Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Составитель А. И. Поздняков

Антивоенный синдром или Преданная армия?

Карем Раш

Литургия верных

Смотрите, в грозной красоте Воздушными полками Их тени мчатся в высоте Над нашими шатрами. В. Жуковский. Певец во стане русских воинов
Небо по-зимнему было стылым и серым. Мела поземкаи И вдруг из осенних сумерек стали медленно выдвигаться с Ходын-ского поля офицерские батальоны, строй за строем. Они направлялись к путевому царскому дворцу, ставшему Военно-воздушной академией имени профессора H. Е. Жуковского. Ранняя стужа сковала той осенью все лужи по обочине дорог и вокруг ходынской «парадной площадки», где каждый год отбивают, чеканят, ровняют строй те, кто готовится к параду на Красной площади, на святом Кремлевском холме — главной высоте России. Метельным вечером шли усталые офицерские батальоны, шли со свернутыми знаменами, молчаливые и усталые. Я уже однажды видел такую колонну около своего дома на Пречистенке, то были офицеры из Военной академии имени М. В. Фрунзе — почти всех родов войск. Нескольких знакомых офицеров, «афганцев»-десантников, я тогда даже узнал. Теперь шла колонна одних летчиков с Ходынского поля, которое для авиаторов не только «парадная площадка», но прежде всего поле чести, колыбель воздухоплавания, мекка пилотов. И здесь нет преувеличения.

Как завороженный, не шелохнувшись, пропускал перед собой офицерские батальоны. От них веяло молчаливой надежной силой, одухотворенной и древней. В их длиннополых одеяниях, в благородном покрое русской шинели, самой красивой на земле одежде, неуловимо напоминающей одеяния подвижников на фресках старого письма, в их старинном битвенном наряде, в серых шинелях с тусклым золотом на плечах, явилась вдруг тайна русской истории с ее суровым смирением и просветленным подвижничеством. Шли офицерские полки, прямые потомки дружинной среды, давшей «Слово о полку Игореве», этот высокий воинский плач, как и все эпические песни. То, что это шли авиаторы, представители рода войск, родившегося вместе с веком, небесные бойцы, усиливало неразрывность ратной отечественной традиции. Шла часть той силы, которая древнее христианства на Руси, старше славянской письменности, ступала армия — ровесница русской государственности, ее оплот, душа и надежда. Русь была языческой, и они дали Святослава. Россия станет христианской, и они тысячу лет будут поставлять из своих рядов офицеров-подвижников, святых воинов Александра Невского, сына его Даниила Московского, еще одного святого — Дмитрия Донского. Ни одна страна в мире не дала такого количества воинов, причисленных к лику святых, как Русская земля. Это поистине святое воинство, давшее князя Щеню и Михайлу Воротынского. Россия из московской стала императорской, и офицеры выдвинули князя Голицына, князя Шереметьева, князя Суворова, князя Потемкина и князя Кутузова — то была эпоха светлейших князей. Стала Россия атеистической и — дала величайшего полководца всех времен — Георгия Жукова. Вера сменилась безверием, с седой Перуновой поры все менялось — династии, религии, партии, уклады, общественные строи; только воинство держалось и спасало Русь.

Офицеры — часть вечной России, той, что пребывает в веках. Потому все временное, жадное, глупое и нечистое не любит и боится этих просветленных офицерских колонн. Но более всех досталось именно этим, с синими околышами и с «птичкой» в петлице, этому цвету нации. Семьдесят лет их незаметно утюжили, нивелировали, принижали, а то и пускали в расход, стреляли на взлете. Но они выстояли.

Помню, на Украине перед нами прошла с песнями целая авиационная часть. Шли и пели — одна офицерская колонна за другой. Это было волнующее шествие. Из подобных шествий когда-то рождались петровские канты. Но тогда, у «Жуковки», вид молчаливых, нечеканящих офицерских батальонов действовал почему-то сильней. Быть может, оттого, что через их усталость сквозила самая непобедимая на земле сила — русское боевое смирение. Метель, снег и — офицерские полки. Это видение уже было. Этот исход и крестный путь русского воинства в донских степях и на сибирских равнинах уже стал частью русской судьбы. Нет на земле ничего более возвышенного, жертвенного и скромного, чем батальоны русских офицеров.

…Летчики идут с Ходынского поля. Авиаторы готовятся к параду на Кремлевском холме, где в короткие мгновения шествия по брусчатке произойдет сретение всех павших за Россию. Этот парад— всегда священнодействие. Ибо если защита Отечества священна, то офицеры — главные священнослужители державы. Военный парад — это литургия верных. То самое богослужение, когда дьякон у дверей впускает в Храм только православных, только верных.

Суворов — один из наших национальных учителей — назвал свой труд «Вахт-парад, или Наука побеждать». «Парад» и «побеждать» здесь не случайны. Армия не может жить без парадов, кои есть высокие смотры. Фабрика, завод, министерство, колхоз, школа — словом, все могут жить без музыки ежедневной, а армия — не может. В этом — сокровенная тайна военного братства. Вооруженные люди не могут быть угнетены и приземлены. Музыка, пронизывая быт, на поверке или разводе караула поднимает человека над оружием, возвышает над смертью. Чем меньше музыки, осанки, песни, веселого повиновения, тем чаще запирают от солдат оружие в гарнизонах.

Еще ни один русский мыслитель не был силен в основах государственности, не был державен, а накануне первой мировой войны они совсем уже были больше литературоведы и эстеты, чем философы и учителя. Однажды Василий Розанов описал свою неожиданную встречу с идущими на фронт полками русской гвардии:

«На одной из улиц увидел идущие войска… Идут, идут, идут… Когда я вдруг начал чувствовать, что не только «боюсь» (это определенное чувство было), но и обворожен ими, зачарован странным очарованием… Произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было предо мною, как бы изменило структуру моей организации и отбросило, опрокинуло эту организацию— в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе… Сердце упало во мне любовью… Волны все шли… Этот однообразный гул… Эти ни на что не взирающие лица… Как они горды, самонадеянны! Суть армии, что, кроме полководцев, она никого не видит, не знает. Суть ее в великой самодовлеемости».

Столкнувшись с «некоторою тайною мира в истории», Розанов, «весь в трепете», в работе «Война 1914 года и русское возрождение» напишет далее:

«Сила — вот одна красота в мире… Сила — она покоряет, перед ней падают, ей, наконец, молятся… Молятся вообще «слабые», «мы», вот и я на тротуаре… В силе лежит тайна мира, такая же, как «ум», такая, как святость… И во всяком случае, она превосходит искусство и изящное… Голова была ясна, а сердце билось. Как у женщины. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, слабых, трепещущих, обнимающих воздух».

Нельзя не воздать должное редкому таланту Розанова к двуполости. Эта впечатлительность и способность утром вдохновенно поклоняться одному богу, а вечером пламенно падать ниц перед другим богом поражала в Розанове и Вл. Соловьеве их современников. Но эта изломанность, утонченность, переимчивость и как следствие этого — иногда замечательные прозрения эпигонов, чаще замечательная путаность. Словом, дети декаденса, по-русски — разложения.

Поразительно у Розанова это — «не по-русски» провожать на воину отборные части русского воинства и не постигнуть при этом жертвенного подвижничества русского солдата и его места в отечественной истории, не почувствовать: не на «возрождение России» их посылают, а на погибель. Никогда уже преображенцам и семеновцам, создавшим этот прекрасный на земле город, не вернуться домой. Никто из них, этих салонных философов конца века, не любил Россию. Все они, как и Блок, любили не Россию, а тему России. А тему любили до обожания, экзальтации и видения. Но дело России (как понимают англичане «дело Британии») и тема России трагически разошлись уже на вечерах славянофилов. Народ остался сиротой без учителей и без иного пути. А дух отвлеченности и темы, бесплодный, окаянный дух, ослепил и увел самых чистых.

Теперь передо мной шли лучшие сыны «дела России», но с той поры брошенные на произвол судьбы всеми учителями. Новые поводыри у них отняли даже отвлеченную «тему России» и заменили ее на пролетарскую всемирность, которую социалисты-атеисты позаимствовали у Достоевского и Вл. Соловьева. Всемирность, размазанность, безграничность — другое название смерти и безбожия. Бог — это мера. Самоограничение рождает монаха, мастера и солдата. Без самоограничения нет ни культуры, ни личности, ни державы. Где нет границ, там нет державы. Главное дело сатаны размывать, разрушать и стирать границы. Граница, как мера, быть может, самая главная философская категория на земле.

Сейчас Россия стала перед новым тысячелетием. Уже и глава государства, и Съезд допускают многопартийность. Можете ли вы представить, чтобы командир полка был в одной партии, его заместитель — в другой, а начальник штаба — в третьей партии. Такая неразбериха невообразима даже для нашего видавшего виды Отечества. Легче всех, думал я, стоя у обочины, перестроиться в стране вот этим офицерам. Они всегда были однопартийны. Со времени юной языческой России они поклонялись одной религии — верности своему народу.

Патриотизм — религия русских офицеров.

Она-то и спасла, и пронесла армию через века. Когда Русь была языческой, они вот так же шли в поход нехожеными путями и выставили из своих рядов великого Святослава. Тысячу лет христианской России они были опорой, надеждой и совестью.

Семьдесят лет атеистической России офицеры сберегали, заслоняли и спасали Державу.

Это воинство — плоть от плоти народа.

«Воинским делом, — скажет великий Петр, — Россия вышла от тьмы к свету».

С. Боткин — хирург, видевший наших воинов не на параде, не в застолье или на плацу, а среди ран, стонов, кровавых бинтов в полевом госпитале, где уже нет ни позы, ни «темы России», а одно последнее предстояние, так вот Боткин напишет в письме от 1 августа 1877 года: «Солдаты наши, офицеры — святые люди…»

Критиковать начальство — любимое занятие дураков. Теперь, когда мы предались этому любимому отечественному наркотику и вызываем своим самоосквернением брезгливость даже у Запада, наши скромные офицеры сумели пронять даже чемпиона по само-осквернению — программу «Взгляд». Когда «телевики» увидели жизнь офицеров дальней авиации, их скученный, бедный быт и полет над просторами океана, полный риска, и когда те же офицеры прошли перед ними полк за полком с песнями, даже представитель «Взгляда», что делает ему честь и за что прощаются многие грехи их программы, в изумлении обронил:

— Это святые люди!..

Колонна молчаливых летчиков пробудила в памяти воспоминание об их предтечах.

Память есть наиболее совершенное воплощение верности.

Кому же наследуют эти офицерские батальоны. Откуда и где их истоки? Пойдем туда же, откуда вышли эти колонны, и продолжим литургию верных.

В 1988 году погиб один офицер в стране. В 1989 году пало уже 59 офицеров. Погибли без Карабаха, Ферганы и Чернобыля. Пали в любимой России от рук соотечественников. Это впервые после войны.

Нет конца жертвенному пути русского воинства — этому скромному, забытому всеми, единственному священству, пережившему все религии, классы, формации, священству державы. Гегель тему и дело слил воедино, когда гениально подытожил:

— Государство есть шествие бога в миру.

«Россия — наш монастырь», — говорил Гоголь. Вспомните даже по школьным учебникам: сколько тысяч и миллионов пали на рубежах этого храма-державы, на его полях и за него же на чужбине и сколько умерло за любовь, за наживу, за потребление, — и вы поймете, что единственное, что осталось нам в наследство после разрушенных церквей, отравленных почвы и воды, после несчастных интердевочек, после того, как мы дошли до вырождения и создали «молодежную тему» и «женскую тему», то есть стали различать друг друга по возрасту и полу, когда миллионы детей умирают от абортов в святом материнском лоне. Что же у нас осталось? Только освященная жертвами миллионов держава — наша надежда, наше святое наследие.

Эти строки пишутся во флагманской каюте крейсера «Аврора», что стоит у невской гранитной стенки перед окнами одного из самых красивых зданий России — Нахимовского училища. Самого красивого, если иметь в виду гражданское строительство с функциональной задачей. Крейсер «Аврора» бесконечно дорог не только потому, что он холостым выстрелом возвестил рождение новой эпохи. Он — единственный уцелевший участник Цусимского боя.

Это корабль-храм, корабль-символ.

Крейсер, дравшийся в русско-японской войне, в первой мировой и Великой Отечественной, корабль-воин, дорог нам как символ единства русской истории и судьбы. Такой корабль должен стоять столько же, сколько Россия, и не где-нибудь, а перед взорами кадетов из Нахимовского училища.

Не за смуту и бунт гордится воинством народ, а за заступничество и спасение. В этой же каюте жил Колчак, когда командовал соединением кораблей. «Аврора» найдет свое место при любой будущности России. Этот крейсер перекинул мост от ботика Петра к авианосным крейсерам нашего флота, к кораблям, которые зримо показали единство морского и воздушного флотов.

Раньше считалось, что государю приличествуют два занятия — военное дело и зодчество. Он как бы призван защищать и созидать. Я бы к царским занятиям отнес и работу по отбору породы в животноводстве, и особенно чистокровных лошадей. Теперь, уже сорок пять лет после войны, ни один глава не занимается ни воинством, ни зодчеством, ни породой. Хрущев начал уничтожать и первое, и второе, и третье. Так мы с этой инерцией и сползаем…

Великие события происходят в стране, и о них не знают ни народ, ни глава державы, ни парламент. Построим БАМ — и не сможем вспомнить, зачем строили. Создадим океанический флот — и не будем знать, кроме моряков, смысла и назначения его. Создали авиацию дальнего действия — и не можем найти концепцию ее применения. А все потому, что мы стали заложниками полуграмотных аппаратных советников с учеными званиями академиков. Причем прорабы-академики не могут осмыслить те вещи, которые относятся к основополагающим понятиям Державы.

Петр создал новую армию, доказал Европе и завещал нам, что для мировой державы государство — это флот.

Американцы и сегодня исповедуют эту же доктрину. Четыреста лет она делала Англию великой страной.

Девиз народного любимца Чкалова «Если быть, то быть первым» верен и для страны в целом.

На здании Адмиралтейства при входе вас встречает бронзовая, начищенная до блеска доска с надписью: «Старший морской начальник». С недавних пор командует Ленинградской военно-морской базой вице-адмирал Валентин Егорович Селиванов, для которого чкаловский девиз с юности стал символом веры на службе Отечеству. Создатель нашего океанского флота С. Г. Горшков называл Селиванова «самым плавающим адмиралом». Это он командовал соединением наших кораблей при встрече на Мальте М. С. Горбачева с Бушем и получил благодарность последнего за решимость и благородство при оказании помощи американским морякам.

Селиванов рассказал об одном из самых великих событий в истории отечественного флота со времен Петра Великого, событии, о котором не знал тогда и не знает сейчас ни один член правительства, которое не отметила ни одна газета, ни одна книга. До революции даже действия канонерских шлюпок отмечались в анналах, подробно освещались историографами флота и оставлялись потомству в кожаных переплетах с золотым тиснением. Речь идет о следующем событии.

5 марта 1979 года в центральной части Ионического моря сформировано первое советское соединение в составе двух авианесущих крейсеров — «Киев» и «Минск», кораблей охранения. Соединение отрабатывало боевую подготовку в течение недели и от Ионического моря дошло до Гибралтара. Командовал этим историческим соединением контр-адмирал Валентин Егорович Селиванов. Американцы уважительно держались на расстоянии пятисот миль. Впервые после Чесмы русский флот первенствовал в Средиземном море безраздельно.

Народ не узнал об этом, потому что ему некому рассказать.

Вот какие навеяла мысли колонна офицеров-пилотов. Этот цвет нации так же безвестен народу, как и авианосное соединение, вышедшее в древнее Средиземное море во имя мира.

Авианосцы еще раз подтвердили идею зари воздухоплавания, когда авиация была признана флотом, небо было названо океаном, а тяжелые самолеты — кораблями.

Морской флот — единственный в мире род войск, который включает все виды вооруженных сил без исключения, потому авиация не могла не стать и морской.

Из этих офицерских батальонов многие свяжут жизнь с морем.

А офицерские батальоны все идут и идут: готовятся они к литургии верных. Брань нечистой прессы только сплотила их. Они знают: пока есть армия — есть Россия, та Россия, которая никогда за тысячу лет не знала наемной армии. В мире нет ни одной армии, которая не была бы профессиональной. Все армии профессиональны в той или иной степени. Непрофессиональны только партизаны.

Девяносто процентов офицеров в нашей армии — люди до 30 лет. В ней нет проблемы молодежи. Она вся молодежная. Ученые знают, что на заре истории выжили только те племена, которые берегли своих стариков и зрелых мужей как носителей памяти. Этих молодых офицеров можно поздравить с тем, что их министр — солдат войны с фашизмом.

Все они — участники единого вахт-парада на Красной площади.

Полковник Е. Исаков

Предисловие после прелюдии

Человек с ружьем в нашей прессе и на телевидении стал притчей во языцех. Об армии толкует всяк, кому не лень. Беззастенчивое вранье перемежается будто бы точно выверенной информацией, журнальные плевки в лицо солдату-фронтовику — фото- и телегримасами сострадания бедствующему офицерскому корпусу. На армию валят все вины — и за исполнение распоряжений безответственных политиков, и за воровскую «рационализацию» изобретателей от оборонной промышленности. Страстями-мордастями о казарменном хулиганстве восстанавливают против армии тех, кто всегда молил за нее господа Бога, — солдатских матерей…

Торопливо разоружающуюся армию ражие журналисты и парламентарии поторапливают еще и с реформой. Что за реформация, как ее проводить — предложений тысячи, ни одно не опробовано, а все равно — даешь военную реформу! Общество еще никак не выказало своих способностей хотя бы в формировании профессиональных полицейских сил, а уже замахивается на создание профессиональных, в смысле наемных, контингентов солдат и сержантов. Общество не способно обеспечить каждую офицерскую семью (семью профессионала!) мало-мальски современным жильем, а — собирается платить 200 — или 300? — рублей в месяц рядовому автоматчику… Да и другой вопрос: годятся ли наемники для защиты страны, которая испокон веку заслонялась от врага народной армией и почти всегда вела народную войну?

И все-таки самая главная забота при нынешнем разгуле пацифизма воинский дух Вооруженных Сил. Лишенное его войско уж не способно сохранить под губительным огнем свой привычный порядок, оно не только не отстаивает каждую пядь поля сражения, но поддается панике даже перед воображаемой опасностью. И наоборот, как говорил еще Карл Клаузевиц, «армия, гордая сознанием одержанных побед, которая и на краю гибели, после поражения, сохраняет силу послушания и не утрачивает уважения и доверия к своим начальникам, армия, физические силы которой закалились среди лишений и трудов, как мускулы атлета, и которая смотрит на эти напряжения как на средство, ведущее к победе, а не как на проклятие, тяготеющее на ее знаменах, армия, которой о всех этих обязанностях и добродетелях напоминает короткий катехизис, состоящий всего из одного лозунга — лозунга о чести ее оружия, — такая армия действительно проникнута воинским духом». Так не на его ли разрушение направлены сегодня осадные орудия средств массовой информации обывательского общества?

Это — вопрос, проходящий через всю предлагаемую читателю книгу. Во взглядах ее авторов — философов, писателей, служивых людей, пришедших на страницы сборника из разных лет И из разных жизненных опытов, — есть то, что можно отвергнуть, с чем — поспорить, с чем — сразу согласиться. Есть даже военная, если так можно выразиться, необученность. Мы брали уже опубликованное таким, каким оно известно довольно широкому кругу читателей. Однако в материалах книги нет лишь равнодушия и лицемерия. Потому и жива надежда, что наша книга подвигнет читателя к честным и мужественным раздумьям о судьбах Отечества и его армии. О том, что может случиться, если ее предадут.

Владимир Соловьев

Из разговоров о войне

В саду одной из тех вилл, что, теснясь у подножия Альп, глядятся в лазурную глубину Средиземного моря, случайно сошлись этою весною[1] пятеро русских: старый боевой генерал; «муж совета», отдыхающий от теоретических и практических занятий государственными делами, — я буду называть его политиком; молодой князь, моралист и народник, издающий разные более или менее хорошие брошюры по нравственным и общественным вопросам; дама средних лет, любопытная ко всему человеческому, и еще один господин неопределенного возраста и общественного положения — назовем его г[-н] Z. Я безмолвно присутствовал при их беседах; некоторые показались мне занимательными, и я тогда же по свежей памяти записал их. Первый разговор начался в мое отсутствие по поводу какой-то газетной статьи или брошюры насчет того литературного похода против войны и военной службы, что по следам гр. Толстого ведется ныне баронессою Зуттнер и м-ром Стэдом. «Политик» на вопрос дамы, что он думает об этом движении, назвал его благонамеренным и полезным; генерал вдруг на это рассердился и стал злобно глумиться над теми тремя писателями, называя их истинными столпами государственной премудрости, путеводным созвездием на политическом небосклоне и даже тремя китами русской земли, на что политик заметил: ну и другие рыбы найдутся. Это привело почему-то в восхищение r[-нa]Z, который заставил, по его словам, обоих противников единомысленно исповедать, что они действительно считают кита за рыбу, и даже будто бы дать сообща определение тому, что такое рыба, а именно: животное, принадлежащее частью к морскому ведомству, частью же к департаменту водяных сообщений. Думаю, впрочем, что это выдумал сам г[-н] Z. Как бы то ни было, мне не удалось восстановить как следует начало разговора. Сочинять из своей головы по образцу Платона и его подражателей я не решился и начал свою запись с тех слов генерала, которые я услышал, подходя к беседующим.

* * *

Генерал (взволнованный, говорит, вставая и снова садясь и с быстрыми жестами). Нет, позвольте! Скажите мне только одно: существует теперь или нет христолюбивое и достославное российское воинство? Да или нет?

Политик (растянувшись на шезлонге, говорит тоном, напоминающим нечто среднее между беззаботными богами Эпикура, прусским полковником и Вольтером). Существует ли русская армия? Очевидно, существует. Разве вы слышали, что она упразднена?

Генерал. Ну, не притворяйтесь же! Вы отлично понимаете, что я не про это говорю. Я спрашиваю, имею ли я теперь право по-прежнему почитать существующую армию за достославное христолюбивое воинство, или это название уже более не годится и должно быть заменено другим?

Политик. Э… так вот вы о чем беспокоитесь! Ну, с этим вопросом вы не туда адресовались: обратитесь лучше в департамент герольдии — там ведь разными титулами заведуют.

Г [-н] Z (говорит как будто с затаенной мыслью). А департамент герольдии на такой запрос генерала ответит, вероятно, что употребление прежних титулов законом не возбраняется. Разве последний принц Лузиньян не назывался беспрепятственно королем Кипрским, хотя он не то что Кипром управлять, а и вина-то кипрского пить не мог по своему телесному и имущественному состоянию? Так почему же и современной армии не титуловаться христолюбивым воинством?

Генерал. Титуловаться! Так белое и черное — титул? Сладкое и горькое — титул? Герой и подлец — титул?

Г [-н] Z. Да ведь я это не от себя, а от лица мужей, блюдущих законы.

Дама (к политику). Зачем вы останавливаетесь на выражениях? Наверное, генерал хотел что-нибудь сказать своим «христолюбивым воинством».

Генерал. Благодарю вас. Я хотел и хочу сказать вот что. Спокон веков и до вчерашнего дня всякий военный человек — солдат или фельдмаршал, все равно — знал и чувствовал, что он служит делу важному и хорошему не полезному только или нужному, как полезна, например, ассенизация или стирка белья, а в высоком смысле хорошему, благородному, почетному делу, которому всегда служили самые лучшие, первейшие люди, вожди народов, герои. Это наше дело всегда освящалось н возвеличивалось в церквах, прославлялось всеобщею молвою. И вот в одно прекрасное утро мы вдруг узнаем, что все это нам нужно забыть и что мы должны понимать себя и свое место на свете Божием в обратном смысле. Дело, которому мы служили и гордились, что служим, объявлено делом дурным и пагубным, оно противно, оказывается, Божьим заповедям и человеческим чувствам, оно есть ужаснейшее зло и бедствие, все народы должны против него соединиться, и его окончательное уничтожение есть только вопрос времени.

Князь. Неужели вы, однако, раньше не слыхали никаких голосов, осуждающих войну и военную службу как остаток древнего людоедства?

Генерал. Ну как не слыхать? И слыхал, и читал па разных языках! Но ведь все эти ваши голоса были для нашего брата — извините за откровенность — не из тучи гром: услышал и забыл. Ну а теперь дело совсем другого рода: мимо не пройдешь. Так вот я и спрашиваю, как нам теперь быть? Чем я, т[о] е[сть] всякий военный, должен себя почитать и как на самого себя смотреть: как на настоящего человека или как на изверга естества? Должен ли я себя уважать за свою посильную службу доброму и важному делу или ужасаться этого своего дела, каяться в нем и смиренно умолять всякого штатского простить мне мое профессиональное окаянство?

Политик. Что за фантастическая постановка вопроса! Как будто от вас стали требовать чего-то особенного. Новые требования обращены не к вам, а к дипломатам и другим «штатским», которые очень мало интересуются вашим «окаянством», как и вашею «христолюбивостью». А к вам, как прежде, так и теперь, — только одно требование: исполнять беспрекословно приказания начальства.

Генерал. Ну, так как вы не интересуетесь военным делом, то натурально и имеете о нем, по вашему выражению, «фантастическое» представление. Вы не знаете, как видно, и того, что в известных случаях приказание начальства только в том я состоит, чтобы не ждать и не спрашивать его приказаний.

Политик. А именно?

Генерал. А именно, представьте себе, например, что я волею начальства поставлен во главе целого военного округа. Значит, мне тем самым приказано всячески руководить вверенными мне войсками, поддерживать и укреплять в них известный образ мыслей, действовать в определенном направлении на их волю, настраивать на известный лад их чувства — одним словом, воспитывать их, так сказать, в смысле их назначения. Прекрасно. Для этой цели мне предоставлено, между прочим, отдавать по войскам моего округа общие приказы от моего имени и под моею личною ответственностью. Ну, так если бы я отнесся к высшему начальству с тем, чтобы оно диктовало мне мои приказы или хоть предписывало, в каком направлении мне их писать, так разве не получил бы я на это в первый раз «старого дурака», а во второй — чистой отставки? Это значит, что я сам должен действовать на свои войска в известном духе, который, предполагается, заранее и раз навсегда одобрен и утвержден высшим начальством, так что и спрашивать об этом было бы или глупостью, или дерзостью. А вот теперь-то этот самый «известный дух», который был в сущности один и тот же от Саргона и Ассурбанипала до Вильгельма II, — он-то вдруг и оказывается под сомнением. До вчерашнего дня я знал, что я должен поддерживать и укреплять в своих войсках не другой какой-нибудь, а именно боевой дух — готовность каждого солдата бить врагов и самому быть убитому, для чего непременно нужна полная уверенность в том, что война есть дело святое. И вот у этой-то уверенности отнимается ее основание, военное дело лишается своей, как это говорят по-ученому, «нравственно-религиозной санкции».

Политик. Это все ужасно преувеличено. Никакого такого радикального переворота во взглядах не замечается. С одной стороны, и прежде всегда все знали, что война есть зло и что, чем меньше ее, тем лучше, а с другой стороны, все серьезные люди и теперь понимают, что это есть такого рода зло, которого полное устранение в настоящее время еще невозможно. Значит, дело идет не об уничтожении войны, а об ее постепенном и, может быть, медленном введении в теснейшие границы. А принципиальный взгляд на войну остается тот же, что и был всегда: неизбежное зло, бедствие, терпимое в крайних случаях.

Генерал. И только-то?

Политик. Только.

Генерал. (вскакивая с места). А что, вы в святцы взглядывали когда-нибудь?

Политик. То есть в календарь? Приходилось справляться, например, насчет именинниц и именинников.

Генерал. А заметили вы, какие там святые помещены?

Политик. Святые бывают разные.

Генерал. Но какого звания?

Политик. И звания разного, я думаю.

Генерал. Вот то-то и есть, что не очень разного.

Политик. Как? Неужели только одни военные?

Генерал. Не только, а наполовину.

Политик. Ну, опять какое преувеличение!

Генерал. Мы ведь не перепись им поголовную делаем для статистики. А я только утверждаю, что все святые собственно нашей русской церкви принадлежат лишь к двум классам: или монахи разных чинов, или князья, то есть по старине, значит, непременно военные, и никаких других святых у нас нет — разумею святых мужского пола. Или монах, или воин.

Дама. А юродивых вы забыли?

Генерал. Нисколько не забыл! Но юродивые — ведь это своего рода иррегулярные монахи. Что казаки для армии, то юродивые для монашества. А затем, если вы мне найдете между русскими святыми хоть одного белого священника, или купца, или дьяка, или приказного, или мещанина, или крестьянина — одним словом, какой бы то ни было профессии, кроме монахов и военных, — верите себе все то, что я в будущее воскресенье привезу из Монте-Карло.

Политик. Спасибо. Оставляю вам ваши сокровища и вашу половину святцев, а то и все целиком. Но только объясните мне, пожалуйста, что же, собственно, вы хотели вывести из вашего открытия или наблюдения? Неужели то, что одни монахи и военные могут быть нравственными образцами?

Генерал. Не совсем угадали. Я сам знал высоко-высоко-добродетельныхлюдей и между белыми священниками, и между банкирами, и между чиновниками, и между крестьянами, а самое добродетельное существо, которое я могу припомнить, была нянюшка у одного из моих знакомых. Но мы ведь не об этом. Я к тому о святых сказал, что каким бы образом могло туда попасть столько воинов наряду с монахами и предпочтительно перед всеми мирными, гражданскими профессиями, если бы всегда смотрели на военное дело как на терпимое зло вроде питейной торговли или чего-нибудь еще худшего? Ясно, что христианские народы, по мысли которых святцы-то делались (ведь не у одних русских так, а приблизительно то же и у других), не только уважали, но еще особенно уважали военное звание и изо всех мирских профессий только одну военную считали воспитывающею, так сказать, своих лучших представителей для святости. Вот этот-то взгляд и несовместим с теперешним походом против войны.

Политик. Да я разве говорил, что нет никакой перемены? Некоторая желательная перемена происходит несомненно. Религиозный ореол, который окружал войны и военных в глазах толпы, теперь снимается — это так. Но ведь к этому дело шло уже давно. И кого же это практически-то задевает? Разве духовенство, так как изготовление ауреолов в его ведомстве. Ну, придется кой-что почистить с этой стороны. Чего нельзя похерить, истолкуют в смысле иносказательном, а прочее подвергнут благоумолчанию и благозабвению.

Князь. Да уж и начались благоприспособления. Я для своих изданий слежу за нашей духовной литературой. Так уж в двух журналах имел удовольствие прочесть, что христианство безусловно осуждает войну.

Генерал. Не может быть!

Князь. Я и сам глазам не верил. Могу показать.

Политик (к генералу). Вот видите! Ну а для вас-то тут какая забота? Вы ведь люди дела, а пе благоглаголания. Профессиональное самолюбие, что ли, и тщеславие? Так ведь это нехорошо. А практически, повторяю, все для вас остается по-прежнему. Хотя система милитаризма, от которой вот уж тридцать лет никому вздохнуть нельзя, должна теперь исчезнуть, но войска в известных размерах остаются; и поскольку они будут допущены, т[о]е[сть] признаны необходимыми, от них будут требоваться те же самые боевые качества, что и прежде.

Генерал. Да, уж вы мастера просить молока от мертвого быка! Кто же вам даст эти требуемые боевые качества, когда первое боевое качество, без которого все другие ни к чему, состоит в бодрости духа, а она держится на вере в святость своего дела. Ну, а как же это может статься, если будет признано, что война есть злодейство и губительство, лишь по неизбежности терпимое в крайних случаях?

Политик. Но ведь от военных такого признания вовсе и не требуется. Пусть считают себя первыми людьми в свете, какое кому до этого дело? Ведь уж вам объясняли, что принцу Лузиньяну позволено признавать себя королем Кипрским, лишь бы он у нас денег на кипрское вино не просил. Не покушайтесь только на наш карман больше, чем следует, а затем будьте в своих глазах солью земли и красою человечества — кто вам мешает?

Генерал. «Будьте в своих глазах»! Да что мы, на луне, что ли, разговариваем? В торричелиевой пустоте, что ли, вы будете держать военных людей, чтоб до них не доходили никакие посторонние влияния? И это при всеобщей-то воинской повинности, при краткосрочной-то службе, при дешевых-то газетах! Нет, дело уж слишком ясно. Раз военная служба стала вынужденною повинностью для всех и каждого и раз во всем обществе, начиная с представителей государства, как вот вы, например, устанавливается новый, отрицательный взгляд на военное дело, этот взгляд непременно уж будет усвоен и самими военными. Если на военную службу все, начиная с начальства, станут смотреть как на неизбежное покуда зло, то, во-первых, никто не станет добровольно избирать военную профессию на всю жизнь, кроме разве какого-нибудь отребья природы, которому больше деваться некуда; а во-вторых, все те, кому поневоле придется нести временную военную повинность, будут нести ее с теми чувствами, с которыми каторжники, прикованные к своей тачке, несут свои цепи. Извольте при этом говорить о боевых качествах и о военном духе!

Г [-н] Z. Я всегда был уверен, что после введения всеобщей воинской повинности упразднение войск, а затем и отдельных государств есть только вопрос времени, и времени, не слишком уже отдаленного при теперешнем ускоренном ходе истории.

Генерал. Может быть, вы правы.

Князь. А я даже полагаю, что вы наверное правы, хотя это мне до сих пор не приходило в голову в таком виде. Но ведь это превосходно! Подумайте только: милитаризм порождает как свое крайнее выражение систему всеобщей воинской повинности, и вот благодаря именно этому гибнет не только новейший милитаризм, но и все древние основы военного строя. Чудесно.

Дама. У князя даже лицо повеселело. Это хорошо. А то ходил все такой угрюмый — совсем не подобает «истинному христианину».

Князь. Да уж слишком много грустного кругом; одна вот только радость остается: мысль о неизбежном торжестве разума наперекор всему.

Г[-н] Z. Что милитаризм в Европе и в России съедает самого себя — это несомненно. А какие отсюда произойдут радости и торжества — это еще увидим.

Князь. Как? Вы сомневаетесь в том, что война и военщина — безусловное и крайнее зло, от которого человечество должно непременно и сейчас же избавиться? Вы сомневаетесь, что полное и немедленное уничтожение этого людоедства было бы во всяком случае торжеством разума и добра?

Г[-н] Z. Да, я совершенно уверен в противном.

Князь. То есть это в чем же?

Г[-н] Z. Да в том, что война не есть безусловное зло и что мир не есть безусловное добро, или, говоря проще, что возможна и бывает хорошая война, возможен и бывает дурной мир.

Князь. А! Теперь я вижу разницу между вашим взглядом и взглядом генерала: он ведь думает, что война всегда хорошее дело, а мир — всегда дурное.

Генерал. Ну, нет! И я отлично понимаю, что война может быть иногда очень плохим делом, именно когда нас бьют, как, например, под Нарвой или Аустерлицем, и мир может быть прекрасным делом, как, например, мир Ништадтский или Кучук-Кайнарджийский.

Дама. Это, кажется, варьянт знаменитого изречения того кафра или готтентота, который говорил миссионеру, что он отлично понимает разницу между добром и злом: добро — это когда я уведу чужих жен и коров, а зло — когда у меня уведут моих.

Генерал. Да ведь это мы с африканцем-то вашим только сострили: он нечаянно, а я нарочно. А вот теперь хотелось бы послушать, как умные люди вопрос о войне с нравственной точки зрения обсуждать будут.

Политик. Ах! Лишь бы только наши «умные люди» не примешали какой-нибудь схоластики и метафизики к такому ясному, исторически обусловленному вопросу.

Князь. Ясному с какой точки зрения?

Политик. Моя точка зрения — обыкновенная, европейская, которую, впрочем, теперь и в других частях света усвояют понемногу люди образованные.

Князь. А сущность ее, конечно, в том, чтобы признавать все относительным и не допускать безусловной разницы между должным и недолжным, хорошим и дурным. Не так ли?.

Г [-н] Z. Виноват. Это пререкание для нашего вопроса, пожалуй, бесполезно. Я вот, например, вполне признаю безусловную противоположность между нравственным добром и злом, но вместе с тем мне совершенно ясно, что война и мир сюда не подходят, что окрасить войну сплошь одною черною краскою, а мир — одною белою никак невозможно.

Князь. Но ведь это же внутреннее противоречие! Если то, что само по себе дурно, например убийство, может быть хорошо в известных случаях, когда вам угодно называть его войною, то куда же денется безусловное-то различие добра и зла?

Г[-н] Z. Как это просто: «Всякое убийство есть безусловное зло; война есть убийство; следовательно, война есть безусловное зло». Силлогизм — первый сорт. Только вы забыли, что обе ваши посылки, и большая и малая, еще должны быть доказаны, а следовательно, и заключение еще висит пока на воздухе.

Политик. Ну разве я не говорил, что мы попадем в схоластику?

Дама. Да про что, собственно, они толкуют?

Политик. Про какие-то большие и малые посылки.

Г[-н] Z. Простите! Мы сейчас к делу подойдем. Так вы утверждаете, что во всяком случае убить, то есть отнять жизнь у другого, есть безусловное зло?

Князь. Без сомнения.

Г [-н] Z. Ну а быть убитым — безусловное это зло или нет?

Князь. По-готтентотски — разумеется, да. Но ведь мы говорили про нравственное зло, а оно может заключаться лишь в собственных действиях разумного существа, которые от него самого зависят, а не в том, что с ним случается помимо его воли. Значит, быть убитым — все равно как умереть от холеры или инфлуэнцы, не только не есть безусловное зло, но даже вовсе не есть зло. Этому нас еще Сократ и стоики научили.

Г [-н] Z. Ну, за людей столь древних я не берусь отвечать. А ваша-то вот безусловность при нравственной оценке убийства как будто хромает: ведь, по-вашему, выходит, что безусловное зло состоит в причинении другому чего-то такого, что вовсе не есть зло. Воля ваша, а тут что-то хромает. Однако мы эту хромоту бросим, а то, пожалуй, в самом деле в схоластику залезем. Итак, при убийстве зло состоит не в физическом факте лишения жизни, а в нравственной причине этого факта, именно в злой воле убивающего. Так ведь?

Князь. Ну конечно. Да ведь без этой злой воли и убийства не бывает, а бывает или несчастье, или неосторожность.

Г[-н] Z. Это ясно, когда воли убивать вовсе не было, например при неудачной операции. Но ведь можно представить и другого рода положение, когда воля хотя и не имеет своей прямою целью лишить жизни человека, однако заранее соглашается на это как на крайнюю необходимость, — будет ли и такое убийство безусловным злом, по-вашему?

Князь. Да, конечно, будет, раз воля согласилась па убийство.

Г [-н] Z. А разве не бывает так, что воля, хотя и согласна на убийство, не есть, однако, злая воля и, следовательно, убийство не может здесь быть безусловным влом даже с этой субъективной стороны?

Князь. Ну, это уже совсем что-то непонятное… А! Впрочем, догадываюсь: вы разумеете тот знаменитый случай, когда в пустынном месте какой-нибудь отец видит разъяренного мерзавца, который бросается на его невинную (для большего эффекта прибавляют еще малолетнюю) дочь, чтобы совершить над нею гнусное злодеяние, и вот несчастный отец, не имея возможности иначе защитить ее, убивает обидчика. Тысячу раз слыхал этот аргумент!

Г [-н] Z. Замечательно, однако, не то, что вы тысячу раз его слыхали, а то, что никто ни одного раза не слыхал от ваших единомышленников дельного или хоть сколько-нибудь благовидного возражения на этот простой аргумент.

Князь. Да на что же тут возражать?

Г [-н] Z. Вот, вот! Ну, если не хотите в форме возражения, то докажите каким-нибудь прямым и положительным образом, что во всех случаях без исключения, следовательно, и в том, о котором у нас речь, воздержаться от сопротивления злу силою, безусловно, лучше, нежели употребить насилие с риском убить злого и вредного человека.

Князь. Да какое же тут может быть особое доказательство для единичного случая? Раз вы признали, что вообще убийство есть в нравственном смысле зло, то ясно, что и во всяком единичном случае оно будет также зло.

Дама. Ну, это слабо.

Г [-н] Z. Это даже очень слабо, князь. Ведь о том, что вообще лучше не убивать, чем убивать, — об этом нет спора, в этом все согласны. А вопрос именно только об единичных случаях. Спрашивается: есть ли общее или общепризнанное правило не убивать—действительно безусловное и, следовательно, не допускающее никакого исключения, ни в каком единичном случае и ни при каких обстоятельствах, или же оно допускает хоть одно исключение и, следовательно, уже не есть безусловное?

Князь. Нет, я не согласен на такую формальную постановку вопроса. И к чему это? Положим, я допущу, что в вашем исключительном случае, нарочно выдуманном для спора…

Дама (укоризненно). Ай-ай!

Генерал (иронически). О-го-го!

Князь (не обращая внимания). Допустим, что в вашем выдуманном случае убить лучше, чем не убивать, — в самом деле я этого, конечно, не допускаю, но положим, что вы тут правы; положим даже, что ваш случай не выдуманный, а действительный, но, как и вы согласитесь, совершенно редкий, исключительный. А ведь у нас дело идет о войне — явлении общем, всемирном; и не станете же вы утверждать, что Наполеон, или Мольтке, или Скобелев находились в положении сколько-нибудь похожем на положение отца, принужденного защищать от покушений изверга невинность своей малолетней дочери?

Дама. Вот это лучше прежнего. Bravo, mon prince!

Г[-н] Z. Действительно, ловкий скачок от неприятного вопроса. Но не позволите ли вы мне, однако, установить между этими двумя явлениями — единичным убийством и войною — их логическую, а вместе и историческую связь. А для этого сначала опять возьмем наш пример, но только без тех частностей, которые как будто усиливают, а на самом деле ослабляют его значение. Не нужно тут ни отца, ни малолетней дочери, так как при них вопрос сейчас же теряет свое чисто этическое свойство, из области разумно-нравственного сознания переносится на почву натуральных нравственных чувств: родительская любовь, конечно, заставит этого отца убить злодея на месте, не останавливаясь на обсуждении вопроса, должен ли он и имеет ли право это сделать в смысле высшего нравственного начала. Итак, возьмем не отца, а бездетного моралиста, на глазах которого чужое и незнакомое ему слабое существо подвергается неистовому нападению дюжего злодея. Что же, по-вашему, этот моралист должен, скрестя руки, проповедовать добродетель в то время, как осатаневший зверь будет терзать свою жертву? Этот моралист, по-вашему, не почувствует в себе нравственного побуждения остановить зверя силою, хотя бы и с возможностью и даже вероятностью убить его? И если он вместо того допустит злодеянию совершиться под аккомпанемент его хороших слов, что же, по-вашему, совесть не будет упрекать его и не будет ему стыдно до отвращения к самому себе?

Князь. Может быть, все, что вы говорите, будет ощущаться моралистом, не верящим в действительность нравственного порядка или забывшим, что Бог не в силе, а в правде.

Дама. И это очень хорошо сказано. Ну, что-то вы теперь ответите?

Г [-н] Z. Я отвечу, что желал бы, чтобы это было сказано еще лучше, а именно прямее, проще и ближе к делу. Вы ведь хотели сказать, что моралист, действительно верящий в правду Божию, должен, не останавливая злодея силою, обратиться к Богу с молитвою, чтобы злое дело не совершилось: или через чудо нравственное — внезапное обращение злодея на путь истинный, или через чудо физическое — внезапный паралич, что ли…

Дама. Можно и без паралича: разбойник может быть чем-нибудь испуган или вообще как-нибудь отвлечен от своего замысла.

Г[-н] Z. Ну, это-то все равно, потому что чудо ведь не в самом происшествии, а в целесообразной связи этого происшествия, будь то телесный паралич или душевное какое-нибудь волнение, с молитвою и ее нравственным предметом. Во всяком случае предлагаемый князем способ помешать злому делу сводится все-таки к молитве о чуде.

Князь. Ну… то есть… почему же к молитве… и к чуду?

Г [-н] Z. А то к чему же?

Князь. Но раз я верю, что мир управляется добрым и разумным началом жизни, я верю и тому, что в мире может происходить только то, что согласно с этим, то есть с волею Божией.

Г [-н] Z. Виноват! Вам сколько лет?

Князь. Что значит этот вопрос?

Г [-н] Z.. Ничего обидного, уверяю вас. Лет тридцать-то будет?

Князь. Ну, побольше будет.

Г[-н] Z. Так вам, наверное, приходилось видать, а не видать, так слыхать, а не слыхать, так читать в газетах, что злые-то или безнравственные дела совершаются все-таки на сем свете.

Князь. Ну?

Г[-н] Z. Ну так как же? Значит, «нравственный порядок», или правда, или воля Божия, очевидно, сами собою в мире не осуществляются…

Политик. Вот наконец на дело похоже. Если зло существует, то значит, боги или не могут, или не хотят ему помешать, а в обоих случаях богов, как всемогущих и благих сил, вовсе нет. Старо, но верно.

Дама. Ах, что это вы!

Генерал. Вот ведь до чего договорились. «Пофилософствуй, ум вскружится!»

Князь. Ну, это плохая философия! Как будто Божья воля связана с какими-нибудь нашими представлениями о добре и зле!

Г[-н] Z. С какими-нибудь представлениями не связана, но с истинным понятием добра связана теснейшим образом. Иначе если добро и зло вообще безразличны для божества, то вы сами себя опровергли окончательно.

Князь. Почему это?

Г[-н] Z. Да, ведь если, по-вашему, для божества все равно, что сильный мерзавец под влиянием зверской страсти истребляет слабое существо, то ведь и подавно божество ничего не может иметь против того, чтобы под влиянием сострадания кто-нибудь из нас истребил мерзавца. Ведь не станете же вы защищать такую нелепость, что только убийство слабого и безобидного существа не есть зло перед Богом, а убийство сильного и злого зверя есть зло.

Князь. Это вам кажется нелепостью, потому что вы не туда смотрите, куда следует: нравственно важно не то, кто убит, а то, кто убивает. Ведь вот вы сами назвали злодея зверем, то есть существом без разума и совести, — какое же может быть нравственное зло в его действиях?

Дама. Ай-ай! Да разве тут про зверя в буквальном смысле? Это все равно как если бы я сказала своей дочери: «Какие ты говоришь глупости, ангел мой!», а вы бы стали на меня кричать: «Что с вами? Разве ангелы могут говорить глупости?» Ай-ай, какой плохой спор!

Князь. Извините, я отлично понимаю, что злодеи назван зверем метафорически и что у этого зверя нет хвоста и копыт; но ясно, что про неразумность и бессовестность здесь говорится в буквальном смысле: не может же человек с разумом и совестью совершать такие дела!

Г[-н] Z. Новая игра словами! Конечно, человек, поступающий по-зверски, теряет разум и совесть в том смысле, что перестает слушаться их голоса; но чтобы разум и совесть вовсе в нем не говорили, — это еще вам нужно доказать, а пока я продолжаю думать, что зверский человек отличается от нас с вами не отсутствием разума и совести, а только своей решимостью действовать им наперекор, по прихотям своего зверя. А зверь такой же точно и в пас сидит, только мы его обыкновенно на цепи держим, ну а тот человек, значит, спустил его с цепи и сам тянется за его хвостом; а цепь-то и у него есть, только без употребления…

Князь. Но вы опять забываете, что, каково бы ни было состояние этого человека — полная ли атрофия разума и совести или сознательная безнравственность, если такая возможна, дело ведь не в нем, а в вас самих: у вас-то разум и совесть не атрофированы, и притом вы пе хотите сознательно нарушать их требования, — ну так вы и не убьете этого человека, каков бы он ни был.

Г[-н] Z. Конечно, не убил бы, если бы разум и совесть мне это безусловно запрещали. Но представьте себе, что разум и совесть говорят мне совсем другое, и, кажется, более разумное и добросовестное.

Князь. Это любопытно. Послушаем.

Г[-н] Z. И прежде всего разум и совесть умеют считать по крайней мере до трех…

Генерал. Ну-тка, ну-тка!

Г[-н] Z. А потому разум и совесть, если не хотят фальшивить, не станут говорить мне два, когда на деле — три…

Генерал (в нетерпении). Ну-ну!

Князь. Ничего не понимаю.

Г [-н] Z. Да ведь, по-вашему, разум и совесть говорят мне только обо мне самом да о злодее, и все дело, по-вашему, в том, чтобы я его как-нибудь пальцем не тронул. Ну а ведь по правде-то тут есть и третье лицо, и, кажется, самое главное, — жертва злого насилия, требующая моей помощи. Ее-то вы всегда забываете, ну а совесть-то говорит и о ней, и о ней прежде всего, и воля Божия тут в том, чтобы я спас эту жертву, по возможности щадя злодея; но ей-то я помочь должен во что бы то ни стало и во всяком случае: если можно, то увещаниями, если нет, то силой, ну а если у меня руки связаны, тогда тем крайним способом — крайним сверху, — который вы преждевременно указали и так легко бросили, именно молитвою, то есть тем высшим[2] напряжением доброй воли, что, я уверен, действительно творит чудеса, когда это нужно. Но какой из этих способов помощи нужно употребить, это зависит от внутренних и внешних условий происшествия, а безусловно здесь только одно: я должен помочь тем, кого обижают. Вот что говорит моя совесть.

Генерал. Прорван центр, ура!

Князь. Ну, я от такой широкой совести отошел. Моя говорит в этом случае определеннее и короче: не убий! — вот и все. А впрочем, я и теперь не вижу, чтобы мы сколько-нибудь подвинулись в нашем споре. Если бы я опять согласился с вами, что в том положении, которое вы выставляете, всякий, даже нравственно развитой и вполне добросовестный человек, мог бы под влиянием сострадания и не имея достаточно времени, чтобы дать себе ясный отчет о нравственном качестве своего поступка, мог бы допустить себя до убийства, — то что же опять-таки отсюда следует для главного-то нашего вопроса? Разве, повторяю, Тамерлан, или Александр Македонский, или лорд Кичинер убивали и заставляли убивать людей для защиты слабых существ от покушавшихся на них злодеев?

Г[-н] Z. Хотя сопоставление Тамерлана с Александром Македонским есть плохое предвещание для наших исторических вопросов, но так как вы вот уже второй раз нетерпеливо переходите в эту область, то позвольте мне сделать историческую ссылку, которая действительно поможет нам связать вопрос о личной защите с вопросом о защите государственной. Дело было в двенадцатом столетии, в Киеве. Удельные князья, уже тогда, по-видимому, державшиеся ваших взглядов на войну и полагавшие, что ссориться и драться можно только «chez soi»[3], не соглашались идти в поход против половцев, говоря, что им жалко подвергать людей бедствиям войны. На это великий князь Владимир Мономах держал такую речь: «Вы жалеете смердов, а о том не подумаете, что вот придет весна, выедет смерд в поле…»

Дама. Пожалуйста, без дурных слов!

Г [-н] Z. Да ведь это из летописи.

Дама. А вы ее все равно наизусть не помните, так говорите своими словами. А то выходит как-то глупо: «придет весна» — ждешь: «зацветут цветы, запоют соловьи», и вдруг какой-то «смерд»!

Г[-н] Z. Ну, хорошо. «Придет весна, выедет крестьянин в поле с конем, землю пахать. Приедет половчин, крестьянина убьет, коня уведет; наедут потом половцы большою толпой, всех крестьян перебьют, жен с детьми в полон заберут, скот угонят, село выжгут. Что же вы в этом-то людей не жалеете? Я их жалею, для того и зову вас на половцев». На этот раз пристыженные князья послушались, и земля отдохнула при Владимире Мономахе. Ну а потом они вернулись к своему миролюбию, избегавшему внешних войн, чтобы на досуге дома безобразничать, и кончилось для России монгольским игом, а для собственных потомков этих князей — тем угощением, которое поднесла им история в лице Ивана Четвертого.

Князь. Ничего не понимаю! То вы мне рассказываете такое происшествие, которое никогда ни с кем из нас не случалось и, наверное, не случится, то поминаете какого-то Владимира Мономаха, которого, может быть, вовсе не существовало и до которого нам, во всяком случае, нет никакого дела…

Дама. Parlez pour vous, monsieur![4]

Г [-н] Z. Да вы, князь, из Рюриковичей?

Князь. Говорят; так что же, по-вашему, не интересоваться ли мне Рюриком, Синеусом и Трувором?

Дама. По-моему, не знать своих предков — это все равно как маленькие дети, которые думают, что их в огороде под капустой нашли.

Князь. Ну а как же быть тем несчастным, у которых нет предков?

Г[-н] Z. Есть у всякого по крайней мере два великих предка, оставивших в общее пользование свои подробные и очень поучительные записки: отечественную и всемирную историю.

Князь. Но не могут ли эти записки решать для нас вопрос о том, как нам теперь быть, что мы должны теперь делать! Пусть Владимир Мономах существовал действительно, а не в воображении только какого-нибудь мниха Лаврентия или Ипатия; пусть даже он был превосходнейшим человеком и искренне жалел «смердов».

В таком случае он был прав, что воевал с половцами, потому что в те дикие времена нравственное сознание еще не возвысилось над грубым византийским пониманием христианства и позволяло ради кажущегося добра убивать людей. Но как же нам-то это делать, раз мы поняли, что так как убийство есть зло, противное воле Божией, запрещенное издревле заповедью Божиею, то оно ни под каким видом и ни под каким именем не может быть нам позволительно и не может перестать быть злом, когда вместо одного человека убиваются под названием войны тысячи людей. Это есть прежде всего вопрос личной совести.

Генерал. Ну, если дело в личной совести, так позвольте вам доложить вот что. Я человек в нравственном смысле — как и в других, конечно, — совсем средний, не черный, не белый, а серый. Ни особенной добродетели, ни особенного злодейства не проявлял. И в добрых-то делах всегда есть загвоздка: никак не скажешь наверно, по совести, что тут в тебе действует, настоящее ли добро или только слабость душевная, привычка житейская, а иной раз и тщеславие. Да и мелко все это. Во всей моей жизни был только один случай, который и мелким назвать нельзя, а главное, я наверное знаю, что тут уже никаких сомнительных побуждений у меня не было, а владела мною только одна добрая сила. Единственный раз в жизни испытал я полное нравственное удовлетворение и даже в некотором роде экстаз, так что и действовал я тут без всяких размышлений и колебаний. И осталось это доброе дело до сих пор, да, конечно, и навеки останется, самым лучшим, самым чистым моим воспоминанием. Ну-с, и было это мое единственное доброе дело — убийством, и убийством немалым, ибо убил я тогда в какие-нибудь четверть часа гораздо более тысячи человек.

Дама. Quelles blagues![5] А я думала, что вы — серьезно.

Генерал. Да, совершенно серьезно: могу свидетелей представить. Ведь не руками я убивал, не моими грешными руками, а из шести чистых, непорочных стальных орудий, самою добродетельною, благотворною картечью.

Дама. Так в чем же тут добро?

Генерал. Ну конечно, хоть я не только военный, а по-нынешнему и «милитарист», но не стану же я называть добрым делом простое истребление тысячи обыкновенных людей, будь они немцы или венгерцы, англичане или турки. А тут было дело совсем особенное. Я и теперь не могу равнодушно рассказывать, так оно мне всю душу выворотило.

Дама. Ну, рассказывайте скорей!

Генерал. Так как я об орудиях упомянул, то вы, конечно, догадались, что было это в последнюю турецкую войну. Я был при кавказской армии. После 3-го октября…

Дама. Что такое 3-е октября?

Генерал. А это было сражение на Аладжинских высотах, когда мы в первый раз «непобедимому» Гази-Мухтар-паше все бока обломали… Так после 3-го октября мы сразу продвинулись в эту азиатчину. Я был на левом фланге ж командовал передовым разведочным отрядом. Были у меня нижегородские драгуны, три сотни кубанцев и батарея конной артиллерии. Страна невеселая — еще в горах ничего, красиво, а внизу только и видишь, что пустые, выжженные села да потоптанные поля. Вот раз — 28 октября это было — спускаемся мы в долину, и па карте значится, что большое армянское село. Ну конечно, села никакого, а было действительно порядочное, и еще недавно: дым виден за много верст. А я свой отряд стянул, потому что, по слухам, можно было наткнуться на сильную кавалерийскую часть. Я ехал с драгунами, казаки впереди. Только вблизи села дорога поворот делает. Смотрю, казаки подъехали и остановились как вкопанные — не двигаются. Я поскакал вперед; прежде чем увидел, по смраду жареного мяса догадался: башибузуки свою кухню оставили. Огромный обоз с беглыми армянами не успел спастись, тут они его захватили и хозяйничали. Под телегами огонь развели, а армян, того головой, того ногами, того спиной или животом привязавши к телеге, на огонь свесили и потихоньку поджаривали. Женщины с отрезанными грудями, животы вспороты. Уже всех подробностей рассказывать не стану. Только одно вот и теперь у меня в глазах стоит. Женщина навзничь на земле за шею и плечи к тележной оси привязана, чтобы не могла головы повернуть, — лежит не обожженная и не ободранная, а только с искривленным лицом — явно от ужаса померла, — а перед нею высокий шест в землю вбит, и на нем младенец голый привязан — ее сын, наверное, — весь почерневший и с выкатившимися глазами, а подле и решетка с потухшими углями валяется. Тут на меня сначала какая-то тоска смертельная нашла, на мир Божий смотреть противно, и действую как будто машинально. Скомандовал рысью вперед, въехали мы в сожженное село — чисто, ни кола ни двора. Вдруг, видим, из сухого колодца чучело какое-то карабкается… Вылез, замазанный, ободранный, упал на землю ничком, причитает что-то по-армянски. Подняли его, расспросили: оказался армянин из другого села; малый толковый. Был по торговым делам в этом селе, когда жители собрались бежать. Только что они тронулись, как нагрянули башибузуки, — множество, говорит, сорок тысяч. Ну, ему, конечно, не до счету было. Притаился в колодце. Слышал вопли, да и так знал, чем кончилось. Потом, слышит, башибузуки вернулись и на другую дорогу переехали. Это они, говорит, наверное, в наше село идут и с нашими то же делать будут. Ревет, руки ломает.

Тут со мною вдруг какое-то просветление сделалось. Сердце будто растаяло, и мир Божий точно мне опять улыбнулся. Спрашиваю армянина, давно ли черти отсюда ушли? По его соображению — часа три.

— А много ли до вашего села конного пути?

— Пять часов с лишком.

— Ну, в два часа никак не догонишь. Ах ты, Господи! А другая-то дорога к вам есть, короче?

— Есть, есть. — А сам весь встрепенулся. — Есть дорога через ущелья. Совсем короткая. Немногие и знают ее.

— Конному пройти можно?

— Можно.

— А орудиям?

— Трудно будет. А можно.

Велел я дать армянину лошадь, и со всем отрядом — за ним в ущелье. Как уж мы там в горах карабкались — я и не заметил хорошенько. Опять машинальность нашла; но только в душе легкость какая-то, точно на крыльях лечу, и уверенность полная: знаю, что нужно делать, и чувствую, что будет сделано.

Стали мы выходить из последнего ущелья, после которого наша дорога на большую переходила, — вижу, армянин скачет назад, машет руками: тут, мол, они! Подъехал я к передовому разъезду, навел трубку: точно — конницы видимо-невидимо; ну, не сорок тысяч, конечно, а тысячи три-четыре будет, если не все пять.

Увидали чертовы дети казаков — поворотили нам навстречу — мы-то им в левый фланг из ущелья выходили. Стали из ружей палить в казаков. Ведь так и жарят, азиатские чудища, из европейских ружей, точно люди! То там, то тут казак с лошади свалится. Старший из сотенных командиров подъезжает ко мне:

— Прикажите атаковать, ваше превосходительство! Что ж они, анафемы, нас, как перепелок, подстреливать будут, пока орудия-то устанавливают. Мы их и сами разнесем.

— Потерпите, голубчики, еще чуточку, говорю. Разогнать-то, говорю, вы их разгоните, а какая ж в том сладость? Мне Бог велит прикончить их, а не разгонять.

Ну, двум сотенным командирам приказал, наступая врассыпную, начать с чертями перестрелку, а потом, ввязавшись в дело, отходить на орудия. Одну сотню оставил маскировать орудия, а нижегородцев поставил уступами влево от батареи. Сам весь дрожу от нетерпения. И младенец-то жареный с выкаченными глазами передо мной, и казаки-то падают. Ах ты, Господи!

Дама. Как же кончилось?

Генерал. А кончилось по самому хорошему, без промаха! Ввязались казаки в перестрелку и сейчас же стали отходить назад с гиком. Чертово племя за ними — раззадорились, уж и стрелять перестали, скачут всей оравой прямо на нас. Подскакали казаки к своим саженей на двести и рассыпались горохом кто куда. Ну, вижу, пришел час воли Божией. Сотня, раздайся! Раздвинулось мое прикрытие пополам — направо-налево — все готово, Господи благослови! Приказал пальбу батарее.

И благословил же Господь все мои шесть зарядов. Такого дьявольского визга я отродясь не слыхивал. Не успели они опомниться — второй залп картечи. Смотрю, вся орда назад шарахнулась. Третий — вдогонку. Такая тут кутерьма поднялась, точно как в муравейник несколько зажженных спичек бросить. Заметались во все стороны, давят друг друга. Тут мы с казаками и драгунами с левого фланга ударили и пошли крошить как капусту. Немного их ускакало — которые от картечи увернулись, на шашки попали. Смотрю, иные уж и ружья бросают, с лошадей соскакивают, амана запросили. Ну, тут я уж и не распоряжался — люди и сами понимали, что не до амана теперь, — всех казаки и нижегородцы порубили.

А ведь если бы эти безмозглые дьяволы после двух первых-то залпов, что были им, можно сказать, в упор пущены — саженях в двадцати — тридцати, если бы они вместо того, чтобы назад кинуться, на пушки поскакали, так уж нам была бы верная крышка — третьего-то залпа уж не дали бы!

Ну, с нами Бог! Кончилось дело. А у меня на душе — светлое Христово Воскресение. Собрали мы своих убитых — тридцать семь человек Богу душу отдали. Положили их на ровном месте в несколько рядов, глаза закрыли. Был у меня в третьей сотне старый урядник, Одарченко, великий начетчик и способностей удивительных. В Англии был бы первым министром. Теперь он в Сибирь попал за сопротивление властям при закрытии какого-то раскольничьего монастыря и истребление гроба какого-то их почитаемого старца. Кликнул я его. «Ну, — говорю, — Одарченко, дело походное, где нам тут в аллилуиях разбираться, будь у нас за попа — отпевай наших покойников». А для него, само собой, первое удовольствие. «Рад стараться, ваше превосходительство!» А сам, бестия, даже просиял весь. Певчие свои тоже нашлись. Отпели чин-чином. Только священнического разрешения нельзя было дать, да тут его и не нужно было: разрешило их заранее слово Христово про тех, что душу свою за други своя полагают. Вот как сейчас мне это отпевание представляется. День-то весь был облачный, осенний, а тут разошлись тучи перед закатом, внизу ущелье чернеет, а на небе облака разноцветные, точно Божьи полки собрались. У меня в душе все тот же светлый праздник. Тишина какая-то и легкость непостижимая, точно с меня вся нечистота житейская смыта и все тяжести земные сняты, ну, прямо райское состояние — чувствую Бога, да и только. А как стал Одарченко по именам поминать новопреставленных воинов, за веру, царя и отечество на поле брани живот свой положивших, тут-то я почувствовал, что не многоглаголение это официальное и не титул какой-то, как вот вы изволили говорить, а что взаправду есть христолюбивое воинство…

Генерального штаба капитан А. Свечин

Ложь

В статуте ордена Св. Георгия заключается глубокая идея о действительно принесенной пользе, об осязательном результате, который только и подлежит награждению. Все великие практики прежде всего ценили трезвую действительность; Особенно строго относились к действительности римляне, великие по своему государственному строительству. Печально, если мы отречемся от этого принципа, если мы будем прекрасные намерения и цели ценить выше скромной действительности, если мы предпочтем «тьме низких истин нас возвышающий обман».

Есть искусство для искусства, далекое от жизни; точно также есть и геройство для геройства, от которого практика ничего не выигрывает. В «Войне и мире» Толстой описывает подвиг, совершенный в Аустерлицком сражении поручиком Бергом, передавшим шпагу из раненой правой руки в левую и полагавшим, что он сделал весьма важное для армии дело. Точно также безрезультатным геройством была атака владимирцев на Альме, турок на вершину св. Николая, 11-го Восточно-Сибирского стрелкового полка под Хамытаном (конец Тюренчена). С высоким подъемом духа люди расшибают себе лбы совершенно бесплодно и бестолково; антиутилитарность, игнорирование действительности является основой такого геройства.

Весьма часто причиной проявления непригодного для жизни героизма является ошибочное представление о моральном элементе. Превосходство духа имеет решительное значение; но нельзя представлять себе моральный перевес в виде морального неистовства, той растрепанности чувств, в которой, судя по картинам для простого народа, залог победы. Прежде всего необходима серьезная работоспособность; юродивые, умалишенные и пьяные одерживают победы лишь там, где нет достойного противника. Бой — серьезное дело, и моральное превосходство в бою должно выражаться в настойчивой и упорной работе, в преданности общему делу, а не в стремлении показать фокус. Моральный элемент прежде всего высказывается в отношении к действительности; там, где о нем забывают, где все заняты только своим делом, где жизнь на первом плане, — там все обстоит благополучно; там же, где все время храбрятся, оценивают мужество и по картинности рассказов, и по проценту убывших из строя, где все время одни воодушевляют других, где громкие фразы сыпятся без счету, — там, наверно, у семи нянек моральный элемент хромает. Наивно думать, что фраза даст победу, что громкие приказы заставят противника оробеть. Моральная солидарность вырабатывается другими приемами.

В боевой обстановке люди выходят из нормального состояния, до известной степени хмелеют. Это естественный результат того нравственного переутомления, которое является в бою; было бы ошибочно считать необходимым нарочно затуманивать себе глаза теми или другими средствами перед боем. «Верный взгляд военный» в бою не так-то легко сохранить, по надо стремиться трезво относиться к боевой действительности, так как только верная оценка положения может дать победу. Искусственное подвинчивание себя фразами — это прием морального алкоголя; он нужен только натурам измотанным и вообще негодным к практической деятельности.

В прошлую кампанию в нашей армии дурные замашки систематически поощрялись; последовательно растился культ добрых намерений, забвения действительности; впрочем, при неудаче люди всегда склонны фантазировать. Это один из важнейших минусов, которые мы нажили за эту кампанию. Фантазия, ложь в реляциях и донесениях, ложь в компоновке и исполнении операций составляют наиболее тяжелую рану нашей армии, нанесенную ей прошлой войной. Есть только одно средство для ее излечения — это правдивое и быстрое восстановление истины, история войны — не мертвое изложение подробностей известных фактов, а бич, карающий фальсификацию на поле сражения.

Все военное искусство заключается в соединении усилий для поражения врага, а могут ли лгуны и лицемеры произвести общее усилие? Могут ли они дружно вести общее дело?

Достоинство и сила военного заключается в оружии, которое он носит при себе, и в его правдивости. Безоружный боец — бесчестен; так же бесчестен и боец-лгун. Нужно ценить винтовку, беречь патроны и говорить правду — в этом сила армии, в этом залог победы.

Любовь и уважение — чувства, которые прекрасно подделываются на житейском рынке; внимательный анализ часто откроет под ними одно лицемерие. Высоких степеней виртуозности достигает как искусство отворачиваться от действительности, так и искусство превратного ее изображения. Ложь всегда остается ложью, и никогда лучшие намерения не могут ее оправдать; но особенно обидно, когда ложь задевает такие предметы, которые дороги вашему сердцу; что может быть обиднее изображения действительно великого, когда оно разделано лубочным способом для темных, неразвитых вкусов и понятий, подмазано, подкрашено, превращено в сусального херувимчика?

Если мы не будем отворачиваться от тех печальных условий, в которых пришлось действовать нашим войскам, то мы поразимся подвигами, действительно ими свершенными; мы преклонимся перед испытаниями, которые преодолел наш солдат. Лжи для этого не надо — надо только трезво смотреть на события во всей их полноте.

Наш солдат не несчастное создание; его следует изображать в неприкрашенном виде; он, как герой, существующий в действительности, имеет и должен иметь свои теневые стороны. Надо не верить в наше будущее, надо быть трусом, надо бояться и презирать действительность, чтобы отворачиваться от теневых сторон, заявлять, что у нас нет недостатков.

Гибель народа начинается тогда, когда он теряет способность смотреть в лицо действительности, когда он факты действительной жизни начинает подменять фантазией, начинает мечтать и засыпать. Мне вспоминаются рассказы о том, что, когда турецкая армия и крепости склоняли перед нами свое оружие, в кофейнях Константинополя наемные рассказчики убаюкивали мусульман вестями о победах, одерживаемых турецкими армиями. Забвение действительности — сон нации — это смерть.

(1907 г.)

Сергей Волков

Сила без власти или власть без силы!

По самой природе своей, по выполняемой ею функции в обществе и государстве, армия традиционно относилась к числу социальных групп и государственных институтов, положение и престиж которых были наиболее высоки. И это совершенно естественно: ни общество, ни государство не могли допустить иного, не ставя под угрозу само свое существование. Поскольку на протяжении столетий существование государств зависело главным образом от боеспособности их вооруженных сил, то последние концентрировали в себе все лучшее, что было в обществе.

В традиционной европейской (впрочем, не только европейской) системе представлений понятие благородства было неразрывно связано именно и почти исключительно с вооруженными силами, армией. Высшее сословие этих стран — дворянство формировалось как военное сословие и довольно долго было связано исключительно с военной службой, лишь к XVIII в. по мере формирования сравнительно развитого государственного аппарата дворянство стало пониматься как служилое сословие вообще. Но и потом военная служба считалась наиболее престижной. Именно в качестве военно-служилого сословия дворянство освобождалось от подушного налога — считалось, что оно платит «налог кровью». Военная служба рассматривалась как самое достойное благородного человека, дворянина занятие (во Франции, например, «дворяне шпаги» даже формально пользовались рядом преимуществ перед «дворянами мантии»).

В полной мере все это относится и к России. Собственно, первоначально дворяне отличались от крестьян тем, что первые за свою землю несли военную службу, а вторые — платили подати. И в допетровские времена быть рядовым воином дворянского ополчения считалось более почетным, чем занимать даже весьма нерядовое положение в приказном аппарате гражданского управления (служба предков в качестве подьячих, например, не рассматривалась как свидетельство дворянского происхождения человека, потому что такая служба сама по себе не вводила человека в то время в состав дворянского сословия).

По законам, введенным Петром I, человек любого происхождения, получивший первый же офицерский чин (прапорщика), получал и потомственное дворянство (передававшееся детям), тогда как на гражданской службе потомственное дворянство приобреталось только с чином 8-го класса (коллежского асессора), а чины 14–9-го классов давали лишь личное (не передававшееся детям) дворянство. С 1845 г. потомственное дворянство приносили военные чины начиная с 8-го класса (майор) и гражданского — с 5-го (статский советник), а с 1856 г. и до революции: военные — с 6-го класса (полковник) и гражданские — с 4-го (действительный статский советник). При этом на гражданской службе чины ниже 9-го класса не давали после 1845 г. и личного дворянства, но для офицеров даже самый младший чин по-прежнему был связан с получением (хотя бы и личного) дворянства. То есть принцип, согласно которому сама профессия офицера обеспечивала ему принадлежность к высшему сословию, не был поколеблен. В этом находило свое выражение представление о значимости и статусе военной службы (как и в том, кстати, что солдат, взятый рекрутом из частновладельческих крестьян, навсегда освобождался от крепостной зависимости).

На протяжении двух столетий офицерский корпус был одной из наиболее образованных и культурных групп общества и объединял все лучшее, что в нем было. Наука и техника России в значительной мере развивались его представителями. Совершенно закономерно и то, что абсолютное большинство крупнейших русских писателей и деятелей культуры либо сами в свое время служили офицерами, либо были выходцами из офицерских семей. В свою очередь именно боеспособная армия, окруженная уважением общества и заботой государства, создала России блестящее международное положение, выведя ее в число великих держав (а в конце XVIII — первой половине XIX в. Россия была сильнейшей в мире военной державой).

Впрочем, во всяком государстве, проводящем самостоятельную политику на международной арене и претендующем на то, чтобы с ним считались, армия пользуется достаточной заботой. Уважение, доверие и любовь народа к своей армии в здоровом обществе не нуждаются в том, чтобы их искусственно внедряли или воспитывали: иное отношение противоестественно. Гордость своей военной славой, военные традиции, память о выдающихся полководцах относятся к числу вещей, которые не нуждаются в большинстве стран в назойливой рекламе среди собственного населения, ибо являются неотъемлемой частью патриотического сознания народа. Человек, бывавший, скажем, во Франции, обычно не может не обратить внимания на то, каким ореолом почитания окружено в этой стране все, связанное с наполеоновскими войнами, да и не только с ними. Даже в небольших странах, проводящих традиционно, на протяжении многих десятилетий, политику нейтралитета (например, в Швейцарии), армия является предметом гордости и принадлежность к ней — почетна.

Доверие и любовь народа к своей армии являются важнейшим фактором внутренней стабильности общества, позволяющим избежать трагедии на крутых поворотах истории. Известно, скажем, как высок общенациональный авторитет армии в Польше. Согласно опросам общественного мнения, проводившимся в 80-е годы, она там является институтом, пользующимся наибольшим доверием населения, намного опережая по этому показателю правительство, сейм, партию, профсоюзы. Во многом благодаря этому удалось избежать кровопролития даже при проведении непопулярных чрезвычайных мер, одной из которых было введение военного положения в конце 1981 г. Морально-психологическая невозможность выступить против армии, осознаваемой как лучшая часть нации, обусловила не только невозможность гражданской войны, но и антиармейской кампании в прессе.

Являясь гарантом суверенитета и защиты национально-государственных интересов, армия объективно представляет собой такой общенациональный институт, который в наименьшей степени подвержен влиянию политических крайностей. Вполне закономерно, что в странах Восточной Европы, в которых в последнее время идет процесс возвращения к традиционным национально-государственным принципам и интересам (с возвращением исторической символики и атрибутики), никому не приходит в голову нападать на собственную армию, поскольку армия как нельзя лучше воплощает именно эти традиционно-государственные интересы.

Ни с чем не сравнимое значение имеет надежная армия для государственной власти. Государство не может уцелеть, если разлагается армия, и насильственное свержение государственной власти, в свою очередь, не может иметь место раньше, чем армия будет разложена или по каким-либо причинам откажется эту власть защищать. Поэтому государственная власть обычно придает должное значение заботе об интересах армии и не допускает ничего, что могло бы поссорить руководство страны с вооруженными силами. Пренебрежение к армии всегда чревато для правительства крупными неприятностями. Легкомысленное отношение к нуждам армии, содержание ее в «черном теле», неуважение к воинской службе, низкий престиж военных не раз приводили к тому, что армия либо сама свергала правительство, либо содействовала в этом оппозиционным силам, либо просто оставалась нейтральной и позволяла свергнуть правительство тем, кто этого хотел. Последний пример такого рода мы имели возможность недавно наблюдать в Румынии, где диктаторский режим Чаушеску, холя и лелея избранные подразделения служб безопасности, превратил солдат армии в бесплатных строителей и сельскохозяйственных батраков. В данном случае оппозиционным силам не было даже никакой необходимости разлагать армию: она вряд ли могла служить надежной опорой режима, что и выяснилось в решающий момент.

В странах, где смена власти происходит мирным, законным путем и где переход власти в руки оппозиции не означает развала и разгрома государства, оппозиция никогда не пытается разлагать армию или переманивать ее на свою сторону, потому что не рассматривает свой приход к власти как сокрушение данного государственного устройства, и вправе рассчитывать на такую же поддержку армии, как и всякое другое правительство, действующее в рамках этого государственного устройства и оберегающее суверенитет и территориальную целостность государства. Собственно, и вопроса такого возникнуть не может. Никому не приходит в голову рассуждать о том, как поведет себя армия в случае победы на выборах демократов или республиканцев в США либо, скажем, ХДС или СДПГ в Германии, потому что любая из этих партий в равной мере и прежде всего будет заботиться о национальных интересах страны.

Другое дело, когда оппозиция имеет своей целью принципиальное изменение формы государственного строя и собирается (или допускает) осуществить это насильственным путем. Классический пример такого рода дает нам история нашей страны 70-летней давности.

С одной стороны, налицо была двусмысленность позиции Временного правительства по отношению к смертельно уставшей русской армии. Как вспоминал генерал М. Д. Бонч-Бруевич, Керенский, «одной рукой побуждая офицерство агитировать в пользу верности союзникам, другой охотно указывал на «военщину» как на главных виновников затяжки кровопролития… понятно, к чему это приводило». В докладах о состоянии армии постоянно встречаются слова о том, что «положение офицеров чрезвычайно тяжелое. Офицеры подвергаются глумлению, постоянно живут под угрозой смерти».

С другой стороны — агитационная работа большевиков. Они, как известно, шли к власти во имя мировой революции, превращения войны с Германией в войну гражданскую, и русская армия им была не нужна ни в каком виде, а представлялась лишь объектом слома. Армия — это прежде всего ее офицерский корпус, и закономерно, что именно он стал объектом нападок, поскольку с потерей возможности для офицеров осуществлять командование армия прекращает свое существование.

В сводке сведений о настроении в действующей армии от 14 июля 1917 г. сообщалось: «В донесениях всех высших начальников указывается на крайне тяжелое положение в армии офицеров, их самоотверженную работу, протекающую в невыносимых условиях, в стремлении поднять дух солдат внести успокоение в ряды разлагающихся частей и сплотить вокруг себя всех, оставшихся верными долгу перед родиной. Подчеркнута явная агитация провокаторов-провокаторов-большевиковнатравливающая солдат на офицеров. Вражда часто принимает открытый характер, выливаясь в насилия над офицерами… Развращенные большевистской пропагандой, охваченные шкурными интересами, части явили невиданную картину предательства и измены родине. Дивизии 11-й и частью 7-й армии бежали под давлением в пять раз слабейшего противника, сдаваясь в плен ротами и полками, оказывая полное неповиновение офицерам. Зарегистрированы случаи самосудов над офицерами и самоубийств офицеров, дошедших до полного отчаяния».

Разумеется, классовым подходом в этом анализе, как говорится, и не пахнет. Однако для нас сейчас важно не то, кто и против кого выступал, а как и с какой целью.

Атмосферу в частях хорошо характеризует одна из телеграмм, полученных в штабе дивизии из 61-го Сибирского полка: «Мне и офицерам остается только спасаться, т. к. приехал из Петрограда солдат 5-й роты, ленинец. В 16 часов будет митинг. Уже решено меня, Морозко и Егорова повесить. Офицеров разделить и разделаться. Я еду в Лошаны. Без решительных мер ничего не будет. Много лучших солдат и офицеров уже бежало. Полковник Травников».

Осенью положение офицеров и отношение к ним еще более ухудшилось. Для иллюстрации того, как они чувствовали себя, стоит привести хотя бы рапорт от 28 сентября командира 60-го пехотного Замосцкого полка М. Г. Дроздовского начальнику 15-й пехотной дивизии: «Главное считаю долгом доложить, что силы офицеров в этой борьбе убывают, энергия падает и развивается апатия и безразличие. Лучший элемент офицерства, горячо принимающий к сердцу судьбы армии и родины, издерган вконец; с трудом удается поддерживать в них гаснущую энергию, но скоро и я уже не найду больше слов ободрения этим людям, не встречающим сверху никакой поддержки. Несколько лучших офицеров обращались ко мне с просьбой о переходе в союзные армии. Позавчера на служебном докладе о положении дел в команде закаленный в боях, хладнокровнейший в тяжелейших обстоятельствах офицер говорил со мной прерывающимся от слез голосом — нервы не выдерживают создающейся обстановки. Я убедительно прошу Ваше превосходительство довести до сведения высшего начальства и Временного правительства, что строевые офицеры не из железа, а обстановка, в которой они сейчас находятся, есть ни что иное, как издевательство над ними сверху и снизу, которое бесследно до конца проходить не может. Если подобный доклад приходится делать мне, командиру полка одной из наиболее дисциплинированных, в наибольшем порядке находящейся дивизии, то что же делается в остальной русской армии?»

Ситуация была одинаковой на всех фронтах. Начальник штаба Юго-Западного фронта H. Н. Стогов (20.Х): «Отношение к офицерам, за исключением немногих частей, враждебное и подозрительное. Они постоянно подвергаются унижениям и оскорблениям, причем терпеливое перенесение обид офицерами и жертвы самолюбием еще больше раздражают солдат. Постоянно слышатся угрозы убийством, отмечены попытки избиения офицеров»; генерал-квартирмейстер Северного фронта В. Л. Барановский (27.Х): «Положение офицеров невыносимо тяжело по-прежнему. Атмосфера недоверия, вражды, в которых приходится служить при ежеминутной возможности нарваться на незаслуженное оскорбление при отсутствии всякой возможности на него реагировать, отзывается на нравственных силах армии тяжелее, чем самые упорные бои и болезни».

После Октябрьской революции (примерно через месяц), как известно, были упразднены и знаки различия, а декретом от 16.XII предусматривалось выборное начало в армии. О впечатлении, произведенном этими декретами на офицерство, М. Д. Бонч-Бруевич писал так: «Человеку, одолевшему хотя бы азы военной науки, казалось ясным, что армия не может существовать *без авторитетных командиров, пользующихся нужной властью и несменяемых снизу… генералы и офицеры, да и сам я, несмотря на свой сознательный и добровольный переход на сторону большевиков, были совершенно подавлены. Не проходило и дня без неизбежных эксцессов и перехлестываний. Заслуженные кровью погоны, с которыми не хотели расстаться иные боевые офицеры, не раз являлись поводом для солдатских самосудов». «Я наивно полагал, — продолжает Бонч-Бруевич, — что с приходом к власти отношение Ленина к армии должно коренным образом измениться. Хорошо, — по-детски рассуждал я, — пока большевистская партия не была у власти, ей был прямой смысл всячески ослаблять значение враждебного большевизму командования и высвобождать из-под его влияния солдатские массы. Но положение изменилось, большевики уже не в оппозиции, а в правительстве. Следовательно, — заключал я, — они не меньше меня заинтересованы в сохранении армии, в том, наконец, чтобы сдержать германские полчища и сохранить территории страны. Партия и Ленин, однако, действовали совсем не так, как мне этого хотелось».

Как видим, даже для тех, кто перешел на сторону большевиков, не будучи идейно с ними связан, положение представлялось трагическим. Они считали большевиков просто одной из многих партий, недооценивая качественное отличие их идеологии от всякой другой. Идея мировой революции представлялась им слишком невероятной, чтобы они могли поверить в то, что какая-либо партия может руководствоваться ею в качестве главной цели взятия власти в России. Что же говорить о тех, кто не склонен был к такому переходу?

Зимой 1917/18 г. армия окончательно развалилась, и в тыл потянулись эшелоны покинувших фронт солдат, сопровождая свое продвижение беспорядками и грабежами. Множество офицеров — и оставшихся на фронте, и пробиравшихся к своим семьям — погибли в эти месяцы. Даже В. Шкловский (бывший в свое время комиссаром Временного правительства) вынужден был отметить: «Судьба нашего офицерства глубоко трагична. Положение офицера было, конечно, тяжелее положения комитетчика: он должен был командовать и не мог уйти, «Окопная правда» и просто «Правда» преследовали его и указывали на него как на лицо, непосредственно виновное в затягивании войны. А он должен был оставаться на месте. Лучшие оставались, именно они и пострадали больше всего». Не приходится удивляться, что большинство офицеров воспринимали деятельность большевиков как «удар в спину» и считали их предателями.

Кроме того, при массовом увольнении командного состава в связи с роспуском армии офицеры, не имевшие ни гражданской специальности, ни других источников дохода, кроме жалованья, полностью лишались каких-либо пенсий или пособий. Все это привело к тому, что впоследствии значительная часть офицерства выступила против большевиков. Но главная цель была уже достигнута: армия не выступила на стороне буржуазии, когда решался вопрос о власти. Да она, в лице ее офицерского корпуса, и не хотела этого делать после всего того, что Происходило от Февраля до Октября при благосклонном отношении к травле офицеров самого Временного правительства. Очень характерен в этой связи разговор по прямому проводу 4 ноября 1917 г. (старого стиля) между генералами В. А. Черемисовым (главком Северного фронта) и Я. Д. Юзефовичем. «Пресловутый «комитет спасения революции», — говорил Черемисов, — принадлежит к партии, которая около восьми месяцев правила Россией и травила нас, командный состав, как контрреволюционеров, а теперь поджала хвосты, распустила слюни и требует от нас, чтобы мы спасли их…» Действительно, надо было быть очень наивными людьми, чтобы полагать, что, испытав такое отношение со стороны правительства, армия стала бы защищать его от кого бы то ни было.

Итак, необходимое условие успеха насильственного захвата власти при любом общественном строе есть разложение армии, лишение ее возможности или желания защищать существующее правительство. Соответственно попытки такого разложения являются убедительным свидетельством существования подобных намерений. Государство, в котором сохраняется боеспособная армия, твердо намеренная защищать существующий государственный строй и правительство, не может быть разрушено ни в каком случае. Ни одна политическая сила не может сравниться с армией по сплоченности, дисциплинированности и централизации руководства. Как показывает опыт, регулярная армия, если она монолитна и находится под единым, решительным руководством, обычно побеждает любые нерегулярные формирования. Но именно в случае, если армия едина. Армия не может устоять перед восстанием, если она уже деморализована, лишена единой воли, если профессиональная уверенность в себе и нравственная сплоченность военнослужащих подорваны в результате неудачных войн, либо благодаря целенаправленной работе по ее разложению, либо по причине нерешительной, противоречивой политики властей в отношении ее использования. Когда армия выступает на стороне оппозиции или даже сохраняет нейтралитет — это означает обычно конец существующей власти.

Характерный пример в этом отношении представляют обстоятельства революции в Иране в 1979 г. Оппозиция постепенно захватывала реальную власть в Тегеране в свои руки, уже Хомейни беспрепятственно прибыл в город и создал параллельное правительство, а правительство Бахтияра все не решалось предпринять решительные меры или передать власть армии. Между тем военное командование было еще уверено в способности восстановить порядок. Но по мере того как оппозиция наступала, а правительство только оборонялось, часть вооруженных сил (ВВС) начала переходить на сторону оппозиции, и когда наконец, шахская гвардия попыталась атаковать мятежников, было уже поздно: остальная армия ее не поддержала — высший военный совет принял решение о нейтралитете и приказал войскам возвратиться в казармы. Иранские генералы в последний момент решили перейти на сторону Хомейни, возможно рассчитывая сохранить свои позиции (впрочем, совершенно напрасно: все они были смещены, а многие расстреляны). Иногда, впрочем, подобные ожидания оправдываются (но в том случае, если армейское руководство едино и способно за себя постоять: на Филиппинах в 1988 г. Ф. Маркос был свергнут после того, как высшее армейское командование отказало ему в поддержке и признало К. Акино).