Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Проханов

Время полдень

На море-окияне лежит бел горюч камень, на камне девица, держит иглу булатну, вдевает нитку шелкову, зашивает кровавы раны… из старинного фольклора


часть первая

Ковригин, бодрый, напряженный и резкий, еще полный самолетных гулов: алюминиевый бивень крыла, подсвеченный утренним солнцем, закопченные кожухи двигателей с жужжащими вихрями и внизу, на рыжей равнине, бетонные блоки заводов, башни градирен и домен, полосатое скопище труб; дышат, дымятся, развешивают слоистые, достигающие самолета дымы, будто в степь приплыла армада линкоров и встала, нацелив орудия в небеса и пространства, — Ковригин, сойдя с самолета, делал свой первый доклад перед инженерами и экономистами комбината. Радовался их разномастным, уже кирпичным от казахстанского солнца лицам, умным, зорким глазам, блокнотам на коленях у многих, куда заносились его мысли, прогнозы о гигантских экономических организмах, зарождающихся на этих пространствах.

Он закончил и вышел, оставляя за собой рой голосов и вопросов, молодых, тянущихся к нему голов. Обещал им вторую встречу. И, сопровождаемый главным экономистом, из лекционного зала двинулся по ржавой, усыпанной стеклом и камнем земле к заводским корпусам, обгоняемый самосвалами.

— Блестящее выступление, Николай Степанович, блестящее! Прямо, как говорится, с пылу, с лету, — поспевал за ним главный экономист. — А как слушали!.. Тут у нас, знаете, целый кружок ковригинцев! Молодежь горячая… Все ваши труды у них на руках. Они вам в институт писать собирались, а тут нате, сам Ковригин из столицы с докладом… Вот уж они сейчас копья ломают!.. Вы меня тут подождите, Николай Степанович, я мигом узнаю, куда машина пошла. Мы вас в гостиницу, отдыхайте… Нельзя ж так прямо с дороги!..

И он убежал, с прозрачными, полными бледного солнца глазами.

Ахающий, дымный, железный, размытый вдалеке синевой прострел прокатного цеха… Ноздри жгло от едкой окалины. В горле тампон тяжелого пара. Из решетчатых стальных облаков косое падение дымных лучей. Над печью, под сводами, колыхание тучи.

Грохот и красный огонь. В водопадах белого света рушится сляб на рольганги. Подхваченный вихрем движения, с лязгом и свистом, сбрасывая рыжие гривы, несется огнедышащим, прошибающим цех тараном. И в глазницах пожар и слезы.

Ковригин радостно озирался. Ловил свистки пролетавших кранов, мегафонные вопли диспетчеров. Ему было здесь хорошо, среди знакомой, любимой им техники.

Помнил, как строился тут комбинат, видел его жизнь и судьбу. Его громадный, погруженный в степь корень. Его рост и слияние с рудниками и шахтами. Скопление городов и поселков в небывалый, сплошной узел жизни, покрывающей степь до южных далеких гор, до хлюпающих северных тундр.

Он все это видел и знал. Все было в системе его предсказаний. Он царил и господствовал, обнимая все своей сильной, радостной мыслью.

Вдруг почувствовал слабый, небольшой толчок в сердце. Оно дернулось, сменив свой ритм и движение, будто кувыркнулось в груди, и билось теперь в новом положении, пытаясь вернуться на место.

Он испугался, мгновенно отключаясь от звуков и зрелища цеха, прислушиваясь к сердцу, видя его внутренним оком, — пульсирующее, отечное, алое, утомленное перелетом, потоком крови и мыслей, готовое сорваться в припадок.

«Пронесет, пронесет, — думал он суеверно, уже не веря, зная все наперед, страшась, жалобно молясь своему трепещущему слабо сердцу: — Ну пронеси, пронеси, умоляю!»

Слябы, расплющенные стальные подушки, подкатывали на платформах к печи. Хобот тупо и вяло толкал их в открытый зев. Свистели горелки, выбрасывая ядовитые, зелено-желтые космы. Ребристая, уходящая под своды труба воздухопровода качала кислород из окрестных весенних степей. Как трахея, тянула воздух, полный теплого ветра, легчайших ароматов полыней, овечьих вздохов, птичьих мельканий. Горелки лизали слябы. Сталь набухала жаром, подходила, как тесто. Печь сотрясалась бетонным, погруженным в недра фундаментом.

«Пронесет, пронесет, — думал Ковригин, чувствуя, как сердце начинает биться двойными ударами, через такт выделяя короткую боль. Он поспешно достал валидол, сунул в рот, прикусив язык, сосал таблетку, стараясь всей своей волей, мольбой, желанием соединять раздвоенные, больные удары, удержать начало болезненных схваток. — Не пущу, не пущу, не позволю!»

В печи отворилась черная челюсть заслонки. Сочный, красный язык, пузырясь слюной, вытолкнул добела раскаленный сляб. Озарил на стене огромный плакат и лозунг. Кус металла боком полетел на рольганги, коснулся их с лязгом. И сила огня и света давлением смяла лицо Ковригину, проникла в череп и в груди, до самого сердца, опалила сквозь одежду живот. Промчалась, оставив его в липкой, банной испарине.

«Задержать, не пустить, не позволить!»

Ковригин торопился на выход, на воздух. Чувствовал, как в нем отрывается, смещается с болью и уханьем сочный ломоть в груди. Сердце его растет, давит на живот и на горло, в плечо и лопатку. Из него клокочут дурные, обморочные фонтанчики, и оно, раскрываясь, подобно антенне, посылает во все концы импульсы жаркой рези, принимая их отражение. И в нем безнадежность и ужас, — опять повторяется, как недавно в Москве и все последние месяцы; убивает его и уносит. Он шагал задыхаясь, пытаясь ускользнуть и успеть. Бормотал: «Боже мой, боже мой!» А его настигали лязгающие, раскаленные слитки.

Вот еще один приближается, озаряя издали клеть медно-красными отсветами. Вломился с гулом и звоном в тупое и плавное вращение валов. И они выминали его и утюжили. Пропускали сквозь себя, как скрижаль, оттискивая огненные знаки и буквы, высшие символы жизни — формулы стали, режимы давления, имена металлургов-ударников.

«Боже мой, боже мой!» — бормотал Ковригин, держась за грудь. А она растворялась, била ударами боли. Он натыкался на них, как на колья, пытался окликнуть идущего впереди человека с тяжелым стальным ключом: «Помогите!»

А мимо, звеня на стыках, несся красный состав, и дрожали на крыше кипящие алмазные капли.

Ковригин опускался на бетонные грязные плиты. Приступ в нем разгорался. Все скакало и билось. Качались перекрестья металла. Желтый кран проносился. Гремели гудки и команды. Из печи выпадало его огромное раскаленное сердце, и валы сминали его в дымный, раздавленный ком.

— Что с вами, Николай Степанович? Что это, что это с вами? — Главный экономист испуганно наклонялся над ним, выпучив прозрачные, красные от металла глаза.



Ковригин лежал на скамье в соседнем, машинном зале, среди мягкого рокота огромных моторов, проблеска хромированных осей, железных шкафов с приборами. Главный экономист, испуганный и смятенный, убежал за врачом. А Ковригин, обессиленный и несчастный, по-рыбьи хватал пропитанный маслом воздух.

Приступ его отпустил, боль прекратилась. Лишь изредка возвращалась, неохотно и вяло. Но там, где она пронеслась, в груди все было перепутано, смято. Колыхалось, билось обрывками. Он чувствовал обморочность и удушье.

Над его головой на цепях качался двурогий подъемный крюк. На бетонном полу, вырванный из гнезда, лежал многотонный недавно сгоревший ротор. Сиял накатанной осью, отшлифованными кольцами меди, ювелирными сотами проводов и обмоток. Двое рабочих, молодых, длинноруких, ковырялись в нем отвертками, вспарывая оплетки ножами. Пересмеивались.

— Ты Машку Воробьеву знаешь?

— А чего не знать-то!

— Звала сегодня.

— Ну и как?

— Пойду.

— Возьми меня-то!

— А что? Пойдем. Скажу: «Я с Витькой. Давай зови Любку. Бутылка будет. Закуска ваша».

— Любка на меня все губы дует. За прошлый раз.

— А ты к ней подойди. За ручку — цап! Извинись и чокнись.

Ковригин, скосив глаза, смотрел на ротор, на его красоту и огромность. На округлое совершенное сопряжение деталей, созданных для могучей работы. Но теперь он был мертв, беззащитен. Убит незримым пробоем в обмотке: вспышка, дуга и смерть на миллиардном витке. Обнаженный, холодный, лежит на бетонному полу, и ему ковыряют железом глазницы, вскрывают жилы и вены. И путь его теперь — в переплав.

Двое парней говорили:

— Меня Машка зовет: «Переезжай ко мне жить. Мать уехала. Соседей нету». А я говорю: «Погоди!»

— А чего?

— А на что мне надо? Еще молодой, погуляю. Койка в общежитии есть. В столовке неплохо питаюсь. На жизнь себе всегда заработаю. Костюмчик есть, рубашечки, галстучки. На кино, на бутылку всегда найдется. С корешами встретиться, на рыбалку, еще куда — всегда свободен. Да на сберкнижку капает. А Машка никуда не уйдет. Не она — другая. А к ней въехал — женись. А зачем торопиться? Так, нет говорю?

— Вроде бы так.

Ковригин чувствовал трагическую смерть машины. И свое с ней тайное тождество. Общее с ней совершенство, точность и мощь конструкции. И крохотную боль проводка, готового сгореть, оборваться. И крюк на цепях качается над его головой. И эти двое, простые и веселые, отвлекутся на миг, подцепят его под ребро, пронесут под пролетами цеха.

Как нелеп его полет, его блажь, попытка сломать болезнь! Вопреки уговорам врача, вопреки его угрозам, запретам. Не послушал, надеясь на целительную силу пространств, весенних степных песков, ритмов техники, с которой сердце его вошло в зацепление и, не выдержав, сорвало резьбу. И вот позор, отторжение.

И лучше всего на последнем дыхании погрузиться опять в самолет, и вечером снова в Москве, и забиться в свой одинокий московский дом, и там пережить свой позор, понять, наконец, свое умирание, взглянуть на него без обмана, а он все пытался отмахнуться, отвлечься, надеясь на медицинское чудо, вереницы профессорских лиц, уникальных клиник, лекарств, — а нужно, наконец, без обмана нечто осознать и обдумать, и для этого надо время, время.

К нему подбегал главный экономист, растрепанный и растерянный, издали пытаясь что-то ему прокричать, объяснить руками, — и все так же странно издали стекленели его глаза, прозрачные, как приборы.

Следом, придерживая стальную медицинскую ванночку, торопилась молодая женщина в белом — молодая не по лицу, которого не видел Ковригин, а по тому, как упруго и стройно, споткнувшись, выпрямила она свое высокое, в напряженном движении тело.

— Ну как, Николай Степанович?.. А я прибегаю, а Ольги Кирилловны нет. Пока бегали в цех, искали, вот и задержались… Ну как вы? Получше, полегче? — Экономист суетился, топтался, и Ковригин с раздражением слушал близкое шарканье его башмаков. Ему казалось: помимо заботы, он улавливает острое, зоркое к себе любопытство, тончайшее злорадство, мгновенно возникшее и плохо скрываемое превосходство.

Врач расстегивала ему рубаху. Он видел ее близкие, большие и белые, пахнущие свежим мылом руки, и под ними ткань рубахи и свое обнаженное, бледное, казавшееся ему уродливым тело с малиново-синим крестовидным рубцом во всю грудь — след давнишней аккуратной работы немецкого шестиствольного миномета.

— Пожалуйста, глубже вздохните.

Молодой, неуверенный голос. Быстрое ледяное касание блестящей стальной присоски с усиками резиновых трубок. Чувство неловкости за немощь свою и невзрачность. Внезапное к ней раздражение: бегала бог весть где во время работы, пигалица, и теперь этот вид серьезный, поддельное проникновение в суть, все псевдо, все псевдо, не нужно…

— Пожалуйста, а теперь не дышите.

Она сломала ампулу, уронив стеклянный осколок на пол. И он отмахнулся от нелепой мысли о босых ступнях на плитах машинного зала. Она наполняла шприц, и он видел, как дрожат ее большие, правильной формы руки, и хотел, чтобы шприц из них выпал.

Укол был неудачный, болезненный, в жесткий участок вены. Он вскрикнул, дернув рукой:

— От, черт!

— Ничего… Немножко полежите. А минуток через десять в больницу, — сказала она, укладывая шприц и ампулы.

— Какой там к черту в больницу? В номер! — гневно, визгливо вскрикнул Ковригин.

— Вам нужно снять кардиограмму, — тихо сказала она.

— Да они все со мной, целая сотня, если желаете знать! Я их изучил прекрасно, и не в местной больничке мне получать диагноз! А вы мне все тут говорите! — чувствуя к себе отвращение за эту резкость и чванство, за свой визгливый старческий вскрик, брюзгливо ответил Ковригин.

— Николай Степанович, дорогой! А может, все-таки лучше в больницу? У нас тут в Темиртау неплохо, конечно, не Москва, но денечек, другой, пока сил наберетесь…

И в этом чудилась насмешка и тончайшая месть за что-то.

— В номер! Я же сказал вам: в номер! Пришла машина?

— Пришла, Николай Степанович… Вам виднее, я провожу вас!

— Нет, нет, ни в коем случае! Я сам! — заторопился Ковригин, приподымаясь, опуская рукав и застегиваясь. — Я сам…

Он шагнул от скамейки и впервые прямо взглянул на врача.

То ли синие косые лучи, летящие сквозь прозрачные своды, то ли рокот сияющих огромных машин. Или слабость его и кружение, чуть очерченность, резкость, внезапная его прозорливость.

Серые, дрожащие состраданием девичьи глаза. Пухлые от обиды, от испуга, от невнятного лепета губы. Белый, дышащий вырез молодой, чистой шеи, от вида которой в нем, Ковригине, — растерянность, раскаяние, нежность, хрупкое бережение. Волшебное понимание своей от нее зависимости, ее неслучайности. И нечто еще безымянное, больное и горькое, незавершенность всего и случайность.

Это длилось одно мгновение. Он шагнул, ощутив возврат дурноты и обморочности. В страхе схватился за стену.

— Ну видите, вы еще так слабы, Николай Степанович, — захлопотал и заахал экономист. — Ну не я провожу, так Ольга Кирилловна… Вы проводите, Ольга Кирилловна?.. Не возражаете, Николай Степанович?

— Делайте как знаете! — отмахнулся бессильно Ковригин. Медленно двинулся к выходу. Напоследок еще раз оглянулся. Мертвый ротор лежал на свету. Над ним на цепях качался двурогий крюк.

Они выехали из ворот комбината, катили по Темиртау, и Ковригин, забившись в угол машины, нахохлившись, отчужденно смотрел на город.

Водовод в стальной запыленной оплетке, перекинутый через трассу, качал из озера воду. Облупленный трамвай катил по путям, и мелькнули неясные, напряженные, размытые движением лица. Одинаковые блочные дома, занавешенные бельем, со скарбом и рухлядью на линялых балконах, с ворохом телевизионных антенн, толпились бессчетно.

Все это казалось ему неинтересным, никак не нужным. Мелким в сравнении с его бедой и страданием. Эта местная жизнь, озабоченная собственным бытием, знала только себя, а его отсекала. Как и эта женщина рядом.

Тяжело, с одышкой он поднялся в свой номер, впустив ее первой. Бегло, недовольно оглядел распакованный с утра чемодан с торчащим краем рубахи. Стопку книг на столе. Линялую цветную гравюру на стене — лодочки на реке, — слащавую и фальшивую, с первой минуты его возмутившую.

Заходил в поисках телефонной книги.

— Вот напасть, куда она делась? Да и была ли вообще?.. Простите, вы часом не знаете, как тут в самолетное агентство звонить? Как тут с Аэрофлотом связаться? — спросил он ее, стоящую молча, не уходившую почему-то, к его неудовольствию.

— Вы хотите лететь? Вам нельзя. Сердце свое пожалейте. Ему нужен покой, ну хоть краткий, — сказала она.

— Ах, оставьте! — махнул он рукой. — И куда она задевалась?

Неловко качнул рукой, задев стопку книг, и одна полетела на пол — французский перевод его работы о пространствах и ресурсах, — и из нее выпал засушенный красный цветок, скользнул на линолеум.

Она наклонилась, стараясь поднять цветок, борясь с лепестками, прилипшими к полу. Оторвала, держа на весу легчайшую, невесомую массу, нежно-красное неживое его вещество.

— Это что? — спросила она простодушно, глядя на него снизу вверх.

— Пустяки, — сказал он. — Это, знаете, моя привычка давнишняя. Засушиваю цветы где попало. Вот этот тюльпан, как ни странно, в Брюсселе. Совершенно забыл о нем… Я читал там лекции. Как-то утром вышел из отеля, ждал машину. И такая серая, весенняя, принесенная с моря изморось, на эстакаде, в стороне — проблеск машин, погашенная реклама на крыше отеля, и обрывки чужих газет на влажных скамейках, и какая-то старуха в вязаном чепце ковыляет, и эти цветы на клумбах… Сорвал один, положил в эту книгу. Вдруг когда-нибудь открою и вспомню? Вот вспомнил…

Он любовался цветком у нее на ладони, и она, это чувствуя, поднялась, осторожно сдула цветок на страницу, закрыла книгу.

— Я вас очень прошу, полежите. Вечером приду вас послушать. Если не улетите, конечно…

И ушла, а он чувствовал сквозь страницы спрятанные в них лепестки.

Он отыскал телефонный справочник. Лег, попробовал позвонить. Но все было занято. И он откинулся на подушку, утомленный, растерянный. Прислушивался к нестройной работе сердца, словно там, где оно только что болезненно ухало, теперь, после взрыва, билось множество мелких осколков.

Он потянулся к книгам, к своей последней, академической книжке, тронув нежно и сладостно ее обрез, корешок, получив в ответ сокровенный, живой сигнал. Перелистывал хрустящие, пахнущие станками и роторами диаграммы и схемы, пробегал свои выводы, мгновенно принимавшие образы земель, горизонтов. Открыл разноцветную карту Казахстана и течения Оби, где его рукой был проложен маршрут начатого теперь путешествия, и били в него, как молнии, стрелы ударов: новых трасс и каналов, нефтеводов и гидростанций, гроздья городов, комбинатов.

В этой последней работе — венце его бытия — он свел воедино пространства, ресурсы и технику, движение людских миллионов, построив модель гигантской живой машины, набросал ее план и чертеж.

В дверь постучала и сразу вошла старуха уборщица, звякнув железным ведром. Выставила щетку с тряпкой, заелозила ею, косясь на Ковригина желтыми ободками зрачков.

— Да не надо! Чисто! Только что въехал! — слабо протестовал Ковригин, пугаясь этих лесных, нестарушечьих, цепких взглядов.

— Тут вы вот что, — сказала она, подвигаясь ближе к нему, оставляя на линолеуме скользкий блестящий след, распуская едкие тряпичные запахи. — Тут до вас инженер жил, опять стакан разбил. Говорила ему: полочка чуть висит, не ставь стакан… Нет, опять разбил! Что за народ такой! Кто ни живет, стаканы колотит…

Она ловко двигала щеткой, загоняя ее точно во все углы, мускулистая, энергичная, потряхивая спиной, хлопая круглыми веками.

— Да чисто! Оставьте! Я отдыхаю, — сказал он со стоном.

— А опричь его футболист жил. И ему говорила: с полочкой аккуратней, на одном гвоздичке качается. Стакан не ставь. Нет, поставил, разгокал! Стекло по всему полу рассыпал. А тряпку-то моешь, выжимаешь, — все стеколья в руку!

Ковригин, забившись в угол кровати, смотрел на подвижную спину, словно там, под халатом, были сложены и аккуратно увязаны крылья. И старуха толкнется о линолеум птичьей, когтистой лапой, вспорхнет, оглянувшись на него по-совиному.

— А еще клоун тут приезжал, — бормотала она, завершая работу, звякая грозно ведром. — Вы вот что… вы на полочку стакан не становьте. Надо поставить — на стол… А то сколько людям ни долбишь…

И она ушла, оставив за собой мокрые, высыхающие островки. А Ковригин облегченно откинулся. Попробовал опять позвонить. И опять безуспешно. Раскрытая карта светилась зелено-желтыми и голубыми разводами.

Он нашел на ней Темиртау. Смотрел на черный кружок отметки. И там, в глубине кружка, как на дне мишени, лежал он сам, после приступа, в гостиничном номере.

Здесь, в Темиртау, кипела в мартенах сталь. В карагандинских шахтах комбайны ломали уголь. Южнее, на каменистых отрогах пустыни, мелькали проблески ракет Байконура. Севернее в целинную степь падали первые пшеничные зерна. Обь покрывала пойму необъятным холодным разливом, и коровы тянулись на запах подводных трав. Буровые Сургута шарили в нефтяной преисподней, и стальной «маннесмен» прошибал цветущую топь. Под Тазом, на кромке тундры и моря, шел танкер в низких протоках, краснея в зеленях ватерлинией. Там упал и разбился попавший в пургу самолет.

Ковригин тянулся душой к тем далям, к тем весям. Их размытая протяженность в пространстве совпала по неясным законам с протяженностью его собственной жизни: пять молниеносных десятков, отрицавших один другой. И хотелось рассмотреть эти дали, прикоснуться к ним и к себе.

Он услышал крик за окном. Через мгновение детский плач. Выглянул. Молодая чернобровая женщина, гневно блестя белыми в крике зубами, наступала на маленькую девочку, видимо, дочь:

— Да куда же, черт тебя, глухая зараза, носит? Чтоб тебе о камень споткнуться! Все глазелки за тобой проглядела, — нет, не углядишь за чертовкой!

Она бранилась, и девочка плакала беззвучно, переходя на крик, и снова беззвучно. И Ковригин сжался от испуга и сострадания, и хотелось ему побежать и утешить, прижать к себе ее, плачущую и напуганную. Но сердце его вновь колыхнулось, наподобие студня, и он отпал от окна, набирая с запасом воздух. И вдруг подумал, что умрет, сию минуту умрет во всей простоте окружения: лодочки на стене, за окном плач ребенка. Старуха уборщица зайдет, увидит его, неживого, уставится испуганно.

И сквозь этот бред налетевший — недавнее молодое лицо, сероглазое, с упавшей на щеки тенью, к нему обращенное с вопросом, с ответом, с чем-то другим, безымянным, что так и не успел разглядеть. И скорей бы она приходила.

Ковригин стал ждать, весь в нетерпении, с упреком, прислушиваясь к звукам за дверью: к женским пробегающим стукам, смешкам, к звяку ключей. Звал ее напряженно и требовательно.

День ее завершался. Ольга, оторванная ненадолго сердечным приступом немолодого то ли ученого, то ли начальника, брюзгливого, неприятного в своем страдании, вернулась во врачебный свой кабинет. Окна привычно смотрели на башни домен, укутанных в железные воротники, и на стальную колею, по которой составы везли от конверторов малиновые остывавшие слитки.

С помощницей, медсестрой Клавдей, принимала редких больных. И та, большая, грузно, округло дышала под халатом, измененная прибывающим в ней материнством, с лютиковым желтым цветением по всему лицу, слабо охала и томилась.

Явился слесарь, молодой юркий парень с легкой кровавой травмой на ладони: задел за острую кромку. Морщился и смеялся, когда заливали йодом и бинтовали.

— Да не ерзайте!

— А вам-то на кровь не нужно смотреть, — мигнул он Клавде, махая забинтованной кистью. — Вам бы сейчас на цветочки. А то еще родится жестокий.

— Свою жену учи! Если она у тебя есть, у такого! — гневно ответила Клавдя.

А Ольга подумала о лице человека, лежавшего в машинном зале и потом в гостиничном номере. Жесткая, почти жестокая сила всех его черт, коротких полуседых волос, мгновенных серо-синих отталкивающих и отстраняющих взглядов. И робкая беззащитность в шевелении губ, выговаривающих некий призыв и просьбу, которую не высказать вслух. Военный рубец на груди. Упавший из книги цветок. Серебряный мятый, старинного изделия кофейник, стоящий у него на столе. И через этот цветок и кофейник — внезапная родственность, любопытство к нему и влечение. И быть может, зайти, навестить?

Явился маленький белобрысый рабочий, небритый и сморщенный. Старался упрятать дыхание:

— Доктор, уж вы меня извините, не могу сегодня работать! Хоть что делайте, а дайте отгул за свой счет!.. Маленько вчерась перебрал. А мастер орет, к работе, говорит, не пущу, а прогул поставлю… Верно, был вчерась грех, перебрал…

Он топтался, мигал. Подносил ко рту короткопалую, зачерненную, раздавленную в железной работе руку. И Ольга, глядя на эту руку, на весь его скомканный, виноватый облик, писала ему справку, испытывая неясную перед ним вину.

— А я бы им не давала, — угрюмо сказала Клавдя. — Напился — пусть отвечает. А то пьют когда, то герои: «Зарублю, застрелю!» А потом: «Подайте милостыню!» Я бы таких не жалела!

— Ну уж, ты что ж, — примирительно улыбался рабочий, боясь, чтобы ему не отказали. — Всяко бывает, знаешь!

И ушел, держа драгоценный квиток с непросохшими буквами.

А Ольге показалась чужой и неясной суровость на Клавдином лунном, мягко-цветущем лице.

«Пойти, не пойти? — думала она отстраненно о человеке в гостинице, еще обижаясь на него за резкость, за повелительный вскрик. — Если худо, под рукой телефон, вызовет городского врача. А может, уже улетел…»

«Мой дом не столь уж пуст. Мой дом не столь уж пуст, — повторяла она много раз, глядя на солнечные стальные пути, прислушиваясь к утрате первоначального смысла слов. — Мой дом не столь уж пуст…»

Ее вызвал к себе главврач. Краснолобый, ошпаренный солнцем — возился на своей маленькой даче у озера, — не усадил, а прямо в дверях забегал по ней косящими разновеликими глазами, и от этого сама себе казалась двойной и мелькающей. Стал уговаривать косноязычно и сочно:

— Вы, конечно, Ольга Кирилловна, сами, если, конечно, так разобраться, отрезанный для комбината ломоть, хоть на этот год, если прямо сказать. Ну сперва ваш месячный отпуск — это раз, это месяц, так? Потом вам в Москву прогулка, на повышение квалификации, как говорится, хотя, кто их знает, зачем посылать: ведь только окончили, ну уж это приказ райздрава. Еще три месяца, так? И вот мы решили — все равно уж вам с места сниматься, одно к одному — поезжайте на пару неделек в деревню, по шефству… Сельскую больницу увидите, — не худо, не худо по молодости. Затем что? Вы одна, семьей, как говорится, не спутаны, не погрязли еще. Дачки у вас еще нет, будь она неладна совсем. У других-то, у наших, то дети, то дачки, уж сами поймите. И давайте-ка нас выручайте, езжайте в деревню!

Ольга видела: главврач ожидает отказа, борьбы. Облизывая губы, потирая красный лоб, готовит аргументы. И, спасая его и себя, уклоняясь от его косноязычия и двузначного взгляда, сказала:

— Я согласна. Когда?

— Умница! В четверг поезжайте! — улыбнулся широко и счастливо.

И она ушла, не признаваясь себе, что опечалена, будто отринутая: «Ну конечно, меня! А кого же? Неужели других, старожилов?»

«Мой дом не столь уж пуст, не столь уж пуст…» — звучало в ней. И опять тот маленький, словно виденный прежде кофейник на столе человека. И неясный долг и влечение. И досада на себя и упрек.

Она вернулась. Клавдя была вся в слезах. Сидела, большая, некрасивая, вытирала кусочком марли глаза.

— Что с тобой? — потянулась к ней Ольга.

— Да что же мне теперь делать? Да за что же на меня такое?..

— Кланя, милая, что?

— Только вам… только вам, Ольга Кирилловна… Мой Николай-то меня обманул!.. Замуж брал, говорил — хорошо жить будем… Все будет у нас хорошо, про первого своего забудь! Заработки… дети пойдут… И он, говорит, с прошлым распутался! Поверила, пошла за него — вон оно, пузо какое!.. А он-то, откуда сбежал — там у него грех и растрата, искали его, у меня нашли… Забрали! Теперь суд будет! Срок дадут! А мне как родить-то?..

Она сотрясалась, рыдала. Ольга неуверенно гладила ее мягкие, золотистые, на пробор волосы. Чувствовала через эту теплоту и рыдания созревавшую в ней новую жизнь. Старалась проникнуться ее бедой. Не могла.

Ее собственное одиночество среди столпотворения людского, непонимание ее, нераскрытость. Ее молодость, протекающая среди этого стального завода, степного задымленного города. Ее замкнутая, никому в глубине не ведомая, собственная жизнь и судьба. Кто-то может о ней подумать, удивиться ей и понять?

Кончилась смена. Разом, густо повалила толпа. Лица одинаково, бессчетно краснели в низком вечернем солнце. Шли утомленные, смятые проделанной гигантской работой. Катился состав, провозя раскаленные горбыли и болванки.

И среди этого солнца, толпы, медленного лязга состава ей вдруг остро и ярко почудилось: там, в гостинице, гибнет сейчас человек. Такой же, как она, одинокий, глядящий на это же солнце. И только она одна в силах его спасти.

В страхе, в суеверии, неискренне утешая плачущую Клавдю, она собралась торопливо, вышла в толпу.



Она постучала, волнуясь и уже жалея о своем порыве, ожидая встретить его брюзгливое, серо-стальное лицо.

Услышала отклик за дверью. Вошла. И увидела, как молодостью и весельем осветилось его лицо. Комната, днем такая блеклая, серая, сейчас была малиново-красной от солнца, будто на полу и на стенах развесили тяжелые полосатые ковры. «Как в юрте, — мельком подумала. — Как в юрте». И он поднимался навстречу сквозь эти ковры, словно раздвигал их руками.

— Ну, наконец-то! Я уж отчаялся! Ну нельзя же держать пациентов в таком напряжении!

Он сказал это шутливо и барственно, с едва уловимой, не ускользнувшей от нее неуверенностью, сделав при этом округлый, щедрый, удивительно приятный жест. И от этого жеста, от промелькнувшей в нем робости, от вида этих тяжелых, прозрачных, готовых погаснуть ковров стало ей хорошо и свободно.

— Вот и я. Ну как вы? Как ваше сердце?

— Лучше, вы знаете, лучше! У меня так бывает: вот, кажется, стукнуло, пригвоздило. Совсем прощаюсь. А потом как бы омоет, отпустит. И застучит, застучит, хоть бы что! Сейчас бы и танцевать мог пойти!.. А я вас, знаете, жду. Колдую, чтоб пришли непременно. «Придет — не придет! Придет — не придет!» Как шаман. Вон во дворе осколок стекла. А в нем солнце блестит. Думаю, если сейчас солнце погаснет, уже не придет!.. Видите, вон!..

Он подвел ее к окну. И на пыльном дворе, рядом со старой, ржавой машиной, светился готовый погаснуть стеклянный осколок.

— Стакан разбитый. Тут, знаете, удивительное дело, — все бьют стаканы. Инженеры бьют, футболисты, даже клоун один. Теперь за мной черед, — смеялся он.

И она, не понимая его, тоже смеялась.

— А я к вам еду. И увидела самолет из трамвая. Уже высоко. Подумала: наверное, улетел. И заходить не стоит. А потом на всякий случай зашла.

— Какое там улетел! Звонил, звонил, не мог дозвониться. Все занято, занято! Наверное, у кассира сердечный приступ. Или инфаркт, или инсульт, или что там еще?

— Да нет, просто телефонная лихорадка!

И они опять засмеялись, и она удивлялась, какой молодой, неузнаваемо свежий у него смех.

— Хотите чаю? По-московски… Крепчайший!

Не дожидаясь ее согласия, он наполнил водой свой мятый серебристый кофейник, чем-то вновь поразивший ее, что-то опять ей напомнивший. Окунул в него свитый в спираль кипятильник. Включил.

— Вот я вас сейчас напою, — радостно суетился он, извлекая из чемодана галеты, разноцветные банки с вареньем, маслом, пеструю жестянку с сахаром. — Вот и пригодились запасы! Вот он, мой первый бивак!

Уже не было на стенах ковров, а холодные вечерние тени, будто главное уже совершилось, и можно спокойней, проще.

Забулькала, закипела вода, брызгая на его книги и карты. Он кинул метко, не уронив ни чаинки, щедрую горсть заварки. И сразу потекли, заструились сладкие, горячие ароматы. Он разливал по стаканам черную клокочущую гущу, раскрывал перед ней коробки, орудуя отточенным, причудливой формы ножом.

— Не стесняйтесь, мой доктор, прошу!

Она не стеснялась. Грызла громко галеты. Охнула, ошпарив первым неосторожным глотком язык и нёбо.

— Да вы подуйте, подуйте!

И казалось удивительным его превращение.

— Смотрю на ваш кофейник. Откуда он? И у нас был похожий. Только как будто чуть повыше и носик острее. Но тоже серебряный. Едва-едва помню. По-моему, мама его в трудные времена продала.

— Кофейник? Это мой дорожный. Вожу его с собой сколько лет. Бабкин, родовой, семейный. Немного что от них уцелело. Сначала его возишь как память обо всех любимых, ушедших. Потом — как вещь, к которой привык. Которая и сама уже стала памятью о тебе самом.

— Может, Москву напомнил?

— А вы из Москвы?

Он спрашивал настойчиво. И она чувствовала к нему доверие, необъяснимое влечение и сходство. Не внешнее, а бог весть в какой глубине, бог весть в каком прошлом, — через это тусклое, остывающее на столе серебро. Радовалась, что не обманулась в догадке.

— Отец москвич, был послан сюда еще до войны, едва поженились с мамой. Работал в Караганде, на шахте. А мама, оранжерейный цветочек, потянулась за ним в Казахстан, несмотря на все отговоры. Уж это, знаете, видно, так водится на Руси, так с «Родной речью» и впитывается… Я здесь родилась, казахстанская. Отец погиб очень скоро, во время взрыва в шахте. Его не помню, только по маминым рассказам. А мама здесь музыку преподавала. И болела. Она страдала легкими, видно, климат. И сколько ни помню ее, все хворала, все куталась, все на уроки торопилась с черной нотной папкой… Я и в медицинский пошла, — думала ей помочь в детском своем сострадании. Да не успела. Когда на четвертом курсе училась, мама умерла… Распределение получила сюда, на комбинат, и года нет. Близких никого. Та родня позабыта. Нигде не бывала, ничего не видела. Только это… Вот и вся моя жизнь, вся история…

И сама поразилась простоте сделанного ею рисунка: много белого, черного, как зимняя казахстанская степь со следами угля вдоль дорог, с железными очертаниями шахт.

Но другое, другое, то, что высказать не дано? Все мечтания ее и предчувствия — о той, не ее, не ею оставленной жизни, откуда, как из светлого, чуть размытого облака, возникли мать и отец, черная нотная папка со старинным, истертым вензелем, игра разноцветных хрусталиков никогда не виданной люстры. Ведь где-то висит и светит?..

И он, словно понимая, ценя этот первый хрупкий орнамент, молчал и не спрашивал.

— Удивительно, — сказал он серьезно, и тихо, и как бы далеко от нее. — Эти земли, эти края были для меня всегда захватывающей абстракцией, которой я сам управлял, доказывал о ней теорему. Города, названия рек, дорог — все это я знал прекрасно. Но не мог знать, что здесь протекает ваша жизнь, ваша юность, ваша скорбь. Но вот утром сегодня самолет коснулся земли, и абстракция стала вами, нашей встречей, этим вашим рассказом, этим синим окошком… Удивительно, верно?

Все темнело, сливалось. Только на кофейнике светлела малая вмятина. И там, в этой точке, если долго смотреть, открывалась другая глубина, расширялась в беспредельность.

— А вы? Эта карта, на которую вы брызнули чаем? — спросила она. — Вы ее сами чертили?

— Да нет! Но иногда мне хочется составить карту с записью моих путешествий, состояний, мыслей. Ну, знаете, как карту растительности, или температур, или давлений. Возникла бы удивительная, небывалая география. Ну как бы движение души в пространстве. Пространство, если верно его понимать, имеет как бы четвертую глубину — в тебя самого… Непонятно, что я говорю?

— Отчего? — сказала она, не спуская глаз с малой вмятины серебра. — Отчего же? Я понимаю.

— На этой карте я бы отметил крохотный росчерк пути. Под Вяткой, очень давно, у реки Великой, я изучал исчезновение старинных поречных сел. Пришлось мне в распутицу, в половодье, идти из деревни в деревню. И по той же дороге везли умершего старика. Поставили гроб на сани, на солому, и четверо его сыновей, угрюмых, здоровенных детин, подталкивали сани в снежном месиве, тянули под уздцы лошадь, которая надрывалась, поскальзывалась. Я, как мог, помогал им. Кругом весна, блеск, чибисы, утки, леса разноцветные и прозрачные, а на буграх солнце сожгло снег и огромные золотые проседи прошлогодней стерни. И хоть мертвого везем, а во мне ликование — от любви, от силы, от высшего понимания. В гору лошадь везти не могла, так мы подняли гроб на плечи и несли. Я тесину видел у самых глаз, приставшую солому, а за ними небо, белую тучу с лучами. И была во мне благодарность, благоговение: вот мы, смертные и земные, несем одного из нас по этой любимой земле. И не больно, не страшно, а велико то, что теперь происходит. Мы подошли к реке, поставили гроб в лодку и гребли среди редких плывущих льдин. А напротив, из изб, уже бежали навстречу, уже причитали бабы, орали на кладбище грачи, и в избе старика ставили водку, яишню на стол. Я испытал тогда, на этом маленьком отрезке пути, небывалое единство с людьми, с землей, откуда вышли, откуда никуда не уйдем… Тоже урок географии, верно?

За окном, в черноте, горели железные башни и корпуса заводов, красные гроздья сигнальных огней на трубах с чуть видными багровыми дымами. Пульсировал рубиновый глаз самолета. В ресторане ударил джаз по-азиатски, визгливо и бешено.

А Ольга, погруженная в колдовство его рассказа, различала и след от саней с набегающим в полоз талым ручьем, и длинную, горящую на снегу соломину, и хлест бузины с набухшими почками, и его, ставящего ногу в зыбкий, шуршащий, металлически-ясный ворох.

Ей казалось: все это было и с ней, она сама из той, ею любимой тайно познанной жизни, занесенной вдруг им в суховейную казахстанскую степь.

— Расскажите еще о карте…

— Вот видите, уже начал ее составлять…

— Запомните свой рассказ, потом вставите в атлас. Потом кто-нибудь поедет на Вятку.

— К сожалению, этим атласом другой не воспользуется. Только я. Для другого он не годится. У каждого своя карта, свое движение.

— У меня своей нет. Нигде не бывала. Только эти места.

— А я и до ваших добрался. Места интереснейшие. Я вам уже говорил: вчера в Москве взял карандаш, провел маршрут вот сюда, от Темиртау до Обской губы. И там, где коснулся мой карандаш, уже были вы, шел этот трамвай, уже этот номер меня поджидал, валялся во дворе тот стеклянный осколок, — но все вне меня, как белое пятно. А сегодня я его уже заполняю, раскрашиваю. Такой великий картограф!

— Расскажите про карту, — снова попросила она.

А сердце опять болело, и все мешалось, и путалось: Темиртау, Москва или Франкфурт, куда ему вылетать, в старинные университетские залы. И он собирается, укладывая чемодан, не пытаясь защититься.

— Ненавижу тебя, ненавижу! Хоть бы ты не вернулся! — выкрикивала с порога жена. — Вернешься, не думай искать! Ухожу, ухожу навсегда. И имя, и имя забудь!..

Он знал, что это конец, приуроченный счастливо к отлету, и нечем ее удержать, и все навсегда распалось. Красивое даже в гневе, ненавидящее лицо жены. Мечется, срывает с крюков одежды, кидает их комом. В сторону, с гневом — японский маленький зонтик, подаренный им. И нет больше слов для прощания, и сердце болит, и надо лететь, и беспомощная мысль: «Жаль, что бросила зонтик. Как же теперь под дождем?»

Дорога в аэропорт, по Москве. И все так знакомо: Большой театр с конями, белое чудо Манежа, мелькнувший цветастый храм. И у Пушкинской, за фонарным столбом, маленький белый фронтон, как внезапный обморок, — дом его деда, куда подымался юнцом в старинном скрипучем лифте. Дед улыбался навстречу, бодрый, красивый. И картины над его головой — балерины, цветы, маркизы. «Мир искусств» в стеклянном шкафу, легчайший дух миндаля, кипариса, клея — так пахли картины и книги. И дед ему говорил: «Ты же знаешь, в тебе — все ответы. Вне тебя — только вопросы. А ответы — в тебе, в тебе».

В нем нет никаких ответов. Только сердце болит. И горькая, с удивлением мысль: «Зонтик почему не взяла?»

Гомон, жужжание порта, японский самолет под заправкой, — красный журавль на хвосте, какой-то поп православный, негр в тигровой куртке, пограничник с крестьянским лицом — и все в магнитный детектор. И тайная надежда на исцеление пространством, на удаление всех скорбей. Рев турбин, желтый бег одуванчиков, давление плиты на грудь, и в распахнутом светлом просторе, среди убегающих рощ, крохотная церковка в Шереметьево, к которой когда-то вышли с другой, позабытой, в предпасхальную звонкую ночь. Золото свечей в глубине, колыхание белых платков. И он ее целовал в ледяные недвижные губы, в чем-то уверял, о чем-то молил, истошно кричали грачи, и в липах внезапно пронесся огнедышащий крест самолета.

«Куда мы летим? — думал он отрешенно, не спасенный пространством. — И что за собой оставляем? Кто уходит от нас навек с гневным, любимым лицом?»

Крыло драгоценно и ясно, изделие из металла и лака, каждая заклепочка блещет. В нем, как в шкафу, покоится лапа шасси, насосы качают горючее, резцы высотомеров и датчиков. Мощно и ровно полосует польское небо. И Польша внизу вся собрана из кусочков, отрезков, вся выложена, как паркет для мазурки. И он, припадая к стеклу, глядит в раздвоении: один, постаревший, смотрит с польского неба, другой, молодой и поджарый, тащит внизу пулемет. И взводный орет, пригибаясь:

— Ложись, черт неуемный! Хочешь башку потерять?

Черные группы разрывов, шестиствольные минные залпы. И там, в лопухах и колючках, ударило его надрезом в сосок, и он полз, кровеня польские лопухи и заборы.

«Сами над собой пролетаем, — думал он, запуская ладонь под рубаху. — Над своими могилами, ранами…»

Самолет колыхнуло, будто вошел в иной воздух. Острый контакт с заоблачной, туманной Германией, с синевой глубоких дубрав. Там, думал он, зарождалось и копилось нашествие. Растачивались стволы оглушившего его миномета. Еще жив инвалид, которому он в рукопашной раздробил лицо автоматным окованным ложем. Как в коконе, готовый опять повториться, таился тот бой, где погиб его брат под Вязьмой, взятый со штабом в кольцо, — лишь чудом долетело письмо.

«Мой милый Николка, — писал ему брат на прощание, — уж больше мы не увидимся. А помнишь, как мама в Лосинке давала нам клубнику с сахаром и я у тебя выманивал ягоды?»

Он смотрел, как ныряет в тучах серая стальная земля и квадратная, в золоте нива, где их рожь, их хлеб, и испытывал к ним сквозь вражду тайную любовь и влечение, стремление обнять, принять и тугую дугу автострады с пульсирующим блеском машин, и нефтебазы, и ангары, и скопление железных путей, и бег самоходок по Майну. Франкфурт посылал в самолет отблески своих небоскребов…

Он стоял, пораженный портом и желтыми на земле одуванчиками. Громады заморских машин падали с неба и взлетали. «Боинг», одолев океан, приземлился, устало волоча под крылом требуху обугленных турбин. Белолобый гигант «Люфтганзы» уходил в небеса, как айсберг. Брюхатый БС-10, тяжелый от икры и молоки, колыхал плавниками.

И он, Ковригин, вдруг понял: он только что прожил вторично свою жизнь и судьбу, записанную крылом самолета. В московском разгромленном доме — брошенный пестрый зонтик. И кто объяснит, поймет?..

Ковригин очнулся. Молчал в темноте.

Эта другая, сидящая через стол, была чужой и ненужной. Он испытывал стеснение в сердце, а к ней отчуждение, враждебность. Смотрел, как вдалеке над заводом мечется красный отсвет — проходит ночная плавка. И хотел с статься один.

Она уловила мгновенно возникшее в нем удаление. Ей стало неловко, больно.

— Уже поздно, — тихо сказала она. — Мне надо идти.

— Да, да, — облегченно ответил Ковригин.

Поднялась и вышла. Окунулась в холод. Огибая гостиницу, вдруг захотела найти на темном дворе тот осколок стекла, отражавший вечернее солнце. Не нашла. Земля под ногами сорно, тихо хрустела.

Огненная купель

Лампа под красной тряпкой. В комнате душно, глухо. Набросаны комом вещи. На столе лекарства, стаканы. На кровати, в жару, в бреду, качая носатой темнолобой головой, стонал в беспамятстве старый горновой. Жена, простоволосая, изведенная бессонницами, подходила, снимала с подушки упавшее ото лба полотенце, сухое и твердое, накаленное его головой. Заменяла холодным и сочным, опуская на горячие шевелящиеся морщины. Видела, как он выгорает, как его становится все меньше и меньше. И хотела, чтоб затих и очнулся, взглянул на нее, напоследок сказал ей слово. — Сема, вот тебе свеженькое, холодненькое! Можа, легче будет? Да когда ж гореть-то перестанешь?

Ей казалось, от головы его исходит свечение. Лицом она ловила его жар и дыхание. Старалась различить его бормотания, угадать в них свое имя. Не могла, смотрела на него сквозь красный свет лампы.

Повторяла:

— Семушка, Сема!

А он не узнавал и не слышал. Стискивал на груди железные свои кулаки. И ему казалось, принимает у домны ночную плавку.

Печь сотрясалась в реве, била жирной струей чугуна. Кидала ввысь багровые дымные тучи. Белый ручей пробегал через тьму. И в глубоких ковшах лопались и взрывались красные пузыри и нарывы. Лязгал и свистел тепловоз. Было больно смотреть в кипение и клекот. И он, горновой, проводил сквозь пламя махину электропушки, погружал в зев летка. И печь, захлебнувшись, клокотала с хрипом и бульканьем. А он, сдавив рукоять управления, чувствуя плоть и страдание печи, закупоривал ее, усмирял, прерывая ее извержение. Она дышала над ним гигантским своим животом, грохотала подолами железных поднятых юбок.

В дверь позвонили. Жена, слабо шаркая, поспешила в коридор открывать. Сын завернул с работы проведать отца, усталый, раздраженный и суетный.

— Как батя? — спросил он, проходя.

— Горит.

— Вот беда-то!

Фарфоровая облупленная балеринка с отколотой по локоть рукой. Комод под салфетками, с гнутой бронзовой ручкой. Приемник «Рекорд», покрытый скатеркой, и на нем зеленая граненая пепельница. Все было знакомо, блекло.

Сын торопливо глотал подставленный матерью суп. Жаловался ей:

— Ты говоришь, похудел! Похудеешь тут!.. Черти, что они там с начальником цеха творят!.. К праздникам новую линию, хоть умри, а пусти! Не с них, с меня спросят. А кого они мне подсовывают? Мальцов-недоучек! Он мотор включил — пережег! Резец поставил — запорол! Компрессор пустил, остановить забыл и ушел! Я говорю, с ними год биться надо, тогда из них, может быть, рабочие выйдут… А он мне их — как готовые кадры! Я ему сегодня сказал: брось, говорю, Петрович, мозги мутить! Или да, или нет! Не с тебя, а с меня линию спросят!

Он гневно звякал ложкой, повышая голос на мать, ставя ее на место начальника цеха. И вдруг сквозь свой шум и ярость услышал, как в соседней комнате заскрипел, застонал отец, невнятно бормоча и стихая.

Сын поднялся, оставил ложку. Прошел к отцу, слыша сзади материнское шарканье. Отец лежал, костлявый, лобастый, в красном ламповом свете. Твердые, круглые, утонувшие в глазницах веки. Огромный дышащий кадык. Небритые щеки. Сын вглядывался в это знакомое, измененное болезнью лицо.

И внезапно вспомнил, через столько лет, словно что-то пронеслось и открылось: юнцом он вбегает домой, осчастливленный бегом и легкостью, проносится к отцу через комнату, готовый нашуметь, засмеяться. И вдруг видит: отец сидит в полутьме и плачет, большой, смуглолицый, весь залитый слезами, и зеленая пепельница тускло горит на столе.

Он тогда испугался, будто подглядел недозволенное. Не спросил, не окликнул, а тихонько ушел от отца, от его слез. И всю жизнь не решался узнать, о чем отец плакал, отчего была его мука, что лежало у него на душе.

И теперь через столько лет, глядя на отца, ловя его хрип и дыхание, он вдруг испугался: отец от него уходит. И уже никогда не спросить, что его мучило. Не обнять стариковскую голову. А все годы вспоминать и раскаиваться, почему тогда не утешил.

Он потянулся к отцу:

— Батя, слышишь? Это я, Андрюха, очнись!

Но отец не слышал.

…Грузили кокс и руду. В печи, закопченной и угольной, уходящей сквозь своды огромным морщинистым телом, окольцованной обручами, опоясанной связками труб, шло брожение и созревание. Ее распирали огненные и железные соки. Печь вздыхала, раздувая бока, выбрасывала из скважин ядовитые горькие газы.

Бригада, с мокрыми лицами, скакала, обжигаясь подошвами. Ремонтировали горновую канаву, выбивая из желоба красные слитки. И он, схватив стальную заостренную пику, задыхаясь от пекла, бил и бил в застывающий звонкий шлак. И напарник его, направляя брандспойт на железные перекрестья печи, остужал ее боль и страдание. Перевел струю на него, расшибая о спину твердый, шуршащий ворох. И он, благодарный, захлебываясь, ругнул его с криком и хохотом…

Еще позвонили.

Дочь вошла, одолев высоту этажей. На ходу поцеловала мать, кивнула брату. И, пройдя через комнаты, упала спиной на диван, как делала всегда, с малолетства, любя услышать глубокое диванное оханье, колыхание его пружин.

— Трамвая долго не было. Стояла, ждала минут двадцать! — Она радовалась, что опять у своих. Чувствовала себя молодой и веселой, постукивая об пол высокими каблуками. — Уф, едва вырвалась! То один, то другой! То один, то другой! Пока утолкла, уснули… А Федора снова нет, все по дружкам шатается! — продолжала она уже гневно и жалобно. — Вчера заявился с дружками! Все под этим делом, конечно! Дай, говорит, стаканы и чего закусить. Ну я дала и только сказала: сколько, говорю, это можно? День — хорошо! Другой! Но чтоб три дня подряд? Ты же человек семейный! Наверное, говорю, такие дружки, не пересыхает у них! Только всего и сказала. А он на меня как зашумит: такая, сякая! И все при чужих. Я послушала, послушала да ушла. Думаю, конечно, слова от меня не добьется — так при чужих позорить! Потом уж прощения просил. Я ему говорю: ну не стыдно? На что деньги тратишь? Тут, говорю, гадаешь, на что детишкам купить, все выкраиваешь… На Вальке обувь горит. Позапрошлый месяц ботинки купила, где его только носит, — уже подметка отстала. Опять покупай, расходуй. Катьке пионерскую форму купи, на тетрадки, на книжки дай, на кино дай… Какой-то спектакль ставить затеяли — на нитки, на тряпки дай… А сама третий год в том же платье хожу!.. Говорила себе: не роди второго, намучаешься. А он, Федька: роди да роди! И ты, мать, туда же: роди да роди! Вот и родила, и каюсь, своей жизни нету, не то что другие… А Федор свободный, где хочет бродит… И ты его, братец, оправдываешь! Сам с ним выпить не прочь! Все вы, мужчины, одинаковые!

Она распалилась, готовая винить и спорить. Но вдруг увидела их глаза, осуждающие, строгие, горестные. Опомнилась, спохватилась. Кивнула слабо на дверь:

— Папка-то как? Не лучше?

— Плохо, плохо с отцом!

Она сбросила туфли и беззвучно, в чулках, прошла к отцу. Стояла в полутьме, разглядывая в красноватом пятне тяжелый отцовский лик, худые, огромные руки, беспомощные, беззащитные.

И чувствуя, как горячо и туманно в глазах, вдруг вспомнила: давнишний, из детства, дождь, падение холодных капель. И отец, усадив ее к себе на плечи, накрыв с головой пиджаком, бежит по шоссе, весь промокая и встряхиваясь, а мимо в шипении и реве несутся грузовики. И горячие, сжимающие, сильные ручищи отца, и ей страшно и радостно на его трясущейся спине, и, выглянув из-под пиджака, увидала — близко на кипящем асфальте яркая стоцветная радуга.

Это пронеслось и погасло. Темнели бессильно отцовские руки, от них шел жар, словно в них выпаривалась, иссыхала отцовская жизнь и сила, и вот-вот совсем обмелеет, и хотелось к ним припасть, целовать. Но она чего-то боялась. Шептала:

— Папочка, папка!

Он не слышал, был от нее далеко, бок о бок с бригадой. Они, оглохшие, черномазые, липкие, швыряли лопатами белый песок, ровняя у желоба бровку. Шли вдоль русла прокатившегося стального ручья. Оно было пустым и иссохшим, лишь в глубоких омутах краснели железные лужи. Вдвоем, обжигаясь, выбивали из них красноперых, звенящих рыбин. Вышвыривали их шумно на берег.

Он ворочал ломом, гремя о слитки, чувствуя глазами, губами раскаленность земли. Печь, живая, следила за ним, колыхала в дышащей груди огненное молоко. Он торопился, готовя стальную купель. И напарник, Васька Цыган, ковыряясь в стеклянном шлаке, повернулся гибкой спиной. Его рубаха, измызганная сажей и копотью, прилипла к мокрым лопаткам, зажглась, проступила цветами…

Явился и стоял на пороге, отдуваясь и охая, старый отцовский друг, такой же, как и он, горновой, и уже на покое. Кряхтел, раздобревший, грузный, стягивал фуражку и ею же отирал пот.

— Всегда говорю: высоко, Сема, живешь! Потому прихожу редко… Ну как хозяин-то?

— Болеет.

— Знаю, знаю. Наше теперь дело такое, милая, — болеть.

И он вошел, слеповато щурясь, а увидев молодых, повеселел, стал зорче, сел, уперев кулаки в колени.

— Чего надулись? Поссорились, что ли? Всегда, сколько помню, цапались. Раз из-за кастрюли подрались: кому на голове таскать. Ну молодежь! Ну бойцы!..

Он захохотал, оживляясь, радуясь, что дошел, что сидит среди старых знакомых, где любят его и слушают, где можно поворчать и посетовать.

— Вот вы говорите, болеет… Я вам говорю, берегите здоровье, пока молодые. Особо желудок. А то по столовкам носитесь, хвать, кусь! Без режима, без графика. А желудок, он тот же мотор: чуть нагрузку превысил, бац — пробой! Язва! И ходите, мучаетесь!.. А второе дело — зубы беречь. Я хоть старик, а смотри, почти все целы!

Он, оскалясь, показал свои крепкие желтые зубы, победно крутя головой.

— Правда, я сегодня маленько маху дал. Днем пивка выпил и рыбкой остренькой, солененькой закусил. Нельзя! Все чегой-то мутит, вот тут!.. Ну где же Семен-то? — спохватился он. И по взглядам, по молчанию да раскиданным вещам и одеждам стал о чем-то догадываться. Заволновался: — Да где же Семен-то?

И пошел к нему переваливаясь.

Стоял, наклонившись над другом, тяжело дышал. И навстречу ему из раскрытых спекшихся губ неслось другое, горячее и сухое дыхание. Два их дыхания слетались, как две их души, о чем-то говорили и жаловались.

Он видел ясно: друг его исчезает. Уже наполовину ушел, уже не здесь, а с другими — таким было его обугленное, как горячий камень, лицо.

— Вот ведь, Сема, как у нас с тобой получилось!

Он думал, как сюда торопился. Хотелось прийти, посидеть. Потолковать о том и о сем: как черти заводские продули в футбол приехавшей команде; какую статейку прочитал он в газете про индийских слонов; как Василь, Цыганков тоже вышел на пенсию, встретился с ним в магазине, распили по бутылке пива. Вот об этом хотел говорить, как всегда, как обычно.

А до главного-то они не добрались. О главном они не успели. Все чего-то ждали, откладывали. Все чего-то было неловко.

А хотелось ему поразмыслить о другом, как они жили на белом свете и какой он есть, белый свет.

Как работали и себя не жалели. Как любили жен и растили детей. Как воевали и приходилось им убивать. Как и их убивали. Как дружили, надрывались у домны, то кляня ее, то лаская, называя в шутку Катюха. Как оба вышли на пенсию и, старея, среди хворостей, слабости начинали думать о смерти, и каждый думал свое, не умея с другим поделиться.

Вот об этом бы им говорить, вот к этому бы им прикоснуться.

— Не успели, Сема, с тобой!

И, глядя на друга, вспомнил, как строили эту Катюху, выдавали пробные плавки и прорвало у домны горн. Она взрывалась и ахала, кидала огнем и металлом. Его сбило горячим газом, удушило и скомкало. Он погибал среди стального дождя. И друг в кислородной маске кинулся в пекло и вынес его.

И хотелось об этом напомнить, о вечной своей благодарности, да только не было слов. И он повторял бестолково:

— Вот как, Сема, с тобой!..