Но пока телефоны молчат. И Миронов, пользуясь тишиной кабинета, открывает кожаный переплет, стопку приготовленных к утверждению бумаг. Читает приказы, письма. Одних касаясь пером, утяжеляя их легкость металлически-синей подписью, приземляя их. Другие оставляет пустыми, пуская на новый круг, словно аэродромный диспетчер, управляющий бумажными эскадрильями с опознавательными знаками министерств.
«Убедительно просим… доставку запчастей, — ведет глазами Миронов, — ввиду тяжелых грунтов и быстрого износа… в противном случае… пусковых объектов… не гарантируем».
Закрыв глаза, останавливает бегущие строчки… И стальная гусеница, истерев лист бумаги, звонко лопнула. Вездеход, как подбитый, завертелся на месте, колотя кормой о деревья.
«Стой, глуши!»
«Трос подводи!»
«Не могу, застыл, подсоби!»
«Чтоб им самим в болото!..»
Белый лист. Высыхающая синяя подпись.
Вошла секретарша. Мягко, радостно оглядела его. Свежая, шелестящая с мороза, излучала утреннюю домашнюю красоту, готовность слушать. Светилась улыбкой, желтым обручальным колечком.
— Вам чаю налить, Николай Владимирович? — спрашивала она каждый раз, зная его пристрастие, уже включив в приемной электрический самоварчик.
— Только погорячей. Чтоб чаинки плясали! — благодарно откликнулся он, радуясь ее молодой, светлой женственности, этой пустяковой, ставшей обычной заботе.
Она взяла стакан с серебряным, темно-литым, привезенным из Москвы подстаканником, звякнула тихо и вышла. А он погрузился в бумаги.
«Обращаясь к дирекции комбината… дополнительные сметы на оплату вертолетных работ… ускоренный монтаж оборудования».
Страница распалась… Вертолет лупоглазо и грозно, сжигая дымное топливо, пронес в когтях стальную конструкцию.
««Сто седьмой», держи координаты!»
«Дайте поправку на ветер!»
«Ровняй по оси, «сто седьмой»! Вира, вира!»
«Понял вас, вира, вира!»
««Сто седьмой» приступайте! Ставь ее, как стопку, Сережа!»
«Понял вас, приступаю!..»
Чернильный росчерк. Бумага отсвечивает алюминием.
Секретарша внесла стакан. Миронов кивнул, не взглянув, лишь заметил опускающие быстрые пальцы с обручальным колечком. Тронул губами обжигающую дымную кромку, а ладонью — серебряные, выпуклые, греющие узоры подстаканника. И вдруг по цвету, аромату, касанью вспомнил: их домашняя скатерть, жена ставит блюдце с вишневым вареньем, сын наклоняет свою детскую, с красными петухами чашку. И он так любит их далекое, оторванное от него чаепитие, так одинок в это темное сибирское утро.
«Несоблюдение мер пожарной безопасности… района прокладки дорог… и близкого залегания торфа… что вторично приводит… в кварталах седьмом и девятом…»
Огненный, чадный хруст. Ветреное ревущее пламя. Словно сдернули с сосны мохнатое покрывало, набросили на соседнюю, и та вскипает, бьется в растерзанной красной рубахе.
«Технику, технику отводи, хрен безмозглый!»
«Гля, полушубок дымится!»
«В торф не суйся, провалишься!»
«Встречный будем пускать!..»
Поставил последнюю подпись, почувствовал, как утомился. Бумаги, чуть коснувшись, унесли с собой его утреннюю силу и свежесть.
— Николай Владимирович, еще чайку? — секретарша вошла и преданно на него смотрела.
— Нет, спасибо… Я хотел вам сказать… Я очень благодарен за эти знаки внимания… Я очень, очень ценю…
— Ну что вы, такие пустяки… — она смутилась и вышла. А Миронов подумал, какая она славная, и какой славный у нее муж, и как важно, чтоб кто-то не просто тебе подчинялся, а в этом денном и нощном кручении, без милых и близких, относился к тебе сердечно, ценил твои маленькие, никому не известные прихоти.
Миронов не знал, почему секретарша смутилась. Вчера они с мужем пригласили к себе гостей. Пили вино и дурачились. Муж, захмелев, при гостях устроил ей шутливую сцену, ревнуя к Миронову. А она, смеясь, приглашая и других посмеяться, говорила:
— Ну, нашел к кому ревновать! Его и своя-то жена, видно, бросила, ехать к нему не желает. Да разве можно любить такого? Бублик, сухарь сушеный. Только в чае его и мочить! — И тут же передразнила: — «Мне бы горяченького! Чтоб чаинки плясали!»
И все смеялись ее верному, злому копированию…
Начало дня. Канонада. Будто сдернули маскировочные сетки и ударили из всех калибров. В кабинет заходили люди. Их лбы, глаза, говорящие рты, явные и тайные мысли. Каждый плюхал в него, как снаряд, оставляя вмятину. Он отвечал на удары, летящие со всех сторон, откликался на телефонные очереди. Пробегал сорванные с телетайпа депеши, вызывал людей. Одних направлял в котлованы, в варево огня и болотного пара, других — в микрорайоны, к пустым, еще ледяным коробкам многоэтажных домов.
Он подхватывал на лету изменившийся за ночь рисунок стройки: что сорвалось, что возникло. Убыстряя одно, замедлял другое. Он чувствовал давлением аорты ход огромной машины, запущенной здесь, в сумрачных ледяных горизонтах. Живая и грозная, она наращивала валы и колеса. Осыпалась, отмирала в одних частях, взбухала скоростями и ревом в других. Захватывала в себя новые земли, леса и топи. И сам он, Миронов, был думающей, живой, исчезающей частью этой гигантской машины.
Задерживалось рытье котлованов. Сверхмощные бульдозеры, сведенные в единую группу, распались по мелким объектам. Дизельные копры простаивали, ожидая простора для свайных полей. На площадках копились сваи. Весь ритм замедлялся, захлебывался. Миронов нажал на селектор:
— Елагин, зайдите ко мне…
Архитектор Елагин был несимпатичен Миронову. Молодой и холеный москвич появился на стройке внезапно. Миронова раздражала его изящная веселость и легкость, щедрое барственное радушие. Жена-красавица щеголяла в заморской шубе среди мятой кирзы и роб, обесценивая пальтушки и шубейки конторских женщин. Миронов был против, когда Елагину слишком поспешно дали квартиру в новом доме. Необъяснимо негодовал и страдал, когда на вечере Елагин вышел, несмотря на нетопленный зал, в белоснежной рубашке, с золоченой трубой и исполнил джазовое соло.
И теперь все, вместе взятое, питало его неприязнь, хотя речь велась о бульдозерах.
— Удивляюсь, Анатолий Иванович, как можно было не видеть, что строители обводят вас вокруг пальца. — Миронов разглядывал безукоризненный серо-стальной костюм архитектора. — Быть может, следовало чаще бывать на стройке?
— Но у них же были мотивы, Николай Владимирович, — оправдывался Елагин, чувствуя в Миронове тончайшую к себе нелюбовь. — Мотивы вполне объяснимые!
— Согласитесь, все наши мотивы вполне объяснимы. Разумеется, вполне объяснимы и достойны уважения те мотивы, по которым вы брали на этой неделе отгулы. Но это тем не менее помешало вам быть вполне осведомленным о работах на вашем участке. И я, к сожалению, получил запоздалую информацию из третьих рук.
— Да, мои мотивы вполне объяснимы и уважительны, — покусывая пунцовую губу, Елагин выслушивал этот язвительно-мягкий выговор.
— Ведь вы хотите связать себя со стройкой надолго, не так ли? Вы не какой-нибудь там летун или мелкий карьерист. Вы хотите до тонкости узнать производство. Понимаете, что без этого любая, даже министерская должность — липа, мыльный пузырь. Я с великим почтением отношусь к вашей решимости. Более того, восхищаюсь вашим отцом. Направил вас в самую гущу, отведать, что называется, жизни. Ведь он-то до своих-то высот ой как долго шел! С цехового мастера, если не ошибаюсь? Кто-кто, а уж он-то чужд династических веяний. Ну, этих династий известных! Ну, когда у академика и сын обязательно академик, у министра и сын министр! Толкнул вас, любимого сына, в топь, грязь, в железный вагончик. Где кирза в глине, а роба в машинном масле. Надо, надо узнать, почем что. Каков он, рабочий люд, в каких столовках питается, под какие пластинки танцует? Так я вас понимаю? — Он видел, как розовые клейма бегут по лицу Елагина. Тайно радуясь, продолжал: — Но мне, Анатолий Иванович, на правах, что называется, старшего хочется дать вам совет. Не по части саксофона, не по части трубного гласа, а насчет производства. Вы все-таки не доверяйте уж так своей интуиции. Чаще бывайте на месте. А то из-за ваших, разумеется мотивированных, отгулов опять три дня потеряли и будем их ночами наверстывать. Люди станут рвать пупы, потому что кто-то ведь должен их рвать? Ведь правда? Так или нет, Анатолий Иванович? Вы свободны, простите, что задержал…
И отпустил его, весь кипя желчью. И вдруг затих с болью при мысли о собственном сыне. Без него растет, видит и чувствует. Без него — сыновние мысли, тетрадки, рисунки. К нему бы… К ней бы… К обоим…
Он больше не думал о Елагине, кого-то бранил в телефон за огрехи на теплоцентрали…
Елагин уходил потрясенный. На этой неделе ушла от него жена. Села в самолет и умчалась в своей драгоценной шубке. Он умолял остаться, говорил, что здесь его место, здесь его выбор и цель. Она смеялась, называла болваном, звонила в Москву, в министерство. Оставшись один, разорванный и смятенный, брал свою золоченую трубу, наполнял опустевшую комнату медным печальным стенанием. Сегодня он хотел подойти к Миронову за помощью и подспорьем.
«А он по щекам, по щекам!..»
— Николай Владимирович, вы свободны? — полувошел, полузастыл на пороге, выставив локоть с бумагами, молодой инженер Буханцев. Невысокий, ловкий, пружиня улыбкой и взглядом, знал, что любим и поэтому будет принят.
Миронов кивнул, довольный его появлением, его умным взглядом, точной энергией слов и жестов.
Иногда ему казалось: люди, его окружавшие, напоминали птичий косяк с постоянной перестройкой в полете, со сменой вожаков и ведущих. Одни удивляли в первый момент могучим порывом, радостной безбоязненностью и вдруг как бы внезапно уставали, никли, тянули вниз, словно натыкались на невидимый провод. Другие держались до времени в гуще, ничем не проявлялись. Но в момент напряжения вдруг начинали мерное движение вперед, принимая косяк на себя. Буханцев был из тех, кто уже приобрел ускорение, таил в себе будущую высокую скорость, но не спешил ее обнаружить. Неторопливо, верно брал себе все больше простора и ветра.
— Николай Владимирович, выполнил ваше задание. Построил развязку бетонного кольца и проспекта. Даже в ГАИ уже был. С ними все согласовано. Не хотите взглянуть?
— Давайте!
Чертежи, выполненные аккуратно и грамотно, указывали развитие дорог в новых микрорайонах. Соединение бетонных, струнами натянутых трасс и городской магистрали, еще безымянной, называемой Проспектом.
— Ого, да вы тут даже дорожные знаки развесили! — усмехнулся Миронов, разглядывая геральдику знаков.
— Я, Николай Владимирович, составил письмо, чтоб прислали не жестянки, а стеклянные, с подсветом, как в Москве.
— А то какие же? Правильно, все самое лучшее. Для себя ведь вешаете. Машину-то покупать не раздумал?
— Не раздумал. Надеюсь, к весне. Тогда на рыбалку съездим.
— Да я не рыбак.
И они улыбались, разделенные возрастом, служебными уровнями, но знающие о своем единстве и сходстве.
— Подписываю, — утвердил развязку Миронов. И подумал: сколько упрямых жизненных сил не растрачено по русским городкам, откуда выходят вот такие, накопив в своих палисадниках, в своих флигельках и домишках стремление сбросить с себя захолустье, цепко схватиться за жизнь. И этот курянин, поначалу невидный и тихий, вдруг двинул, опережая других, легко одолевая барьеры. Миронов радовался его продвижению. Как-то в шутку сказал: «Вы, Буханцев, этот город для себя строите. Вы его мэром станете. Помяните меня!» И тот улыбнулся глазами.
— Николай Владимирович, вот, я вам хотел подарить… — Буханцев положил на стол лакированный свежий журнал. Аккуратно открыл страницу. И Миронов увидел его, Буханцева, статью: «Использование надувных сооружений в районах Сибири и Крайнего Севера». И дарственную, сдержанно любезную надпись.
— Благодарю, благодарю. Прочту непременно. Вы молодец!
— Кстати, хотел вам сказать, Николай Владимирович, мне удалось добиться первой партии надувных складов. Один уже поставили. В нем ротор для ТЭЦ разместили. Очень эффектно!
— Поеду на объекты, взгляну. Вы молодец, Буханцев!
И снова возвращение вспять. Они втроем идут по крохотным улочкам от Таганки. Ампирный дворец сквозь черный чугун решетки смеется янтарными окнами. Куст, обрызганный хрупким льдом, в синеватом фонарном блеске. Сын трогает куст, перезвон и шуршание.
Кануло…
Держал на обложке журнала свою тяжелую руку. Не знал, что вчера Буханцев, имея только два экземпляра журнала, долго раздумывал: дарить, не дарить. Буханцеву было жаль журнала, его красоты, вкусного типографского запаха, своей набранной шрифтом фамилии. Но все-таки решил подарить, полагая, что предстанет в глазах начальства в выгодном свете и одновременно польстит вниманием. Обдумывал надпись. Вкладывал в нее уважение, сердечность, понимание своей скромной при этом роли.
Он видел расположение к себе Миронова. Чувствовал свою молодую растущую силу. Знал, рано или поздно обойдет и Миронова. Но пока, не год и не два, он должен быть рядом, оберегать и питать это ценное покровительство. Поэтому, сделав надпись, он испытал облегчение, уже больше не жалея журнал. Достал записную, книжечку, внес в нее ежедневные пометки о своих расходах. Он был холостяк, копил на машину и берег копейку…
Миронову казалось, день горел, как стальной электрод. Люди являлись, и каждый нес свое электричество. Их сближение, как искра, испепеляло долю их общих мгновений и жизней. Мельчайшие раскаленные брызги застывали на растущих железных конструкциях комбината.
— Анна Валентиновна, — нажимая клавишу селектора, он вызвал сметный отдел. — Тут вертолетчики просили сметы пересмотреть на монтаж. Вы подготовили?.. Зайдите ко мне, пожалуйста…
— Сейчас зайду…
И пока шла, Миронов, как всегда, когда ждал ее появления, испытал неясное, неловкое чувство, похожее на вину, на ожидание, на продолжение чего-то, а чего, он и сам не знал.
Осенью, на праздничном вечере, они оказались в зале на соседних креслах. Смотрели концерт, танцевали. Он провожал ее под моросящим дождем по ужасным, развороченным техникой хлябям. Подавал руку, переводя через рытвины. Перед парадным церемонно раскланялся, поцеловал руку. И возникло мгновение неловкости. Стояли молча, в смятении, топчась на липком бетоне. Торопливо разошлись. С тех пор Миронов чувствовал существование неназванных, почти отсутствующих отношений между нею и им. Знал, что и она это чувствует.
— К вам можно, Николай Владимирович? — она явилась, прямая, сдержанная, в строгом платье, с тонкой ниточкой жемчуга на шее. Разложила перед Мироновым сметы. Вместе их разбирали. Она коротко, ясно, с легким, как казалось ему, напряжением давала пояснения. От нее исходил чуть слышный запах неярких духов. Он видел твердый перехват платья под грудью, близкие жемчужинки на шее.
— Вы отдайте их тогда вертолетчикам. Чтоб и у них и у нас была ясность, — он радовался быстрой, аккуратно произведенной работе.
Завершили разбор. Она собирала бумаги, готовилась уходить. И, преодолевая себя, с веселостью, почти естественной простотой, сказала:
— Вы, Николай Владимирович, как-то обмолвились, что соскучились по домашним пирогам. Ну, так… приходите сегодня, отведайте… Суровцевых пригласила, — добавила она торопливо.
— Сегодня?.. — Миронов беспомощно, не умея ответить, путался в тончайших, из невидимых паутинок и нитей сотканных отношений. Видел, как они начинают рваться. — Сегодня? Не знаю… Постараюсь. Сегодня вечером на ТЭЦ… Должен там быть… Вот если после… Если успею…
И знал, что не придет, видя, что и она это знает, стыдясь своей лжи, горюя бог весть о чем, но и облегченно выпутываясь на свободу из этих, теперь уже воистину несуществующих отношений, провожал взглядом ее, уходящую, прямую и строгую, с пшеничными волосами.
Анна Валентиновна шла по коридору, улыбаясь и боясь разрыдаться: «Дура, какая дура!.. Пироги, пироги!.. Бусы жемчужные!.. Так меня, так! Крепче, крепче! Мало учили, а все не научили!.. Господи!.. Дура…»
Вечером Миронов оставил кабинет, полный телефонных звонков и табачного дыма. Выехал на объекты. Окунулся в зеленый, свежий, твердо-прозрачный воздух.
Уже строилась группа заводов в подспорье основному гиганту.
Расчертили тайгу на огромные квадраты. И в каждом, как в кадре, расчлененное на отдельные части, совершалось движение.
Валили лес визжащими пилами, открывая с падением каждого дерева все больше пространства, пустого морозного неба.
Выволакивали на просеки поверженные, кронами вниз, стволы. Корчевали и жгли обрубки, костровища теплились, как чьи-то живые, засыпанные пеплом глаза.
Бульдозеры наносили ножами длинный надрез котлована, отверзая в земле парную, с черной сукровью рану, погружались в нее, не давали сомкнуться.
Ухали в котловане копры, готовя свайное поле, вгоняя в грунт четырехгранные спицы.
И готовое поле в ровных бетонных саженцах, вживленных в лед, принималось расти.
И уже вздымались ветвистые фермы, наполняя пространство ребристой листвой. Сталь вырастала, кустилась. Новый лес, сваренный из двутавров, качался, скрипел, сыпал огненные семена. И казалось, в железных кронах скачут железные птицы, у железных стволов ходят железные звери, лязгают, искрятся, дымят.
Миронов наблюдал эту смену жизней. Исчезание лубяной и древесной, появление стальной.
Он понимал: чьей-то волей, огромной, коллективной задачей им всем было вменено перекроить эту землю, слепить ее заново из огня и металла.
Сваебойные машины ползали на гусеницах, вколачивая гнездами сваи, качали тугими мачтами, подтягивали на тросах пиленые стержни, впивались в вершину. Дизельный молот ахал, садил, вгоняя граненую ось, окуная ее в стонущий грунт. Машинист выглядывал из кабины мазутным натертым ликом, сверкал белками. Коперщик управлял тросами, дергал, плясал, маленький, кривоногий и цепкий, запрокинув скуластое, в блеске зубов лицо. Как звонарь, играл намотанными на кулаки веревками. Но вместо белых летящих проемов, поющей просторной меди дымно взрывался молот, выплевывал красные языки.
«Под уздцы, под уздцы… Звяк зубов в удила… На дыбы посреди Сибири…»
Яркая и скользящая, в небе горела луна. Миронов шагал по глыбам в грохоте и брызгах мазута. Чиркали о луну мачты сваебоев. Луна попала под молот, забилась о наковальню. Маленький кривоногий кузнец звонко зашлепал, чеканя на ней клеймо, фирменный знак ОТК. Свая с луной уходила в землю, погружалась навеки.
Миронов не знал, что в этот час жена пишет ему письмо. Ее почерк легкий и быстрый. Буквы нацелены все в одну сторону, к нему. Пишет, что живы-здоровы. За окном мягкий снег. Новый дом напротив вырос и совсем закрыл тот крохотный старый дворик, где они, жених и невеста, когда-то встречались. Сын приносит из школы тройки, бузит с друзьями. Недавно явился с шишкой на лбу. Собираются в Сибирь на житье. Только не знают, как быть с кошкой и цветами в горшках, не везти же с собой на край света.
13
Пушкарев, отпустив Миронова, торопился в горком, на собрание хозяйственного актива. Уже вызвал машину, поднялся и двинулся к двери. Но навстречу ему вошел в кабинет Янпольский, смущенный, нетерпеливый и нервный, держа перед грудью свежий номер ядринской газеты, как бы продолжая читать на ходу.
— Петр Константинович, я все собирался… Вы были заняты.
— И сейчас убегаю… Ну что там у вас? Все уши мне прожужжали. Какая такая газета? Землетрясение в Иране?
— Ближе, Петр Константинович, гораздо ближе. У нас под ногами.
— Подумать только! Так-таки и у нас?
— Я, Петр Константинович, по старой привычке всегда пробегаю прессу, крест-накрест. Центральную, и журналы, и местную, и даже радио и телепрограммы, на всякий случай…
— Что, опять многосерийный фильм про Сибирь?
— Вот! — Янпольский протянул газету, где красным карандашом был отчеркнут фельетон «Генеральный лектор».
Пушкарев, вцепившись в первые строчки, остро, порывисто стал читать, сузив лучики глаз, словно выжигая текст из газеты. А Янпольский, следя за выражением его лица, продолжал говорить:
— Я думаю, это инспирировано. Можно судить об общем к нам отношении и в общественном мнении, и среди аппаратчиков. То-то я заметил, в последнее время стало труднее работать! Ужесточилась позиция города. Карьеры наотрез не дают, к водопроводу не пускают. Грузовики наши с улиц гоняют. На всё лимиты. По-моему, это хорошо продуманная публикация, виртуозная, некустарная. Это очень неприятно и вредно. Не говоря уже о престиже… Такие выражения фельетонные…
Пушкарев глазами бежал по странице.
«В неком городе, в неком театре, некие жители имели счастье лицезреть и прослушать некого лектора…» «Не называя имен, однако надеясь, что в позвякивании металлических фраз, похожих скорей на команды…» «И были бы счастливы уберечь себя впредь от генерал-губернаторских замашек…» — и все в том же роде, насмешливо, желчно. И в конце — подпись автора: «Городков».
Кончил читать. Взглянул на ждущего, растерянного Янпольского. Весело, с небрежной легкостью отбросил газету:
— Право, вы напрасно волнуетесь. Такие пустяки! Этого следовало ожидать. Мы им пока непонятны… Идет борьба, перестройка. Это, если хотите, их боль. Они имеют на это право, и надо быть снисходительными…
— Да, но… Местное руководство! Как можно допускать?
— И местное руководство, и последний обыватель в чем-то очень похожи. Ядринцы! Всю жизнь на мешке с крупой сидели. Для них комбинат — тотальная угроза их укладу, стилю, образу мыслей. В какой-то степени он для них — катастрофа. Они чувствуют, что при новых масштабах их начнут заменять новые руководящие кадры. Их вытеснят инженеры, наши с вами помощники, для которых управление будущим городом, комбинатом, всем регионом есть проблема АСУ, кибернетическая проблема. Местные это чувствуют, и вот их живая реакция. Она естественна и вполне объяснима.
— Да, но престиж!.. Уже, я слышал, посмеиваются… Видел, даже наши газеткой шуршат. Это не может не повредить!
— Ну, вы такой дипломат и политик, неужели не знаете: скандал — лучший друг популярности. В конечном счете я готов быть смешным, если комбинату от этого польза. А нам от этой статьи — несомненная польза. Противник себя обнаружил. Стало видно, что он не опасен. Это курьез, не больше…
— Но все-таки…
— Честное слово, вы преувеличиваете значение этой заметки. Забудьте. Есть дела поважнее… Лучше скажите, разгрузили ротор? Он где? В надувном ангаре? Приеду взглянуть. После актива.
И он весело, дружески, смеясь серыми помолодевшими глазами, провожал Янпольского. Дождался, когда дверь за ним затворилась. Резко придернул к себе газету. Начал снова читать. И весь отвердел, заострился, и губы его дрожали, побелев от бешенства.
Через четверть часа в горкоме он сидел за столом президиума, рядом с секретарем, глядя в зал, наполненный крепким, чуть помятым, чуть заскорузлым народом, оттаивающим с мороза, покашливающим сдержанно в кулаки. Собрание актива посвящалось трудной зиме и близкой, обещавшей быть трудной весне.
— Про порт мы, конечно, не будем хвастать, — узкое место и в прошлом году, и в этом. Но мы, как говорится, все сделаем, а навигацию вытянем. Дадим комбинату грузы, — говорил начальник порта, короткий, квадратный, в синем форменном кителе, с мелкой, репьем торчащей макушкой на бугристой большой голове. — Пока комбинат свой порт еще будет строить, и это, как говорится, дай бог, мы, конечно, со своей стороны, к весне третью стенку отладим и два крана поставим. Тяжелехонько, но, думаю, вытянем…
Пушкарев, чувствуя в кармане сложенную газету, недоверчиво, пристально процеживал зал, старался читать на лицах: «Чужой, свой! Чужой, свой!»
«Этот свой, — слушал он речника. — Этому и новый порт поручу. Этот с нами пойдет…»
Секретарь раскрыл блокнот, но не писал, а, слушая выступления, машинально черкал. Пушкарев, скосив глаза видел домик с оконцами, нарисованный секретарем.
Выступал начальник железнодорожной станции, лысый, долгоносый и желтый от никотина, в черно-золоченом мундире, с хриплым, мегафонно-застуженным голосом:
— Вы знаете, товарищи, как мы бедствовали в прошлом квартале. Нас затоварили так, что все тупики забиты, и больше нам грузы не слали. Но мы это положение во многом исправили, заторы свои расхлебали! Хотя ночи и теперь не спим, но, по-моему, комбинат на нас не обижен. Если к весне нам строители реконструкцию затянут, тупики и отводные пути не проложат, опять будет беда, и комбинат нам спасибо не скажет. Поэтому есть еще эти два месяца, и надо нам всем сообща…
«И этот наш, с нами, — одобрял его Пушкарев. — И этот в нашей упряжке. Статеечками его не собьешь. Свой мужик, хоть и ядринский…»
Секретарь рассеянно вырисовывал домик. Окружал его палисадником, сажал рядом деревце со скворечней. Пушкарев едко подглядывал.
— Конечно, с теплом беда! Не хватает тепла. И как следствие — увеличение за последние месяцы легочно-простудных заболеваний, что не могло не сказаться на общем состоянии рабочей силы, — говорила начальник горздрава, красивая, полнолицая и румяная, похожая чем-то на исполнительницу народных песен. — А весной нас снова ждет рост желудочно-инфекционных заболеваний, и мы уже начали проводить профилактику, главным образом в рабочих общежитиях комбината. В связи с этим хочется сказать о новой больнице, введенной в конце прошлого года. Это, конечно, подарок городу, и спасибо за него комбинату. О таком оборудовании мы никогда не мечтали, и не скоро бы оно у нас появилось…
«На здоровье, рады стараться… И эта солистка с нами. — Пушкарев и ее принимал в свой круг, отрывал от других, еще не прошедших проверки. — Кто следующий? Пожалуйста, подключайтесь к детектору».
Выступал представитель горкомхоза — маленький, косоротый, суетливый, похожий на клеста человек, щелкающий языком. Уверенно и быстро вертелся на трибуне:
— Лопнула теплотрасса — баня закрыта, и угроза над детскими садами, школами. Все городские системы подачи тепла устарели, и только ввод комбинатской ТЭЦ решит эту проблему. Но пока ремонтируем и латаем старую трассу, сварщики наши ночи на морозе работают…
На трибуну вышел редактор газеты, моложавый, спортивный, с жестами и голосом часто говорящего на людях.
— Товарищи, главное направление идеологической, пропагандистской работы — это ориентация города, всех наших сил на помощь комбинату…
Кстати, поддерживая оратора полностью, я хотел вас спросить, Иван Гаврилович, вы не читали сегодняшнюю нашу газету? — Пушкарев положил перед секретарем и расправил страницу с красной пометкой. — Вот, взгляните из любопытства…
— Сегодняшняя? Нет, не читал, не успел… С утра к активу готовились…
— Пробегите краем глаза. И маленькую справочку… Эта статья тоже в плане подготовки к активу? Именно к этому дню приурочена? Взаимодействие города и комбината? Продуманное политическое выступление, к которому мне прикажете отнестись именно как к таковому?
Секретарь уже читал, весь подобравшись, нахмурившись, метался глазами по строкам.
— Видите ли, — тихо говорил Пушкарев. — Поймите меня правильно, Иван Гаврилович, здесь нет ни тени личной обиды. Просто мне казалось, что тенденция на слияние комбината и города несомненна, первостепенна. Именно об этом мы говорили с вами в обкоме, в кабинете у Игната Степановича, и, казалось бы, вы соглашались. Никаких разделений на «свой, чужой». Все едины, все ядринцы, все служим главному — комбинату. Но что же теперь получается? Брошен вызов, раскол! И именно теперь, когда силы предельно напряжены и рассеивать их преступно.
Секретарь кивал и читал, и по лицу его бежали красные пятна.
— Я хочу, Иван Гаврилович, обратиться за разъяснением в обком, но прежде, конечно, я счел своим долгом спросить у вас. Может, я что-нибудь не понимаю? Может, мы в самом деле воспринимаемся местным руководством именно как враги? Здесь господствуют взгляды на комбинат как на обузу, как на вредное, разрушительное явление. Так давайте выясним это в обкоме! Через несколько дней у нас штаб. Игнат Степанович приезжает. И прежде чем решать наши технические проблемы, давайте решать политическую! Как можем мы опираться на помощь города, если вместо помощи будем встречать враждебность, получать удары в спину?
— Какое-то недоразумение… — сбиваясь, слабым голосом говорил секретарь. — Поверьте, Петр Константинович, это недоразумение. Главный редактор Корнеев только сегодня из отпуска, я сразу вызвал его на актив… Городков замещал… И уверяю вас, без нашего ведома… Мы немедленно выясним! Прошу вас, Петр Константинович, пока не давать этому ход!
— Конечно же, Иван Гаврилович… Я считал своим долгом сначала к вам. У меня было подозрение, что в аппарате не могут работать люди, ставящие нам столь недвусмысленно палки в колеса…
— Ну мы, Петр Константинович, слава богу, знаем друг друга! Ведь прошлая зима показала нашу дружбу и наш союз. И тогда, в кабинете у Игната Степановича, хороший был разговор… Мы разберемся!
14
В темном, подслеповатом помещении редакции, с прогнутыми потолками и железными черными накаленными печами, Городков с утра разбирал заметки, готовя номер. Уже сдал полномочия вернувшемуся из отпуска редактору Корнееву, который, возникнув на миг, бодро и дружески хлопнул его по спине, подмигнул, причмокнул и умчался на актив: «Вернусь, расскажу! Было одно приключение!»
Сотрудники за столами шелестели бумагой. Корреспондент Филофеев пачкался клеем, монтируя обрезки статьи, старательно двигая подбородком. Крутил толстой шеей в неуютном, не слишком чистом нейлоновом воротнике.
— А здорово ты Пушкареву врезал, молодец! Талантливо! Так и надо нам всем писать, злободневно, остро. Это и есть актуальность! Это и есть публицистика! От души поздравляю!
Литсотрудница Варварьина звенела огромными стальными ножницами, роняя стружки бумаги, льстиво улыбалась Городкову:
— Каких-нибудь три недели вы редактора замещали, а какой сдвиг в работе! Сколько интересных, по-настоящему свежих материалов! Я давно говорила, вам место не в заместителях. Вам нужны ширь и простор… Прекрасная, в лучшем смысле патриотическая статья. У меня дома муж читал, и свекровь, и соседи. И все говорят: «Городков замечательно пишет». Вам не в областной газете — в центральной место. Не боюсь вам это сказать…
Городкову было приятно. Утром у газетной витрины, несмотря на мороз, толпились люди. И он, хоронясь за углом, издали наблюдал их топтание у стенда.
Сейчас он правил статью, бездарно, вяло написанную, о ходе работ на стройке. С нетерпением ждал возвращения Корнеева, чтоб обговорить с ним серию краеведческих статей и рассказов в продолжение поднятой темы.
Грохнула дверь. Главный редактор Корнеев, сдернув шапку, оставляя на полу ромбики снега, прошел в кабинет, бросив на ходу:
— Городков, зайдите ко мне!
Это официальное обращение «зайдите», стремительный, деловой хруст башмаков позабавили Городкова: «Федя актер, но не слишком… Придется выслушать его отпускной, водевильный вздор».
Сложил вырезки и вошел в кабинет, видя спину редактора, вешавшего пальто на гвоздь, его пунцовые, воспаленные уши.
— Ну как съездил? Вид у тебя курортный, как на открытке: «Привет из Сочи»…
— Позвольте! — перебил его истерично Корнеев, брызнув слюной. — Я буду сейчас говорить, а вы будьте любезны послушать!
— Федя, что ты?
— Ибо я не намерен! Не намерен терпеть!
— В чем дело? — спросил Городков, видя дерганье губ, совино-кошачью желтизну в глазах.
— Да? Вы спрашиваете, в чем дело? Хотя это я должен был бы спросить у вас, но вы не удосужились, исполняя обязанности, ввиду возвращения непосредственного начальства… Непосредственного моего возвращения… — Он сбился, дернулся, выхватил и швырнул на стол скомканную, замусоленную газету с красной чертой. — Вы вероломно, воспользовавшись отсутствием… торпедировав все усилия… поставив под удар меня… сотрудников, весь коллектив… столкнуть лбом горожан… вредные, порочные цели…
— Стоп! Что случилось? — Городков начинал понимать, что речь идет о фельетоне, что бешенство неподдельно. — Это ты имеешь в виду?
— Вот это!.. Это!.. Этот поклеп!.. Эта клевета!.. Это что, недомыслие или, наоборот, тонкий, точный расчет? Попытка торпедировать? Ставка на обывателя?!
— Подожди! Перестань! — пытался урезонить Городков. — Какой поклеп? Обычное выступление. Обычная критика… Мы же говорили с тобой о необходимости усилить газетную критику… Ты сам все время говоришь на планерках: не хватает острых, дискуссионных материалов на местные темы… Нравственность, культура, традиции… Взаимоотношения города и комбината… В том числе и в критическом, дискуссионном аспекте!
— Ложь! Не говорил никогда! Я в этом деле не замешан! Самоуправство!.. Воспользовался отсутствием… с больной головы на здоровую!
— Ну как же не говорил? Говорил! Хотел провести «круглый стол» с участием интеллигенции. И именно о комбинате и городе!
— Не замешивайте меня в это нечистоплотное, грязное дело! Да, я хотел «круглый стол», но с других позиций! Под другим углом. Город и комбинат неделимы!.. И мы не позволим шельмовать наши лучшие кадры… Да, я утратил на время бдительность и готов понести наказание… Вверился чуждым взглядам… Но я всегда говорил: комбинат — это благо для Ядринска! Мы приветствуем его от души и готовы все силы и средства… Но ошибка моя в том, что не увидел лицо!
— Да какое такое лицо? Такое же, как твое! В конце концов, ты можешь мне объяснить, что случилось? Кто тебя кипятком ошпарил? — Городков раздражался все больше, слыша в редакторской речи второй диалог, не с собой, с кем-то иным, невидимым. — Мы можем объясниться спокойно?
— Я повторял и буду всегда повторять: комбинат принес сюда возрождение! Прогресс и культуру… Я это всегда повторял! Комбинат воспринимается нами как долгожданное и давно обещанное благо! Покончив с убожеством, с бескультурьем… Ведь даже канализации не было!
— Не смешивай культуру с канализацией. При Менделееве в России тоже канализации не было… Иными словами, — заражаясь его бешенством, уже не владея собой, ненавидя испуганно-разъяренное, тигрино-овечье лицо, сказал Городков, — иными словами, ты хочешь, чтоб я ушел? Давай лист бумаги!
— Ты должен быть благодарен… Я делал тебе добро!
— Спасибо твоему гуманизму. Ты был всегда гуманистом. Корнеевы всегда были гуманистами. Педагоги, музыканты, присяжные. Но холуев среди них вроде не было…
— Прошу выбирать выражения!
— Я их выбираю старательно… Холуев среди Корнеевых не было. До самого последнего времени… Давай, говорю, бумагу!
Городков, ненавидя, испытывая налетающее головокружение, кидаясь в него и страшась, преодолевая страх рождающимся чувством свободы, не садясь, размашисто и разгульно написал заявление об уходе, щелчком откинул Корнееву лист.
Вышел, смеющийся, легкий, едва не ударив дверью подслушивавшую Варварьину. Прошагал мимо сотрудников, глядевших на него с ужасом из-за своих столов.
Уже в городе, забыв запахнуть ворот шубы, язвил, улыбался, продолжал сокрушать. Молодо, слушая морозное курлыканье ступеней, поднялся по деревянной Никольской лестнице под кремлевские стены, любя бесснежные, дикие осыпи, гончарно накаленные холодом, из которых остро, могуче торчали башни и главы. Запыхавшись, пронес свое горячее лицо через кремль, где нетоптаный снег лучезарно белел, и синели тени шатров, колоколен, и платовские пушки в сугробах поглядывали на восток. Вошел в музей, в натопленную комнату Голубовского. Старик, рассыпав гриву по сутулым плечам, нацепив очки, трогал желтоватыми пальцами старинный сундучок, окованный железом, с узорным секретным замком и облупленным рисунком: мохнатое, зеленое дерево, и под деревом, поднявшись на задние лапы, высунув красные языки, целуются лев с конем.
— Сережа? Ну как хорошо!.. Сию минуту о тебе подумал… — И с порога, радуясь старику, Городков спешил ему все поведать. О своем освобождении, победе. Возбужденно, сбиваясь и его возбуждая, принимая его благословение на новую жизнь.
— Да вы же знаете, Егор Данилыч, Корнеев бездарный, бесцветный. И в сущности, несмотря на хищные зубки, беззащитный! Вцепился в свой маленький ломтик — и сыт и счастлив!.. А ведь были, были надежды! Стишки писал, домой ко мне прибегал читать. Тянулся, тянулся. Со школы тянулся, троечник, слабачок, белесенький и бесцветный. Мучился, завидовал чужому таланту. И теперь вот реванш взял! Нате вам, отомстил! На колени хотел поставить! Хлеба лишил, кормилец!.. Да я из его нечистых, нечестных рук корки не возьму! С голоду умру, не возьму!.. Ведь прав я, Егор Данилыч?
— Прав, мой милый, сто крат!.. Ты избежал величайшего искушения, величайшего! Искушения хлебом!.. Гордись, гордись! Каменья, обращенные в хлеб, но в каждом таится камень, и ты разгадал и отверг! Ибо сказано, что не хлебом единым… И мы это крепко помним. Хлебы не на полях, в душе у нас хлебы, белоснежные, ситные, нескончаемые, утоляющие глад. В душе замешено наше тесто, брошены дрожжи и медленно всходят, от века к веку. И сквозь жары, огни выпекаем мы хлеб духовный!.. Вот что с тобой происходит: выпекается хлеб твой духовный!
— Да я, Егор Данилыч, лучше дрова колоть или глину месить, а ему не поклонюсь! Пушкареву не поклонюсь! Думали меня сломать… А я жив и свободен, вот он! Я теперь, Егор Данилыч, писать… Наконец-то стану писать. Свое, любимое, долгожданное…
— Да, Сережа, конечно… Будешь писать… Теперь ты свободен от сидения в редакции, и все силы искусству. Ты, Горшенин, Маша, Файзулин — вы наши таланты, ядринцы, пусть неоцененные, но таланты, и рано или поздно узнают… Из каждой избы, из каждого глухого угла Русь выводила таланты… Ничего не исчезнет, Сережа! Вот, смотри, сундук… И в огне горел, и в воде тонул, и кровь на нем, и слезы, и саблей колот, кистенем бит, пулей стрелян, и злато у него отобрали, и самоцветы, и замок сломали, и ключ позабросили, а главное богатство — все в нем! Красота его в нем, искусство живет! Ключи от красоты не подобраны, и конь со львом все целуются! Не о слезах, не о крови, не о злате их поцелуи, а о красоте и любви.
— Я, Егор Данилыч, хочу книгу про Ядринск. Откуда Сибирь повелась. О наших родах и судьбах. Летопись… Как вот это дерево, все корни, все листья, до древности… Труд один, на всю жизнь…
— Я тебе помогу, Сережа, с наслаждением, пока силы есть. Все архивы — твои. Днем и ночью являйся, зови. Я ведь думал: мой сын меня сменит. Увы, увы — отвернулся. А ты пришел! Ты мне как сын, Сережа!
И он, разволновавшись, со слезами обнял Городкова, поцеловал в губы. И Городкову казалось, два красных нарисованных зверя откликнулись ржанием и рыканьем.
15
Любящий, вдохновленный, Городков возвращался домой.
Шел через рынок, радуясь синеватому, твердо-холодному снегу, солнечным пятнам на прилавках, на лицах, на грудах товара. Ему чудилось: петухи трясут красными гребнями, кукарекают, хлопают крыльями, выклевывают из снега золотые блестящие зерна — так выглядела и гомонила толпа.
Лисьи меха, опудренные инеем, дергали на ветру ворсом, сыпали искры. Старухи-татарки гладили их вдоль спин, голов, разбросанных в стороны лап. Меха выгибались и вздрагивали от прикосновений старух.
Парень, скинув поношенную шапчонку, открыв белесую макушку, нахлобучил мохнатую собачью ушанку, утонув по глаза в растрепанных черных космах. Татарка совала ему под нос круглое зеркальце, цокала языком, уговаривая:
— Ах, хорошо! Ах, модно! Самый красивый сейчас!
Женщины останавливались перед кипами домашних, рукодельных кофточек, блузок, пальтушек. Отгибали и трогали края невесомо-воздушных пуховых платков. Подбрасывали на ладонях клубки крашеной шерсти. Одна из них, скинув валенок, открыв узкую, гибкую, молодую стопу, обтянутую пестрым носочком, натягивала сапожок.
— Да возьми! С топоточком! Всех перепляшешь! — уговаривала ее хозяйка.
Темный, закопченный мужик, со следами вчерашней гульбы, набросив на плечи тулуп, волочил его по снегу.
— Да бери, пока продаю! Не прогадаешь! Морозы еще все впереди, — внушал он двум робким, видно приезжим, парням в зябких, несибирских пальтишках, щупающим нерешительно и завистливо углы курчавой овчины.
Зная, любя рыночную, петушиную сутолоку, клюквенные, огуречные запахи, бойкие, зоркие или терпеливо-величавые лица, примелькавшиеся уже на улицах, чувствуя, что и его узнают, Городков огибал прилавки с живыми кроликами, мешками кедровых орехов, забавные стеклянные шары, в которых плавали восковые русалки, рыбки и водоросли. Черенки лопат белели сочно, пахуче. Коромысла чернели коваными, только что из кузни, крючками. Точеные шкатулки краснели резными сердечками. «Все это мое и любимо… Теперь опишу…» На ступеньках рыночной закусочной, выскочив на секунду, посмеивалась повариха, молодая, окутанная паром, как из бани, в крепеньких, на босу ногу, валенках, розовея полными икрами. Рядом Михеич, рыночный мужичок, хмельной и обросший, сдувал с пивной кружки пену, толкал повариху локтем.
— Чего смотришь? Не видел? — усмехнулась повариха Городкову, чуть приподняв юбку над круглой, яблочно-румяной коленкой. — Пойди-ка постой у плиты. Не так еще выскочишь!
— Пиво сегодня — во! Возьми кружечку! — приглашал Городкова Михеич.
Пузыри отрывались от кружки, летели над рынком, перламутрово переливаясь. Городкову казалось: повариха, возчик колдуют, заговаривают толпу и его приглашают. Знают нечто о нем, о толпе, о ее петушином клекоте.
Проходя мимо лавочки с вывеской «Заготживсырье», увидел в раскрытую дверь кадки, пахнущие кисло и едко, косорукого, ловкого малого, кидающего соль на прилавок, и кто-то перед ним разворачивал парной, кровавый ковер свежей лосиной шкуры.
Городков испытал на мгновение душное головокружение и ужас. Хотел разглядеть и припомнить. Но дверь затворилась. Повариха дула на пиво. Сорвавшись с хохочущих губ, мимо Городкова пролетел крутящийся перламутровый шар.
Двухэтажный дом, с необбитыми литыми сосульками, валившими его набок, встретил Городкова черной грудой угля во дворе, от которой уже тянулась пепельная закопченная тропка — следы жены и соседей, выбегавших с ведрами за углем. В сумерках на лестнице дунуло в Городкова запахом сгнившего дерева, холодной пищи, тонкой вонью старого, населенного плотно жилья.
С мороза, еще неся недавнее возбуждение, и радость, и внезапно возникшее беспокойство, Городков вошел и словно ударился о другой воздух и свет.
В тесной кухоньке, среди шипения убегавшей и сгоравшей еды, теплой сырости развешанного по веревкам белья, ведер с мыльной водой, жена, блестя потом, опоясанная фартуком, вышла к нему, шумно шаркая стоптанными, на босу ногу, шлепанцами.
— Ты скажи им обоим, что я отказываюсь за ними ухаживать! — с порога раздраженно и беспомощно, перенося на него раздражение, говорила жена. — Я им охрипла твердить: за уроки! за уроки! за уроки!.. Лодыри царя небесного!.. Опять сегодня по двойке принесли… Нет уж, теперь ты, будь добр, в школу иди, объясняйся, а я не желаю, довольно!
Гневно схватив тряпку, звякнула крышкой, выпустив облако жирного пара, сбросив на плиту кипящую пену.
— Оля, все это пустяки… Это все пустяки… — сникая вдруг и слабея, сказал Городков. — У меня сегодня… Сегодня опять важная новость… Выслушай меня и пойми… Я сегодня порвал… Подал заявление Корнееву… Одним словом, ушел из газеты! Наконец-то появится время, стану писать… Егор Данилыч очень меня одобряет!.. Мы должны с тобой все обдумать, подсчитать наш семейный бюджет…
Жена молча смотрела на него, держа крышку тряпкой. Ушла за развешанные рубахи, брюки и простыни. Только виднелась ее голая нога с желтоватой пяткой. Городков угадывал и страдал: она кипит раздражением.
— Я так и знала… — Жена вновь появилась, и он вдруг удивился, какими тонкими и бесцветными за все эти годы стали ее губы, когда-то пухлые; свежие на круглом наивном лице. — Так я и знала…
— Что ты знала? — морщась, спросил Городков.
— Знала, что этим кончится.
— Что кончится?
— Все кончится, все надежды…
— Да какие, какие надежды?
— Думала, ну, слава богу, хоть немножко все утряслось. Могу вздохнуть. Просвет появился… Так думаю, а у самой сердце чует: не надолго, не надолго! Опять все полетит вверх тормашками!
— Да что ты причитаешь, как плакальщица? Ничего ужасного не случилось. Просто Корнееву кинул на стол заявление. И почувствовал облегчение… избавился от этого идиота, свободен… Стану писать. Наконец-то займусь своим делом.
— Станешь писать? Своим делом займешься?.. А кто моим делом займется? Кто обо мне подумает? Ты свободен, какое счастье! А я, я свободна? Пятнадцать лет надрываюсь, тащу семью, копчусь и вялюсь, как рыба, у этой проклятой плиты. Как ломовая лошадь, таскаю на себе воду, уголь, дрова, сумки с едой, которые тут же исчезают, как в прорве! И так, я вижу, будет до конца дней, потому что, видите ли, ты все эти пятнадцать лет только и делал, что собирался писать!
— Ну прошу тебя, перестань… Мы должны обсудить серьезно…
— Я-то надеялась: ну, слава богу, образумился, взялся за ум. Приличная работа. Положение, твердая зарплата… Что-то появилось в доме, немного оделись, голые стены прикрыли и детей одели… Какие-то перспективы… Надежды на квартиру, выбраться из этой страшной развалюхи. Комбинат дома строит, конечно, для своих в первую голову, но и горожанам, людям уважаемым, тоже кое-что достается. Корнеев мне говорил, он обещал, он был готов хлопотать… Корнеев прекрасный, умница, терпеливый, терпел тебя, благ тебе всяких желал и меня всегда ободрит.
— Не говори вздор! Он балбес и долдон! Это идиотство! Что ты говоришь?
— Идиотство?.. Я всегда говорю идиотство! А ты всегда говоришь только умные вещи! Говоришь и пишешь! Стоит тебе обрести свободу, сесть за стол, и ты напишешь гениальную вещь! Весь мир обомлеет! «Ах, ах, Городков! И подумать только, в таком захолустье и такой гениальный писатель!» Пятнадцать лет ты все садишься за стол, и теперь уж мне ясно, что не напишешь ни строчки. Ты неспособен! Все твои лоскутки, все твои записочки и листочки, они дальше начала не сдвинулись. Ты неспособен!.. Кто-кто, а я-то знаю тебе настоящую цену! Уж я-то тебя поняла! Ты хочешь писать, потому что тебе не дает покоя чужая слава! Ты завидуешь всем мало-мальски известным писателям, поносишь их, а сам не в силах написать и двух строк!.. И этой твоей неспособности, этой зависти, этой болезни я принесла себя в жертву! Свою молодость, свежесть, свою красоту! Не уехала из этого проклятого городишка, из этой проклятой норы!
— Замолчи! — задышал тяжело Городков. — Замолчи!
— Нет уж, дай мне сказать! Дай мне теперь сказать! То все ты говорил, а я, дура, пятнадцать лет каждое слово твое ловила, твои проповеди о свободе и долге, весь этот сор и труху, но теперь уж дай мне сказать… Ты меня заточил в этой проклятой норе, как волчицу, как самку, заставил рожать и кормить, а когда хотела выть по-волчьи, ты мне про долг начинал! О высоком предназначении женщины, матери… Долг русской женщины, русской матери… Все о долге, о долге, а сам, эгоист, думал лишь о себе! Видел и слышал себя одного!
— Замолчи, я прошу! Ты видишь, я на последней черте!
— Нет, подожди про черту!.. Ты придумал меня или вычитал где-то и решил, что жена и женщина должна быть такой. Ты хотел воспеть меня, выдуманную, или вычитанную, или вымученную в какой-нибудь дурацкой беседе с твоими друзьями заумными, все хотел меня написать. Я читала, подглядывала в твоих листочках. Этакая чистая, печальная, кроткая и обязательно верная, ждущая тебя всю жизнь за лесами, горами учительница, или пряха, или Ярославна, а ты, герой, томишься в плену, или покоряешь дальние страны, или лежишь в чистом поле, а я в слезах, но и с чувством долга, как настоящая русская женщина, жду тебя целую жизнь… Так? Правильно я говорю? Ведь все ненаписанные твои романы об этом?
— Прошу тебя замолчать! Иначе… — Городков ненавидел ее потное, горчичное лицо, голые, криво стоящие ноги, бегающие тонкие губы. — Иначе я знаешь что?..
— Ты эгоист, погубил мою жизнь! Губишь и жизнь детей, внушаешь им всякий вздор, дикие свои представления! Ты толком никогда не работал! Чтобы жить так, как ты живешь, надо, чтобы кто-то рядом надрывался во имя тебя, нес тебя на себе, губил себя. И все твои разговоры о творчестве и о долге…
— Замолчи! — заорал Городков, срываясь на гневный визг… — Сейчас же, сию же минуту! Дура, жестокая дура!.. Замолчи, иначе… Иначе я пошлю тебя к черту, как послал Корнеева! К черту!
Он сжал кулаки, двинулся на нее, ослепнув от бешенства, видя, как дергаются страхом ее глаза. Она отступила, уперлась спиной в мокрую, тяжелую простыню, отпечаталась в ней большим, начинавшим тучнеть телом. А он, вдруг сломавшись, сникнув, как перебитый, ссутулился, прошел мимо нее в комнату, где двое сыновей, прижавшись друг к другу и вытянув шеи, слушали его крик.
Сидел за тесным столиком, разбирая старые рукописи, стараясь извлечь из них недавнее ощущение силы, предстоящего творчества. Не мог. Все казалось блеклым, неумелым, ненужным. Устаревшим и умершим в зародыше, неподхваченным, бескрыло упавшим. Рукописи — гора линялых лоскутьев. Потянул — и опять обрывок.
Жена, переживая ссору, ушла к соседям. Два его сына мастерили на полу духовое ружье, скрежетали напильником, стучали и спорили, и он, отвлекаясь, гнал их в постель:
— Спать! Ну, кому говорю!
Тощая стопочка, еще один замысел. Будущий роман или повесть. О первопроходцах, основавших Ядринск. Вышли ватагой на иртышские кручи, перековали мечи и кольчуги на якоря и ладейные гвозди, двинули на ладьях к низовьям. Причалили у зеленой горы, вновь перелили железо в мечи и кольчуги, приняли от ордынцев бой. Атаман, предводитель, пал от каленой стрелы. Умирая, увидел свой дом в Великом Устюге, и жена в светелке, почуяв беду, рассыпала нитку бус…
«Нитку бус из речных жемчужин…»
Недавно он мечтал, как об этом напишет сильным, издревле льющимся слогом, одолевая скудость нынешней речи. Уже начал сбор казачьих песен, баллад, снимал описания старинных ладей и стругов. Отложил до лучших, самых важных времен, и теперь, когда эти времена наступили, увидел: замысел был пуст, как покинутый дом.
Сыновья пилили, сорили опилками, и он в который раз, сердясь, повторил:
— Завтра вас не добудишься! Сколько мне вам говорить? Крикнуть на вас? Мать придет, чтобы были в постели!
— Ну сейчас, ну, пап, ну сейчас!
И еще одно начинание, оборвавшееся на первых страничках. Повесть о вятском мужичке, идущем за вещей пчелкой на Урал, через горы и реки. Явился под Ядринск и там, где опустилась пчелка, узрел иконы и книги. Срубил часовню, стал крестить инородцев, славясь своей кротостью, прозорливостью. А под старость явилась к нему его жена, богомолка, черница. И они, старики, молча издали поклонились друг другу…
И для этого уже не было слов. Сладость повести за долгие годы лежания прогоркла. Неужели права жена, и он не способен писать, и все его начинания — только суетность слабого, неспособного к творчеству духа?
Сыновья колотили гвозди, целились готовым ружьем. Городков, страдая, уводя себя от истинного центра страдания, перенося его на детей, вибрирующим, отвратительным себе самому голосом произнес:
— Неужели мне встать и раздеть вас силой? Неужели вам не жаль отца? Неужели моя мольба к вам не доходит?
— Нет, папочка, миленький, ну, пожалуйста, не сердись… Мы сейчас, еще только минуточку…
Или, может, сюда, в этот замысел, устремить трудолюбие, талант? Вывести из сумерек к свету. Повесть о зодчем-скитальце, строившем по Сибири соборы из белого камня. И в каждом воплощался образ жены. Когда мастер умер, она двинулась на поиски мужа и повсюду, на озерах и реках, узнавала себя в белом камне, отраженную на небесах и на водах…
Фальшь и неправда, которые он не умел себе объяснить, казались ему нестерпимыми. Весь лежалый бумажный ворох был грудой беспомощной фальши. Все причиняло страдание. И эти бумаги, и мысль о жене, и взвизгивающие, стучащие дети. И, поймав их визг, этим визгом объясняя свое несчастье, невозможность сосредоточиться, ухватить ускользавшее чувство, Городков отшвырнул кипу рукописей, с грохотом встал, кинулся на детей:
— Я вам говорил! Говорил! Не щадите!.. Я должен сам!..
Схватил с силой старшего, шваркнул ружье о стену, стал раздевать, обрывая пуговицы, с силой вытряхивая его из одежды. Видел его слезное, потрясенное, в испуге лицо. Ужаснулся сыновнего испуга, кинул все и, сам в слезах, бормоча: «Боже мой! Боже мой!» — вынесся в ночь.
16
Он несся слепо в ночной пурге, не узнавая размытые, в багровых окнах дома, валившие на него трухлявые бревна, косые крыльца, цеплявшие колючими водостоками, бившие створками дырявых ворот. Город ломился за ним следом, треща перепонками, хватал, колотил, царапал, таращил из подворотен крутящиеся злые глаза.
«Да, свобода моя, свобода!.. Корнеева, жалкую газетенку, унизительный труд отбросил!.. Жена, вульгарная, нелюбимая, только о быте, не понимала меня никогда, — и ее стер на пути к творчеству и свободе!.. Дети, мои милые дети, в неведении, ясноглазые, врастают незримо в свою будущую драму, — и их стер на пути к свободе!.. Мое творчество, казавшиеся огромными замыслы, ожидание трубного гласа, — не раздался, глухота, немота! Что осталось? Друзья? Этот город? Зимняя, неоглядная, любимая, растаявшая в горизонтах Россия?.. И небо? Высшее знание? Но где оно? Где оно? Где оно?..»
Он задирал лицо. За кривыми черными трубами, зубчатыми сосульками, расколотыми чашами куполов морозно и сочно лилась пустота, высасывала из земли последнее тепло. И хотелось спастись, зарыться червем в землю, защититься от зияющей, беспощадной пустоты неба.
«Боже мой, боже мой!..»
Его крутило метелью по улицам, выносило на площадь и вновь затягивало в тесные, слепые проулки. В буране чудились барабаны и флейты, мелькали штыки, кивера, полосатые бревна шлагбаумов. Секли по голым спинам, красным от кровавых крестов, волокли на шинелях, забивали в железные крепи. Весь город кружился в пурге под военные посвисты дудок.
«А может быть, это во мне вековечное, ядринское, и я не рожден для свободы? Может, мы, ядринцы, не смеем посягать на свободу? Она нам заказана, не по силам, не по ядринскому духу и складу, который всегда в узде, всегда за шлагбаумом, и нужен пропуск, за казенной печатью, чтобы дали вид на свободу, въезд на свободу, казенный указ на свободу? Может, в этом наша ядринская судьба, ядринская сила, ядринский высший смысл? Жить в несвободе?..»
Ему приходило на ум: сейчас же явиться домой к Корнееву, покаяться, ухнуть в ноги, умолять о прощении, чтобы взял его назад на работу, ибо дети, семья, и нельзя так жестоко, а он в свою очередь станет верой и правдой, безупречно, образцово стараться…
Или нет, напротив… Гордо, один, в укор всему городу, будет ютиться в подвале, зарабатывать на хлеб своим детям тяжким трудом, колоть ледяные поленья, выгребать ледяные смердящие нечистоты, и пусть все видят и знают…
Или нет, это тоже дико… А пойти к друзьям, к Горшенину, Голубовскому, занять на дорогу денег, погрузиться с детьми и скарбом и уехать прочь из этого проклятого места, и начать все с новой черты…
Нет, и это немыслимо…
На тонкой, почти незримой цепочке, уходящей под пальто, под одежды, под самую кожу, внутрь тела, оковавшей сердце и столб позвоночный, он бегал по улицам. А другой конец был привинчен к кольцу, вмурован в кирпичную стену, и, пожалуйста, ходи на свободе, вокруг дедовских, платовских пушек.
Он очнулся на рынке. Было темно. На пустых задубелых прилавках гуляла пурга. Стыло чернели ларьки. Лишь в одном брезжил свет. Городков потянулся к нему.
Под тусклой лампочкой, на ступеньках столовой, разглядел знакомую повариху и возчика. Рядом стояли сани и лошадь в попоне из байкового полосатого одеяла, стянутого узлом на груди. На санях топорщился сетчатый ящик, из ячеек напряженно и молча выглядывали петушиные головы.
Михеич запускал в ящик руку, выхватывал бьющуюся в клекоте птицу, клал головой на крыльцо. Повариха огромным ножом секла петушиную голову. С мягким коротким стуком голова отскакивала к другим, отсеченным, дергала клювом, моргала. Откупоренное, горячее тело било парной струей, шлепало крыльями, летело в мужичьих руках.
Городков дико смотрел на их ночную работу. На уловленных в ящик, превращенных, заколдованных птиц. Ждал почти с нетерпением: возчик сует руку в ящик, петух в кулаке клокочет, взмах сечки, льющаяся дуга. Петушиные жизни с воплями взмывали в черное небо, безголовые, слепо летели над городом.
Измученный, задеревенелый, Городков плелся по улицам. Хотелось в тепло, выпить чашку горячего чая. Но не было сил возвращаться в разгромленный дом или к друзьям, — опять разговоры, тягость.
Он ткнулся в грохающую железом обитую дверь единственного ресторанчика в городе. Грязь, дурная струя тепло-прогорклого воздуха. У вешалки, бранясь с гардеробщицей, топочут подгулявшие парни. Кто-то проносит завернутую в газету бутылку. Какие-то девицы в стекляшках. Кляцает джаз. Фальшиво поют в микрофон. Но все-таки не мороз, не ночное безлюдье.
Городков разделся, двинулся в накуренный, переполненный зал, отыскивая свободное место. Обрадовался, углядев в дальнем углу чистый, нетронутый столик. Хотел было сесть.
— Нельзя!.. Здесь не обслуживаем! — Официант, горбоносый, смуглый, с блестящим лакированным пробором, свесив с локтя салфетку, преградил ему путь. — Не обслуживаем!
— Я только поесть, и чаю…