести! Как делали другие, и их сыновья ходят сейчас в институты, живые, здоровые! Значит, были у них отцы! Могли за них постоять!.. А вон у Матюшиной Лизаветы некому было, и сына забрали на эту проклятую, на эту страшную… И привезли в гробу! Ты-то не видел? Неаполитанский залив рисовал! А я видела, как хоронили! Лизавету водой отливали!.. Мальчишка ее, Володенька, все в подъезде со мной раскланивался!.. Где ты был? Ненавижу!.. Изверги!.. Убийцы детей!.. – И ее лицо, когда-то прекрасное, глядевшее на него с обожанием, передернулось отвращением. – Извини! – спохватилась она. Заслонилась ладонью, пряча свое подурневшее, в проступивших морщинах лицо. – Что это я в самом деле!.. Ты поезжай к нему… Вот, пирог передай… Его любимый!
Губы ее дрожали. Она близоруко оглядывалась, искала платок. Он чувствовал, что может сейчас разрыдаться. Поцеловал ей руку. Ушел, унося пакет с пирогом.
* * *
Намаявшись в хлопотах, после встреч с военными, хождений по инстанциям он зашел в ресторан пообедать. В тот ресторан, куда заглядывал иногда полюбоваться на свое творение. На маленький банкетный зал, оформленный, разрисованный им несколько лет назад. Изысканный, затейливый, плод легкомысленного свободного дарования. Стеклянные витражи и настенные фрески. Кованые светильники и подсвеченные плафоны. Чеканка и легчайшие вкрапления смальты. Не было реальных изображений, но чудились то золоченые главы соборов, то флотилии небесных кораблей, то мерцающая оптика льдов, то цветы и краски живой природы.
Он любил этот зал, любил иногда появляться, подглядывать сквозь проpези в витраже за пирующим людом. За теми, кто населил задуманное им пространство, был уловлен его воображением и фантазией.
Однажды он видел здесь космонавтов, праздновавших какое-то свое торжество. Видел, как один из них, недавно плававший в открытом космосе, разглядывал его фреску, напоминавшую звездное небо. В другой раз видел нефтяников, обмывавших свои ордена, здоровенных, с малиновыми лицами, задубевшими на сибирских морозах. Слушал их гогот, их речи про трубопроводы, взрывы газа на трассах. Бронзовая чеканка позвякивала и гудела от их голосов, казалась богатырским доспехом. Видел здесь знаменитую состарившуюся балерину – речи поклонников и подруг, ее усталость и вялость. Но когда зажглись витражи, замелькали по стенам разноцветные пятна, она ожила на мгновение. Может, ей померещился давнишний спектакль.
Однажды, когда зал был пуст, он привел сюда сына Петю. Знакомый метрдотель угостил их вкусным обедом. Он, отец, дорожил присутствием сына, любовался его детским лицом среди настенных мозаик и фресок.
Сейчас он явился сюда, чтобы пережить то беззаботное время, когда все ему удавалось, когда искусство не требовало усилий и жертв, а сын, еще ребенок, казался сотворенным по тем же законам истины, добра, красоты, что и его картины и фрески.
Поднялся в банкетный зал навстречу музыке, нестройным гулам и возгласам. Озабоченные гибкие официанты несли за витражную ширму подносы. Знакомый метрдотель в малиновой паре жестко и тихо выговаривал высокому официанту, смиренно стоящему с перекинутой через локоть салфеткой.
Метрдотель узнал Веретенова. Пожали друг другу руки. Справились о здоровье.
– Какие у вас гости сегодня? Генерал, получивший звание? Новоиспеченный народный артист? – поинтересовался Веретенов. – К вам сюда можно приходить и сквозь щелку любоваться на московских знаменитостей! Вы случайно не берете у них автографы?
– У сегодняшних гостей стоило бы взять, – без улыбки ответил метр. – Он не генерал, а генералиссимус. Все войска у него под рукой. Пожалуй, воспользуясь вашим советом, возьму у него автограф. Потом продам за сотню.
– Кто же такой? – заинтересовался Веретенов.
– Аванесов, начальник торга. Вы, может, знаете, обращались за услугами?
– Не приходилось.
– Странно. Я думал, его знает вся страна до Урала, а может, до Тихого океана.
– А в Японии его не знают?
– Даже в Австралии. Вы-то уж как же не знаете!
– Да все как-то в последнее время по другим городам и весям!
– Тогда понятно. У нас здесь сегодня весенний праздник. Аванесов в узком кругу празднует день рождения. Извините, он заказал несколько блюд, требующих от поваров особого искусства. Я пойду наведаюсь. – И метрдотель, принимая озабоченное, профессиональное выражение лица, исчез.
Веретенов подошел к витражу, сложенному из разноцветных стекол. Заглянул в прорезь.
В зале густо, шумно сидели. За открытым роялем играл пианист, тихо, чуть слышно. На рояле стояла рюмка. Посреди зала возвышалось подобие алтаря. На нем грудились короба, футляры, хрустали и фарфор. Рулон ковра с резным разноцветным торцом. Серебряный винный рог с чернью. Аппаратура, похожая на телескоп и видеокамеру. Кружева, золоченые ткани, антикварный подсвечник. Прислоненная к винной бутылке, стояла икона. Видимо, все это дары, приносимые на алтарь именинника.
Виновник праздника сидел в центре стола, почти пропадая среди яств, цветов и бутылок. Маленький, важный, с сизым толстощеким лицом. Черные тараканьи усы. Блестящие, как маслины, глаза. Лысоватый, желтеющий сквозь волосы череп. Он казался карликом, но от него шла невидимая, властная сила, управлявшая столом.
Сидевший рядом плечистый парень с микрофоном давал слово очередному поздравителю.
– А сейчас нашего юбиляра хотели бы поздравить книголюбы. Книга, как вы знаете, друг человека. А хороший человек не может не быть другом Нарсеса Степановича, который, как вы знаете, тоже очень большой книголюб! – развязным голосом затейника, баловня и шута возвещал молодец.
– Дорогой наш Нарсес Степанович! – поднялся интеллигентный, немного утомленный мужчина, с легким поклоном обращаясь к главной персоне. – В самом деле, если первопечатник Иван Федоров стоял у истоков книжного и печатного дела в шестнадцатом веке, то вы, Нарсес Степанович, покровительствуете книжному делу сегодня, в веке двадцатом. Продолжаете славную, заведенную на Руси традицию меценатства. Не побоюсь этого старомодною слова. Ибо просвещение во все века нуждалось в покровительстве предприимчивых, сильных людей, к числу которых мы все, здесь собравшиеся, относим и вас. В знак признательности к вам книголюбов позвольте преподнести подарок, вернее, дар! Уникальную книгу, собрание русских миниатюр, изданную в Англии. Изящество и красота – вот что вы цените выше прочего. Будьте счастливы, дорогой Нарсес Степанович!
Он обернулся, достал массивную книгу, вынул ее из футляра, открыл наугад, показывая драгоценные тончайшие иллюстрации. Отнес свой дар на алтарь, положил рядом с рогом и вазой.
Именинник задвигал бритыми сиреневыми щеками. Взял микрофон, трескуче в него засмеялся, обнажая сплошные золотые зубы.
– Мы вам балык, вы нам книги! Вы нам книги, мы вам балык!
И все захлопали, засмеялись родившемуся на глазах экспромту.
«Боже мой! – думал Веретенов. – Петя, сын!.. Он умирает, там, – за кого?.. За него? За нас?.. Разве можно?»
Ведущий затейник приглашал поздравителей:
– Слово конструктору неопознанных летающих объектов, пришельцу из соседней галактики… Приготовиться нашим замечательным строителям, которые построили столько замечательных городов и заводов, что уже жить стало негде!.. Прошу!
Поднялся худенький гость с аккуратной седовласой бородкой, плутоватый умница, знающий все наперед.
– Меня, так сказать, произвели в чин пришельца, и я, если угодно, пришел к вам на землю кое-что поразведать. У нас там, в созвездии Девы, узнали об Нарсесе Степановиче и очень заинтересовались его земной практикой неформальных отношений, на которых, как известно, не только земной шар стоит, но и вся Вселенная. А чтобы, в свою очередь, Нарсес Степанович кое-что узнал о нас, грешных, живущих в созвездии Девы, мы дарим ему этот японский фотоаппарат, который на самом деле совсем не японский, а звездно-девичьий. И несколько пленок «Кодак», чтобы Нарсес Степанович фотографировал созвездия Дев!
Он принял от соседа сверкающий нарядный фотоаппарат, отнес на алтарь, водрузил рядом с ковром и иконой.
– Спасибо, дорогой! – благодарил в микрофон именинник. – Будем снимать дев! А что, нельзя было вместо «Кодака» настоящих дев прислать?
Все смеялись, аплодировали, а усатый, могущественный карлик скалил золотые зубы, рассылал во все стороны волны энергии, силы.
Веретенов смотрел сквозь прорезь. Испытывал отвращение к сидящим и к себе самому. Это он, Веретенов, создал этот зал, украсил витражами, мозаиками, коваными, наподобие деревьев, светильниками. Усадил этот люд, а сына, Петю, послал на войну и погибель.
«Кто мы, сидящие здесь, за сладкой вкусной едой, пославшие детей на войну?..»
Встал упитанный, спортивного вида красавец в расстегнутом пиджаке. Покачивал рюмкой, пружинил торсом, словно готов был нанести боксерский удар или использовать прием каратэ.
– Нарсес Степанович, вы знаете нас, мы знаем вас! А это много значит!.. Вы любите нас, мы любим вас! А это уже значит все!.. Мы знаем, что вы построили новую дачу, а это всегда хлопотно!.. Примите наш маленький вклад в вашу загородную резиденцию!..
Он поставил на стол тяжелый объемистый сверток. Стал шумно сдирать с него обертку. И обнажилась большая перламутровая раковина от умывальника. И все заахали, зааплодировали, а красавец строитель пронес ее к алтарю, накрыл ею бронзовую статую подаренного ранее Будды.
– Этот подарок очень важный! – благодарил в микрофон хозяин. – В нашем деле нужны чистые руки! Вот такие! – он поднял растопыренные, короткопалые пятерни, покрутил ими в воздухе, и все смеялись и хлопали.
К карлику подошел метрдотель в малиновом облачении, почтительно зашептал.
– А теперь приглашаем… – гудел в микрофон затейник.
– Погоди! – оборвал его хозяин, выхватывая микрофон. – Дадим маленький отдых! Сейчас будем есть, пить! Потом опять говорить!.. Есть будем не барашка, не телушку, не свинку. Есть будем лань! Лань не с Кавказа, не из Крыма, не с Байкала! Лань – из Африки! Там ее три дня назад застрелили и на льду в самолете доставили! Будем пробовать – очень вкусно! Будем пить шампанское, очень дорогое. Для друзей ничего не жалко!
Мимо Веретенова два официанта, как на носилках, пронесли огромное шипящее блюдо, на котором дымились ломти смуглого мяса и лежала прожаренная, с выжженными глазами голова лани, торчали маленькие обгорелые рожки.
Хлопали, открывались бутылки. Лилась в бокалы буйная пена. Карлик встал, могучий, умелый, засучил рукава и короткими волосатыми руками стал вырезать кусок мяса.
Веретенов смотрел, и ему казалось – он теряет сознание.
«Петя! – шептал он. – Сынок!..»
К вечеру, прожив весь длинный московский день, он вернулся в свою мастерскую. Вошел, не зажигая света. За окном под разными углами и ракурсами мчались машины. Брызгали красными хвостовыми огнями. Вычерчивали траектории фарами. Освещая зеркальные рельсы, прошла электричка. Горела в небе, будто выжженная в мироздании, реклама.
«Москва атомарная, – снова подумал он. – Москва галактическая…» На стене от близкого фонаря лежало пятно зеленоватого света. На портрете мальчика с яблоком. Сын был единственный, к кому стремилась душа. Веретенов вдруг испытал такой порыв нежности, боли, что приблизился к световому пятну, наклонился к картине, поцеловал на холсте лицо сына.
Раздался телефонный звонок.
– Федор Антонович?
– Слушаю…
– С вами говорит дежурный… Докладываю: машина вышла. Минут через двадцать будет у вас. В аэропорту вас встретят. Вы готовы?
– Готов. Спасибо…
– Желаю счастливого пути!
Ночь. Москва. Мастерская. Красное яблоко в сыновних руках.
Глава вторая
Самолет скользнул по белым глазированным ледникам, обогнул огромные, намороженные в ущельях сосульки. И открылись солнечные туманные земли, голубые, мерцающие. Самолет повис над ними, и его слегка покачивало, облучало. Что-то вспыхивало в глубоких туманах, невидимая, но ощутимая жизнь то ли хлебных злаков, то ли пасущихся стад, то ли незримых людских жилищ. Веретенов, прильнув к иллюминатору, искал среди туманов, ждал для себя какой-то вести и знака.
Самолет плыл над выпуклой синевой, поворачивался то одним, то другим крылом, будто примеривался, не решался нырнуть. А потом внезапно по тонкой лучистой спирали заскользил, снижаясь, и сердце, пропустив сквозь себя эту лучистую спираль, забилось в предчувствии. Он глядел на приближающуюся, увитую туманами землю, где был его сын.
Отсюда, с самолета, земля казалась благодатной и мирной. Не верилось, что на ней шли бои, что-то рушилось, строилось и бессчетные людские души мучились, боролись, надеялись – и среди них, среди потрясений, был сын. Земля, к которой он приближался, была землей боев, революции, истерзанных кишлаков и садов, и землей, где был его сын. Весть, которую старался он уловить, была вестью о сыне. Слюдяное мерцание реки, отразившей на мгновение солнце. Пашня с волнистой рябью, оставленной плугом и пахарем. Нитка дороги, на которой, как бусинка, сверкнула и погасла машина. Во всем мерещился сын.
Самолет вдруг резко, быстро устремился в долину. Наполнился гулом и дребезгом. Коснулся бетона. Зашумел разрываемый закрылками воздух. Мелькнул фюзеляж с голубой иностранной эмблемой. Промчался белый брусок аэропорта. Веретенов почувствовал, как замкнулись контакты с этой землей. Он был уже в новой жизни. Брал в ней первые пробы.
Самолет подрулил не к зданию порта, а к далекой стоянке, к низким строениям, к металлическим полукруглым ангарам. Веретенова никто не встречал. Несколько военных, сойдя по трапу, уселись в поджидавшие их машины и быстро умчались. Группа штатских, чем-то похожих, державшихся молча и дружно, вошла в автобус, за рулем сидел солдат, и автобус, миновав шлагбаум, покатил мимо ограждений, мимо стоящих на посту автоматчиков. Несколько женщин с чемоданами и кулями, растерянно озираясь, неуверенно потянулись к строениям.
Веретенов с чемоданом и этюдником стоял на кромке взлетного поля. То, что сверху казалось нежным голубым туманом, здесь, на земле, обернулось ревущим металлом, свистящим скоплением фюзеляжей. Крутились, жужжали лопасти. Пропеллеры брызгали солнцем. Двигались тяжелые, с отвислыми подбрюшьями транспорты. Мерцали кабины пилотов. Вертолетные винты начинали вращаться, сливаясь в стеклянные вихри. Другие гасили скорость, проступали лепестками, вяло замирали. Аэродром непрерывно посылал в небо сгустки металла, шлейфы гари и копоти. Принимал громыхающие, появляющиеся из-за хребтов машины.
Веретенов не мог оторваться. Зрачками, кончиками пальцев схватывал, ощупывал грозную техносферу аэродрома. Испытывал желание тут же достать альбом, ударами карандаша, резкими молниеносными взмахами сделать первый набросок.
Мимо прокатил пятнистый двухмоторный афганский транспорт, наполнив воздух вибрацией, мелькнув концентрическими кругами опознавательных знаков. Мерно ушел по бетону и через минуту взлетел, тяжкий, нагруженный, взбираясь в солнечный воздух. Там же, над белой горой, удалялись два вертолета, кружили вокруг невидимой, пропущенной в пространство оси, менялись местами, оставляя тающую легкую копоть. Два других, камуфлированных, серо-зеленых и хищных, садились, выставив когтистые лапы, готовые вцепиться в бетон. А с соседней площадки возносилась подобная пара, похожая на ящериц, несущих в пружинных когтях груз снарядов и бомб. Начиненные оружием, мерцая подвесками, ушли к перевалу по проложенной в небе тропе.
Косо, стремительно пронзая воздух, оставляя в нем больные проколы, взмывали маленькие остроклювые самолеты. Чуть вспыхивали стреловидными крыльями, исчезали, сохраняя после себя тяжелый нетающий звук, по которому, как по рельсу, мчался следующий самолет, мелькал новый проблеск, ускользающий, связанный с чем-то грозным, скрытым в горах и ущельях.
Веретенов разглядывал в вышине белый лучистый крестик. Следил за его снижением, превращением в громаду дышащего светящегося самолета. Машина, блестя титаном, долбанула бетон колесами, выбила дым. Растопырила тормозные системы, шевеля щитками, закрылками, испаряя воздух. Становилась похожей на огромный парусник, захвативший с неба высотный ветер. Мчалась раскаленно по бетону, гася движение, превращаясь из небесного в земное тело. Накатывалась, сотрясая аэродром, напрягая мускулатуру турбин.
На мгновение Веретенов оказался в жаркой безвоздушной струе, пахнувшей от самолета. Смотрел, как у машины в хвосте открывалась пещера. Опускалась к земле стальная плита. По ней сбегали торопливые люди, махали темному чреву. И следом медленно скатывались на бетон зеленые фургоны. Крылатая громада облегчалась от тяжести, остывала, белела бортами, словно высеченная из ледника.
И сквозь возбуждение, вызванное зрелищем порта, сквозь желание рисовать и фиксировать – пугливая, робкая мысль. А где же здесь, среди громогласной техники, свистящего, нацеленного оружия, где же здесь его сын, его Петя? Его нежное, с тонким румянцем лицо. Удивленно-восхищенные брови. Доверчивые, ждущие доброго слова глаза. Где его сын?
Он шел, озираясь, словно ожидал встретить сына. Автоматчик в зеленой панаме у полосатой трубы шлагбаума посмотрел на его чемодан и этюдник.
Шагнул в сумрачное дощатое помещение и оказался в зале ожидания с рядами откидных стульев. Здесь сидели солдаты, молчаливые, в чистой, наглаженной форме, в твердых фуражках с нарядно блестящими козырьками, с эмалированными нагрудными знаками. У многих светились кружки медалей. Их лица, молодые, серьезные, были полны сосредоточенного терпеливого ожидания. На коленях лежали одинаковые черные «кейсы». Двое открыли «кейсы», и Веретенов увидел внутри одинаковые, уложенные в целлофан джинсы. Подумал: должно быть, во всех лежащих на коленях «кейсах» хранятся одинаковые джинсы. И эта одинаковость подчеркивала общее для них состояние – спокойного сосредоточенного ожидания.
В глубине у окошечка толпились люди. Заглядывали в прорезь, откуда слышались голоса, позывные:
– Алло!.. Алло!.. Дай мне «Факел»!.. Дежурного!..
Веретенов заметил склонившегося к окошечку полковника. За ним, очень бледный, стоял капитан, а рядом – солдат в полевой форме, держа у ног просаленный брезентовый чехол с контурами оружия.
Веретенов ждал, что его окликнут. Но никто не окликал. Только слышались упорные позывные:
– Алло!.. Дайте мне «Факел»!.. Дежурного!..
Веретенов сел в уголке, принялся разглядывать солдат.
Он заметил вторую группу, сидевшую поодаль от первой. В панамах, в бледно-зеленой застиранной и линялой униформе, без значков и медалей, опоясанные подсумками. У ног – большие, туго набитые рюкзаки, к которым приторочены скатки, стальные каски, прислонены автоматы, два ручных пулемета, цилиндрические, похожие на пеналы футляры с неизвестным Веретенову оружием. Среди этой группы был старший, невысокий, гибкий, в легких кроссовках, панаме, похожий на спортсмена, на тренера. Вставал, подходил к солдатам. Что-то им говорил, что-то на них поправлял – какой-нибудь ремешок или пряжку. Они выглядели альпинистами, собравшимися в горы, в те, розовато мерцающие сквозь открытый дверной проем.
Веретенов понимал: две эти группы солдат – с мешками и «кейсами» – были устремлены в разные стороны. Те, нарядные, по-видимому, отслужившие службу, стремились домой, за хребты, исполненные последнего терпеливого ожидания, еще сохраняющего в них солдат, еще привязывающего к ревущей военной действительности. Но их мысли уже были не здесь. Торопились одолеть хребты, оказаться в родных пространствах, растаять в этих пространствах, раствориться в огромных городах и толпах, в утренних деревенских туманах, в объятиях родных и милых.
Другие, с рюкзаками, с оружием, продолжали свой труд и поход. Свое тяжкое военное дело, требующее от них величайшей экономии сил. Неподвижные, почти дремлющие, они укрыли в груди под ремнями, под сумками малую горячую точку, ту, что в секунду опасности превратится в жаркий взрыв, вырвет в их душах весь запас силы и смелости.
Веретенов чувствовал два этих вектора. Пытался их осознать. Вновь испытывал желание достать альбом, зафиксировать эти силы и сущности.
Среди полутьмы, поводя глазами, он вдруг скользнул, пролетел и снова вернулся к лицу. Молодому, красивому, очень спокойному. Быть может, это спокойствие, чрезмерное, не свойственное юности, поразило Веретенова в первый момент. А уж потом разглядел белые под фуражкой виски. Не белесые, не русые, а седые. И эта седина в сочетании с молодым румяным лицом, утонченным и нежным сквозь загар, сквозь оставленные ветром насечки, поразила Веретенова. Он всматривался в солдата, стремился его разглядеть. Мысленно делал портрет. Солдат снял фуражку, поправляя на ней ремешок, и его голова с короткой солдатской стрижкой забелела ровной сединой, оделась нестерпимым сиянием. Зрелище седого солдата испугало Веретенова. Испугало в нем художника. В своем испуге, в своем цепком, проницательном зрении он все смотрел и гадал.
Всегда, когда он сажал перед собой модель и малыми мазками, малыми порциями, осторожными ударами кисти вычерпывал из человека знание о нем, переносил это знание на холст, создавая не внешний образ, а оттиск другой души в своей собственной, – всегда это угадывание было сравнением чужого духовного опыта со своим собственным. Там, где они совпадали, возникала разгадка, возникало свечение, возникал портрет. Своей умудренностью, искушенностью, представлением о добре и зле, о грехе и святости он создавал портрет. Только казалось, что красками. На деле – опытом души и прозрения.
Сейчас, в этом аэропорту, глядя на седого солдата, на светлый кружочек медали, он не находил в себе опыта, объяснявшего загадку лица. Не мог проникнуть сквозь губы, брови, глаза, недвижно-бесстрастные, почти окаменелые. Мог только гадать, ошибаться – какие видения являлись солдату, какие сотрясения и боли пронеслись над его головой, посыпали ее белым пеплом. Сострадал. Чувствовал свою немочь. Думал о сыне. Страстно, нежно желал этому солдату с седой головой скорой и близкой Родины.
Дежурный высунул в окошечко разгоряченную потную голову, крикнул:
– Борт полсотни третий! Стоянка Ан-двенадцать! Борт пятьсот! Аэрофлот! Стоянка – третья!..
Вскочили офицеры, командой «становись!» подымали солдат, выводили их на свет и на воздух, строили.
Две группы солдат – с автоматами, в походной выкладке и панамах и те, что отправлялись на Родину, – выстроились друг против друга. Офицеры ходили, каждый перед своим строем, что-то негромко втолковывали.
Веретенов видел, как внимали солдаты. Те, начищенные, с черными легкими «кейсами» были готовы сесть в белоснежный лайнер, умчаться от военных фургонов, от вертолетов с подвесками бомб. И другие, с мешками и касками, с запасом гранат и пуль, повернувшие головы к пятнистому транспорту с бортовым номером «полсотни три», чей маршрут – к стреляющим горам и ущельям. Две разные доли, два разных завтрашних дня ожидали тех и других. И они, слушая своих командиров, друг на друга смотрели. Молча прощались, желали друг другу удачи.
Так понимал Веретенов, слыша слова команд, глядя на солдат, удалявшихся в разные стороны. Старший, с тяжелым, как и у всех, рюкзаком, с маленьким на боку автоматом, уводил свою группу, и два боевых вертолета, отжимаясь от плит, прозвенели над ними винтами. Другие удалялись к белоснежной машине, на которой прилетел Веретенов. И он все искал солдата с седой головой.
– Прошу прощения, вы – художник? Веретенов Федор Антонович? – Перед ним стоял капитан с облупившимися от солнца щеками.
– Так точно, – по-военному ответил Веретенов.
– Прошу прощения за опоздание. Я искал вас в гражданском аэропорту, а вы, оказывается, здесь… – И, подхватив этюдник, он повел Веретенова к «уазику», за рулем которого сидел солдат.
* * *
Мчались в Кабул по солнечной трассе. Веретенов следил за глиняным мельканием дувалов, плосковерхих лепных домов, среди которых розовым шаром вспыхивало цветущее дерево. И хотелось окунуть в него лицо, вдохнуть его нежные ароматы. Капитан угадывал его желание:
– Весна здесь хорошая, просто чудо! Это зима здесь дрянь, сыро, простудно. А весна – заглядение!….. И днем не стреляют почти. Только ночью, – добавлял он с легкой тенью заботы.
Въехали в город, в трезвон, в пестроту, в гарь машин. Европейского вида дома с надписями отелей и банков вдруг обрывались, и возникало несметное скопление азиатской саманной лепнины, ступенчато забиравшейся в гору, до самой высокой каменистой вершины. И чудилось: гора проточена, выдолблена, полая, рыхлая внутри и в этой полой горе таится жизнь. Днем, при солнце, высыпает на улицы, а к ночи опять углубляется в гору. И хотелось заглянуть в эти загадочные жилища, пройти не торопясь по узенькой улице, на которой толпились люди в долгополых одеждах с намотанными на головы ворохами тканей. Хотелось увидеть очаг, медный котел, расстеленный темно-красный ковер.
– Это ведь, знаете, только внизу, где мы едем, машина пройдет, электричество есть, вода течет. А там, наверху, – кивал капитан на гору, – только ишак пройдет. Ни света, ни воды – ничего! Туда и с «бэтээром» не сунешься, и патруль не пройдет. Как живут люди – не знаю! – удивлялся он, стараясь удивить Веретенова. И тот удивлялся, но тем удивлением, что сродни восхищению. Иная, возбудившая зрение пластика, иной цвет, притягательная, драгоценная для художника жизнь волновали его. И он следил, как плывет лазурный мерцающий минарет, как бегут навстречу крепкогрудые мускулистые люди, впряженные в двуколки – то с дровами, то с тюками, то с оранжевыми, сложенными пирамидой апельсинами. И хотелось найти в коробке с красками этот оранжевый цвет, и цвет зеленоватой лазури, и терракотовый земляной и гончарный, из которого созданы дома, горы, лица мелькавших людей. Но сын! Где сын? Где Петрусь?..
– А здесь у них рынок, дуканы, лавчонки ихние! Если поживете у нас, свожу. Свежему человеку интересно, любопытно! И здесь не опасно ходить. Десантники наши патрулируют, – сообщал капитан на правах старожила.
Веретенов благодарил. Он и был тем свежим человеком, оказавшимся вдруг среди фантастического разноцветного города, сулившего неисчерпаемые впечатления. Его утомленная, выцветшая за годы душа, казалось, наливается соком, свежестью, обретает цвет. Несется среди весеннего светоносного мира. Но в недрах этого мира таились боль и тревога.
Они миновали теснины лавок, где в сумерках приоткрытых дверей что-то краснело, теплилось. Выглядывали лиловые горбоносые лица. Колыхались меха, застыли в прыжке пушные звери. Сияли медные сосуды. Высились горы стекла и фарфора. Витрины открывали нарядное, искусно подобранное скопище изделий, сотворенных азиатскими мастерами, казавшееся Веретенову не товаром, а драгоценной музейной коллекцией.
– Вот мы и подъезжаем! – сказал капитан, когда миновали чугунные ворота с мраморно-белым зданием в глубине. – Отсюда до нас рукой подать, – он кивнул на прямую улицу в редком блеске машин.
Штаб, куда его привезли, был за городом, в начинавшихся предгорьях, рядом с высоким стройным дворцом, напоминавшим Версаль. Дворец венчал высокий округлый холм, утопавший в цветущих яблонях. Выше мягко розовели склоны, волновались и голубели хребты. И это неожиданное появление дворца, белых недвижных деревьев породило в Веретенове образы персидских миниатюр с танцовщицами, витязями, порхающими райскими птицами.
По дороге прошел патруль в панамах, с тусклыми на брезентовых ремнях автоматами. На холме перед дворцом застыла самоходная артиллерийская гаубица, направила тяжелое жерло в горы. В небе чуть слышно звенела вертолетная пара.
– Давайте, Федор Антонович, сначала я вас поселю, а потом уж пойдете к начальству! – Капитан, держа на плече этюдник, приглашал за собой Веретенова. – Вот сюда, пожалуйста, – и провел Веретенова к склепанному из металла цилиндру, напоминавшему лежавшую цистерну с дверью в торце.
– Как Диоген буду жить, – усмехнулся Веретенов. – В бочке!
– Так точно, как Диоген! – обрадовался капитан.
Здесь стояли койки и тумбочки. На вешалке висели две шинели, одна с подполковничьими погонами, другая – с майорскими.
– Тут еще с вами два офицера, – пояснил капитан.
Вечером он сидел в своем походном жилище – металлической бочке, вместе с двумя офицерами, отправлявшимися в ту же часть, что и он. Самолет ожидался наутро, а сейчас они ужинали, ели хлеб, тушенку, макали зеленый лук в желтоватую соль. Подполковник Кадацкий, политработник, дружелюбный, синеглазый, с красным загорелым лицом, угощал Веретенова, подшучивал, подтрунивал, старался его развлечь, словно чувствовал его тревогу. Другой офицер, майор медицинской службы, всего несколько дней как покинул городок на Урале, выспрашивал и выведывал у Кадацкого:
– Скажите, я слышал, здесь очень красивое голубое стекло. Как вы думаете, смогу я здесь вазу купить?.. А как здесь климат? Не замерзну? Мало теплых вещей захватил…
– Вазу? – сказал Кадацкий и долго задумчиво смотрел на лицо майора. – Вазу купите себе для коллекции.
Веретенову вдруг захотелось рассказать Кадацкому о сыне, расспросить о нем. Признаться, что ехал сюда не просто писать картины, а повидаться с сыном. Писать портрет сына, веруя, что этот портрет – своей холстиной, своей нитяной защитой – закроет его, заслонит, как броня.
Снаружи что-то рвануло и ахнуло. Еще и еще. Свет замигал и погас.
– Вот и посидели! Не дают поговорить добрым людям! Вторую ночь аккурат в это время бросать начинают! – Кадацкий звякнул в темноте стаканами, поднялся, пробираясь к выходу.
Веретенов на ощупь – за ним. Спросил:
– Кто? Как бросают?
– Да кто! Душманы! Подгоняют в горах машину, ставят реактивную установку, пальнут пару раз – и деру! Сменят позицию, снова пальнут. Вреда немного, а шума и треска хватает!
Они вышли наружу в тот момент, когда пылающие окна дворца враз погасли и дворец остался стоять, черный, сплошной, на высоком холме, окруженный лунным свечением. Вокруг него под разными углами летели розовые и желтые трассы. Искрили, подрагивали гаснущие тонкие нити, впивались в пустое пространство. Сквозь легкий треск раздался разящий секущий свист. Где-то за деревьями ахнуло, лопнуло коротким взрывом, полыхнуло малиновым пламенем. Веретенов дернулся, готовый упасть, повалиться в сорную, проходящую рядом канаву. Но Кадацкий стоял спокойно, и конвульсия страха больно прокатилась по мышцам, ушла сквозь ступню в землю, как электричество.
– Близко положили! – сказал Кадацкий. – К нам не достанут. Тут бугор, осколки выше пойдут. – Он повел рукой в воздухе, в котором беззвучно мерцали трассы, осыпались вокруг дворца.
Снова металлически рявкнуло, садануло упруго воздух. У штаба дунуло красным заревом, в котором на мгновение проступил контур самоходки. Снаряд с красным углем трассера умчался в горы. По дороге, круто прошумев на повороте, промчалась машина. Шумно пробежали солдаты.
Веретенов сжался, стиснул зубы, боясь удара. Чувствовал во рту латунный привкус. Пропустил сквозь барабанные перепонки, глазницы волну удара, эхо орудийного выстрела. И хотелось спрятаться, защититься. Но жадное острое любопытство удерживало его – любопытство к звукам и зрелищам, любопытство к себе самому.
Первый раз в своей жизни он попал под обстрел. Прожив долгую пеструю жизнь, бездну всего перевидав, такое он видел впервые. Видел роды у женщин, появление из крови и муки младенца. Видел смерть старика, наплывавшую в его лицо синеву. Операцию на сердце, вторжение скальпеля в пульсирующую плоть. Извержение вулкана, огненную метлу над горой. Видел Кёльнский собор, двух бьющихся из-за самки сайгаков и многое другое, что дарила ему его профессия, его страсть к впечатлениям и зрелищам. Но только теперь, здесь, он, сын погибшего на войне отца, слышал взрывы. Сжался, съежился, слушая эти взрывы, ожидая, когда из ночи с разящим свистом явится мина, лопнет, превратит его, Веретенова, в исчезающий клок огня.
– Откуда бьют? Близко или далеко? Не поймешь! – прерывающимся голосом сказал военврач, и Веретенов видел, что и этот военный, дослужившийся до майора, впервые переживает то же самое.
Опять ударила гаубица. Опалило красным контур приплюснутой башни. Красная метина унеслась в предгорья. Веретенов представил, как там, в ночи, мчится по каменистой дороге джип, потные разгоряченные люди придерживают ствол миномета, а следом, брызгая кремнием и пламенем, бьет взрыв.
– Пойдемте от греха, Антоныч! – тронул его за плечо Кадацкий. – Ну его! Ненароком какой шальной прилетит. А нам еще много трудиться! – и увел их с майором.
Свет не давали. Они на ощупь разделись, улеглись. Скоро офицеры уснули. А Веретенов, возбужденный выстрелами, все слушал и слушал, как близко ухает гаубица.
Он лежал на железной кровати и старался представить сына в этом грозном сотрясавшемся мире. Но лицо сына уплывало. Вместо него возникало другое – солдата с седой головой. И он, художник, не раскрыв свой блокнот на аэродроме, не раскрыв его и теперь в темном, сотрясаемом выстрелами пространстве, стал рисовать солдата – не на холсте и не красками, а тончайшим, исходящим из сердца лучом.
Портрет, который в нем возникал, пропадал и снова являлся, назывался «Седой солдат».
Седой солдат
портрет
Николай Морозов, еще недавно первокурсник филологического факультета Московского университета, а теперь рядовой, служил в Афганистане уже два месяца. И все месяцы ему снились домашние московские сны. Будто в день рождения Пушкина он пришел к памятнику. Кругом толпится летний нарядный народ, кладет цветы, какая-то девушка в больших очках читает стихи, и следующая очередь его, Морозова. Он перешагивает низкую, из бронзовых листьев, цепь. Ступает на цветы. Ему страшно, сладко. Видна улица Горького, блеск машин, квадратные часы на фонарном столбе. Из толпы глядит на него Наташа, невеста. Он видит близко ее лицо. Готов читать «Полтаву». Но стихи, такие знакомые, ускользают – ускользают пехотные полки, кавалерия, скачущий царь. Он гонится за ними, перескакивает через цепь, мимо Наташи, растерянной, умоляющей, зовущей его обратно.
Он проснулся от команды: «Подъем!», совершая быстрый, мучительный переход от сна к яви. И этой явью был ефрейтор Хайбулин, ловко вталкивающий ногу в большой ботинок. Его голая мускулистая рука голубела наколкой. Орел распахнул крылья, держал в клюве ленту с надписью: «Привет из Герата».
– Ты почему вчера лавки в столовой не отдраил? – ботинок Хайбулина качался у самых глаз.
– Прапорщик тебе сказал драить, – Морозов старался подальше отодвинуться от стертой подошвы.
– Сказал мне, а драить ты будешь! Вечером проверю. Не выдраишь, ночью подниму, понял?
Хайбулин служил второй год. Подошвы его ботинок были стерты об афганские камни и шершавую броню транспортеров. Он мог позволить себе резкость с молодыми солдатами: под обстрелами хлебнул «афгана», готовился к увольнению. Все в этом грубом ефрейторе вызывало у Морозова протест, казалось проявлением неумного, злого высокомерия, с которым приходилось мириться.
Утро было таким, как вчера, как все эти дни. Прохладные розоватые предгорья, еще не накаленные солнцем, еще не ставшие пепельно-серыми, как высыпанная из печей зола, над которой дрожит стеклянно-едкое непрозрачное небо. Длинная, из холмов выходящая трасса, еще пустая, без единой машины, без долгой вереницы серо-зеленых усталых колонн. Красный флажок на мачте посреди бестравной, усыпанной гравием клумбы. Каждый вечер горячий гравий ровнялся граблями, и он, Морозов, вчера занимался этой, не связанной с выращиванием овощей агротехникой.
Толкотня солдат возле умывальников. Слишком шумное, как казалось Морозову, нашествие на столовую, с громыханием тарелок и чайников, где чай был дезинфицированным, с запахом поликлиники. Утренний развод перед флагом – с оружием, в касках. Выезд на охрану дороги. Утром, до подхода автоколонн, рота занимала позиции на окрестных высотах. Солдаты залегали в мелких, открытых пеклу окопах. Проводили на солнцепеке день, вглядываясь в окрестные лысые горы, в бетонную трассу, по которой, слепя стеклами, шли тяжелые КамАЗы, катили стремительные, похожие на ящериц патрульные транспортеры.
Боевую задачу им ставил офицер-политработник, ночевавший в роте. Немолодой, обгоревший на солнце подполковник в мятой панаме с белорусским, чуть шепелявым выговором. Морозову нравился этот выговор, казавшийся невоенным, нравилось усталое его лицо, как у знакомого конюха в той давней деревне, где когда-то отдыхал на даче с родителями. Конюх отворял косые ворота сарая. Из тьмы, из теплых сенных ароматов выбегали разноцветные лошади, ржали, брыкались. И так хотелось прокатиться, промчаться верхом, да не было смелости. Ни разу в жизни он так и не ездил на лошади.
– Докладываю обстановку на трассе… День сегодня на вашем участке особенный. Помимо обычных колонн, которые вы охраняете, пройдет колонна комбайнов, грузовики с семенным зерном, удобрениями. Эту колонну правительство направляет в кишлаки, где созданы госхозы, вроде наших совхозов. Колонна эта мирная, хлебная, крестьянская, но она врагу страшнее танков и артиллерии. Поэтому на нее могут напасть, а вам ее нужно непременно сберечь. «Духи» высылают разведку, будут за вами следить. На осле проедут, на грузовике. Все примечайте. Чтоб мину не уложили и вас на мушку не взяли. Понятно?
Подполковник прошел вдоль строя, заглядывая в лица солдат, словно хотел убедиться, понятно ли им. И Морозов, встречаясь с ним взглядом, успокаивал его: понятно!
– Далее… Осторожность, внимание на позиции! – говорил офицер. – Смотреть, смотреть в четыре глаза! А если есть запасные, то и их достать! Поступила информация, что в район нашего расположения прибыла группа наемников-европейцев. Эти дело знают. Матерые, воевали в Африке, во Вьетнаме. Значит, что-то замышляют особенное. Будут стараться добыть «языка». В руки им лучше не попадаться. Поэтому еще раз приказываю и прошу – бдительность! Не отвлекаться, не дремать! Глаза вперед и глаза назад! Каски на голове! Гранаты наготове! Находиться только в окопе! Сектор обстрела просматривать! Чего мы, офицеры, командиры ваши, хотим? Хотим, чтобы вы отслужили и вернулись благополучно домой. К матерям, к отцам. Чтобы пошли – кто дальше учиться, кто дальше работать. Жили бы долго, всласть, до старости. А для этого – бдительность! Не приказываю, а прошу: берегите себя.
Эта просьба, легкое шелестение речи, просящее немолодое лицо трогали Морозова. Хотелось, чтоб подполковник продолжал говорить.
Но уже подкатывали, пуская дымки, бронетранспортеры, и ротный короткими командами рассаживал солдат по машинам.
Стоять в дозоре на сопке выпало Морозову все с тем же ефрейтором Хайбулиным. И это огорчило: весь день в тесном окопчике с неприятным человеком.
Провожал их по трассе все тот же подполковник. БТР остановился у серой горячей осыпи, полого спадавшей к бетонке. Здесь полгода назад случилась засада. Колонна «наливников» попала под удар душманов. Два исковерканных обгоревших остова, сброшенные в кювет, бугрились и ржавели. Напоминали мертвых, с переломанными хребтами животных. На вершине светлел окопчик, выдолбленный в камнях нападавшими. В нем же, чуть углубленном, предстояло угнездиться солдатам – держать под прицелом подступы к трассе и окрестные сопки.
– Откуда родом, солдат? – спросил подполковник Морозова, когда спрыгнул с брони на бетон и прапорщик из люка подал Морозову миноискатель: ночью подходы к окопу и сам окоп душманы могли заминировать.
– Из Москвы, – ответил Морозов, благодарный за этот пустячный, такой обычный вопрос.
Подполковник почувствовал эту благодарность. Чуть тронул его за плечо:
– Почти земляки. А я с Гомеля. Если отсюда смотреть, это рядом! Давай, сынок, служи! – И, ступая с бетонных плит на обочину, Морозов чувствовал на себе провожающий невоенный взгляд офицера.
Он шел вверх по едва заметной, набитой солдатскими ботинками тропе, вонзая щуп в землю, осторожно, нервно, ожидая, что вот-вот стальная игла встретится с миной, искусно и ловко вживленной в тропу быстрыми руками минера.
– Стой! Подожди! – окликнул, дернул его за китель Хайбулин. – Держи, на! – скинул с плеча, передал ему свой автомат. – Иди за мной! Дистанция – десять метров! – и, оттеснив Морозова, отдавив его локтем назад, удерживая на расстоянии взбугрившейся чуткой спиной, пошел цепко, точно, по-звериному осторожно, внимательно прощупывая гору, приглядываясь, принюхиваясь. И Морозов, отстав от него, неся на плече два автомата, испытал двойное чувство: все то же негодование за резкость и похожую на изумление благодарность – ефрейтор не пустил вперед его, новичка, заслонил собой от опасности. Там, в гарнизоне, отлынивая от мелких изнурительных дел, пытался перекладывать на новичка черновую работу. Здесь же, рядом с опасностью, он брал на себя ее главное бремя. Щадил и берег новичка. Так понимал его Морозов, идя вверх по склону в десяти шагах от ефрейтора, видя, как льются мелкие камушки из-под его подошв.
– Чисто… Не было «духов»! Никаких «подарков»! – Хайбулин стоял на краю мелкого окопа, тыкая щуп в бруствер и каменистое ложе, где валялась пустая пачка «Примы» и метался черный испуганный жук. Ефрейтор попытался раздавить его, но тот увернулся и скрылся в расщелине. – Давай сюда.
Они спрыгнули вниз. Уложили на дно фляжки с водой, ручные гранаты. Потоптались и легли грудью на теплый бруствер, выставили головы в зеленых касках.
Прямо напротив окопа высилась другая гора, в травяной клочковатой зелени, и где-то за ней близко находился кишлак. Морозов тянулся к этой горе, стараясь уловить запахи дыма, жилья, не иссушенной зноем травы. Еще одна гора, розоватая и бестравная, была в длинных осыпях. Их разделяло безводное желтоватое русло, столь сухое на вид, что Морозов облизал губы, посмотрев на фляги с водой. Под откосом поблескивала трасса, закруглялась упруго, исчезала в горбатых холмах. Там, в тенях и промоинах, высились далекие горы, голубые, облачно-белые, словно в другой, запредельной земле.
Морозов смотрел на их недоступную голубую прохладу. Любовался их воздушной, неземной красотой. Пережил мгновенное, близкое к восторгу волнение – загадочность своего появления здесь, в этом мелком окопе, где в расщелине спрятался испуганный жук. Окоп отрыли другие люди, смуглые, черноусые, в черно-белых чалмах и повязках. Прижимали к потным щекам винтовки. Слушали гул приближавшейся колонны. Он попытался ощутить их врагами, жестокими, беспощадными, для кого приготовлены его зеленые, начиненные взрывчаткой гранаты, теми, кто грозит ему нападением, смертью и на кого нацелен его автомат. Но горы вдали нежно голубели. В их лазури чудились минареты и пагоды, узорные беседки в садах, глиняные расписные сосуды. И было загадочно-чудным его появление здесь.
– У тебя кто есть дома? – спросил Хайбулин Морозова. – Ну, женщина или кто там она тебе? У меня – три! – засмеялся ефрейтор. – Все три ждут, все три пишут! Приеду, скину хэбэ, костюмчик надену и пойду к ним. Сперва к Райке, потом к Валюхе, а потом к Розке. Широкий выбор!
Морозова покоробило. Казалось, что Хайбулин умышленно его мучает, унижает, посягает на что-то. Он на мгновение представил и сразу же отвел, заслонил, защитил собой лицо Наташи, присылавшей ему короткие, застенчиво-пылкие письма, в которых жалела, что так и не успели съездить вместе на Бородинское поле. А одна она не поедет. Дождется его.
– Отец-мать есть у тебя? – спросил Хайбулин и невесело усмехнулся. – У меня никого. Я детдомовский.
Морозов в раскаянии испытал к нему сострадание, чувство вины. Вновь пережил, но уже как боль, а не сладость, загадочность своего появления в этом малом окопчике вместе с Хайбулиным, посреди волнистых афганских гор с отдаленной синью хребтов. Две их жизни, столь разные, сошлись на пустынной горе, на нагретом бруствере окопа.
– Кури! – предложил ефрейтор, доставая пачку.
– Не курю, спасибо, – ответил Морозов.
– Как хочешь, – равнодушно ответил ефрейтор и задымил сигаретой.
Внизу послышался слабый, металлически-дребезжащий звук. На трассу вынеслась кофейного цвета легковая машина, должно быть, «тойота». Прижимаясь к бетону, словно вбирая голову в плечи, промчалась, и Морозов заметил, что она битком набита людьми. Мелькнули чалмы, бороды, красное женское платье.
– Ну, скоро колонна пойдет! На подходе, – сказал Хайбулин, провожая взглядом машину. «Тойота» с нетерпеливым шофером, еще робея, еще страшась засады, пронеслась и исчезла в холмах.
Снова раздался надсадный металлический звук. Показался автобус, медлительный, перегруженный, осевший набок, оклеенный аляповатыми блестками, разноцветными аппликациями. Морозов с горы различал сквозь пыльные стекла белые повязки, окладистые темные бороды, смуглые, похожие на сухофрукты лица.
– А кто их знает, кто едет? – размышлял вслух Хайбулин, поглаживая автомат. – Может, «духи» и едут! Кто их проверит!
Стало жарко. Окоп, хранивший следы ночной легчайшей влаги, высох, побелел. Стал похож на медленно накаляемый тигель. Морозов расстегнул и снял каску. Было тихо, светло. Ничто не предвещало боя, и слова белоруса-подполковника о бдительности, об опасности казались преувеличением.
Глухо, слабо зарокотало, приближаясь, наполняя предгорья стелющимся многозвучным гулом. На трассу, мерцая зелеными ромбами с тонкой черностеклянной сталью поднятых пулеметов, выкатили транспортеры. За ними на дистанции, чуть дымя, возник КамАЗ, новый, зеленый, с прицепом, с тремя укрепленными в кузове цистернами. «Наливник» казался длинным, хвостатым. Гибко вписывался в плавный изгиб дороги. За первым показался второй, третий. Одинаковые, неторопливые, мощно-тяжелые, разделенные равными интервалами. И когда головная машина исчезла в холмах, вся трасса была в движении. Чадно дымила, пропуская непрерывно возникавшие КамАЗы. Морозов насчитал уже восемь машин. Вдруг представил, как лежащие в этом окопе в засаде били по машинам, поджигали их и пылающие грузовики продолжали катить, скрываясь за уступом, унося с собой пламя. А стрелки все били и били зажигательными пулями в новые, появлявшиеся из-за кручи КамАЗы, превращая трассу в ревущий желоб огня.
– Спокойно идут, нормально! Не обстреливали! – сказал Хайбулин, наметанным глазом следя за машинами. – Сразу видно, были или нет под обстрелом. С Союза идут нормально!
Морозов смотрел на мелькание кабин. Каждая, возникая, посылала на гору блик солнца, и в ней за опущенными боковыми стеклами виднелся водитель со сменщиком в бронежилетах, но без касок. Иные занавесили жилетами стекла. Морозов представлял их на мягком сиденье с лежащими в ногах автоматами. У шлагбаумов, где останавливается ненадолго колонна, стягиваясь, поджидая отставших, будут подбегать солдаты. Искать земляков, слать приветы по трассе. Сунут в кабины пачки писем – и назавтра конверты уже будут на родине. Морозов пожалел, что не сможет передать два готовых письма. Одно – домашним, нежное, успокаивающее, с подробным описанием природы. Другое – Наташе, насмешливое, чуть выспреннее, где в каждой фразе он старался быть ироничным и оригинальным.
Колонна прокатила – с замыкающими бронетранспортерами, с грузовиком, везущим на открытой платформе зенитку. Ствол почти вертикально вверх – не по самолетам, а по кромке высоких скал, где была возможна засада, мог притаиться враг.
Опять стало пусто, беззвучно жарко! Начинавшийся день сулил долгое слепящее пекло. И этот ровный прибывающий жар, размывавший очертания мира, настраивал душу на терпеливое ожидание, на монотонное течение однообразных минут.
Но это однообразие мира снова нарушилось звуками механизмов. Звук скапливался за уступом, рос, увеличивался, и Морозов гадал, что же там было, что издавало звук. Из-за поворота дороги появилась красная медлительная махина, в уступах, лопастях, перепонках. Комбайн, неповоротливо-важный, в мерцании кабины и фар, в лакированном сиянии бортов. Его появление здесь, среди голых каменных гор, казалось удивительным.
Следом вышел второй комбайн, третий. Одинаково красные, они осторожно и одновременно уверенно двигались сквозь горячий камень к невидимой, от комбайна им известной ниве, воде, борозде. И Морозов, ловя зрачками прилетавшие лучи света, чувствовал их алую, наполнившую низину жизнь.
Вереница комбайнов прошла. Следом – грузовики с мешками, с наколоченными на борта транспарантами с белой афганской вязью. В кабинах на мешках сидели люди в чалмах, а в одном грузовике на кулях устроились музыканты. Наверх, в окоп, долетали звуки дудок и барабанов. Они с Хайбулиным вылезли, вглядывались в пестрые одежды играющих, в их повязки и бороды. Те заметили их с дороги, замахали, заиграли сильней, и Морозов махал в ответ.
Ему жаль было отпускать за уступ эту азиатскую музыку, славящую будущий, еще не посеянный урожай, эти хлебные кули, эти алые комбайны. Он напутствовал, благословлял их, желал им добра.
Два БТР прошли в хвосте колонны, чутко шаря усиками пулеметов по горячим гребням и осыпям.
– Дойдут, куда они денутся! – сказал Хайбулин.
И в момент, когда транспортеры исчезли и гул колонны стал пропадать, впитываться в камень, Морозов почувствовал приближение опасности. Это напоминало легкую, пробежавшую по солнцу тень, кончившуюся перебоем сердца. Тревога, как ветерок, пронесла по небу несуществующее облачко, и Морозов, оглядываясь, стремился понять, что это было. Кругом пустые, белесые, опадали откосы. Не было причин для тревоги. Не было источника опасности. Морозов осмотрел оба автомата, плоско, стволами наружу лежащие на бруствере, зеленые клубеньки гранат, круглые, с тусклым свечением каски.
«Померещилось!» – подумал он, проталкивая сквозь сердце невидимый тромбик тревоги, растворяя его в ровном дыхании.
На соседней зеленовато-пятнистой горе послышалось блеяние, звон колокольцев, долгий, повисший в воздухе окрик. Через гребень на травянистый склон стало перетекать стадо коз. Бестолково разбегались, утыкались в пучки зелени и снова скачками бежали под кручу. Пастух в долгополых одеяниях, в грязно-белой повязке возник на вершине, опираясь на посох. Подпасок, мальчик в тюбетейке, в бирюзовой рубашке, засеменил наперерез стаду, не пуская его в долину. Морозов смотрел на них. Не было в них опасности, а был в них мир и покой, признак близкого кишлака, куда хотелось заглянуть. Увидеть поближе глинобитные каленые стены, низкие, вмурованные в них двери, дворик с каким-нибудь глянцевым остриженным деревом, деревянный помост с ковром, медный с тонким горлом кувшин.
Но пока не довелось ему увидеть афганский домашний очаг: мимо кишлаков, на скорости, проносили его бронетранспортеры. Так же на скорости, сквозь бойницу, он увидел с горы Герат. Огромный, бугрящийся, желтый, словно барханы, с высокими, похожими на фабричные трубы минаретами. Город казался горячей каменистой пустыней.
– Козы у них интересные. Маленькие, как кошки, и лохматые! – заметил Хайбулин. – У моей тетки в Уфе козел был. Громадный, злющий. Грузовик мог рогами перевернуть! А это разве козы?
Стадо медленно разбредалось, застывало в горах. Пастух и подпасок, изредка вскрикивая, шагали по склону, управляя движением коз.
И опять легчайшее дуновение тревоги пролетело над Морозовым. Оставило в воздухе едва заметную, из света и тени, рябь.
По трассе прокатил грузовик – высокий фургон в золотистых и розовых метинах, в бесчисленных висюльках и наклейках. Востоком – сказочным, из «Тысячи и одной ночи» – веяло от этого по-азиатски яркого грузовика.
Внезапно пастух на горе тонко вскрикнул. Взмахнул руками и, упав навзничь, стал колотиться затылком, спиной так, что козы испуганно от него побежали, открывая пустые серо-зеленые пролысины. Мальчик-подпасок замер, оглянулся на жалобный вопль. Пастух кричал и катался. Чалма его отскочила. Были видны дрыгающиеся ноги в лохматых штанинах. Слышался булькающий, причитающий крик.
– Что с ним? – спросил Морозов, пораженный этим внезапным зрелищем.
– А кто его знает! – тревожно вглядывался Хайбулин, натягивая китель, подставляя ухо визгливым, перекатывающимся через лощину выкрикам. – Может, припадочный. Или змея укусила. Или скорпион. Их здесь, сволочей, полно! Самое ядовитое время!
Пастух затих. Мальчик мелким скоком, мелькая голубым, подбежал, склонился, и оттуда, где были оба, донесся тонкий детский плач.
– Умер, что ли? – Хайбулин всматривался через прозрачное пространство солнечного сухого воздуха, увеличивающего, как огромная линза, соседний склон с козами, с лежащим человеком и мальчиком. – Это они с виду крепкие, жилистые, а внутри гнилые! Болеют! Может, сердце не выдержало? Походи-ка по горам, по солнцу! А ведь старик...
Пастух шевельнулся, засучил ногами. Было видно, как один башмак его соскользнул, смутно забелела голая ступня.
– Жив! – воскликнул Морозов. – Я пойду посмотрю! Надо помочь! Может, бинт, может, жгут?! Что ж, он так и помрет у нас на глазах? Пойду! – и он, похлопав по индпакету, повинуясь порыву сострадания, был готов легким скоком выпрыгнуть из окопа.
– Стой! – властно остановил его Хайбулин. – Куда суешься! Я пойду! А ты давай наблюдай, если что – прикроешь!
Ефрейтор поднял флягу с водой, прихватил автомат и, покинув окоп с мелкой осыпью катящихся камушков, стал спускаться в лощину. Морозов держал оружие, смотрел, как Хайбулин переходит сухое русло, разделявшее подножия двух гор, распугивает пасущихся коз, приближается к лежащему пастуху и мальчику с бледной каплей лица, с желтой каймой тюбетейки. Ефрейтор балансировал на невидимой тропке, раскачивал рукой с автоматом. Казался вышитым на горе. Вдруг близко, из-за спины Морозова, раздался выстрел. Ефрейтор, словно его оторвало от горы, стал падать. И Морозов молниеносно, с ужасом прозревая, понял: случились обман и несчастье. Пастух – не пастух, а оборотень, переодетый враг, в которого надо стрелять, и надо стрелять в кого-то еще, близкого, стремительно налетавшего сзади. Он не успел развернуться, поднять с камней оружие. Что-то взметнулось рядом, пыльное, серое, и страшный крушащий удар в неприкрытый каской затылок поверг его в глубь окопа. Погасил гору и небо.
Он очнулся, и первое, что увидел выпученными, налитыми слезами и кровью глазами – непрерывно струящееся течение земли. Размытые, исчезавшие и возникавшие камни. Белесый шерстяной овал, к которому прижималось его лицо, остро пахнущий, дышащий и екающий, оказался лошадиным боком. Свисающее медное стремя, пустое, блестящее у самых глаз. И расколотое костяное копыто, мерно бьющее в близкую землю. Он ощутил горячую ломоту в затылке, все еще длящийся, расплывающийся болью удар и множество мелких, царапающих и жалящих уколов, вонзившихся в его шею и спину. Попробовал шевельнуться. Понял, что связан, перекинут через седло лицом вниз и завален сверху ворохом серых сухих колючек, прокусивших ему рубаху и брюки. И тут же вспомнил выстрел, Хайбулина, отрываемого, отделяемого от горы с занесенной вверх, сжимающей флягу рукой. И это зрелище упавшего ефрейтора, и последнее перед ударом чувство ужаса, и теперешнее мелькание каменистой тропы с пустым медным стременем, отшлифованным чьей-то подошвой, – все это слилось воедино. Наполнило его тоской, пониманием, что с ним случилось огромное, непоправимое несчастье. С ним, Морозовым, еще недавно студентом, любимцем друзей, обожаемым родными и близкими, милым, веселым, талантливым, полагавшим, что ему уготовано необыкновенное, из успехов и счастья будущее. Все, что с ним сталось и станется, – все ведет его к необратимой и страшной погибели.
Это обессиливающее знание, твердые тычки лошадиного хребта в живот, пузырь боли, разраставшейся в затылке, приблизили обморок. Он попробовал шевельнуться, и его больно стошнило на стремя, на расколотое, переступающее копыто.
– Да что же это? – простонал он. – Что же это такое!
Послышался окрик, другой. Лошадь снова споткнулась. Зачастила, затопталась на месте. И он, страдая, сдувая и сплевывая ядовитую желчь, увидел остановившийся малый клочок земли, шершавый и седой, с поставленным на него желтоватым лошадиным копытом. И как ни было ему худо, глаза отсняли этот кадр, и мелькнуло: если будет жить, если только жить будет, вспомнит не раз этот безымянный островок чужой земли с лошадиной ногой на нем.
Ворох колючек отпал, и Морозов в посветлевшем, распахнувшемся воздухе боковым зрением увидел двух близких всадников. Коричневатые потные лица. Жесткие бороды и усы. Белые и черные ткани, венчавшие головы. И медный блеск то ли блях на уздечках и седлах, то ли пуль в ленточных патронташах. Всадники молча смотрели на него черными выпуклыми глазами.
Снова раздался окрик, и чьи-то сильные, грубые руки сдернули его с лошади. Перевертываясь, он больно упал спиной на твердую землю, еще в падении, со связанными за спиной руками, спасая больной затылок. И это гибкое кошачье движение смягчило удар. Он лежал теперь лицом вверх, в горячее небо, и с неба смотрели на него четыре лошадиные губастые головы и четыре горячих, грозно-неподвижных лица. Три чалмы, три твердые смоляные бороды и четвертое, безусое молодое лицо, наголо стриженная голова, яркие белки чернильно блестящих глаз.
Он лежал и смотрел на них, а они – на него, лошади и наездники. И опять зрачки, дрогнув от страха, сфотографировали этот кадр, этот опрокинутый мир, в который он был втоптан и вбит.
Молодой басмач был ближе остальных. И Морозов увидел, что у него на плече, смяв пышные складки одежды, висит его, Морозова, автомат, а живот перепоясывает его, Морозова, солдатский ремень со звездой. Взгляд чернильных ярко-недвижных глаз был изучающий, презирающий, ненавидящий. И Морозов сильнее, чем боль, почувствовал себя униженным, побежденным среди сильных, его победивших врагов, созерцающих его поражение, его неопрятный, беспомощный вид, перепачканное желчью лицо.