Александр Проханов
Кочующая роза
Посвящаю жене
глава первая
Огненный грохот работающих на пределе турбин. Отрыв от размытого в беге бетона. Под дрожащей алюминиевой плоскостью кружение перелесков, зеленых нив. И огромное зарево вечернего города, еще полного твоих дневных незавершенных тревог. Ты выдираешься вверх из этого гигантского города, преодолевая его притяжение.
Тревожный сон в небесах, над ночной державой, в дрожащем фюзеляже, омываемом потоками ночи. Размытые чертежи проплывающих внизу городов. И, пока ты летишь в полусне, за хвостом твоего самолета все клубятся, не отпуская тебя, голоса и лица, как лунный, туманный след.
Утро в редакции… Ты принят главным редактором, рыжеватым, в очках с золотой оправой. В благодушной его фамильярности слышатся сталь и холод. Но разговор пока не о главном. Несут газетные полосы. Он черкает, правит, иногда раздражаясь, прорывая пером насквозь, и изредка посылает в тебя золотые лучики от очков.
Потом говорит он один. О том, чем ты занят давно. Именно этой темой ты занят не год и не два, она у тебя в руках. Но на этот раз тебе предлагают двухмесячное путешествие. И тут же, в кабинете редактора, под мигающим электротабло, на котором светятся номера идущих в работу полос, в тебе возникает движение. Некий вектор туда, на восток, куда понесут тебя ночью турбины. И ты уже прежде их обгоняешь свой самолет.
Ты возьмешь с собой кипу блокнотов для впечатлений, мгновенных и беглых. И толстую в красной обложке тетрадь, надеясь заносить в нее картины и судьбы, исписывать ее вечерами в номерах гостиниц.
Редакция — стартовая площадка, с которой тебя запускают. Тебя заряжают, вкладывая внутрь программу. Выстреливают тобой, и ты падаешь за много километров от пункта наведения. Врезаешься в другие слои, в иную жизнь, стараясь проникнуть вглубь.
Ты жадно смотришь и видишь. Завод на Урале, где из огня, электричества, стали возникают трубы для сибирского и среднеазиатского газа. Или полосатый столб у границы, на котором иранский лев поднял меч в лучах восходящего солнца, а ты сидишь с начальником заставы и куришь, глядя на маленькие горные маки, и твой дым уплывает в Иран. Или грохочешь в лавине хлебов на спине самоходной громады, стараясь понять, что там — в усталых глазах комбайнера?
Ты совершаешь рейд, собирая пчелиный взяток, изнашиваясь в этой работе. Чувствуя, как тяжелеет ноша, как трудно ее держать. Ты работаешь на пределе, выгорая с каждым перелетом.
И вот на последнем дыхании ты выбираешься наконец из какого-нибудь кишлака, пробуждаясь до солнца, и трясешься на пыльном ослике со стариком киргизом, чьи острые усы белы, а баранья шапка вьется у узких глаз. Ты пересаживаешься в стеклянно-прозрачный автобус, где чернобровые женщины сидят неподвижно и молча, лишь разом подскакивая на ухабе, доставая до верха своими цветными платками. Потом трескучий биплан несет тебя над полосатой среднеазиатской землей, и халат твоего соседа так же полосат и наряден. И, когда гигантский лайнер отрывает тебя от шумного горячего города, от базаров и дыма жаровен, ты знаешь: твой путь завершен. Опускаешься ночью на холодный бетон Домодедова, несешься в березняках, ослепляемый светом фар. А потом по ночной Москве, мимо золота Ивана Великого. И вдруг с удивлением, как о прошедшем давным-давно, вспоминаешь утро в песках, сиреневого ишачка, седые усы старика на коричневом, привыкшем к солнцу лице.
И первые дни в Москве. Ты пишешь быстро, разложив на столе блокноты и спрятав до времени тетрадь в красной обложке.
Ты пишешь статью или очерк, населяя их голосами, делами и мыслями, имея в виду задачу, во имя которой ты ездил. И бумажный газетный лист готов принять на себя мгновенный оттиск, добытый тобой с разноцветного лика земли.
Ты нервничаешь, ожидая полосы, просиживаешь до полуночи в редакции, каждый раз волнуясь, когда перед тобой на столе возникает набранный лист.
И вот наконец статья намертво врезана в полосу. И ты, утомленный, сонный, едешь в такси, а потом зажигаешь в комнате свет — и красная тетрадь на столе, яркая, как прожектор, и что-то на мгновение случается.
В четырех стенах, среди домашних, тебе привычных вещей вдруг понимаешь: есть иное измерение тебя, и в этом, ином, измерении таятся, ускользая, иная возможность жизни, иное понимание всего. Но это только мгновение. Ты устал, ты измучен. Ты прячешь тетрадь к другим, таким же исписанным. «После, как-нибудь после», — думаешь ты, засыпая.
И наутро как взрыв!.. Разнесенная поездами и самолетами статья наполняет мир. Ты видишь, как шарят по ней глаза. О ней говорят, ее судят. А тебя готовят к новому запуску. Свежие блокноты, тетрадь… И вот уже ты летишь.
…Очнулся от тишины: упали обороты турбин. В иллюминаторе — малиновая, сибирская, необъятная заря. Крыло напряженное, красное, и под ним мохнатые хвойные чащи. В просеке — серебристые высоковольтные мачты. Полосатые трубы ТЭЦ у промелькнувших зеркальных озер. И неясный, неведомый, возникает облик другого города, окруженный туманом и дымом.
В Иркутском обкоме я встретился с секретарем, оторвав его от напора дел, прервав своим появлением череду приемов, звонков, заседаний. Он испытал ко мне мгновенное любопытство, мелькнувшее под спокойной и сдержанной вежливостью. И я был доволен, заметив его интерес к себе, к заданию, которое получил в редакции. Я оглядывал его полнеющее, с мягким подбородком лицо, думал: начало и этой работы похоже на все предшествующие.
— Ваши репортажи будут как летопись? Вы правы, надо успеть записать. Надо зафиксировать начало новых процессов. Они уже тут начались.
— Я не был в Иркутске лет пять. Сейчас лечу, удивляюсь: совсем иной ландшафт. Трубы, трубы, будто еще три Иркутска. Со мной рядом сидел англичанин. Присматривался. В книжечке делал пометки.
— Иностранцы к нам прибывают, — кивнул секретарь. — В гостинице сами увидите. Японцев увидите, американцев… Представители деловых кругов. Вы надолго к нам?
— Думаю завтра уехать. От вас набираю разбег. От Байкала и до Находки!
— Большой у вас путь. Чем у себя можем быть вам полезны?
— Хочу получить у вас первые, самые беглые впечатления. Иркутяне как бы на водоразделе сидят. Одним оком озирают Сибирь, а другим — Дальний Восток.
— Это точно. Всю Россию озираем, — улыбнулся секретарь.
— Я хочу побывать на местном заводе драг — с дальневосточным золотом мне придется столкнуться. С аграрниками вашими побеседовать, с академиками — какие они готовят для Дальнего Востока сорта зерновых. Ну и, если успею, в управление железной дороги. Договориться, чтоб завтра меня посадили в электровоз, в кабину. Я бы с машинистом по Транссибирской кусочек проехал…
— Хорошо, мы позвоним, — сказал секретарь, записывая на листке блестящей маленькой ручкой. — Что еще?
Я подымался, благодаря и прощаясь. Пожимал мягкую, полную руку секретаря. А он, еще улыбаясь, тянулся к кнопке звонка, уже обо мне забывая, включаясь в прерванную цепь забот, пленумов, бюро и активов.
Драга в синеватых отсветах сварки, глазастая, живая, огромная, уходящая под туманные своды цехового пролета. Со стальными губами ковшей. Похожая на стенобитную, готовую к бою машину. Предназначенная для страшной таранной работы в ледовых, каменных толщах, среди диких холодных рек. Я глядел на нее, чувствуя всю громоздкую силу ее механизмов и ее обреченность погибнуть, истереться о волны, дожди и снега. О крохотные золотые песчинки, которые предстоит ей весь свой век отделять от гор и потоков.
— Землееды наши ползают по всему Дальнему Востоку, до Колымы, до Чукотки! — говорил мне немолодой инженер со следами ран на лице. — Не знаю, правда, но будто на Западе этих драг, как секретного оружия, боятся. Они говорят: у России самое дешевое золото. Мол, если мы его на рынок бросим, все их «Общие рынки» взлетят вверх тормашками! Хотел бы я посмотреть!
— Вы тут в Сибири на золоте спите, едите.
— Ага, прямо коронками его добываем! — засмеялся он, обнажая золотые зубы.
Он двигался оживленно, маленький, жилистый, с желтым блеском во рту, будто набил за щеки всю дневную добычу прииска. Замахивался на драгу беспалой ладонью, как дрессировщик — весь в рубцах и укусах. И казалось: посмеявшись со мной, он цепко и ловко вскочит на драгу, укроясь в ее зрачке или ухе. И по слову его она колыхнется, проломит бронированным лбом хрупкие стены цеха и пойдет колыхаться через Сибирь.
В институте растениеводства усатый, похожий на запорожца академик вручил мне визитную карточку с перечислением своих титулов на трех языках и повлек смотреть фитотрон.
Под немеркнувшим сиянием, в душном, влажном тепле колосились злаки, день и ночь набирая силу. Здесь шло рождение нового сорта.
— Через год мы засеем этой пшеницей первые нивы, двинем сорт к океану, — говорил академик, громко дыша в усы, будто выдувал их над верхней губой из легкого серебра. — Переселенцы принесли сюда в свое время киевскую, черниговскую, вологодскую агротехнику. Теперь из всего этого рождается дальневосточная.
— А вы дальневосточник? — поинтересовался я.
— Мой дед с Полтавщины привез на Амур мешок семенной пшеницы. Пахари засеяли целину вокруг хуторов. Пшеница вымахала невиданная, чуть не в два роста. А колос — в два пальца. Такого урожая в Полтаве не знали. Обрадовались, принялись жать, молотить, печь хлебы. Только старики отговаривали: побойтесь, не ешьте, не бывает такого хлеба! А они поели, и всех закружило как бы в дурмане… На хлеба от сырости здешних мест села ржа, отравила, раздула колос. Дедка мой до конца жизни все страдал кружениями головы.
— Но отец ваш уже тогда родился? Как на него повлияло?
— Оттого-то мы все немного и чумные!
Он, смеясь, раздувал свои запорожские, перевитые белизной усы. Щурил зоркий зрачок, будто целил в меня из старинной, с серебряной насечкой пищали.
Я смотрел на злаки, созревавшие под кварцевым светом. И сквозь гул калориферов и насосов мне чудились далекие, чуть слышные скрипы тележных колес. Переселенцы в белых рубахах везли на подводах обмотанные в холстину плуги и мешки драгоценной пшеницы.
Новый сорт созревал, восходя своей робкой зеленью к исчезнувшим поколениям крестьян, к отшумевшим былым урожаям.
В управлении дороги начальник встретил меня грозно:
— О Транссибирской писать хотите? Блокнотов не хватит. Наша Транссибирская как гигантский завод — от Урала до Тихого! Электростанции ее питают! Электроника ритмы дает! Тысячи локомотивов ее утюжат!
— Могу я завтра выехать с машинистом в электровозе? — спросил я.
— Разрешение вам? Поезжайте. Опишите нашу дорогу.
Он сидел багровый, в золоченых нашивках. Нажал на кнопку селектора. И в его кабинете вдруг забилась, загрохотала, заиграла подключенная к пульту дорога, наполнив комнату звоном бесчисленных стрелок, уханьем тяжелых составов.
Словно дрожала у него под рукой тугая струна, натянутая от Урала до океана.
— Шестьсот тридцать третий, как слышите меня? Прием! — загудел сердито начальник.
— Слышу вас хорошо! Прием! — отозвался невидимый голос.
— Большой Луг прошли? Кто у вас толкачом?
— Большой Луг прошли. Идем на подъем. Толкач — триста сорок четвертый.
— Костя, ты вот что, ты к ужину постарайся вернуться. Мать борщ хороший сготовила.
— Ладно, батя, вернусь!
— Ну бывай, шестьсот тридцать третий!
Начальник выключил пульт. Насупился, представляя сейчас своего сына. Далеко от нас шел сквозь тайгу состав, и чьи-то молодые глаза вглядывались в синеющую даль.
Мой день в Иркутске окончен. Я сижу в ресторане под крутящимся шаром, оклеенным мелкими зеркальцами, и смотрю на поющую женщину. Песня входит в меня горячим дыханием, и мне жарко, сладко в груди.
Она в длинном, усыпанном блестками платье. И все смотрят на нее, замерев. И тот офицер, отставив влажную рюмку, смяв ремнем зеленый погон. И солдатик в пехотной форме. И старик с угрюмым, тусклым лицом. И измученный, прилетевший из лесов инженер, с бог весть какой, еще не существующей трассы, оперся на кулак, и губы его слегка шевелятся.
Она пела какой-то романс, из какой-то дали и глуши.
Ее песня, как я ее понимал, была знанием о нас. Она говорила, что в мире есть чистая женственность и нужно очнуться, быть добрее друг к другу.
Я это чувствовал.
Это чувствовали и они. И тот бритый солдатик с белесой макушкой, чья невеста цветет вдалеке под рев костромских гармоней. А ему все мерещится, что кто-то другой, проезжий, целует ее в этот час. Это чувствовал и усталый капитан, чья жена стареет, томится в пограничной глуши, плачет под осенние ветры об оставшихся вдали городах. Это понимали мы все, и очень давно, с рожденья. Только не было у нас для этого слов и свободной минуты очнуться.
Оркестр смолкает. Она у меня за столиком. Я протягиваю ей бокал с вином. Губы ее усмехаются сквозь выпуклое стекло. Белые зубы розовеют в вине. И я в который раз говорю:
— Серьезно, серьезно вам предлагаю! Поедемте со мной!
— Куда?
— Да куда позову! Не надоело вам среди этих труб и гитар?
— Я пою с удовольствием. Могла бы и в опере петь. Или в концертных турне, Я консерваторию окончила. Но петь в ресторане мне милее. Вас это удивляет?
— Оставьте все это! Поедемте со мной!
— Куда?
— Ну не спрашивайте ничего, поверьте в меня! Поверьте в себя! Поверьте в нашу звезду!
— Вон она, наша звезда, — шарик зеркальный!
Брови ее осыпаны мельчайшей золотистой пыльцой, как крылья весеннего мотылька. Действительно, почему бы нам не поехать из одного легкомыслия, из одного лишь чувства своей личной свободы? А потом нас разнесут самолеты по разным концам бесконечности, и, быть может, друг о друге не вспомним.
— Ну что, решились?
— Мне ведь нечего терять, как ни странно. Через день начнется мой отпуск. Как-то нужно его провести?
— И прекрасно. Проведем его вместе. Чем вы рискуете? Ровно через месяц расстанемся, и нас разнесут самолеты. Будто вовек не встречались… Как вас зовут?
— Людмила…
Оркестр опять играет. Инструменты мне кажутся начищенной старинной посудой — расписными блюдами, медными кубками и рогами. Она поет среди них, платье ее развевается. Она удаляется от меня на длину светового луча. А я гонюсь за ней в самолете.
Она мелькнула глубоко внизу, сливаясь пестрым платьем с полями. Я направляю на нее самолет, преследую стеклянными чашами моторов. Мы проносимся над земными озерами, селениями, нивами. Я почти настигаю ее. Но она из-под самых крыльев прянула к солнцу свечой и исчезла.
Она поет на эстраде. Глазам моим горячо и ярко.
Конечно, я не думал, что делаю и куда ее повезу. Только месяц один, и расстанемся.
Потом мы сидели на холодной скамейке под голым, набухающим деревом. Перед нами высился штык обелиска с бронзовым двуглавым орлом, нацелившим на две стороны заостренные змеиные шеи. Ермак в доспехах и шлеме выглядывал из круглой ниши, как из люка броневика. Ангара черной слюдяной толщей валила и сыпалась, словно с горы. Невидимые байкальские льды овевали нас холодом, и на той стороне реки грохотал транссибирский состав.
Я поцеловал обращенное к небу лицо Людмилы…
Утром в гулком, пустынном холле гостиницы, дожидаясь машины, я смотрел, как кашляют и хохочут два старика американца со склеротическими, лиловатыми лицами, в легких, с отливом пальто, подбитых пушистым мехом. Они тыкали пальцами в витрину лотка с сувенирами, где пестрели медяшки, березки, плюшевые, олицетворяющие Сибирь медведи. Портье таскал их округлые, как бочонки, опоясанные обручами чемоданы, складывал в черную «Чайку». Я слышал, как он, отирая пот, отдуваясь, сказал лифтерше:
— Президенты угля и стали… Ты пойди титан вскипяти. Чайку попьем.
Я увидел ее под часами, висящими на гнутом, витом кронштейне. И был почти удивлен тому, что она пришла. Стояла на краю тротуара, гладко, строго причесанная, держа в руках белую шапочку и полосатую спортивную сумку, в красных туфельках с тонким, охватывающим щиколотку ремешком. Она была непохожа на ту, которая вчера, в вечернем платье, с подведенными глазами, пела на эстраде.
Я смотрел на нее, радуясь ее легкой, веселой поступи.
— Вас отпустила мама в загородную поездку? В сумке у вас бутерброды и ракетки для бадминтона? Ну, ну, извините, я пошутил. Рад, что смог вас увлечь. Взгляните на часы, начнем отсчет времени. Целый месяц у нас впереди.
— Я утром проснулась и думаю: «Боже, что он там вчера говорил? Да и кто он такой, в самом деле? Ехать — не ехать! Ехать — не ехать! Ну конечно, не ехать!» Подумала так и заснула. А через секунду во сне решила: «Поеду!» Ведь, правда же, можно поехать и на электричке, ну, скажем, на загородный пикник.
Мы подкатили к вокзалу, и дежурный по станции отвел нас на пустынный конец перрона. Сказал, что из депо уже вышел состав и машинист его здесь остановит.
— А мне позвонили, что вы один, — оглядывая Людмилу, поинтересовался он деликатно. — Просили посадить корреспондента.
— Нет, нас двое. Путь-то большой, работа большая, — ответил я.
В скрежете осей и сцеплений, тормозя и мягко буксуя, подкатывал товарный тысячетонный состав. Электровоз надвигался лбом с отлитой красной звездой, застыл перед нами, содрогаясь моторами. Машинист, отворив дверцу, принял у меня кожаный кофр с аппаратом.
— Это нам? — спросила Людмила, пораженно оглядывая: махину.
— Экипаж на пикник, — сказал я, легонько подталкивая ее к локомотиву.
— Я, право, не знаю!
— Садитесь, садитесь!
Электровоз отразил ее сверкающим лаком и сталью. Она схватилась за поручни, взглянула на меня зелеными, удивленно-счастливыми глазами. Мелькнуло ее платье, красная туфелька. Я вскочил за ней следом.
Машинист кивнул нам, повернув хромированную рукоять. Состав тронулся, набирая движение, пробивая городскую окраину, врезаясь в весенние горизонты.
Машинист, человек еще молодой, худощавый, рыжеватый, с бледной синью в глазах, плавно водил контроллер. Двигатели переходили на рев, и тонны теряли свой вес. Ветровое стекло, словно плугом, выворачивало сопки на две стороны, и те, перевернутые, рушились в пропасть.
Она стояла, прижавшись к дрожащей обшивке. Раскрыла широко под выгнутыми бровями глаза, и в них переливалось проносящееся многоцветье. Я думал, что, быть может, опишу ее такой, как сейчас, — ее полуоткрытые дышащие губы, и за ними на насыпи — невесомые взрывы багульника. Она скользила взглядом по березам, светофорам, встречным составам и железным мостам. По заснеженным склонам с желтыми сырыми подснежниками. По девочке с зеленой веткой, перебегавшей пути. Губы ее что-то шептали, будто давали всему название. Электровоз с плавным ревом накатывался на далекие горы. Гибкой струей ложился в изгибы пути. И голова моя начинала кружиться, будто мы попадали на гигантский волчок. Чувствовалось единоборство двух океанов, и Северный уже начинал отступать, утягивая к себе сибирские плоскогорья и реки. И открывалось движение к востоку, разбег иных рек и хребтов.
— Я никогда ничего подобного не испытывала! Удивительная езда! — говорила она, восторгаясь, приглашая и меня восторгаться. — Мой бедный ансамбль ждет, когда я приду репетировать! А я тут объезжаю электровозы!
— Да, вот вам электрогитара мощностью в тысячи киловатт! И саксофон, и ударник! И скорость выпущенного снаряда. Можете петь. Начинайте!
— Я бы хотела петь по всем полустанкам, теплушкам. Всем машинистам и стрелочникам. Не брать ни гроша, но чтоб они меня в своих кабинах возили!
— Считайте, что наша маленькая труппа уже отправилась на гастроли.
Сопка зеленой влажной занавеской закрыла все небо. За ней чуть туманились серебряные пики Саян. Занавеска упала, и Байкал зеленым водяным треугольником отразил и снежные пики, и облака, окунул их в плавающие льды. Состав оторвался, полетел над Байкалом.
Байкал окатывал ветровое стекло синевой. Колол о него талые льды. На отмелях сидели большие белые чайки. Багульник розовыми шарами скатывался с насыпи в воду.
Я сказал машинисту:
— Тут красивый байкальский берег. Только на миг — я взгляну со стороны на состав. Можно на минутку остановиться?
— Вообще-то не положено, — сказал машинист, щуря голубые глаза. — Но, как говорится, для чести дороги…
Он повернул рукоять. Поезд замедлил разгон, стал у самой кромки воды.
Я спрыгнул на насыпь, отбежал, чувствуя, как остро пахнет землей, и водой, и льдами, и теплым железом машины. Остановился возле берега, успев заметить под ногой желтую звездочку цветка. И, стараясь ее не раздавить, жадно, остро, желая запомнить, оглядывал растянувшийся на километр состав, и язык Байкала с водянистой льдиной, и чаек на кромке…
Я сорвал цветок, уронивший мне на палец капельку сока. Взглянул сквозь резные лепестки на электровоз, на тонколицего голубоглазого машиниста, высунувшегося из кабины…
глава вторая (из красной тетради). Машинист Транссибирской
Узоры на растресканном старом буфете, две синие бабкины чашки, уцелевшие от свадебного сервиза, уже на свету. Но обе комнаты в сумерках, все домашние спят.
Бабушка, маленькая, слабо дышащая, свернулась под вязаным полосатым одеялом, выложила на подушку свою ссохшуюся, почернелую, как узор на буфете, руку. Мать накинула на глаза линялую цветную косынку, и ее волосы сыплются сединой, сливаясь с белой подушкой. Жена приоткрыла на миг свои выпуклые темные веки, блеснула зрачками влажно и сонно и снова заснула, выставив голое со спущенной бретелькой плечо. Сын, разбросав одеяло, весь выгнулся худым, напряженным телом, будто в долгом парящем прыжке, оттолкнувшись маленькой пяткой. Дочь обняла себя с тихой, сладкой задумчивостью.
Николай, собираясь в депо, укладывал свой чемоданчик, прятал в него теплый свитер, дорожный железный фонарь, плоскогубцы и проволоку. Оглядывал спящий свой дом.
— Коля, Коля, — услышал он бабушкин голос. — Подойди сюда, Коля.
Она не подымала голову, искала его глазами, черпала воздух своей древовидной рукой.
— Я здесь, — сказал он, беря в ладонь ее пальцы, поразившись их сухой и горячей цепкости.
— Уходишь? — Она пробовала приподняться. — Приезжай ты скорей! Может, уж не увидимся. Без тебя помру!
Она говорила это всегда, когда он уходил, уже не первый год ожидая своей смерти, и он каждый раз пугался, весь сжимался от жалости к ней, не умея ее утешить. Носил в себе ее слабый умоляющий голос, торопился ее снова увидеть.
И опять в нем были эта боль, и жалость, и любовь к ее маленькому, сухому лицу и к тем синим надколотым чашкам. И быть может, это утро последнее, и ему надо на нее наглядеться, чтоб запомнить. И он в последний раз ее видит и слышит, жмет ее руку, жаркую, дрожащую, не желающую его отпускать.
Он не знал, что с этим поделать. Каждый раз обращался к кому-то с неясным молением о чем-то несбыточном… Быстро, быстро поцеловал ее в лоб, торопясь, освобождаясь:
— Ну что ты, что ты! К вечеру буду дома.
И пока ехал в депо, и потом, получая маршрутный лист, выводя под состав лязгающий, пахнущий железом и смазкой электровоз, все чувствовал на своей ладони бабушкино горячее прикосновение.
Зеленая краснозвездная громада электровоза, впряженная в состав генерального груза, медленно выдиралась из путаницы путей, проводов. Вспыхивали на табло цветные коды сигнализации. Николай, сжимая контроллер, зорко оглядывал проплывавшую мимо насыпь, пропитанную мазутом и ржавчиной, дымное небо с проблеском медной жилы, с утренними стаями галок.
Рабочий люд перебегал по настилам пути. Николай, напрягаясь грудью, гудками сдувал людей со шпал. Тянулись склады, бензохранилища, проплывали над головой шоссейные мосты.
— Холодно, а картошку сажают, — сказал помощник машиниста Степан, оглядываясь на стиснутый путями клочок земли, где копошились женщины с ведрами. — Теща моя еще не сажала.
Степан, длиннорукий, узкоплечий, в щеголеватой форменной фуражечке, с рыжими вьющимися бачками и стеклянным перстнем на большом веснушчатом пальце, был знаком и привычен, как эти дымные трубы ТЭЦ, пыльные, пшеничного цвета элеваторы, маневровые тепловозы, растаскивающие по путям пустые платформы.
— Вижу желтый один! — сказал Степан, встречая взглядом рыжий, крутящийся огонь светофора.
— Желтый один, — отозвался Николай, почувствовав на лице мгновенно проскользнувший огонь.
— Вчера теща приехала. Другая родня подвалила. Надо ж угостить, сам понимаешь! Другим наливаю, а сам не пью. Тесть говорит: «Хоть одну выпей!» Э, нет, в депо утром приду, в трубку дохнуть заставят и, если хоть случайно капля к тебе залетела, снимут с локомотива. А он говорит: «Нам бы в совхоз такую трубку. Ваши жены счастливые. Локомотивщики пить разучаются!»
Степан дохнул весело на стекляшку перстня, мотнул головой:
— Зеленый один!
— Вижу зеленый один!
Алюминиевый завод сыпал в небо бледные искры. Из корпусов катились платформы с серебристыми буханками слитков. И в их белизне, чистоте Николаю чудились тела самолетов.
Что-то менялось в нем и вокруг и сейчас, и все эти годы. Проносилось безымянное за огромным стеклом кабины. И надо было понять, что уходит. С чем он навек расстается? Куда лежит его путь?
Он старался удержать эту мысль. Разноцветный грохочущий мир набегал, окружал его. А он застыл с этой мыслью в стальной оболочке кабины.
Он сводил бабушку под руку по ступенькам и усаживал в тень огромного тополя, накрывая ей ноги клетчатой шалью. Отходил и издали смотрел, как сидит она в розоватом мелькании. А виделась она не старая, не бессильная, а бодрая, быстроногая, идет, раздавая поклоны соседям, зорко выглядывая его среди голубятен, кустов, дровяных сараев. И, найдя, вся светится, успокоенная, гордостью и любовью.
Теперь она днями сидела в равнодушном, сумеречном забытьи, в забвении всего. Но вдруг промелькнет короткая, залетевшая из других, удаленных пространств и жизней, случайная мысль. И вся озарится, до последней морщинки: видит деревенский дом с окнами на пруды. Сеновалы с легкой, сухой травой. Братьев, отца, подымающих ввысь тяжелые, облетающие навильники. Длинный стол, и в красном солнце — лица родни, бесчисленных теток, сестер, поющих величальные песни. Пролетит сквозь нее эта мысль и угаснет, и опять пустота в ней, и холод.
А то очнется от своего забытья, вся в слезах, в возбужденье, ищет, зовет. И ее успокаивают, утешают, и он знает: ее мысли о смерти. Ей страшно уходить, исчезать. Она молится, шепчет, готовит себя к уходу. Затихает обреченно и кротко.
Все эти годы, связанные с ее исчезаньем, любовь его к бабушке наполнялась болью и скорбью и была уже не любовью, а непрерывным страданьем. Утром он просыпался и торопился взглянуть: как она там? Слава богу, одеяло ее колышется, рука на подушке чуть вздрагивает. Ночью, перед тем как уснуть, последняя мысль была: чтоб и в эту ночь сохранилась, дожила до утра, а я что угодно за это!
Однажды он видел, как мать и жена купают ее, омывают хрупкое, словно полое тело. И поразился — из этого тела вышли и мать, и он сам, и дети его во всем полнокровии сил. Вся разлитая, многоликая жизнь, — весь нынешний мир расцвел и качался на этом слабом, умирающем корне, готовый от него отделиться.
Когда дочь родилась и жена принесла ее в дом и стала пеленать на кровати, бабушка, опираясь на палку, с огромным трудом поднялась, медленно перешла через комнату и пристально, долго смотрела, как у глаз ее дышит крохотное тело правнучки. И все замерли, боялись ей помешать. Наблюдали встречу этих двух жизней, родовую бесконечную связь.
Николай испугался, представив, что бабушка сейчас умирает. И в страхе, в любви и в горе, в своем суеверье, он собрал воедино свою сильную жизнь, слил ее с ревущим движением состава и послал ей на помощь по медной электрической жиле, спасая ее, возвращая ее в этот мир.
Еще один локомотив с красной поперечной чертой накатился в мгновенном лязге. Мелькнули за стеклами лица машинистов. Загрохотали ребристые платформы, груженные калиброванным лесом. Пролетали розоватые распилы, морщинистые кругляки. Состав прошел, обдав сладковатым запахом древесины, унося в далекие забайкальские степи смоляное дыхание.
— Поезд прошел нормально. Хвост отсигнализирован, — доложил Степан, провожая взглядом улетающие брызги хвостового огня.
Колея ложилась на насыпь плавными полукружиями. Николай любил это лесистое место с желтыми цветущими ивами, с чуть заметными подъемами, спусками. Чувствовал напряжение гигантского, многотонного хвоста, сжатие и растяжение вагонов, гибкость стальных позвонков.
Вот, одолев бугорок, локомотив пошел под уклон, а плеть состава повисла по ту сторону горки, живая и гибкая, натянувшись хрящами и жилами. Он дал слабый тормоз, чтобы разгрузить автосцепку. И состав накатился в страшном давлении, передавая его волной от вагона к вагону. Волна дошла до его рук и груди, и он снял перегрузку, отпустил тормоза. Он чувствовал обороты моторов, биение вагонов, колыхание рельефа. Сливал все это в себе, сам превращаясь в движение.
Высокая, в березах, гора розовела впереди, как льняное домотканое полотенце. И ему показалось, что лицо его матери вышито на этой горе голубизной, сединой, тончайшей берестой. Он приближался к лицу. Оно молодело, свежело. Он видел свою мать молодой, давно позабытой. Тянулся к ней. Но гора прошумела мимо, и открылась туманная даль с мерцанием горных хребтов.
Его мать на глазах старела, от болезни к болезни. Недуги слетались к ней, били ее без устали. Она лежала без сил, и взгляд ее был беззащитен.
Она часто обижалась, особенно на него, Николая. В ней разом подымались все давние, скопившиеся за годы обиды. Все страхи и ужасы, когда муж погиб и она, неподготовленная, юная, приняла на себя все беды военной жизни, выкармливая и спасая его, Николая, и бабку.
Их маленький тесный союз — по любви, по несчастью. Он помнил ее в дровяном сарае с огромным колуном, бьющую мерзлые плахи. Помнил, как его, больного, кутала она в шерстяные одеяла и куда-то несла ночью. Помнил, как приносила с работы клубни картофеля. Бабушка их варила, и они втроем собирались вокруг горячих, окутанных паром картофелин, радуясь своей близости, при слабом свете коптилки.
Когда, с каких пор их доверие, возможность прижаться друг к другу, открыться в слезах или в радости стали превращаться в ожидание обид? Отчего их любовь, не исчезнув, наполнилась горечью?
Между ним и матерью за все эти годы скопилось столько невысказанного и уже позабытого, столько передуманного и решенного врозь, что не было уже понимания.
Он чувствовал: что-то невозвратно уходит, забывается в суете, в толчее. Ее беззащитный взгляд, линялая в цветочках косынка. И хотелось кинуться к ней, покрыть поцелуями ее руки, ибо потом будет поздно, а теперь еще время есть, они могут поделиться своими тайными тревогами, он может ее воскресить своей сыновней заботой.
И такую высокую любовь и раскаяние испытал Николай, что в глазах у него стало горячо и туманно.
Воздух рвануло грохочущей встречной силой. Заухали размытые скоростями белые бруски морозильников. В них мчалась океанская рыба, осыпанная инеем, ледяная, вырванная из глубин.
— Дальневосточная на запад поплыла! — хохотнул Степан. — Ну, теперь там уха будет!
И вдруг будто открылся на ходу морозильник и ударило белым плавником. Из низкой тучи дунуло, осыпало кабину метелью, косо понесло над насыпью, по окрестным горам, затмевая небо и путь. Только вспыхивали сквозь пургу розовые кущи багульника и звезды цветущей ивы, вырывались на миг крутящиеся зрачки светофоров.
— От Байкала дует! Не пускает! — сказал Степан, вглядываясь в забросанное хлопьями стекло. — Входной зеленый!
— Вижу входной зеленый!
Николай включил снегоочиститель. Сквозь дуги открылся влажный хрусталь стекла. А за ним все та же мелькающая гуща, из которой остро, мокро вырывалась блестящая колея.
— Некстати снежок, — крутил головой Степан. — Перед самым подъемом. Еще ровно, а уже пробуксовка. Ты бы с Большим Лугом связался. Пусть подскажет проходы!
Николай включил фары. Пустил песок под колеса, увеличил сцепление с колеей. Загудел по рации:
— Большой Луг, я шестьсот двадцать второй! Подскажите проходы!
— Слышу вас хорошо, шестьсот двадцать второй! Проходите на первый путь! — отозвался женский голос.
— А Варька что, с Егором развелась? — сказал Степан, когда Николай выключил рацию. — Красивая Варька женщина, а все ей непутевые достаются. Егорка в Казахстан подался, на новую ветку. Так и носит его по дорогам, как подвижной состав!.. Вроде меньше буксует?
Николай ощущал сцепление колесных пар с колеей. Маслянистую пленку воды и сгоравший песок. Думал о том, что Транссибирская дорога будто большая деревня: все друг о друге знают. Машинисты, начальники станций, мастера и диспетчеры — все на виду. Разводы, награды, свадьбы. Повышения и понижения по службе. Уходы на пенсию. Люди оплели дорогу своими живыми судьбами, несут ее на себе, передавая с рук на руки тонны составов. И уже поджидают его в Слюдянке другие машинисты, держа наготове электровозы. Подхватят поезд и метнут дальше, до самого океана.
Николай думал об этом, пропуская навстречу масляные вереницы цистерн. Они грохотали, терлись о тающую метель своими черными сальными позвонками.
Тот стол деревенский с коричневым глазом сучка, с блужданием красноватых теней вокруг раскаленного стекла керосиновой лампы. Они сидят с женой, еще не женой, а невестой, разделенные пространством стола, и катают друг к другу ягоды мерзлой рябины. Из белых ее рук выкатываются с легким стуком красные бусины. Он ловит, пускает обратно. Они могут сидеть так бесконечно, не касаясь друг друга, без слов, через ягоды, через смуглое, старое дерево обмениваясь неясными, сладкими мыслями, среди этой ночи, петушиных сдавленных криков, вздохов коров и овец, освещенные желтоватыми отсветами керосиновой лампы.
Днем они мчались по полянам в цепочках лисьих следов.
Он смотрел, как от лыж ее остаются на насте легкие сухие надрезы, облачка серебряной пыли. Она оборачивалась счастливым лицом. А он, настигая ее, не думал, а чувствовал: эти лисьи следы и поляны, снежное солнце и кисти рябины входят навеки в ее лицо, чтоб гореть там, светить ему долгие, бесконечные годы.
Неужели это были они? И слабый, чуть слышный стук ягод? И тень от ее волос на потолке и стене?
Между ними, ныне живущими, и теми, в ночной избе, пронеслись в голошении и громе, отсекая, отделяя, — рождение детей, громыхание составов, заботы о хлебе насущном.
Они были по-прежнему вместе, в тесном, повседневном касании. Но, глядя на ее похудевшее, бледное лицо с выражением неуходящей заботы, он пугался, что не мог отыскать прежних отсветов снега, солнца и ягод, что все это исчезло, покрылось плотным туманом.
Он думал об этом теперь, в кабине. Тянулся к жене, старался пробиться к ней, прежней, озаренной и легкой. Прошибал лобовой броней электровоза метель, зная, что есть же за этой завесой другие, прежние дали, и нужно сделать усилие, чтоб снова в них оказаться.
И как знак и надежда на это вспыхнул на насыпи куст багульника, цветущий в белоснежной пурге.
Они задержались на станции Большой Луг, ожидая, когда подцепят к хвосту толкач. Отсюда начинался подъем. И второй электровоз провожал состав к перевалу.
Николай связался по рации с машинистом, приветствуя его:
— Добрый день, шестьсот сорок третий! Кто вы? Как ваше имя?
— Здравствуйте, шестьсот двадцать второй. Рад вам. Я Зайцев!
— Кто это Зайцев? — спросил Николай, выключая рацию. — Переговариваюсь часто, а в лицо не помню!
— Да это Зайцев, седой! — отозвался Степан. — Который поседел, когда чуть ребенка не задавил. Говорит, вижу — заполз на пути. Тормознул, на него надвигаюсь, а он на ручках привстал и головкой беленькой на меня смотрит. Мне, говорит, эта головка ночами снилась. Не могу, говорит, составы водить! Только с хвоста, толкачом! Вот этот самый Зайцев!
Поезд, взятый в клещи двойной тягой, шел на подъем. Сырели тающим снегом откосы. Но небо, омытое, уже голубело. Вороны, черные, глянцевитые, перепархивали у путей, и Николай знал, что сейчас пройдет пассажирский. Вороны слетались, поджидая его приближение, готовясь расклевать объедки и сор. А ночью, к скорому, сюда выйдут лисицы…
Дорога, опоясав половину земли, объединяла несметные жизни. Пульсировала, как гигантская, напоенная энергией вена. И по ней, бессчетные, в разные концы шли сейчас поезда. Николай чувствовал необъятность земли и дороги. И отрезок стальной магистрали, по которому он водил составы. Он знал его до каждого стыка, до каждого бугорка и изгиба. Путь был одним и тем же, но мысли его менялись. И от этого в каждую поездку дорога казалась иной.
Рождение дочери, сына. Оба раза он проходил острейшие грани счастья. Через отцовство каждый раз мгновенно усваивал огромный, вливавшийся в него опыт и новое знание: о себе, о жене, о матери с бабкой, о погибшем в бою отце. Он испытывал подобие могущества, доброй власти над миром, когда жена отрывала от груди заснувшего сына и сидела с ним на свету среди горячих, живых ароматов.
В первое время дети бывали связаны только с матерью — уходом, кормлением, кропотливым взращиванием в великом терпении, которое вдруг открылось в жене. А он думал: время его еще придет, он передаст своим детям все лучшее, на что был способен. Но постепенно в ожидании этого времени его захватило нарастающее напряжение работы, и дети росли без него.
Менялись маршруты. Марки электровозов. Росло его умение, он становился сильнее. У него на глазах на дороге зарождались электронные ритмы. Билась сильнее и громче стальная транссибирская жила, и он испытывал на себе растущие нагрузки движения.
Его увлекала работа. И в грохоте тяжеловесных составов утонули и стихли его прежние мысли о детях. А когда он являлся домой после ночного вождения, они криками своими мешали ему отдыхать, и он старался от них укрыться. «После, когда-нибудь после!» — думал он.
Но в дороге, у какого-нибудь разъезда или промелькнувшей горы, он вдруг остро и горько чувствовал, что в этот миг без него текут их улыбки, лепеты, мысли. Их шалости, их рисунки. Он торопился к ним, желал поскорей увидеть.
Он видел, как в дочери появляется загадочная, еще совсем детская, но уже и женская красота, когда хрупкой своей ногой в туфельке описывала она круги на полу, вела по воздуху маленькой гибкой рукой. Он предчувствовал в этих движениях знаки ее будущей женской судьбы, робел. Дочь кружилась, уже от него отделенная, независимая и таинственная, и он примирялся с этим.
Но сын был так близок ему, такое кровное родство и единство, понимание всех его движений, повадок испытывал он, когда сын сидел перед лампой, наклонив свою тонкую, стеблевидную шею, выводя на бумаге корабли, самолеты, то хмурясь, то озаряясь чистой мгновенной радостью. Ему казалось, в сыне живут его прежние состояния. Сын идет по его стопам, и ему предстоит шаг в шаг повторить его горести, падения и взлеты. И он не знал, как помочь ему в этих падениях.
Недавно, вернувшись домой, он увидел, что мальчишка разломал и испортил модель электровоза, выточенную им, Николаем, из меди, из ромбиков нержавеющей стали. Раздраженный, усталый, он закричал на него, замахнулся… И увидел, как детские глаза потемнели от страха, а вихор на макушке рассыпался, будто от ветра.
Маленький, хрупкий, испуганный, сын стоял перед ним, сжимая модель. А он, в прозрении, в любви и в слабости, чувствуя, как близятся слезы, махнул рукой и пошел, неся в себе свое отцовство, свою горечь, раскаяние.
И теперь, в кабине, он думал: что, если сыну его выпадет на долю бой, и вот его сын бежит по полю в атаку, и этот отцовский крик через много лет настигнет его и подломит, замедлит прыжок, подставит под пулю? И вот его сын лежит, беззащитный, и гибнет! Что, если будет такое?
Эта мысль показалась ему возможной, страшной и жаркой. Он двинул вперед контроллер. Громоносный состав рванулся вперед своей бронебойной мощью, устремляясь в прорыв, Николай торопился, вел его к сыну на помощь.
Они миновали перевал и начали спуск. Николай по рации передал толкачу:
— Шестьсот сорок третий, включай шунты!
Теперь они шли с торможением, удерживая мощью моторов скользящий под гору состав.
На разъезде обогнали застывший в тупике поезд — платформы с тяжелыми оранжевыми тракторами. Они были похожи на тяжелых мордастых зверей, идущих след в след, нацелив свои стальные головы на восток.
Степан прищелкнул пальцем.
— На Амур, по совхозам разгонят! Дальневосточников награждают, дай бог! Я думаю, не податься ли на БАМ? Списаться с ребятами, которые из локомотивщиков туда двинули. Тут я помощником, а там тепловоз дадут! — Он ухмыльнулся мечтательно, а потом, став серьезным, доложил: — Внимание, начало опасной зоны!
Поезд шел у подножия косой, изорванной взрывами кручи. Нависли высокие, зыбкие гроздья камней. Текли ручьи растревоженного, дробленого щебня. Подземные толчки и смещения трясли скалу. Она осыпалась на полотно, наваливала глыбы на колею. Ремонтники караулили гору, укрепляли, разбирали завалы. Ставили знаки опасности.
Николай положил руки на тормоз, слушая мягкий рокочущий гул проплывавшей скалы. Под электровозом, в глубоких недрах, горела и взрывалась неостывшая сердцевина земли. Скала опустила в нее глубокий оплавленный корень. А в размытых серебристых пространствах с чуть видной перистой тучей над электровозом неслись метеоры.
— Конец опасной зоны! — доложил Степан.
Что-то ударилось о стекло. Расплющилось красным. Будто разбился наполненный кровью флакон. Это птица в своем полете встретилась с электровозом.
— Куда летела! — огорчился Степан, смывая дугой очистителя след от удара. Опять стекло было зеркально-прозрачным, лишь с легким розоватым оттенком.
Николай следил за гудящей стальной колеей. Чувствовал в груди этот мгновенный удар и смерть.
Его отношение к отцу, загадочному, едва уловимому образу. Память о целующих мягких губах. Влажных, темных глазах, все глядящих на него из огромной дали. Долгое течение всех этих лет после смерти отца было медленным приближением к нему. Постижение отца через собственный опыт мужания, женитьбы, рождения детей. Он медленно приближался к отцу, догоняя его в годах, пока не настал момент совпадения, полного слияния с ним. Он и отец ровесники, и год один — равновесия, полного стирания граней. А потом, как легчайший толчок, медленное от отца отделение. Он стал от отца удаляться, обгоняя его, взрослея, а тот, убитый, оставался навсегда молодым.
Разделенные смертью, они продолжали питать друг друга живыми соками. От одного, как от угасшей звезды, все еще шло тепло, тонкое излучение. А другой принимал его, отражал, усиливая эти сигналы.
Ему казалось, что отец существует помимо легких сухих костей, погребенных в степном кургане, оплетенных корнями трав, существует как теплая, мягкая сила в нем самом, здесь живущем, и там, на этом кургане, затерянном между Волгой и Доном.
Был один день в году, день смерти отца, когда его, Николая, время входило в связь, в зацепление с тем давним, исчезнувшим временем.
Он выводил из ночного депо на сумеречные пути электровоз под состав, проверял тормоза, смотрел, как мерцают рельсы и лиловые огни, разбегаясь, глядят, словно глаза любопытных животных. И знал из старых отцовских писем, из рассказов матери и еще бог весть из чего, что отец в этот брезжущий утренний час сидит в крестьянской хате, исписывая мелким, летающим почерком серый клочок бумаги. Его ноги — в вязаных домашних носках, шинель на плечах. А на стене, над его головой, намалеванный красный лев приподнялся на задние лапы.
Николай гнал электровоз на холодную зарю, в стылых розоватых снегах, связывался по рации с Большим Лугом. И знал: отец, стиснув винтовку, дует на руки и тоже глядит на зарю, на огромное льдистое поле, по которому предстоит ему побежать.
Он вел состав к перевалу, встречные поезда возникали, как взрывы, осыпали его метелью. Толкач надрывался сзади, вгоняя на подъем состав. И далекие пики Саян мерцали в заре. А отец в этот миг бежал через поле, огибая сухие травинки и ночные следы лисиц, все поле в бегущих фигурках и слабых перекатах «ура», и заря холодна и огромна.
Он достигал перевала и выносился к низкому, встающему над лесами солнцу. Электровоз бодал его сквозь ели, краснела медь проводов. Тонкий луч вырывался, попадал машинисту в зрачок, слепил его, вонзая в хрусталик иглу. Отец среди поля кружился, ударившись о невидимый острый огонь. Опускался и падал, разводил широко по снегу дрожащие руки.
Он вел состав под уклон, гася тормозами давление набегавших вагонов. Высокие, прямые дымы стояли над селом. Мелькали у домов льдистые травяные стожки. Корова у хлева топталась в букетах пара. А отец лежал, отдавая снегам последнее тепло, оплавляя продавленный наст. На лицо его налетело малое пернатое семечко, оторвавшееся от зимнего сухого цветка.
И когда от Слюдянки он гнал обратный состав, высвечивал фарами ночное мелькание насыпи, он знал: отец все лежит на том поле. В раскрытых глазах, полных замерзших слез, отражаются тусклые звезды.
Теперь, много лет спустя, Николай понимал, что эта смерть не уничтожила, а лишь изменила их единство с отцом, их общую судьбу и движение во времени. Он знал и предчувствовал, что у них еще будет встреча — встреча отца и сына, ждал ее и готовился. Чувствовал, что и отец ее ждет, наблюдает за ним любовно.
И, неся в себе это чувство, думая о далекой степной могиле, Николай нажал на гудок, посылая отцу через горы и великие реки высокое, ревущее эхо. И там, на степном холме, отозвалась ему свистом одинокая малая птица.
Каждый раз за этой скалой начиналось ожидание неизвестного, огромного и прекрасного, пока и названия не имеющего. Сопки высились одна над другой. Вниз убегали голые каменистые кручи. Глубоко мерцали тонкие слюдяные ручьи. На высях туманились кедры. Вот еще один поворот, еще одна сопка — и Байкал всей глубью своей и синью, всей тяжелой застывшей зеленью возникал в треугольнике гор. Будто наполнили драгоценной влагой гигантскую каменную чашу. Состав, стряхнув с себя кручи, вырвался на простор и пошел над Байкалом. Над скопищем тающих льдов, порхающих серебристых туманов, стреловидных мятущихся уток, мощью и свежестью рыб, переполненных икрой и молоками.
Николай испытал удар счастья в груди. Смотрел на выгнутую, уходящую за горизонт поверхность в легчайшей, хрупкой броне от высокого солнца. В кабину сквозь стекло прилетали бесчисленные голубые огни, кололись о приборы, о глаза, о губы. Казалось, еще усилие, напряжение моторов и воли — и состав оторвется от насыпи, змеей полетит над туманами, над прозрачной, с разводами дна толщей, над кричащими чайками.
— Оттаял! — облегченно, словно это касалось его судьбы, произнес Степан. — А в прошлый раз только трогался. Как на ледоколе плыли!
Взглянув на Степана, Николай испытал к нему благодарность, мгновенную близость и нежность. К его веснушчатым скулам, рыжим бачкам, дурацкому дешевому перстню. Две их жизни, такие разные, неслись теперь вместе, обнявшись, над синей громадой Байкала.
Они завершали спуск. В Слюдянке отдадут свой состав бригаде из Улан-Удэ. А те, пронеся его сквозь Бурятию, — читинской локомотивной бригаде. И так, меняя электровозы и тепловозы, состав подлетит к океану, где его разгрузят, и морские суда продолжат движение, унося свои флаги до самой Австралии.
А сейчас Николай проводил состав по последней, самой длинной кривой, так, что виден был хвост с толкачом.
Это было скольжение гигантских качелей. Равновесие грохочущих тонн, блестящей стальной колеи, высокого солнца и синей бездны. И он сам, со своими мыслями, был в этом ускользающем равновесии.
Все его милые, близкие были еще здесь, на земле. Он стремился к ним, чувствуя их жизни как продолжение своей. И они вошли вдруг к нему в кабину и сели вокруг, как на старинных семейных снимках.
Он держал руки на рычагах управления, бережно, мощно ведя состав. А бабушка, торжественная, в кружевном воротничке, с белой своей головой, сидела рядом, сложив на коленях пальцы с оловянным колечком. Мать, помолодевшая, принаряженная, прислонилась к нему плечом, и он чувствовал ее дыхание, запах синего любимого платья, которое надевала она по праздникам. Жена, белолицая, с расширенными зрачками, держала его под локоть, с бережением и гордостью, и в ее волосах качалась веточка красной рябины. Дети с обеих сторон обнимали его за шею, щекотали его своими маленькими жаркими лицами. И отец, молодой и высокий, в своей лейтенантской форме, чуть улыбался ему глазами, стоя у него за спиной.
Они были теперь все вместе. Окружали Николая. И он нес груженый состав, их драгоценные жизни. Они доверялись ему. И он окружал их всей силой своей любви, прижимал их к себе. Мчался в ревущие, размытые ветром пространства.
глава третья
Мы простились с машинистом в Слюдянке и видели, как электровоз, освободившись от состава, ушел в открытую арку депо. А из соседних полукруглых ворот навстречу составу двинулась другая машина.
Людмила оглядывалась, поправляла волосы, закалывала в них маленький желтый цветок.
— Вы очень любезны. Останавливаете на ходу поезда. Дарите даме цветы…
Я стоял и смотрел на нее, почти незнакомую, еще чужую. Она для меня — пустота, и может такой и остаться. Забыться, исчезнуть навек. Или в ней, в пустоте, как в раме ткацкого стана, натянутся первые нити, возникнет рисунок, узор. И вот уже нет пустоты, а наметилась вязь, и ты ждешь с нетерпением — что там возникнет еще? Ты уже выткал на ней несущийся поезд, промелькнувшую иву, синеглазое лицо машиниста. Ты увлечен. Ты ткач, ковровщик.
Я смотрел на нее, стоящую в бледном солнце, и не знал, о чем ее мысли. Мы медленно шли вдоль Байкала, слушая шипение льдов, пугая крохотных, вскрикивающих куличков. Я смотрел на красные туфельки, оставлявшие на песке маленькие следы. И мне казалось загадочным, сладостным мое движение за ее развевавшимся платьем. И я думал: вот еще один малый отрезок моего непрерывного во времени и пространстве пути совпал с цепочкой ее следов. Будто продолжение другого движения — то по кромке соленого Каспия в рыжих барханах, с розовеющим, словно мираж, атомным городом, то в туманных, сырых снегах по танковой колее, то в вечернем блеске проспекта, в гомонящей толпе, и маленький дом с колоннами наплывает на меня полукругом мерцающих стекол. А теперь я иду вдоль Байкала, и одинокая волна из-под льдины лизнула легкие отпечатки ног и смыла.
— Привал? — она оглянулась. — Даже у рыб и у птиц небесных наступает время обеда!
У воды лежало выброшенное на берег бревно, седое, отшлифованное льдами, убеленное ветрами и солнцем.
— Вот и стол. А на нем — что бог послал!
Она раскрывала сумку, извлекала и выкладывала на бревно хлеб, кусок вареного мяса, луковицы и соль на бумаге:
— Обед бродячих артистов. Вот только вина нет!
Я достал свой походный, из узбекской стали, с костяной рукояткой нож, изукрашенный вязью. Вынул медный бабушкин чайник с помятыми боками и донцем. Черпнул из Байкала воды, прозрачной и ясной, над разноцветью донных камней.
— Вот и вино, — сказал я.
Мы уселись на бревне, разделенные снедью. Она протянула ржаной ломоть.
— Возьмите. С солью вкусно.
Я бережно принял хлеб, посыпал солью. Ел, глядя, как она щепотью посыпает свой хлеб.
— Отпейте, — протянул я ей чайник.
Она наклонила его, стала пить. Глядела на меня, шевелила бровями…
— Ледяная! — сказала она.
Мне нравилось видеть в ее руках бабушкин старинный чайник. Нравилось есть ее хлеб. Следить за ее движениями.
— Хороший у нас стол, правда? — Она гладила бревно как живое, ведя ладонью по гладкой его спине.
Бревно под рукой у нее серебрилось — длинное, тяжелое, у самой озерной кромки. Видно, выпало некогда из связки плота. Плавало, кочевало под ветром от берега к берегу. На нем отдыхали чайки. Под ним проскальзывали косяки рыб. И вот выкатило его на песок, осушило, овеяло. Так и будет лежать, пока не слизнет его вновь. Или отыщет его тут путевой обходчик, врежет в угол своей отсыревшей сторожки. И оно потемнеет, срастется с другими бревнами. Но, может быть, в суках, в волокне все будет таиться память о нас, тут сидевших.
— Спасибо. Накормили меня, — сказал я, поднимаясь.
Она стряхивала крошки в ладонь. Рассыпала по ветру:
— А это рыбам и птицам небесным!
Мы двинулись дальше. Я оглянулся. Бревно светлело далеко у воды.
Дорожная насыпь спускалась к Байкалу. Мы шагали по коричневым от ржавчины и мазута шпалам, по горячим блестящим рельсам.
— Посмотрите, — сказала она.
На шпалах, замызганный, иссеченный колесами, валялся женский платок. Сквозь копоть и грязь на нем чуть краснели цветы. Она подняла платок и соскользнула с насыпи. Подошла к Байкалу. Окунула в воду платок. Стирала его, ополаскивала, звенела водой. И на ткани, омытые, загорелись розы. И во мне что-то дрогнуло — удивление перед ней и тревога: ее тяготение к другой, незнакомой женской судьбе. А вдруг ее жизнь по таинственным, неисповедимым путям зависит теперь от моей?
Она отряхнула платок — потемневший, в малиновых розах.
— Должно, из вагона упал. Что там было?.. Смех или слезы?..
«В самом деле, чего не бывает. Что там таится от нас — в этих влажных, ярких цветах?»