– Стой! Никаких немцев! Это наши! Стой!
Прапорщик стоял у пулемета. Он топал ногами и тоже орал:
– Стой!
Он ничего не понимал и решил повторять все слова и движения батальонного командира.
– Из пулемета их, – сказал Ротченко. – Валяй!
Прапорщик навел пулемет и опустил руки.
– Не могу, – сказал он, побледнев, и вдруг понял, что его сейчас убьют: он выпал из войны. Он все увидел со стороны: лес, беспомощную кучу солдат, Ротченку и себя, совершенно не причастного к этому непонятному делу. Это было так страшно, и так ясно было, что все равно он умрет, – что, когда пулемет затрещал, направленный рукой Ротченки, прапорщик бросился за солдатами под пули и первый упал лицом в сухие сучья. Он не видел уже, как остановились испуганные солдаты и как Ротченко повел их дальше, не взглянув на труп прапорщика Лосинского.
К ночи командир первого батальона штабс-капитан Ротченко и четырнадцать солдат подошли к фольварку. Тут собрались остатки дивизии.
Фольварк был цел: ни один снаряд не тронул его. Ротченко быстро вошел в дом. Дом был пуст: остатки дивизии переправлялись через Оржиц. Там, за рекой, новые позиции. Ротченко сам не знал, зачем ищет Терезу. Но Терезы не было нигде.
Штабс-капитан вышел в сад, к солдатам, и приказал поджечь фольварк.
Мысли у Ротченки – ясные: все это, что было с ним и со всеми, сделали люди. Создали чепуху и дрянь – и сами же ужасаются. Они никого не имеют права обвинять: ни Бога, ни черта. Они сами виноваты.
Прапорщик Лосинский, убитый в бою 30 июня у деревни Единорожец, награжден был Анной 4-й степени за храбрость. Поручику Никонову, убитому в том же бою, дали в приказе георгиевское оружие.
1924
Всеволод Иванов
Зверьё
Пространство между нами увеличивается, но преданность моя не уменьшается.
(Переписка)
Накануне захвата станции Ояш отряд, в котором служил Павел Мургенёв, справлял Октябрьский праздник. Подле двухэтажного волостного правления, чем-то похожего на кувшин, устроили митинг. Снег блестел тускло, как кудель, Мургенёв с чувством произнес речь о наступлении, мужики заорали «ура», политрук благодарно пожал ему руку; Мургенёв ответил ему с достоинством:
– На станции Ояш моя родина. Старик там и сестра…
Он хотел добавить, что старик необыкновенно горд и заносчив, но политрук уж говорил: «Жаль – не захватили родину в день Октябрьского праздника».
Мургенев тоже посочувствовал ему.
Шли в обход Ояша. Шли знакомыми Мургенёву местами. Он увидал луг, с которого мальчишкой еще возил домой сено. Все такие же желтые дорожные раскаты вились у мостика через речку. Но мост был сожжен – и, видимо, из озорства, потому что ехать через лед речки было легче, чем через ветхий мостик. Подле моста увяз автомобиль. Клочья ободранного кузова жалко торчали из сугроба. Мургенёв подошел ближе. Окровавленный платок с кружевной бахромой прилип к полузанесенному снегом сиденью. Но на все в этот день смотреть было весело. Весело разглядывал Мургенёв и этот платок.
Обошли станцию версты за четыре. Спешились, потоптались. Покатили морозные пулеметы. Как всегда, начали с неохотой, затем разгорячились и, при взятии станции, убили несколько лишних человек. Опять Мургенёв увидел эшелоны с беженцами; сдающихся офицеров с пустыми кобурами; ввалившуюся бледность щек; в теплушках запах пота и пеленок. Его поразило только одно: неподалеку от станции, в сарае, дверь в который изображали жерди, прибитые к косяку гвоздями, он увидел несколько верблюдов, задумчиво вытягивающих к снегу длинные морды. Красноармейцев тоже, видимо, изумило присутствие верблюдов; двое даже принесли сена. Мургенёв постоял у жердей, погладил верблюду теплую морду, подивился, что нет дверей: замерзнут; и, не досмотрев захваченные поезда, направился к родителям. Он уже сбегáл по ступенькам станционного крыльца на площадь, по ту сторону которой виднелся одноэтажный родительский дом под железной крышей, – но вдруг вспомнил, что отец был не только горд, но и любил пышность: шаровары, например, он всегда носил пли– совые. Мургенёв вернулся, попросил привести ему офицерскую лошадь. Красноармейцы разбирали вагон брошенного белыми полкового имущества; Мургенёв пожурил их, – но себе выбрал новый полушубок и сапоги. Поверх седла лежал зеленый ковер:
– Для веселья! – сказал подводивший лошадь, и действительно Мургенёву стало необычайно весело. Задорно блестела и звенела дорога. Старик, Алексей Дементьич, стоял на крыльце, словно знал, что сын приедет, видимо, был рад, – но дотронулся только до ковра:
– Колера-то какие, ядрена мышь! – сказал он – и уступил сыну дорогу. Старуха засуетилась, заохала, на крыльях ее носа дрожали слезы.
– Крепко тебя ограбили, тятя, белые-то? – спросил, облокачиваясь на стол, Павел.
Прямо против него, на кровати, стонала его сестра Шура. Она была в тифу, но брата узнала, даже шепотом поздоровалась, и опять забылась.
– Ограбили, – ответил старик недовольно, – грабят-то не белые.
Сын удивился. Старик продолжал:
– Настоящие белые давно проехали, а этих грабителей красные подсылают, чтобы, значит, белых опозорить, не вернулись чтобы. Настоящие-то белые с оркестрами ехали, а эти что, как кошки, дуют…
Старик в чем-то хитрил. Боялся, как бы сын не захватил хозяйство, увидав пораженную гордость отца. Павел улыбнулся и попросил поставить самовар. Сестра рванулась с кровати, то ли от слова – «самовар», то ли в бреду. Павел подумал: может быть, она не больна тифом, а изнасилована? За войну он привык мыслить как приказывают, и хотя часто ошибался, но на душе от таких мыслей легче. Да и здесь, у отца, правды все равно не узнать! Самовар заликовал, было тепло. Старуха расспрашивала о войне, Павел рассказывал (отец опять мешал его мыслям), и получалось не так, как было бы нужно. Нужно было бы рассказать действительно героическое, а он нес какое-то солдатское полувранье. У старухи умиленно слезились глаза, старик хитро улыбался. Наконец Алексей Дементьич развеселился совсем, достал из-под пола бутылку самогона. Рюмка, остатком отбитой ножки насаженная на черешок (из-под ножа, наверное), дрогнула в его руке:
– За ваше здоровье, – сказал он, и сын ему ответил тостом за республику. Тогда отец велел позвать родственников. Старуха засуетилась с ухватом. Какая-то незнакомая (неслышно за радостью) вошедшая молодка вызвалась истопить баню. Павел ущипнул ее за упругий бок, она сверкнула на него глазом, и Павел подумал: «Ночь-то нынче занята». Кровь поднялась в нем. И сразу сегодня же он решил ночевать в бане.
– Затопи, – торопливо выговорил он и отвернулся. Отец выдвигал на середину горницы стол; ложки радостно играли в руках матери.
Но тут в избу ворвался запыхавшийся красноармеец. Измятая записка упала на пол, и он выкрикнул, что «штаб сообщает товарищу Мургенёву: Боткинский и Ижевский полки ведут наступление на станцию Ояш!». За последние два месяца не было случаев перехода белых в наступление, и Мургенёв не поверил бы, если б не знал, что Ижевский и Боткинский полки колчаковской армии состояли из рабочих, согласившихся покинуть Урал вместе с белыми, и что среди красных имелось невысказанное соглашение: не брать пленных из этих полков. Ходил слух, что каждо– му из солдат этих обреченных полков был выдан револьвер для самоубийства. Возможно, что полкам зашли в тыл и они теперь кинулись на явную смерть. Так, надо полагать, думали во всем отряде; даже посыльный, которого Мургенёв никогда не видал растерянным, стоял бледный, и пот увлажнял его молодую бороденку. Павел развел руками. Не без франтовства пристегнул он револьвер, вспрыгнул на лошадь, раздраженно скинув перед этим ковер с седла. Лошадь, играя, подпрыгнула; прыжки ему не понравились, – он, как и все крестьяне, уважал спокойную смерть, – плеть тяжело упала на бока коня. К станции, на ходу затягивая полушубки, с обеспокоенными лицами бежали красноармейцы. С той стороны, откуда утром пришли красные, уже слышался вражеский пулемет. Мургенёв быстро нашел свою роту, она уже шла на правый фланг. Поспешно и молча шагали мимо эшелонов. Теплушки беженцев плотно молчали; солдат это раздражало, и один сказал:
– Кабы время, я б вам в окошко по гранате…
На лилеющих снегах раскинулись цепи. Вдали замелькали желтые точки.
– Ижевцы, – сказал солдат, говоривший недавно о гранате.
Пулеметы усилились.
– Кабы мы артиллерию успели подвезти! – сказал все тот же солдат.
– Молчать в строю! – крикнул Мургенёв.
Видно было, как передние цепи красных дрогнули, ринулись к станции. Мургенёв закурил, закурил и весь отряд.
– В своих придется палить? – не унимался разговорчивый солдат.
Никто ему не ответил, папироски кинули недокуренными, колебнулись винтовки. Но цепи выпрямились, остановились; звонкая команда донеслась версты за полторы. Рота Мургенева опять ухватилась за винтовки, и стало ясно, что перестрелка затянется.
– Вы бы насчет стариков, – сказал вдруг его помощник Аксенов.
Мургенёв внимательно взглянул Аксенову в розовое молодое лицо, по которому было ясно, как вся рота радовалась тому, что у Мургенёва такие хорошие родители. Мургенёв развел руками.
– Пускай старики в тыл едут, пока идет перестрелка. Штаб наш от греха подальше на разъезд «469», в десяти верстах, ушел, вот туда и пускай едут. Пока на полчаса можете побежать домой. Мы удержимся… Только площадью осторожней, неравно хватит… – продолжал Аксенов, и ему, видимо, хотелось покомандовать в таком опасном деле.
Мургенев подумал, закурил папироску, осмотрелся (никто в отряде и мельком не мог, конечно, подумать, что он трусит и потому уходит, веселые и бодрые лица глядели на него). Он согласился.
Старик по-прежнему сидел на лавке перед столом, выдвинутым на середину горницы. Сестра стонала. Павел предложил, сам не веря, что отец поедет. Отец ответил:
– Куда нам ехать, земля для могилы везде одинакова. Да и Шуру не бросишь, сынок.
Павел кинул о пол шапку. Отец поспешно и нежно подал ее ему.
– Шапка-то казенная, – сказал он. Поднял руки, чтобы обнять, но и тут, видно, загордился, – хлопнул себя руками по бокам и перекрестился в угол. – Бог спасет, может!
Павел выскочил. Старик отвернулся к окну.
– Герой. Гордый. – И тогда, подойдя к киоту, он одну за другой снял иконы, сложил их стопочкой на стол и проговорил: – Чего ж нам одним в хозяйстве гибнуть, надо и богов по шапке, а, старуха?
– Тебе видней, старик, – недовольно ответила старуха, садясь к изголовью дочерней кровати. – А по-моему, не лез бы ты в войну-то. Лучше…
Со страхом Мургенёв увидал, что за промелькнувшие полчаса многое изменилось на станции Ояш. Цепи ижевцев стлались уже по полю недалеко от семафора. Несколько красноармейцев из его роты, не слыша его и не узнавая, бежали без винтовок вдоль путей. Он остановил все же одного, спросил о своем помощнике Аксенове.
– Убит, – сказал солдат, отталкивая. Мургенёв остолбенело застыл у станционного колокола. Пулеметная стрельба усиливалась. Толпа солдат бежала от станции вдоль дороги. Ижевцы, видимо, приняли это за какой-то хитрый маневр, потому что приостановили перебежку.
– Ваше благо… товарищ комиссар! – закричал выбежавший из станции бледный, шатающийся телеграфист. – У меня рука прострелена, больно!.. Штаб с разъезда вам телеграфирует: снарядов нет, снаряды в последнем вагоне… зеленый состав, под синим флажком.
И телеграфист побежал вдоль перрона, кинув к ногам Павла клочки телеграфной ленты.
– Идите вы, сволочи, со снарядами… – завопил ему вслед Павел, для чего-то выхватывая револьвер. Но ре– вольвер словно тянул его вперед, – и он побежал вдоль зеленого состава. Действительно, в конце поезда он наткнулся на теплушку под синим флажком. Почему под синим? Он подпрыгнул и сорвал с дверей синий флажок. И с флажком в руке он побежал дальше. Залитый кровью кочегар катался на полу тендера.
– Куда? – сам не зная, для чего, спросил его Павел.
Кочегар, привстав на локте, указал на плечо и сказал спокойно:
– Никто, брат, тебя не увезет. Из всех паровозов пары выпустили, ни угля, ни дров. Не мешай, – и он со стоном опрокинулся. Павлу было стыдно мешать его смерти: рана была ниже плеча. Паровозы безмолвствовали. Павел кинул флажок и вернулся к снарядной теплушке. Под соседним вагоном, плотно прижавшись к колесам, лежали два солдата.
– Взорвет вас, – сказал им Мургенёв, – рядом вагон со снарядами, давайте отцеплять.
– И то взорвет, дяденька, – пискливым голосом сказал один из красноармейцев. Они поднялись и, мало понимая, что делают, подошли к нему. Мургенёв указал им на крюк сцепления. Они сняли крюк и стали отталкивать вагон от состава. Вагон стронулся легко.
– Паровоз-то подают? – тоненько спросил красноармеец.
Павел не успел ему ответить: красноармеец лежал мертвым, пуля пробила ему шею. Его приятель взвизгнул, скорчился, подобрал полы шинели и так, оглядываясь на Мургенева, словно ожидая, что он выстрелит ему в затылок, уполз под вагоны. Мургенёв поспешно спрятал револьвер и прислонился к стенке вагона.
«Действительно, – пришло ему в голову, – зачем отцеплять вагон, если нет паровоза? Через полчаса, са– мое большее, ижевцы займут Ояш. Надо бы разорвать документы или лучше…» Он посмотрел: в револьвере было пять патронов. «Богацько!» – улыбнулся он, оглядываясь. Ни одной лошади не видно было ни на путях, ни подле станции. Идти через площадь в деревню?..
– Богацько! – повторил он вслух.
Вдруг он услыхал рев. Он увидал угол сарая, дверь, забитую жердями, и мохнатую морду верблюда в веревочной узде. Мургенёв даже подпрыгнул от радости, поискал глазами между колес, но красноармеец исчез. Ветер чуть шевелил солому сарайной крыши. Жерди были прибиты крепко; дабы их сломать, Павлу приходилось падать на них всем телом. Связанные попарно верблюды шарахнулись в проход, Мургенёв схватил первую пару. Он подвел их к дверям теплушки, встал на ступеньки… Если б верблюд на узде был один (ему и в мысли не мелькнуло, что можно развязать или перерезать повода), он вскарабкался б на него и ускакал бы… Мургенёв вспомнил хомуты, а вспомнив хомуты, вспомнил и вагон – и, поспешно замотав повод за скобку двери, кинулся вновь в сарай. Там, у туши убитого, мотался, пытаясь оторвать узду, верблюд; его рев, должно быть, и услышал Мургенёв. Хомуты висели на деревянном гвозде. Путаясь в незнакомой сбруе, Мургенев поспешно натянул на верблюдов хомуты; привязал длинную вожжу к уздечке; захватил буфер петлей веревки; вожжу закинул на теплушку. Зацепил вожжу за кромку и, подставив лестницу, вскарабкался на вагон. Усталость овладела им, он вспомнил о пулеметах – и по крыше вагона полз на животе. Он мало верил в то, что верблюды смогут везти вагон, но ему казалось, что набух– шее в нем чувство, что он виновен в какой-то подлости, этим поступком будет искуплено.
– Трогай! – заорал он, отчаянно мотая вожжами. Верблюды покосились на блестящие рельсы. Спокойствие животных на мгновение овладело человеком.
– Экий морозище! – сказал он. Вагон тронулся.
Больше всего, по-видимому, верблюдам было страшно видеть эти ровные блестящие полосы железа, что текли перед их мордами. Они им казались в одно время и оглоблями и кнутами. Верблюдам было тесно. Они толкались животами, а вырваться в сторону из блестящих стальных оглобель не могли. Павел пожалел: надо бы запрячь одного. Вагон двигался толчками, но все быстрее и быстрее. Мелькнули станционные постройки, водокачка. «Только бы, – думал Мургенёв, – верблюды не свернули в сторону или ижевцы не открыли по мне огонь». Он нащупал в кармане перочинный ножик: на случай, если верблюды свернут, перерезать постромки. Как он слезет к буферу по отвесной стенке – он еще не знал. Мургенёв лежал ничком на крыше; пряжка пояса больно врезалась в живот, а подняться и сесть у него не хватало смелости. Теперь он разглядел верблюдов: один, правый, был бурый, лохматый, левый – почти седой и гладкий, с высоко поднявшимися откормленными горбами. Увидав эти колыхающиеся горбы, Мургенёв вспомнил веселую бабу, которая должна была ему сегодня топить баню. Затем вспомнился отец, ему стало грустно, и он начал твердить: «Рельсы, рельсы…» и скоро, верно, начал упрямо думать о рельсах. Вспомнил, как однажды проводник вагона сожалел, что за границей рельсы сдвинуты ýже наших и вагоны наши туда идти не могут, а значит, всемирная революция не произойдет… Бег вагона все увеличивался. Он скоро заметил, что верблюды начали реветь и оглядываться. Буфер толкал их в задние ноги. Вначале Мургенёв подумал: верблюды разогнали вагон, а теперь уменьшили шаг; но толчки буфера становились все яростней и яростней, и вскоре стало ясно, что за станцией Ояш путь идет под гору и разогнанный вагон мчится сам. Мургенёв даже обеспокоился: скоро покатость кончится, вагон должен подниматься в гору, и что тогда – хватит ли у верблюдов сил втащить его? Но вагон все сильнее и сильнее толкал на верблюдов, и уже появилась опасность, что вагон сшибет верблюдов, помнет или раздавит их и они своими тушами могут задержать его бег. Столкнет ли один Мургенёв вагон? Павел замерз и мелко дрожал, железный ветер свирепел; нужно было спускаться с крыши к буферу перерезать постромки. Он расстегнул ремень, зацепил его за доску набрусника, подумал и, скинув шинель (длинный полушубок, надетый им поверх шинели, он забыл в отцовской избе), привязал рукавом ее к ремню. Ветер на мгновение вырвал у него шинель, мотнул ей по воздуху: верблюды испуганно заревели, вагон зашатало. Потом Мургенёв, осторожно вися на шинели и скользя ногами по гладкой стенке (со злостью думая, что шинель затрещит и вот-вот лопнет), стал спускаться. Шинель сильно пахла табаком. Наконец сапог его коснулся буфера.
Холод овладел им. Холод казался сильнее оттого, что вагон защищал от ветра… Он едва мог открыть перочинный нож. Кость рукоятки жгла ладонь, он обернул руку платком. Постромки то натягивались, то слабели – резать было очень неловко. Но вот наконец один верблюд ринулся вперед! Мургенёв выстрелил, верблюды сразу выпрыгнули из рельсовых оглобель, кувыркнулись по насыпи – по одному с каждой стороны и, увязая в снегу, наступая на постромки, побежали в поле. В иное время Павел похохотал бы над их прыжками. Буфер жег ему ноги, висевшая шинель хватала только до шеи, а стянуть ее он не мог, так как не за что было ухватиться и, если б она оборвалась, он упал бы вместе с нею под вагон. Теплушка неслась, отвратительное морозчатое железо свистело под колесами. Руки коченели, ему ничего не оставалось, как лезть обратно на вагон, и он полез. Он, цепляясь за шинель, подпрыгнул, насколько мог, и ухватился за кромку крыши. Здесь шинель затрещала, и руки его бессильно поползли с крыши. Тогда он схватился за шинель зубами, еще раз подпрыгнул – и снова повис у края крыши! Ему пришлось выпустить мешавшую движениям шинель, и она болталась меж его ногами. Несколько ниток соединяли рукав и те куски материи, что некогда закрывали грудь его и ноги. Он мотнул тело на крышу. Нитки лопнули, – и на крыше, привязанный ремнем к доске, остался лишь рукав его шинели. Серое сукно долго маячило позади на шпалах. На крыше Мургенёв присел сначала, затем опять лег; поплясал – стало теплей, но вдруг он вспомнил, что там, под ним, полный, плотно набитый вагон снарядов. Снаряды эти сейчас мчатся на станцию, вагона уже не остановить, скорость его все увеличивается. На стрелке ли, дальше ли, вагон наскочит на другие вагоны, и снаряды вспыхнут, взлетят!.. Было ветрено, пустынно. Среди снегов, неподалеку от железнодорожных путей, бежал желто-лиловый проселок. Кое-где синели лески. Мургенёв и не заметил, как присел. Он отвязал рукав, прикрыл им сначала шею, затем плечи, пытался прикрыть обессилевшие руки. Он лег, вытянулся и стал стучать в воздухе сапогами. «Замерзну, сука!» – подумал он и вдруг почувствовал ненужный стыд: на многих убитых офицерах он видел фуфайки, а вот сам не мог решиться надеть – все проклятая крестьянская гордость: и так, мол, выдержим. Мысль о взрыве владела им сильнее, чем мороз. Он всегда боялся грохота, и теперь смерть представлялась ему такой, непрерывно растущей, тучей грохота. Тошнота приступила к его горлу, глаза слипались. Вдали уже виднелись избушки разъезда «469». Он выполз на край крыши, спустил ноги, чтобы спрыгнуть. Ему неимоверно трудно было открыть глаза, но прыгать с закрытыми глазами было еще трудней…
Посреди проселка он увидал сани. Длиннобородый мужик в азяме стоял на коленях в санях и с ужасом крестился на мчащийся вагон. Ветер загнал лошади хвост к животу, и оттого лошадь казалась тоже испуганной.
Непонятная гордость овладела Мургенёвым. Он собрал последние силы, чтобы послать озорное благословение мужику, но руки бессильно ползли по коленям…
Перед самым разъездом «469» путь пошел в гору. Три разведчика легко остановили вагон. Мургенёва кинулись растирать.
Еще через час начался с разъезда «469» обстрел станции Ояш снарядами, доставленными Мургенёвым. Громили ее весь вечер; зарево заняло полнеба – и рано утром поступило донесение, что станция противником оставлена. Днем, в числе прочих победителей, Павел Мургенёв ехал занимать станцию. Руки его были забинтованы, а лицо густо смазано гусиным салом. Станция, станционные постройки, поезда – почти все сгорело. Пахло тряпками, горелой мукой, мясом. Сохранилась только водокачка и на дверях ее вчера, должно быть, наклеенный приказ «верховного главнокомандующего». И почти все домики подле станции сгорели. Родной свой домик Мургенёв едва нашел – сгорели даже деревья в палисаднике. Он узнал свой дом по каменной бабе, которую когда-то в юности притащил из степи в палисадник. Отец за эту нечисть выпорол его, все собирался отвезти обратно в степь, да так, видно, и не собрался. Плоское лицо каменной бабы тоже почернело, Мургенёв пихнул ее сапогом. Никаких следов не осталось от его родных, и никто не мог сообщить, живы ли они, умерли ли, или их увезли ижевцы. Среди пожарищ нашли десятка два обгорелых трупов, и никто не опознал их. Не опознал и Мургенёв. Красноармейцы, между тем, в уцелевшем доме священника сварили обед. Пообедал и Мургенёв. На вечер штаб назначил выступление: идти дальше, в тыл ижевцам. Вот и вечер подошел, а Мургенёв все еще тоскливо бродил среди пожарища. Попал он на станцию. Выступила луна. От ее сумасшедшего света составы поездов казались еще более обгорелыми. Где-то затянули песню и оборвали. Мургенёв одрябло прислонился к теплушке и вспомнил, как вчера он точно так же стоял у вагона со снарядами. Револьвер вчера был в его руке; в револьвере со вчерашнего дня изменилось только то, что вместо пяти пуль стало четыре. И огромная, как бы многостворчатая, скорбь хлынула в него. Шумное широкое дыхание послышалось вблизи. Он поднял голову. Огромный верблюд, тоск– ливо мотая головой, шел вдоль состава. Его лиловая тень прошла по ногам Мургенёва. Сквозь заледенелые ресницы луна блеснула в верблюжьих глазах.
– Эх, ты, зверье, – шепотом сказал Мургенёв вслед верблюду. Ему хотелось что-то добавить, а чтó – он и сам не знал.
1926
Мате Залка
Мирослав воюет
[8]
Батальон с утра шестой раз шел в атаку. Русские отступили на старые позиции, очистив наконец свой передовой окоп. Дерзко выдвинутый под самый нос мадьярам, он не давал покоя вновь назначенному командиру батальона.
Когда с последними маршевыми частями в полк прибыл новый майор и с ним несколько младших офицеров, Эрвину стало ясно, что придется на время проститься со спокойной окопной жизнью; многие хорошие бойцы отправятся «нюхать фиалки с корня», пока какое-нибудь неудачное дело не собьет спеси новому командиру.
В роте Эрвина тоже сменился начальник. Одного взгляда на лейтенанта Фрея опытному человеку было достаточно, чтобы понять, что с ним дело не обойдется без канители. На его юношески розовом, упитанном лице бледно-голубые глаза казались осколками светлой жести. Маленькая голова сидела на атлетически широких плечах. Над левым карманом на груди было совсем пусто: ни одной самой скромной ленточки. Впрочем, это и не удивительно – лейтенант Фрей всего три месяца назад окончил военное училище. Эти три месяца, проведенные им в запасном батальоне, успели создать ему славу жестокого муштровика. Лейтенанту не терпелось попасть на фронт, где на колючих кустах войны цвели и ждали его золотые офицерские звездочки. Война тянется уже третий год и может кончиться так же неожиданно, как и началась. Тогда – прощай, карьера.
Эрвин уже почти два года носил за спиной ранец. Однако, несмотря на то что опыта у него было больше, чем у многих офицеров, дальше чина взводного унтера он не подвигался.
Эрвин не скрывал, что он – «соци». Это вовсе не значило, что он был членом социал-демократической венгерской партии. Отнюдь нет. Эрвин – совсем другое: он социалист-индивидуалист. Барин-пролетарий. Кому не нравятся его прямые горькие слова – пусть не слушает.
Когда лейтенанту Фрею пришлось в первый раз встретиться лицом к лицу с Эрвином, он процедил сквозь зубы, что «не потерпит в своей роте политиканов». Это было сказано перед строем. По второй шеренге неслышно прошелестел смех. В первой только переглядывались, но так, что даже ресницы не дрожали. Разве понимает маленький лейтенант, что значит третий год войны?!
Эрвин откровенно говорил об этом капитану Альвинцу, бывшему командиру батальона, который если и одобрительно, то все же молча выслушивал вольноопределяющегося.
– Эта война, капитан, одна из самых нелепых и ненужных войн в истории человечества. Наблюдая солдат, я пришел к заключению, что они уже начинают отрезвляться от той шумихи, которой задурманивали им головы военные оркестры и патриотические ораторы в казармах и на перронах вокзалов, откуда отправляют эшелоны на бойню. Солдаты начинают принимать человеческий облик, и воинская дисциплина сходит с них, как летний загар.
Восхищаясь в душе этими плавными фразами, Эрвин в свободное время заполнял ими письма, которые он писал в столицу своему бывшему университетскому профессору, поощрявшему его свободомыслие.
Капитан Альвинц слыл либеральным офицером. С вольноопределяющимся его сближала почти годичная фронтовая жизнь. Считая Эрвина оригинальничающим пустословом, он многое спускал ему за стойкость в бою. Но, однако, предусмотрительно вычеркивал каждый paз его имя из списков производств в офицеры, рассчитывая на то, что какая-нибудь шальная пуля расправится с болтуном.
Эрвин лежал в цепи. Уже шестой раз был он сегодня на том же самом месте. Батальон приближался к критической точке. Ровная вершина холма круто нависала над ними, как карниз башни. До того они продвигались в «мертвом пространстве», защищенном от пуль, где их ничто не тревожило, кроме редкой и вялой пристрелки русских батарей.
Теперь они осторожно ползли, плотно прижимаясь телами к колючей щетине скошенного поля. По гребню холма, шагах в семидесяти пяти, тянулись укрепленные окопы русских с проволочными заграждениями.
Приближались решительные минуты. Эрвин потянулся за фляжкой с ромом и глотнул горькой, обжигающей жидкости. Горячая волна пробежала по его жилам. Но голова оставалась ясной. Он осмотрелся. Неподалеку лежал окоченевший труп еще утром убитого солдата. Дальше – обезображенное тело русского офицера. «Что будет, если мы выбьем русских из окопов? Они, конечно, пойдут в контратаку. И дело кончится тем, что нам набьют морды точно так же, как набили им утром мы в этом их дурацком передовом окопе!» Эрвин снова открыл флягу. Это стало у него привычкой в томительные минуты перед боем. Сегодняшняя предрассветная атака застала русских врасплох. Тем, кто не успел бежать, пришлось круто – их встретили штыки. И хотя «неприятель» особенно не сопротивлялся, все же немало солдат в зеленых суконках полегло там, в передовом окопе. А лейтенант Фрей даже успел приколоть к своей фуражке кокарду первого убитого им русского офицера.
– Мальчишка обзаводится фронтовыми привычками… – презрительно скривил губы Эрвин. – Совершенно очевидно, что эта атака обречена на поражение. Люди измотались. С утра никто не ел, и, наверное, у многих пустые фляги. Первая и вторая роты мудро остались внизу. А Фрею всячески хочется доказать свою храбрость. Кому это нужно?.. Всякому ясно, что русские наступать не будут. Так не лучше ли батальону окопаться здесь или отойти на старые испытанные позиции и собраться с силами?.. Впрочем, одно другого стоит. Что ж, поглядим, как-то справится маленький лейтенант. Больно уж свеж его петушиный гребешок!
Лейтенант Фрей лежал шагах в тридцати от Эрвина, немного впереди цепи. Его короткие призывные окрики подтягивали отстающих.
– Ползти!.. Прикрываться!.. Ползти!.. Закрой голову! Вперед!
Цепь медленно передвигалась, – казалось, ползут большие серые жуки.
Вдруг на правом фланге рывком вскочил какой-то длинный парень и побежал вверх, по направлению к русским окопам. Навстречу ему со свистом полетели пули. Парень свалился, как мешок, и покатился вниз по склону.
Лейтенант, с искаженным злобой лицом, кричал что-то командиру отстававшего второго взвода. Слышно было, как солдаты передают команду по цепи, осторожно подтягиваясь к линии.
«Фланговый огонь… Откуда стреляют, черти?» – думал Эрвин, озираясь.
Словно в ответ на крики раненых, русские участили стрельбу.
Эрвин уже привык к войне. Он с ироническим спокойствием наблюдал за бесплодно суетящимися людьми, совершавшими из-за неопытности и слепого страха перед лицом смерти нелепые поступки, которые будут возведены в «героизм» и «доблесть». Некоторым, вроде маленького лейтенанта Фрея, зуд карьеризма и еще не обожженные пальцы придавали смелость в бою. Большинство же, умудренное горьким опытом, заботилось лишь об одном – как бы искуснее обойти смерть.
«А для чего? Чтобы все равно погибнуть в следующем, более жестоком и таком же ненужном сражении?» Нет, его, Эрвина, такая война не вдохновляла.
Хотя внешне Эрвин казался совершенно спокойным, однако волнение еле заметной дрожью начинало ползти по его мускулам. Никакая привычка не могла побороть этого ощущения в минуты опасности. Тут опять пригодилась фляга.
Цепь уже достигла предельной высоты прикрытия.
«Ну, сейчас этот мальчишка скомандует примкнуть штыки… Ура!.. Вскочит на ноги несчастная орава, и начнется пулеметная пляска… А точки в песню будет вставлять русская артиллерия…»
Эрвину стало жарко. Его глаза потускнели. Он длинно и бессмысленно выругался.
Русские стреляли редко, будто примериваясь. Вольноопределяющийся отстегнул лопатку и несколько раз ковырнул землю, чтобы сделать прикрытие для головы. Тут он увидел Виолу.
Ефрейтор Виола лежал шагах в десяти позади цепи и пристально следил за каждым движением лейтенанта. Фрей поднял правую руку. Донеслась команда.
– Компание! Байонетт ауф!
[9]
Виола быстро выкинул вперед винтовку, и в трескотне стрельбы русских Эрвин уловил одинокий звук раздавшегося рядом выстрела. Лейтенант неуклюже качнулся и рухнул лицом в землю. Никто не заметил этого: солдаты были заняты примыканием штыков.
Правофланговый взвод первым ринулся в атаку. Навстречу ему застрекотало разом несколько пулеметов. Эрвин видел, как ефрейтор мгновенно перебежал в цепь. Прошло несколько секунд напряженного ожидания. Потом кто-то крикнул:
– Лейтенант Фрей убит!
Действие этих слов было ошеломляюще. Середина цепи разорвалась и бросилась врассыпную. Казалось, все рушится. Денщик лейтенанта тщетно кричал о том, чтобы подобрали труп офицера. Опережая друг друга, солдаты мчались назад, в защищенное мертвое пространство, скатывались по склону, радостно вставали, выпрямлялись и снова бежали.
Эрвин отстал от цепи. Внезапно он почувствовал сильный голод. Найдя глазами Виолу, он побежал следом за ним. Ефрейтор перемахнул через ручей и скрылся за кустами. Никого из солдат уже не было видно. Обогнув кусты, Эрвин неожиданно для себя очутился перед небольшой хатой. Дворик, хлев, стог сена, гумно. И все это в нескольких десятках метров от линии фронта.
Спиной к Эрвину у крыльца стоял ефрейтор Виола.
– Виола! – вполголоса окликнул Эрвин.
Виола резко обернулся, держа винтовку наперевес. Эрвин махнул рукой и улыбнулся, но лицо ефрейтора оставалось мрачным. С минуту простояли они так молча, не сводя глаз друг с друга.
Вольноопределяющийся почувствовал, что надо что-то предпринять. Он сделал шаг вперед и отвел рукой направленное на него дуло винтовки.
– Иошка! Вы молодчина! Понимаете – молодчина! И нечего волноваться! Никто вас не видел!
– А вы что видели? – спросил Виола, не поднимая глаз.
– Я?.. Предположим, что я наблюдал заход солнца. Скажите лучше, что вы думаете делать?
– Оставьте меня тут, господин взводный, – сказал Виола тихо и отвернулся.
На дверях хаты висел замок. По двору мирно бродили куры. Под навесом сарая повизгивал поросенок.
– Здесь совсем недурно, – заметил Эрвин, озираясь.
– Идите, господин вольноопределяющийся. Наши уже далеко.
Эрвин понял. Он улыбнулся и хотел что-то сказать, и в эту минуту из-за хлева вынырнула высокая фигура. Это был незнакомый солдат, с уже седеющими усами, вероятно, один из прибывших на днях с маршевыми ротами.
– Что ищешь, землячок? – обратился к нему Эрвин.
– Здравия желаю, – приложил руку к козырьку солдат. – Я кухню ищу.
– Кухню? – Эрвин невольно рассмеялся. – Так вы тоже кухню ищете?
– Так точно. – Старик опустил руку и подошел ближе.
– Хорошо, поищем вместе.
– Так как же будет? – спросил Виола все с той же серьезностью.
– Так и будет, – ответил вольноопределяющийся и направился к крыльцу.
Ветхий замок соскочил от первого же удара прикладом. Они вошли в сени. Пахнуло дымом очага, теплом. Эрвин открыл дверь, ведшую из сеней влево. Комната была пуста. В углу густо лепились иконы. Мерно постукивали дешевые стенные часы. С потолка у изголовья широкой кровати свисала люлька.
– Хозяева еще сегодня были тут. Очаг совсем теплый, – заметил Эрвин.
В соседней комнате пол был устлан измятой соломой. Видно было, что на ней лежали. Вдоль стен тянулись лавки. В углу валялась русская шинель и стоял ящик с консервами. На подоконнике лежали две буханки черного хлеба.
– Эге, да тут жить можно! – воскликнул Виола, попробовав на вес две большие банки мясных консервов.
Мимо окон мелькнула чья-то тень. Все трое схватились за винтовки и выбежали во двор. У крыльца стоял солдат их взвода Петер Эмбер.
– Ты как сюда попал? – спросил Эрвин.
– Видел, как господин ефрейтор свернул в эту сторону, ну, и я за ним.
– А больше ты ничего не видел? – угрожающе процедил Виола сквозь зубы, косясь на громадного парня.
– Да что я там видел… – махнул рукой Эмбер. – Черт бы их подрал! – И, сняв с плеча винтовку, занес было ногу на ступеньку крыльца.
– Слышали? – сказал Виола, взглядывая на Эрвина.
Вольноопределяющийся сурово сдвинул брови и движением руки остановил Эмбера.
– Что ты видел?! Выкладывай!
– Эх, господин взводный. Чего спрашивать? – уклончиво ответил парень, смотря в глаза Эрвину. – Лучше вы скажите, что мы здесь делать будем?
– Откроем колбасную фабрику, – насмешливо сказал старый солдат.
Эрвин внимательно оглядел всех троих. В глазах его бегали веселые искорки. Понизив голос почти до шепота, он медленно сказал:
– Нет, ребята. Мы объявим… Пере-мирие. Понимаете? Без разрешения его императорского и королевского величества. Перемирие, но уже настоящее! На свой риск и страх.
– Эге! Я вижу, господин вольноопределяющийся толковый мужик, – обрадованно сказал старый солдат.
Видно было, что если у него и были какие-нибудь сомнения, теперь они исчезли.
– Это как же? – недоумевающе отозвался Эмбер Петер.
– А так же! Иди и доложи, если хочешь. Еще успеешь догнать.
– Что вы, господин ефрейтор! Что вы! Да чтоб я…
– Спокойно! Принимаю командование, – перебил его Эрвин. – Вот что. Первым делом надо осмотреть местность. На тот случай, если наши еще не успокоились и майору взбредет в голову в седьмой раз послать батальон в атаку, мы должны быть начеку, чтобы вовремя выйти и присоединиться. А до тех пор, друзья, чувствуйте себя как дома. Ефрейтор Виола!
– Слушаю!
– Обыскать дом, двор, конюшни, хлев. Посмотрите на гумне. А я тем временем взгляну, далеко ли ушли наши.
– Их не видать, – заметил старик.
– Ваша фамилия, земляк?
– Иоганн Кирст.
– Так вот, Иоганн Кирст, пойдемте со мной.
Когда они вышли за ограду хутора, солнце уже закатилось. Небо догорало бледным золотом.
– Сколько будет отсюда до наших? – спросил Кирст.
– По прямой – с полкилометра. Видите, там гребень. А русских даже не видно. Мы попали в котловину между двух линий окопов. Недурно придумал ефрейтор.
– О, когда человек не новичок на фронте, такую штуку можно вмиг сообразить.
– А вы что, уже не в первый раз?
– В четвертый, господин унтер-офицер. Два раза был ранен. В третий отстал от маршевой роты, да только полевая жандармерия оказалась похитрее меня… словили.
– Так… И как же думаете быть дальше?
– Не хотелось бы идти в пятый раз, – сказал Кирст, задумчиво покачав головой.
– Там видно будет, – бросил Эрвин. – А теперь вот что, старина, посмотрите, куда ведет эта тропинка.
– Она, с вашего позволения, идет по ложбине, а потом поднимается к селу, где русские окопы. По ней-то я сюда и пришел.
– Вы, я вижу, Кирст, человек толковый. Подите-ка помогите ефрейтору обыскать помещение и двор.
Старик козырнул и пошел к хутору. Эрвин проводил его взглядом.
«Молодчага Виола. Его расчет был совершенно правилен. Достаточно выбить из строя командира – и конец этой глупой волоките. Этот человек умеет претворять мысли в действие. И действительно, лучше один офицер, чем сотни ни в чем не повинных солдат. А вот смог ли бы я так поступить?.. Конечно, нет. У-у, проклятое воспитание, интеллигентщина беспомощная!.. Что же будет дальше? Ясно, что Виола собирается остаться здесь и не думает о возвращении. Но если не вернуться сейчас, то надо оставить эту мысль навсегда».
Из-за кустов показался ефрейтор.
– О чем думаете, господин унтер-офицер?
– Да все о том же, о чем следует и вам подумать.
– Что ж, я считаю, что сделал правильно. Этот молокосос на все был способен. Еще минута, и от роты только пух полетел бы. Как вы об этом скажете?
– С моей точки зрения, вы поступили и человечно и благородно. Вопрос только – видел ли это кто-нибудь еще?
– Э, мне все равно. Я поступил по совести, для людей. Доброго за это ждать нечего. Я очень хорошо знаю, что полагается за такую штуку. Все равно, обратно я не вернусь. Моя дорога – только вперед. И вас уговаривать не буду. Вы – социалист, вам лучше знать.
– Куда же это вперед? – поинтересовался Эрвин.
– Перебегу, – ответил Виола и глубоко вздохнул.
Со стороны дома донесся шум.
– Пойдем, – сказал Эрвин.
Он чувствовал какую-то неловкость, недовольство собой.
– Обождите, – остановил его Виола. – Старик Кирст, кажется мне, человек неглупый, но за парнем надо следить. Уж больно он всегда был услужлив, в унтерá метил. Я его, шкуру, хорошо знаю.
Обыск дал неожиданные результаты. Эмбер Петер, спустившись в подполье, нашел там забившуюся в угол молодую женщину. Она покорно поднялась по лесенке в комнату, неся на руках маленького мальчика. Ребенок спокойно смотрел синими глазенками на незнакомых солдат, у него был нос пуговкой и белая головенка в кудряшках. Увидев смеющееся лицо старого Кирста, он потянулся к нему.
Эрвин по-словацки спросил хозяйку, как зовут ее ребенка.
– Мирослав, – ответила она, улыбаясь, и обвела присутствующих ясным открытым взглядом.
– А меня Ганя.
– Верно, не ждала столько гостей?
– Сегодня тут вы, а завтра опять москали придут. Вчера только шесть человек было вместе с унтером. Вон в той комнатке жили. А как ваши сегодня на них пошли, тут они и побежали домой.
– А муж твой где?
– У них же служит, у москалей. Призвали его. Солдат, как и ты вот.
– Как же ты одна здесь живешь? Как уцелела?
– А со мной отец, старик. Он вчера с вечера ушел в город за керосином. Москали уже сколько раз грозились прогнать нас. Да мы никак не уходим. И когда только этому конец настанет?!
– Мы бы и сами не прочь узнать, – сказал Эрвин и передал солдатам содержание разговора.
– Да, не мешало бы кончить.
– А что ж, – сказал Виола задумчиво. – Это только от нас самих зависит. Я, к примеру, закончил начисто.
– Н-ну, Иошка, бросьте, – оборвал его Эрвин. – Спешить вредно. Знаете поговорку: не говори гоп, покуда не перескочишь.
Лицо ефрейтора потемнело. Брови сошлись в одну линию. Он вздохнул. Потом добавил:
– Спросите у нее, нет ли здесь еще кого.
В это время со двора послышался голос Кирста.
– Сюда, пан, идите сюда!
Все торопливо вышли на крыльцо.
– Разрешите доложить, господин взводный, двоих москалей поймал. Сидели на гумне, словно аисты.
Впереди Кирста стояли два русских солдата. Эмбер Петер схватился было за винтовку.
– Ты потише, – успокоил его Эрвин и распорядился ввести пленников в дом.
Один из них был пожилой солдат, громадного роста, с широкой окладистой бородой. Другой – смуглый парень лет тридцати, невысокий, с тонкими усами и внимательными умными глазами. Оба выглядели совершенно спокойными.
– Что вы искали на гумне? – спросил Эрвин по-словацки.
– Пан, мы сдаться задумали.
– Кому сдаться?
– Так вам же! Хоть сейчас. Пожалуйста, проводите нас.
– Куда это?
– Да к вам, в Австрию, – махнул рукой бородач в сторону венгерских окопов.
Жест был такой выразительный, что перевода не понадобилось. Солдаты расхохотались. Особенно шумно выражал свой восторг Кирст, отлично понимавший по-словацки. Молодой русский улыбался и внимательно разглядывал окружающих.
– Значит, вы хотите сдаться в плен? – переспросил Эрвин.
– Точно так, – подтвердили русские в один голос.
– Долой войну?
– Тьфу! – плюнул бородач. – До смертушки надоела.
– Ну ладно, – махнул рукой Эрвин. – На первое время останьтесь здесь.
Русские молча сели на скамью у окна, достали кисеты с табаком и стали неторопливо свертывать «козьи ножки».
– Что нам делать с ними? – обратился Эрвин к Виоле.
Тот пожал плечами.
– Я проведу их, – раздался вдруг голос Петера.
Ефрейтор резко обернулся.
– Куда это? Без моего приказания – ни на шаг за ограду. Понятно? – строго отрезал Эрвин.
– Так точно! Слушаюсь, – козырнул Петер, вытягиваясь. – Я только хотел сказать, что я бы показал им дорогу.
– Знают они дорогу без тебя. И вообще они свою дорогу отлично знают, не то что ты, – злобно огрызнулся Кирст.
Эмбер Петер покосился на старика и вызывающе бросил:
– Ты бы лучше спросил, куда они спрятали оружие.
Кирст обратился к русским.
Молодой солдат встал, отложил табак и молча вышел из хаты. Эмбер Петер – следом за ним. Из окна было видно, как, подойдя к стогу сена, русский нагнулся, пошарил и вытащил две винтовки, патронташ и две ручные гранаты бутылочной формы.
Ефрейтор обратился к Кирсту:
– Отец! А этот парень…
– Все понятно, господин ефрейтор, – кивнул старик.
Молодая хозяйка начала подметать пол. Потом разожгла очаг.
Эрвин спросил у бородача, как их зовут.
– Меня – Никифором, а товарища – Алексеем. Мы с ним земляки, из-под Костромы.
– Где это Кострома?
– Oй, далеко, – покачал головой Никифор. – За Москвой… На Волге…
Эрвин сел на кровать, на которой играл Мирослав. Он чувствовал себя выбитым из колеи и не мог собраться с мыслями. Куда заведет их эта история?..
Та простота и непреклонная воля, с какими русские говорили о плене, явный намек Виолы и несомненное сочувствие Кирста… Все это надо хорошенько продумать.
– Скажи, Мирослав, – заговорил оп по-венгерски с ребенком, гладя его золотистую головку, – правда, малыш, тебе надоела война?
– Куда положить оружие? – спросил вошедший Петер.
– Поставь вместе с нашим, туда, в угол, – приказал Эрвин.
Две русские винтовки стали в углу рядом с четырьмя австрийскими манлихерами.
– Перемирие? – усмехнулся Эрвин. – Как это будет по-русски?
– Мир, – ответил Кирст.
– Нет, мира нет! – покачал головой Никифор. – Перемирие, пан. Перемирие. Эх. – И махнул рукой.
Алексею, видимо, понравилась эта мысль. Он все повторял:
– Толково, толково! – и лукаво подмигивал ефрейтору.
Эрвину показалось, что Алексей прекрасно разбирается в положении и в разговоры не вступает намеренно.
Эмбер Петер выбрал из общей кучи винтовок свою и отставил ее в сторону. Все заметили это, но никто не сказал ни слова. Позднее, когда каждый занялся своим делом, Алексей вдруг поднялся, подошел к оружию, взял винтовку Эмбера и поставил ее в самый угол, позади других. В то же время он хитро улыбался, поглядывая то на Эрвина, то на Виолу. Кирст тоненько рассмеялся, словно его щекотали.
– Ну, Петер, ты теперь тоже демобилизован!
Алексей вернулся на свое место и, не переставая улыбаться, сказал что-то Никифору. Тот неловко усмехнулся и опустил глаза.
Эрвина удивило, что Алексей держит себя как равноправная договаривающаяся о перемирии сторона. Значит, он вполне серьезно отнесся к вопросу.
Хозяйка быстро привела в порядок помещение, накормила поросенка, напоила корову из ведра.
Эрвин вспомнил, что у него должна была остаться плитка шоколаду. Он открыл ранец, нашел шоколад и, разломив его, большой кусок дал мальчику, а поменьше протянул матери, которая молча приняла подарок.
Стемнело. Но Эрвин не позволил зажечь лампу.
Когда русские увидели, что венгерцы не собираются вести их сегодня в свои окопы, они быстро разделись и улеглись рядом на соломе. Старик Кирст тоже стал устраиваться на ночь. Эмбер Петер все вертелся около хозяйки.
– Ты смотри, без грубостей, – строго предупредил его вольноопределяющийся, укладываясь и накрываясь шинелью.
Усталость дала себя знать. Все почти мгновенно заснули.
Вдруг Эрвин почувствовал, что кто-то трясет его за плечо. На фронте спят чутко. Эрвин открыл глаза и, не двигаясь, стал вглядываться в темноту.
– Тсс… Пойдемте во двор, – послышался шепот ефрейтора.