Этот размашистый вывод Шафаревича несправедлив не только по отношению к Багрицкому, но и ко всей послереволюционной русской литературе, которая оказалась как раз на удивление верна своей преемственной связи со старой русской литературой.
Все дело в том, что эта самая старая русская литература была совсем не такой, какой ее хочет видеть Шафаревич. В том-то вся и штука, что богоборчество, в котором Шафаревич видит уродливое, искаженное, перевернутое отражение священных устоев старой русской литературы, на самом деле было одним из родовых ее свойств. И вот эту-то традицию русские писатели революционных и послереволюционных лет приняли от своих великих предшественников, что называется, из рук в руки.
Сила исступленной, фанатической религиозной ненависти, с которой героиня поэмы Багрицкого отвергает навязываемый ей матерью маленький крестильный крест, не может быть объяснена только тем, что крест для поэта — символ затхлого, унылого, собственнического, мещанского существования.
Маленький крестильный крест должен быть отринут, потому что отныне и навсегда в мире должна утвердиться и воссиять новая, истинная вера. Новая, иная, перевернутая шкала моральных ценностей.
Оглянешься — а вокруг враги;
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!», — солги,
Но если он скажет: «Убей!», — убей.
(Эдуард Багрицкий)
Художественная сила этих печально знаменитых строк в том, что они не просто информируют нас о готовности лирического героя поступать так, как прикажет ему этот не названный по имени «он». В них — исступленность человека, душа которого еще вся в плену старой, отвергаемой им системы моральных координат. Эта косная, слабая душа по инерции всеми силами противится лжи и убийству. И именно поэтому он с такой фанатичной, исступленной яростью старается «наступить на горло» этим естественным движениям своей души, задушить их, заставить замолчать.
Подобно героям «Двенадцати» Блока, лирический герой Багрицкого хочет переступить все старые, привычные нравственные запреты.
Может показаться, что героям поэмы Блока сделать это было легче. Разве они — интеллигенты какие-нибудь? Тяга к убийству у них ведь, что называется, в крови. Их так и влечет «потешить себя», полоснув кого-нибудь ножичком, все равно кого — правого или виноватого. Недаром же нас сразу предупреждают, что каждому из них «на спину б надо бубновый туз»!
Но, очевидно, им тоже не так-то просто далось их отречение от Христа. Да, именно отречение. Другого слова тут не подберешь. Недаром даже бледная тень уважения к старым, поверженным святыням приводит их в исступление. Даже всуе помянутое имя Спасителя вызывает у них мгновенную судорогу ненависти:
— Ох, пурга какая, Спасе!
— Петька! Эй, не завирайся!
От чего тебя упас
Золотой иконостас?
Бессознательный ты, право,
Рассуди, подумай здраво —
Али руки не в крови
Из-за Катькиной любви?
и сразу после этого окрика:
— Шаг держи революционный!
Близок враг неугомонный!
Автоматически привычная обмолвка воспринимается настороженно-враждебно, как уступка незримому врагу, недопустимое, нетерпимое проявление слабости перед ним. Почти как измена.
Вот так же и героям бабелевской «Конармии» до пены на губах ненавистен любой намек на признание старых заповедей. В этом признании им мерещится их прежнее рабство, возвращение вспять, к несвободе. Вот что означает эта загадочная реакция Афоньки Виды: «Холуйская кровь! — крикнул Афонька. — Он от моей руки не уйдет!»
Бывший кандидат прав должен быть уничтожен, потому что он не смог порвать пуповину, связывающую его со старым миром, с прежней, перечеркнутой ими системой христианских ценностей. Он — пленник, раб, холуй этой старой морали, которую они отринули навсегда.
— Ты в атаку шел, — закричал мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо, — ты шел и патронов не залаживал... где тому причина?
— Отвяжись, Иван, — сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал все ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер...
— Значит, ты молокан? — прошептал Акинфиев, отступая.
— Значит, молокан, — сказал я громче прежнего. — Чего тебе надо?
— Мне того надо, что ты при сознании, — закричал Иван с диким торжеством, — ты при сознании, а у меня про молокан есть закон писан: их в расход пускать можно, они Бога почитают...
Я стал уходить от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.
— Ты патронов не залаживал, — с замиранием прошептал Акинфиев над самым моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, — ты Бога почитаешь, изменник.
Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его — не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было в простой слабости, в малодушии, в трусости — это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев чувствует, что Лютов не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому, что он «Бога почитает». А тут уже не просто слабость. Тут — измена.
Герои поэмы Блока, бдительно следящие, чтобы никто даже всуе не помянул имени Спасителя; десятилетняя девочка, перед лицом смерти отвергающая крест; припадочный Акинфиев, подозревающий Лютова в тайной приверженности к старым религиозным заповедям, — все они одержимые. Все они живут для того, чтобы уничтожить старых богов и дать миру новую, истинную веру. Каждый из них осознает себя апостолом этой новой веры, необходимой для спасения человечества.
Цель всякого движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа... Чем сильнее народ, тем особливее его Бог. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего Бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ.
(Федор Достоевский)
Разные русские писатели отнеслись по-разному к событиям, происшедшим в октябре 1917 года. Одни ликовали. Другие были в отчаянии. Одни восприняли их как свет великой надежды. Другие — как предвестие гибели.
Но ни те, ни другие не могли отрешиться от великой гордыни, завещанной им их предшественниками.
И те, и другие исходили из того, что русский народ и в этот, переломный момент своего исторического бытия остается великим народом, верующим в то, что — по слову Достоевского — «своим Богом он победит и изгонит из мира всех остальных богов», ибо лишь он один владеет истиной, способной воскресить и спасти все другие народы.
Русский писатель привык верить в то, что народ, к которому он принадлежит, несет всему миру свет истины.
На худой конец, еще можно было смириться с тем, что душа народа оказалась в плену ложной истины, что народ-богоносец стал, таким образом, апостолом не Христа, но Антихриста.
Это предположение было, конечно, ужасно. Но оно даже сравниться не могло с другим, неизмеримо более ужасным предположением, состоящим в том, что народу-богоносцу равно наплевать и на Христа и на Антихриста. На то, что есть Истина, а что — Ложь.
Предположить, что народу все это вообще, как говорится, до лампочки, ни один уважающий себя русский интеллигент не смел. Ведь это означало бы, что русский народ перестал быть великим народом и превратился (вот ужас-то!) в «этнографический материал»!
Михаил Зощенко был единственным русским писателем, решившимся исходить именно из этого простого предположения.
Этнически и социально герой Зощенко ни от героев «Двенадцати» Блока, ни, скажем, от бабелевского Акинфиева не отличается. Даже уникальным, неповторимым языком своим он им предельно близок.
Но мировосприятием своим он отличается от них кардинально.
— Вы бывшего графа Орешина не знали?
— Нет.
— Ну, так вот... У этого графа я и служил. В полотерах... Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтоб с воском... Так вот, такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
— Иди, — говорит, — кличут. У графа, — говорит, — кража и пропажа, а на тебя подозрение...
Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты.
Гляжу — сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
— Ах, — говорит, — Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
— Что вы, — говорю, — что вы, бывшая графиня! На что, — говорю, — мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, — говорю. Извините за выражение.
А она рыдает.
— Нет, — говорит, — не иначе как вы сперли, комси-комса...
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу...
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская революция.
Рассказ называется «Жертва революции», и рассказчик искренне убежден, что сообщаемые им факты как раз и должны неопровержимо свидетельствовать о его причастности к великим историческим событиям.
Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой — я был жертвой революции... И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения — я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию.
Такова тема и таков сюжет рассказа, как они представляются рассказчику.
Но подлинная тема рассказа и подлинный его сюжет вырисовываются перед нами не из того, в чем пытается нас уверить рассказчик, а из тех особенностей его изложения, в которых он как бы невольно проговаривается.
Это уж потом полотеру Ефиму Григорьевичу объяснили, что он «отмечен судьбой», поскольку «посетил сей мир в его минуты роковые». И он поверил в это. И теперь, рассказывая про тот давнишний случай, изо всех сил старается освещать события так, как они представляются ему в свете этих более поздних объяснений.
Ему даже в голову не приходит, что графиня тогда еще не была бывшей, а совершающаяся в тот момент на его глазах революция только впоследствии станет называться Октябрьской.
Но как раз благодаря всем этим его невольным оговоркам и проговоркам и вырисовывается перед нами со всей отчетливостью истинный смысл рассказа.
Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция... В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар...
Само построение фразы, ее синтаксис, ее интонация неопровержимо свидетельствуют: то, что произошло во вторник, для рассказчика куда важней того, что случилось в субботу.
Главное содержание его жизни проявилось именно в эпизоде с пропавшими часиками. Только это его и потрясло. А революция — это так, между прочим. Похоже, что этот день и запомнился-то ему так хорошо только потому, что совпал с тем трагическим моментом его жизни, когда на него пало подозрение в краже.
Отличие зощенковского героя от героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля состоит, разумеется, не в том, что те были активными участниками великих событий, а он — невольным и случайным их свидетелем. Речь идет не о поведении героя, а о его самочувствии.
Девочка-пионерка из поэмы Багрицкого тоже ни в каких грандиозных исторических событиях не участвовала. Она не была ранена в бою, не пала на баррикаде, не была сражена кулацкой пулей или злодейски замучена в белогвардейских застенках. Она всего-навсего заболела самой что ни на есть обыкновенной детской болезнью: скарлатиной.
Однако эта будничная смерть от скарлатины в поэме подчеркнуто уравнена с героической гибелью тех, кто умирал за революцию на кронштадтском льду, на баррикадах и на эшафотах:
Пусть звучат постылые,
Скудные слова —
Не погибла молодость,
Молодость жива!
Нас водила молодость
В сабельный поход.
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Боевые лошади
Уносили нас.
На широкой площади
Убивали нас.
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы...
От того, чем кончится спор девочки с матерью, таким образом, зависит ни больше ни меньше как вся судьба мировой революции. Совершенно так же, как от того, чем кончится спор Бога и Сатаны за душу доктора Фауста, зависят в конечном счете все судьбы мира.
Разумеется, автор поэмы не хуже нас с вами знает, что в действительности поступок его героини не окажет ни малейшего влияния на ход мировой истории.
Ну в самом деле! Что случится, если девочка даже и уступит мольбам матери и наденет на шею крестик? Пожалуй что, как любили говорить в те незабвенные времена, революция от этого не пострадает.
Но маленькая героиня поэмы Багрицкого чувствует и ведет себя так, словно судьба революции непосредственно зависит от того, как она поступит. Словно сейчас, вот в этот самый момент, не поддаваясь настойчивым уговорам матери, она держит в своих слабеющих руках штурвал корабля Истории.
Та же мощная, как называл ее Толстой, «энергия заблуждения» владеет душами и движет поступками героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля. Воспаленными, безумными глазами они смотрят вдаль, пытаясь во что бы то ни стало разглядеть «незримого врага», ни на секунду не сомневаясь, что стоит им хоть немного ослабить бдительность, как тотчас же произойдет самое страшное из всего, что может произойти: революция погибнет.
Свою жизнь они понимают как постоянный мученический подвиг. И неудивительно поэтому, что всякое иное, чуть более спокойное, «нормальное», чуть более благодушное мировосприятие представляется им ни больше ни меньше как самой черной изменой.
— Отвоевались, ребята? — восклицаю я раненым.
— Отвоевались, — отвечают раненые и двигают шашками, поделанными из хлеба.
— Рано, — говорю я раненым, — рано ты отвоевалась, пехота, когда враг на мягких лапах ходит в пятнадцати верстах от местечка и когда в газете «Красный кавалерист» можно читать про наше международное положение, что это одна ужасть и на горизонте полно туч.
Но слова мои отскочили от геройской пехоты, как овечий помет от полкового барабана, и заместо всего разговор получился у нас, что милосердные сестры подвели нас к лежанкам и снова начали тереть волынку про сдачу оружия, как будто мы были уже побеждены. Они растревожили этим Кустова нельзя сказать как, и тот стал обрывать свою рану, помещавшуюся у него на левом плече, над кровавым сердцем бойца и пролетария...
Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеется нам из окошка, измена ходит, разувшись, в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываемом дому.
(Исаак Бабель)
Герои Зощенко в этом смысле — совсем другие люди. И дело тут, как я уже говорил, совсем не в том, что волею обстоятельств они оказались в стороне от великих исторических событий.
Разумеется, никому даже и в голову не придет уподоблять «бывшего мещанина города Кронштадта» полотера Ефима Григорьевича, возомнившего себя жертвой революции, тем настоящим героям и мученикам революции, которых «бросала молодость на кронштадтский лед».
Но вот другая зощенковская героиня — наша старая знакомая Анна Лаврентьевна Касьянова. Она, как мы помним, вовсе не была в стороне от событий. В отличие от полотера Ефима Григорьевича, она самым активным образом участвовала и в революции, и в гражданской войне. Но, как ни странно, ее восприятие событий гораздо больше напоминает самоощущение этого самого Ефима Григорьевича, нежели самоощущение героев Багрицкого, Бабеля, Блока:
...и вот как-то утром я пошла на базар.
И вижу, что по улицам ходят студенты и обезоруживают полицию. У меня сразу екнуло сердце. Я подумала: наверно, что-нибудь особенное произошло.
Я тогда пошла дальше и вижу, что на всех углах стоят уже студенческие посты, а полиция снята.
Тогда я спросила одного, почему так делается. И он мне сказал: «Это революция».
Но я тогда не знала, как это бывает, и решила пойти посмотреть.
И вот я пошла дальше со своей корзинкой и вдруг вижу — идет громадная толпа. Некоторые идут с винтовками, а некоторые держат красные знамена, а некоторые идут так...
И вот я пошла вместе со всеми.
Анна Лаврентьевна Касьянова ни в малой мере не ощущает себя субъектом истории. Ей и в голову не может прийти мысль, что от нее лично, от того, как она поступит, от ее выбора, от ее свободной воли могут зависеть судьбы мира или судьбы революции. Она не творит историю, она просто-напросто доверчиво отдается ее властному течению.
Но может быть, такое самочувствие свойственно ей лишь вначале? Может быть, здесь зафиксирован только «первый толчок», так сказать, момент пробуждения ее революционного сознания?
Но события неудержимо влекут Анну Касьянову все дальше и дальше, а самоощущение ее не меняется. Из наивной девушки-прислуги она постепенно превращается в «сознательного бойца революции», вступает в партию большевиков. Но даже и в этот ответственный момент своей жизни она лишь испытывает на себе давление посторонней силы. Ее подталкивают, направляют. А она подчиняется, подлаживается, «плывет по течению».
А в горсовете в это время были и генералы, и большевики, и меньшевики — все вместе.
И когда я туда пришла, так сказали:
— Примыкайте к какому-нибудь крылу. Вы кто будете? Тут некоторые ребята из профсоюза мне говорят:
— Поскольку мы тебя, Аннушка, знаем, тебе наибольше всего к лицу подходит партия большевиков, — примыкай к этому крылу.
И я так и сделала.
Вот и в этот решающий момент своей жизни Анна Касьянова поступила точно так же, как в тот день, когда увидала на улице идущих куда-то людей с винтовками и знаменами. Постояла, посмотрела — и пошла вместе с ними.
Разумеется, вступление Анны Касьяновой в партию большевиков могло произойти и иначе. Но невозможно даже вообразить ситуацию, при которой Анна Касьянова по той или иной причине самостоятельно приняла бы решение из этой партии выйти.
Никаких идейных разногласий с партией большевиков у нее быть не может. Но не потому, что идеи большевистской партии ей близки, а потому, что она, Анна Касьянова, по самой своей человеческой сути — не человек идеи.
Определяется это отнюдь не образовательным цензом. Герои бабелевской «Конармии» тоже академиев не кончали. Но к своему пребыванию в партии большевиков они относятся совсем иначе.
Хлебников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумаги и писал до вечера, перемарывая множество листов.
— Чистый Карл Маркс, — сказал ему вечером военком эскадрона. — Чего ты пишешь, хрен с тобой?
— Описываю разные мысли согласно присяге, — ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из Коммунистической партии большевиков.
«Коммунистическая партия, — было сказано в этом заявлении, — основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех и, сжав зубы за общее дело, выходил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до серых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистической и гражданской войны... И вот партия не может мне возворотить согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь».
(Исаак Бабель)
Этот отчаянный поступок командира первого эскадрона Хлебникова был вызван тем, что начдив Савицкий отобрал у него любимого белого жеребца и отказался вернуть его даже после того, как начальник штаба наложил на соответствующее заявление Хлебникова резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние».
Поводом для выхода из партии большевиков явилась, таким образом, личная обида.
Именно так и понял смысл хлебниковского заявления военком. И осудил своего командира эскадрона. Потому что, по его понятиям, настоящий большевик не посмел бы даже помыслить о выходе из партии по причине разных мелких (или даже крупных) личных обид.
Но военком не понял главного.
Он не понял, что Хлебников решил выйти из партии, потому что поступок начдива Савицкого потряс до основания навеки утвердившуюся в его душе идею справедливости.
Хлебников решил положить на стол свой партийный билет по причинам никак не менее серьезным, чем те, по которым Иван Карамазов принял свое знаменитое решение вернуть Творцу свой билет на вход в Царство гармонии.
— Вот и дурак, — сказал военком, разрывая бумагу, — приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
— Не надо мне твоей беседы, — ответил Хлебников, вздрагивая, — проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но недоглядел. Хлебников рванулся изо всех сил.
— Проиграл! — закричал он дико, влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.
— Бей, Савицкий, — закричал он, падая на землю, — бей враз!
С Анной Касьяновой, разумеется, ни при каких обстоятельствах ничего подобного бы не произошло.
Ей объяснили бы, что коммунист не имеет права ставить личное выше общественного, что никакой уравниловки программа Коммунистической партии никогда не отстаивала: у кого больше заслуг перед революцией, тот имеет законное право получить при распределении более лакомый кусок. Тем бы дело и кончилось.
И тут вырисовывается еще одно немаловажное отличие героя Зощенко от героев Бабеля, Багрицкого, Блока.
Герои бабелевской «Конармии», то и дело готовые рвануть на груди рубаху, сорвать бинты, расцарапать в кровь свои раны, забиться на земле в приступе падучей; герои «Двенадцати» Блока, мрачно, исступленно, неистово преследующие «незримого врага»; девочка-пионерка, даже в предсмертном «горячечном бреду» не желающая осквернить себя прикосновением к маленькому золоченому крестику, — все они жертвы своей миссии, своего богоборческого подвига. Они больны этим. И эту свою болезнь им не избыть. Они обречены нести ее в себе до скончания дней.
Герои Зощенко и в этом отношении — совсем другие. Прежде всего это очень цельные, на редкость здоровые люди.
А я тогда была исключительно сильная и здоровая. Я была очень цветущая. У меня, например, был медальон. Так когда я его надевала, то он у меня не висел, как обыкновенно бывает висят медальоны. А он у меня горизонтально лежал. И я его даже могла видеть, не наклоняя головы. Он даже больше чем горизонтально лежал. И я даже отчасти не понимаю, как это тогда было.
Во всяком случае, я отличалась тогда исключительным здоровьем. Я была тогда до сумасшествия здоровая.
И вот тут мы подходим к самому главному, коренному свойству зощенковских героев, отличающему их уже не только от героев Бабеля, Багрицкого, Блока, но и от всех прочих известных нам героев русской и мировой литературы.
НОВАЯ КОНЦЕПЦИЯ ЧЕЛОВЕКА
Значителен Михаил Зощенко, автор оригинальной серии «рассказов господина Синебрюхова»... Синебрюхов — русский солдат, участник пагубной европейской войны, это Санчо Панса до знакомства с Дон Кихотом...
(Максим Горький)
Зощенковский герой действительно состоит в родстве со знаменитым Санчо Пансой. Но в характере этого новоявленного Санчо Горький не разглядел главного.
Правильнее было бы сказать о зощенковском герое, что это — Санчо Панса, который уже встретился с Дон Кихотом, но на которого эта встреча не оказала никакого воздействия.
Санчо Панса смеется над Дон Кихотом, знает очень хорошо, что он сумасшедший, но три раза покидает свою родину, дом, жену, дочь, чтобы идти за этим сумасшедшим человеком, следует за ним повсюду, подвергается всякого рода неприятностям, предан ему по самую смерть, верит ему, гордится им и рыдает коленопреклоненный у бедного ложа, где кончается его бывший господин. Надеждою на прибыль, на личные выгоды этой преданности объяснить нельзя; у Санчо Пансы слишком много здравого смысла; он очень хорошо знает, что, кроме побоев, оруженосцу странствующего рыцаря почти нечего ожидать. Причину его преданности следует искать глубже; она, если можно так выразиться, коренится в едва ли не лучшем свойстве массы, в способности счастливого и честного ослепления (увы! ей знакомы и другие ослепления), в способности бескорыстного энтузиазма, презрения к прямым личным выгодам, которое для бедного человека почти равносильно с презрением к насущному хлебу. Великое, всемирно-историческое свойство! Масса людей всегда кончает тем, что идет, беззаветно веруя, за теми личностями, над которыми она сама глумилась, которых даже проклинала и преследовала, но которые, не боясь ни ее преследований, ни проклятий, не боясь даже ее смеха, идут неуклонно вперед, вперив духовный взор в ими только видимую цель...
(Иван Тургенев)
Сказанное Тургеневым о человеке массы к героям «Двенадцати» Блока и к героям бабелевской «Конармии» относится в полной мере.
К герою Зощенко это не относится вовсе.
Герои Бабеля и Блока, эти так называемые «новые люди», на самом деле — никакие не новые. Как мы уже убедились, это все те же люди, досконально известные нам по старой литературе, которые в очередной раз решили жить по-новому. Они преступили все прежние, старые нравственные законы, потому что беззаветно и пламенно уверовали в новые.
Что касается героев Зощенко, то они — в самом полном смысле этого слова новые люди. Они даже не подозревают о существовании каких-либо моральных координат. Они не «преступают» их, потому что им нечего преступать. У них отсутствует тот орган, наличие которого так умиляло старика Канта и который за неимением другой, более точной терминологии он называл нравственным законом внутри нас.
Герой Зощенко в лучшем случае готов считаться с нравственным законом, существующим вовне. Внутри него этот таинственный орган, этот нравственный компас полностью отсутствует.
Он вдруг упал передо мной на колени и стал умолять меня, чтобы я ответила на его чувство.
И тут в одно мгновенье я оценила общее положение. Я подумала, что если он в таком размягченном состоянии, то я могу из него веревки вить, и я могу очень много через него достигнуть.
Я только не знала — этично ли сойтись с ним для достижения нужной цели. Этот вопрос вообще меня мучил долгое время. И, главное, мне не у кого было спросить, допустим ли такой момент: сойтись со своим врагом и через него добиться нужной цели.
(Возмездие)
Вопрос, который мучил Анну Касьянову, как это легко заметить, — чисто умозрительный. Нравственная проблема состоит для нее не в том, чтобы переступить через что-то такое внутри себя. Вся сложность вопроса только в том, что Анне Лаврентьевне не у кого спросить.
Для наглядности любопытно сравнить эту коллизию с наивным рассказом пушкинской Маши Мироновой о том, почему она отказала Швабрину:
Алексей Иванович и рода хорошего, и состояние имеет. Но как подумаю, что в церкви, при всех, пришлось бы с ним поцеловаться, — да ни за что! Ни за какие блага!
Маша даже не задается таким вопросом: этично или не этично ей выйти за Швабрина. Она отнюдь не гордится тем, что отказала ему. Вовсе не рассматривает это как «хороший поступок». Если ей скажут, что она поступила дурно, она может в это даже и поверить, будет плакать, укоряя себя, какая она бесчувственная, не любит папеньку и маменьку, не слушается их. Но переступить через это свое «да ни за что!» — все равно не сможет. Потому что это «ни за что!» — сильнее всех доводов разума, сильнее ее самой.
У Анны Касьяновой это чувство не может даже и возникнуть. Окажись поблизости какой-нибудь старший товарищ с соответствующим партстажем, который объяснил бы ей, что морально все, что служит делу пролетариата, а потому сойтись с врагом для достижения нужных партии целей не только допустимо, но даже необходимо, — все остальное было бы для нее уже (пользуясь любимым выражением зощенковских героев) — не вопрос.
Далеко не все героини старой литературы были так целомудренны и бескомпромиссны, как пушкинская Маша Миронова. Иным из них, как мы знаем, случалось переступать через это свое — «да ни за что! Ни за какие блага!».
Достаточно вспомнить хотя бы Соню Мармеладову или Катюшу Маслову.
Но герои Зощенко, как я уже говорил, ничуть не похожи на этих героинь старой литературы. Они отличаются от них именно тем, что ничего не преступают.
И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней умер от туберкулеза.
Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. «А-а, — думает, – ерунда!..» А потом видит — нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала.
И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице...
— В крайнем случае я бы, — говорит, — и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака...
Молочница говорит:
— Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, — говорит, — есть на примете подходящий человек...
И вот приходит она домой и говорит своему супругу:
— Вот, мол, Николаша, чего получается. Можно, — говорит, — рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот и волнений.
И, значит, рассказывает ему всю суть дела...
А муж этой молочницы, этакий довольно красивый, мужчина, с усиками, так ей говорит:
— Очень отлично. Пожалуйста! Я, — говорит, — всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что. Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки...
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
Случай довольно ничтожный и вроде бы даже не заслуживающий того, чтобы попасть в художественную литературу. Какой-то мелкий проходимец за пять червонцев согласился гнусным образом обмануть женщину. Да и женщина тоже хороша! Как говорится, вор у вора дубинку украл. Мелкие людишки, мелкие, гнусные побуждения.
Дело, однако, не в побуждениях.
Анна Касьянова, как мы помним, поступала и чувствовала точь-в-точь так же, как «интеллигентный» муж корыстной молочницы («И тут в одно мгновенье я оценила общее положение...»). Но ведь она действовала отнюдь не из шкурных, а из сугубо идейных побуждений.
Нет, дело совсем не в высоких и низких побуждениях.
Соня Мармеладова решилась стать проституткой из самых высоких побуждений. Она принесла себя в жертву семье. Точно, так же готовилась принести себя в жертву Дуня, сестра Родиона Раскольникова, движимая любовью к своему замечательному брату.
Но, принося эту жертву, она, по глубокому убеждению, автора, совершила нечто непоправимое, что-то навеки в себе убила.
И точно так же что-то навеки было убито и в Катюше Масловой, и в Настасье Филипповне, когда они, волею обстоятельств, совсем по иным причинам, вступили на тот же пагубный путь.
Анна Касьянова, принимая свое стратегическое решение сойтись с классовым врагом, — равно как и «интеллигентный» муж молочницы, соглашаясь стать альфонсом, — решительно ничего в себе не убивают.
Это соображение для Зощенко было принципиальным. Он на нем настаивал.
Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.
(Мишель Синягин)
Изображая своих героев именно такими, Зощенко вполне сознательно противопоставлял свой художественный опыт опыту всей мировой литературы.
Герой Зощенко, таким образом, не столько новый человек, сколько новая концепция человека.
Был, правда, еще один русский писатель, не только создавший художественный образ, предельно близкий зощенковскому герою, но и объяснявший поведение этого своего персонажа почти так же, как склонен был объяснять поведение своих героев Михаил Зощенко.
— Боже мой, я только теперь начинаю понимать, что может выйти из этого Шарикова!.. Одни коты чего стоят! Человек с собачьим сердцем!
— О нет, нет, — протяжно ответил Филипп Филиппович, — вы, доктор, делаете крупнейшую ошибку, ради Бога, не клевещите на пса. Коты — это временно... Это вопрос дисциплины и двух-трех недель... Еще какой-нибудь месяц, и он перестанет на них кидаться... Сейчас Шариков проявляет уже только остатки собачьего, и поймите, что коты — это лучшее из всего, что он делает. Сообразите, что весь ужас в том, что у него уж не собачье, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из всех, которые существуют в природе!
(Михаил Булгаков)
Прогноз профессора полностью подтвердился. Не прошло и двух недель, как Шариков поступил на службу на должность заведующего подотделом очистки города Москвы от бродячих животных в отделе МКХ. А сделав такую блистательную карьеру, он мгновенно стал принуждать к сожительству девушку-машинистку. А когда девушка сделала попытку от сожительства с ним отказаться, проявил чисто человеческую сообразительность и мгновенно ей пригрозил: «Ну, ладно! Попомнишь ты у меня. Завтра я тебе устрою сокращение штатов!»
А в те времена, когда Шариков еще не успел превратиться в человека, когда он был еще самой обыкновенной собакой та же самая девушка-машинисточка вызывала у него совсем иные мысли и чувства.
Речь, однако, идет не о человеке вообще, но лишь о человеке определенного типа. О так называемом «новом человеке», твердо уверенном в том, что жизнь — копейка, а загробной жизни не существует.
Что же касается так называемого «старого человека», то он у Булгакова совсем не таков:
— Филипп Филиппович, вы — величина мирового значения, и из-за какого-то, извините за выражение, сукиного сына... Да разве они могут вас тронуть, помилуйте!
— Тем более не пойду на это, — задумчиво возразил Филипп Филиппович...
— Да почему?
— Потому что вы-то ведь не величина мирового значения.
— Где уж...
— Ну вот-с. А бросать коллегу в случае катастрофы, самому же выскочить на мировом значении, простите... Я — московский студент, а не Шариков.
Мировая литература знает немало книг, в которых рассмотрена ситуация, близкая к той, которую изобразил в своей повести Булгаков: интеллигент выпускает духа из бутылки а потом и сам не чает с этим злым духом справиться. В иных случаях интеллигент даже изображался главным виновником всех бед, уготованных человечеству.
— Вспомни, что доказывал Вольф Мейнерт: люди должны уступить место саламандрам; и только саламандры создадут счастливый, целостный и однородный мир...
— Сказал тоже — Вольф Мейнерт! Вольф Мейнерт интеллигент. Есть ли что-нибудь достаточно пагубное, страшное и бессмысленное, чтобы не нашлось интеллигента, который захотел бы с помощью такого средства возродить мир?
(Карел Чапек)
Но Булгаков думал иначе. Не снимая со своего Филиппа Филипповича вины за все случившееся, он тем не менее кончил свою повесть восторженным прославлением интеллигента:
Пес видел страшные дела. Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги, упорный человек, настойчивый, все чего-то добивался, резал, рассматривал, щурился и пел:
— К берегам священным Нила...
Этим гимном человеку, его умным рукам, его пытливому, гениальному мозгу Булгаков завершает свою повесть. Правильнее, быть может, было бы сказать: гимном интеллигенту. Однако в таком уточнении, в сущности, даже нет нужды. Потому что в глазах Булгакова только интеллигент и имеет право называться человеком.
Нет, Булгаков не зря был объявлен апологетом белогвардейщины и внутренним эмигрантом. На что еще мог рассчитывать человек, упрямо не желавший отрекаться от себя, от своей интеллигентской природы.
Всем остальным ведь в конце концов пришлось отречься.
При этом нашлись даже и такие, которые сделали это сразу. Без каких бы то ни было гамлетовских колебаний. В точном соответствии со старой, доброй украинской поговоркой: «Не тратьте, куме, силы, опускайтеся на дно!»
Я вспомнил одного поэта — А. Т-ва... Я помнил его еще до революции в 1912 году. И потом я увидел его через десять лет.
Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел...
Я увидел его однажды на углу Литейного. Он стоял с непокрытой головой. Низко кланялся всем, кто проходил мимо...
Я отдал поэту почти все, что было в моих карманах. И за это он хотел поцеловать мою руку.
Я стал стыдить его за те унижения, которые он избрал для себя.
Поэт усмехнулся. Унижения? Что это такое? Унизительно не жрать. Унизительно околеть раньше положенного срока. Все остальное не унизительно. Все остальное идет вровень с той реальной жизнью, которую судьба дала ему в обмен за прошлое...
Я встретил Т. год спустя. Он уже потерял человеческий облик. Он был грязен, пьян, оборван. Космы седых волос торчали из-под шляпы. На его груди висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту».
(Перед восходом солнца)
Зощенко не называет этого поэта. Но нам нет никакой надобности скрывать его имя. Это был Александр Тиняков — лучший, талантливейший ученик и последователь капитана Лебядкина, автор уже известных нам стихов: «Палестинский пигмей худосочный...», «Пышны юбки, алы губки, лихо тренькает рояль...», «Едут навстречу мне гробики полные...».
Естественно было бы предположить, что, вывешивая у себя на груди плакат — «Подайте бывшему поэту», — Александр Тиняков хотел что-то кому-то доказать, устроить нечто вроде политической демонстрации: вот, мол, до чего большевики довели интеллигентного и даже известного в прошлом человека!
Но, скорее всего, он просто резонно рассчитывал, что, прочитав эту завлекательную надпись, какой-нибудь прохожий расщедрится больше обычного. То есть он действовал совершенно в духе Остапа Бендера, который заставил Кису Воробьянинова просить милостыню, повторяя на трех языках: «Подайте бывшему депутату Государственной думы!» С тою лишь разницей, что, в отличие от Кисы, который депутатом Государственной думы никогда не был, Александр Тиняков и в самом деле был некогда поэтом, и даже отнюдь не бесталанным.
Впрочем, не только это отличало Александра Тинякова от Кисы Воробьянинова.
Киса согласился просить милостыню лишь временно, лелея свою великую мечту добыть бриллианты, спрятанные мадам Петуховой, и, таким образом, вернуть себе свою прежнюю дивную жизнь. И, несмотря на то что он был одушевлен этой великой целью, заниматься нищенством ему все-таки было мучительно стыдно.
Что касается Александра Тинякова, то он решил сделаться профессиональным нищим навсегда. И не то что стыда, но даже малейшей неловкости он по этому поводу не испытывал.
Мне почему-то было совестно подойти к нему. Но он сам окликнул меня. Окликнул громко, по фамилии. Смеясь и хихикая, он стал говорить, сколько он зарабатывает в день. О, это гораздо больше, чем заработок литератора. Нет, он не жалеет о переменах. Не все ли равно, как прожить в этом мире, прежде чем околеть.
Может быть, тут была и доля кокетства, естественное желание сделать хорошую мину при плохой игре, скрыть сконфуженность под маской оголтелого и наглого цинизма. Может, и так... Но главным в поведении и самочувствии Тинякова было все-таки не это. Главным было чувство безнадежности, острое сознание, что к старому возврата больше нет, что все, чем он занимался раньше и чем было обеспечено его место под солнцем, отныне никому не нужно и никогда уже больше не понадобится.
Надо сказать, что эта простая и ужасная мысль о полной своей социальной ненужности поразила не одного только Тинякова.
Я представил себя нищим. Воображение художника пришло на помощь, и под его дыханием голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел... Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка «Писатель».
(Юрий Олеша)
Совпадение поразительное. Не стоит, однако, забывать, что Александр Тиняков на самом деле стоял на углу Литейного и просил милостыню и на груди его висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту». Что касается Юрия Олеши, то он всего лишь вообразил себя нищим с кличкой «Писатель». Он воображал себя нищим примерно так же, как Том Сойер воображал, что было бы, если бы он вдруг утонул. Как на похороны сбежался бы весь город, и как неутешно рыдала бы тетя Полли, как она упрекала бы себя, поняв наконец, что была бесконечно виновата перед ним, Томом, и как наконец оценила бы его самая красивая девочка их воскресной школы — Бекки Тэтчер.
Писатель Юрий Олеша, в отличие от поэта А. Тинякова, надеялся, что тетя Полли (советская власть) поймет в конце концов, что она были не права. Она поймет, что он, Юрий Олеша, со своей любовью к искусству, к музыке, со своим умением создавать удивительные метафоры, со своей тонкой и артистичной душой все-таки зачем-то нужен ей, что его, пожалуй, можно и не выбрасывать на мусорную свалку, что все эти его несколько старомодные и даже комичные свойства авось еще ей на что-нибудь сгодятся.
Несколько сбивчиво, но все-таки достаточно красноречиво и по-своему убедительно пытается он уговорить хозяев новой жизни, чтобы они согласились милостиво принять от него все эти сомнительные и вряд ли нужные им богатства.
Много было такого в моей юности, в моих мечтаниях, в моем отношении к миру, что и теперь я могу изобразить в произведении как принадлежащее человеку нового мира, молодому комсомольцу и рабочему... Я стал зрелым, окрепла мысль, но краски внутри остались те же. Так ко мне вернулась молодость... Растет первое молодое поколение, растет советский молодой человек. Как художник я бросаюсь на него:
— Кто ты, какие ты видишь краски, снятся ли тебе сны, о чем ты мечтаешь, как ты ощущаешь себя, как ты любишь, какие у тебя чувства, умеешь ли ты плакать, нежен ли ты?..
Я не могу писать, не найдя аналогии с ним.
Я хочу создать тип молодого человека, наделив его лучшим из того, что было в моей молодости.
Олеше показалось, что ему все-таки позволят остаться самим собой. Революция не запрещает ему думать, чувствовать, воспринимать мир, видеть и ощущать все его краски и запахи так, как он привык еще в детстве, в своей «буржуазной» юности.
В отличие от пессимиста и циника Тинякова, Юрий Олеша был оптимистом. Он верил, что все как-нибудь обойдется.
Справедливости ради надо сказать, что перед ним призрак нищеты замаячил в несколько иное время. Поскольку темп исторических перемен был бешеный, можно даже сказать, что чуть ли не в другую историческую эпоху.
С Тиняковым Зощенко познакомился, как он пишет, в 1912 году. Просящим подаяния он увидал его десять лет спустя. Значит, в 1922-м. А Олеша рассказывал про свой страшный сон, закончившийся столь прекрасным пробуждением, в 1934-м.
В это время к гамлетовским терзаниям интеллигента, сомневающегося, разрешат ли ему остаться самим собой, принято уже было относиться иронически. Даже с легкой примесью раздражения.
Миновали времена Ивана Бабичева, и профессора Бородина, и актрисы Гончаровой, и инженера Ракитина. Прощайте, «милые призраки». Прощайте, почтенные седобородые академики, решающие вопрос, быть или не быть им с социализмом. Прощайте, инженеры средних лет с чеховскими очками на носу, требующие у зрителя повременить, они еще кое-что не решили. Прощайте, бледнолицые молодые люди с мешками под глазами, три часа морочащие публику по вопросу: «А будет ли нежность при коммунизме?» Будет нежность. Будет, будет. Хватит. Надоело.
(Ю. Юзовский)
Что касается Александра Тинякова, то он уже в 1922-м понял, что ничего этого не будет. Не только таких пустяков, как нежность или там метафоры. А вообще ничего такого, чем он и ему подобные интеллигенты привыкли тешиться в стародавние, ныне ставшие уже чуть ли не доисторическими, времена.
Потому-то он и покончил навсегда с той, прежней жизнью.
Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты. Все горделивые мысли были растеряны... Ведь когда-то поэт писал:
Как девы в горький час измены,
Цветы хранили грустный вид.
И, словно слезы, капли пены
Текли с их матовых ланит...
Теперь, через десять лет, та же рука написала:
Пищи сладкой, пиши вкусной
Даруй мне, судьба моя, –
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабеж и кражу,
Пятки вылижу врагу!
Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько-нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения.
Впрочем, это не было падением, смертью при жизни, распадом, тлением. Поэт по-прежнему оставался здоровым, цветущим, сильным. С необыкновенным рвением он стремился к радостям жизни. Но он не пожелал больше врать. Он перестал притворяться. Перестал лепетать слова — ланиты, девы, перси. Он заменил эти слова иными, более близкими ему по духу. Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, — голым, нищим...
(Перед восходом солнца)
Для Зощенко суть этой ужасной метаморфозы состоит не в том, что интеллигент перестал быть самим собой, а — как раз наоборот! — в том, что он наконец-то имел мужество стать тем, кем, собственно, был всегда. Попросту говоря, перестал притворяться. Именно поэтому превращение изысканного, рафинированного поэта в грязного циника было таким стремительным, а главное, таким безболезненным.
Жуткая трансформация Александра Тинякова потрясла Зощенко, как может потрясти лишь предвестие истины. По его собственному признанию, эта картина осталась в его памяти как самое ужасное видение из всего того, что он встретил в своей жизни. Она отравила его сознание каким-то подобием трупного яда. Как ни старался, он не мог погасить это огненное «Мене, Текел, Фарес» в своей душе. Эта картина постоянно стояла перед его глазами, преследовала его как кошмар, побуждая вновь и вновь, с маниакальным упорством возвращаться все к той же ситуации: бывший интеллигент, писавший некогда стихи, воспевавший ланиты и перси или же сочинявший музыкальные пьески типа «Фантази реаль», перестал притворяться и стал таким, каким он и был на самом деле, — голым, нищим...
В сущности, каждая из «Сентиментальных повестей» Зощенко представляла собой попытку художественного исследования метаморфозы, происшедшей с Александром Тиняковым. Исследованием той же метаморфозы была и повесть «Мишель Синягин». Но во всех этих зощенковских повестях предмет нарочито снижен. Автор как бы все время предупреждает нас, что его герой — не настоящий интеллигент. В одном случае это графоман, именующий себя поэтом. В другом — тапер, называющий себя свободным художником. В третьем — музыкант, стоящий на самой последней ступеньке оркестровой иерархии: играющий не на альте или там контрабасе, а всего-навсего на музыкальном треугольнике.
Для всех этих зощенковских персонажей их прежние интеллигентские занятия действительна были всего лишь шелухой, мишурой, чистейшим притворством.
Что же касается Александра Тинякова, тут дело обстояло далеко не так просто. В отличие от зощенковского Мишеля Синягина, он ведь на самом деле был когда-то настоящим поэтом. Не потому, что успел выпустить несколько книг и даже попасть в антологии, а потому, что и в тех, прежних своих стихах честно пытался выразить некую реальность своей души.
Я весь иссечен, весь изранен,
Устал от слов, от чувств и дум,
Но, — словно с цепью каторжанин,
Неразлучим с надеждой ум.
Ужасен жребий человека:
Он обречен всегда мечтать.
И даже тлеющий калека
Не властен счастья не желать.
Струится кровь по хилой коже,
Все в язвах скорбное чело,
А он лепечет: «Верю — Боже! —
Что скоро прочь умчится зло,