Заплакала.
— Прости, — говорит, — Гришенька, попутал поп — нечистый хвост — панихидку уж я по тебе у Никол-угодника…
Усмехнулся Гришка.
— Ничего, — говорит, — мамаша. И плакать нечего.
Смешно старушке стало — мамашей величает. Да не рассмеялась. Взглянула кривым глазом на сына и обмерла. Будто и не Гриша. Да и впрямь, будто не Гришка. Чудно!
А Гришка за столом пальцами поигрывает. На одном пальчике колечко с зеленым камушком, на другом — колечко, но без камушка, а за рукавом браслет, цепное золото.
Испугалась старушка снова.
— Да что ты, Гришенька, одет-то как? Нынче барская-то жизнь окончилась.
Сказал Гришка старухе:
— Безусловно кончилась. Я, мамашенька, и приканчивал. Да не в этом штука. Барская жизнь кончилась — новая началась. А покуда, пока не пришло иное времечко, — поживем, мамаша, в Питере-то. Есть у нас кой-какое добришко и денежки.
Заплакала старушка — выжила из ума. Завозился Гриша у желтого сундучка.
А под вечер Гришкины товарищи пришли. Очень даже напакостили на полу и ковровую дорожку совсем смяли. Гришке наплевать, а старуха — убирай за ними, за стервецами. Да и не убрать — сильная гульба пошла.
В пьяном виде Гришка очень бранил французов.
— Сволочи они, мамаша, — кричал он старухе в другую комнату. — И полячки — сволочи.
Тихонько охала старуха. Посмотрит, ох, посмотрит старуха ночью родимую точечку на правом Тришкином плече.
Но до утра гуляли гости и бранились яростно, играя «в очко» гнутыми картами. А под утро снова пили.
Гришка в фуражке, а под фуражкой веером денежные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы.
— Эх! Эх! Не тот Питер сейчас, не тот… Негде потрепаться молодчикам!
2
Две недели живет Гришка в городе — сыт, пьян и нос в табаке.
А и славный же парень Гришка! Широкий до чего парень, черт побери его душу!
То у Гриши соберутся, кушают — едят, то Гриша к кому-нибудь на пирог званый.
А то и к «Воробью» вечером. Безусловно не тот сейчас Питер, но есть кое-где замечательные места. Например: замечательное место — «Воробей».
Это в Гавани. Дом как дом, с мезонином и палисадничком. Днем старуха шабуршит горшками, стряпает. А больше ничего и не видать.
А вечером — кабаре.
Денежки припасай, и все будет. Денежки только припасай. На ночь — сотню отдай — не горюй — любая девочка!
Два раза гулял Гришка у «Воробья» — текли денежки. На третий раз похабный случай вышел: побили матроса за контрреволюцию.
Грозил матрос донести, хвалился знакомством «под шпилем». Да только сам виноват.
Сидит в дезбелье у Катюши и треплется. И мысли выражает:
— Нынче, — говорит, — я на все очень плюю и, например, на политику тоже. Мне жить охота, а политика заела мою молодость.
А Гришка рядом у Настеньки.
— Нравишься, — говорит, — ты мне, Настенька. Очень даже нравишься. Очень ты личностью похожа на одну любимую особу. А имя той особочки — Наталья Никаноровна.
А тут, значит, матрос со словами о политике. Гришка туда.
— Это, — говорит, — кто так выражается про политику? А ну-ка, клеш, выходи.
А клеш смеется и не покоряется. Обиделся Гришка.
— Ты, — говорит, — может быть, и про революцию так же скажешь?
— Да, — говорит, — так же.
Гриша тут и посерел весь.
— Ах ты, — кричит, — волчья сыть, белогвардейщина.
Ударил матроса. А тут еще ребята с Косой улицы случились.
— Бей, — кричат, — его, Жоржика.
Ударили его и в грудь, и по животу, и брюки — казенный клеш на видном месте испортили.
Гришка после этого расстроился и ночевать не остался — домой пошел.
А утром к нему Иван Трофимыч жалует.
— Ты что же, — говорит, — Гриша?
А Гриша ему такое:
— А что ж я не могу и погулять у себя? Я, Иван Трофимыч, не афонский какой-нибудь монашек.
— Да ну? — удивился Иван Трофимыч. — Да я, Гриша, тебе только так. Любя. Голову, говорю, не защеми. Вот что. А вечером, Гриша, приходи-ка ко мне, невеста есть для тебя роскошная.
Не пошел Гриша вечером к Иван Трофимычу. Долго ходил по комнате очень серьезный и думал:
— А не жениться ли мне и в самом деле? Пожить, значит, семейной жизнью.
3
Утром Гриша по своим делам, а мамаша чаи распивает с сахаром. Жует старушка белый хлеб, разговаривает с соседками:
— Гришенька мой жениться придумал. Ищи, говорит, мать, невесту.
Охают соседки, дуют в блюдечки.
— Да что ты, Савишна?
— Да. Ей богу, моя правда. Хочу, говорит, чтоб и красивенькая была и чтоб зря не трепалась.
— Что ж, — хрустят сахаром, — что ж, он это правильно требует. Да только нынче-то девки пошли очень бесстыжие. Косы пообстригли. Табак тоже легкий курят. Уж и подошло же времечко. Ох, и пришел последний час…
Да, очень много у баб всякого разговору. До вечера. А вечером Гриша приходит, посмеивается, шутит со старухой шутки, невесту требует.
Но только раз Гриша пораньше пришел. Сел, задумался и зеленым камушком не любуется.
— А что, — спрашивает, мамаша, помнишь ли дочку Никанора Филиппыча?
— Это Наталюшку-то, дочку дилектора?
— Ее, мать.
— Чего ж, — говорит, — не помнить. Очень даже помню. Покойника Никанор Филиппыча, царствие небесное, до смерти убили в леворюцию. А через год Наталюшка замуж пошла за инженера за длинноусого.
— Замуж? — вскричал Гришка. — Ну, да ничего. Желаю, мамаша, жениться на Наталье Никаноровне. Встретил ее сегодня. Узнала. Щечками вспыхнула. Хотел в ножки броситься, поклониться. Одумался. «Дай, — думаю, — у старухи узнаю». Так замуж, говоришь?
Вечером перьями Гриша скрипит, пишет что-то. К ночи за чаем вытаскивает это самое, что писал.
— Вот, — говорит, — мамаша, письмишко написано:
«Лети, лети письмецо в белые ручки Натальи Никаноровны. Извиняюсь дерзостью письма и вспоминаю любимую особочку.
«Некогда, шесть лет назад я, Гриша Ловцов, раб и прихвостень батюшки вашего, Никанора Филиппыча, тайную к вам имел любовь и три года помнил загорелые щечки и приятные ручки. Нынче забыл все насмешки ваши, нынче предлагаю свою жизнь на полном земном счастье. Ежели «да» скажете — прибегу собачкой, «нет» — так до свиданья, Гриша Ловцов, только тебя в Питере и видели. Прощай тогда, ясочка Наталья Никаноровна. Эх, сгорел Гришка, огнем сгорел. Тому подобного знакомства!»
А? Каково, мамаша? Письмишко-то каково, говорю, написано. Будет моей Наталюшка.
4
По улице бежит человек без шапки.
«Вор, — думают прохожие, — мошенник, наверное». Но это не вор, это Гриша Ловцов бежит на решительное свиданье с ясочкой.
В записке всего три слова было: «Приходите, Гриша, поскорей». Вот и бежит Гриша Ловцов, проглатывая холодный ветер.
На ходу думать плохо. На ходу одна мысль в голове гудит на мелкие голоса: плохо ясочке. К чему бы такая экстра?
А ясочке и в самом деле плохо. Сидит она у бледного окна, плачет, слезы капают на Гришино письмо.
Много раз перечла Наталья Никаноровна письмо это. Много раз подходила к зеркалу. Что ж! Она и в самом деле очень хороша. Так ли ей жить, как сейчас?
В сумерках всегда острей печаль, и в сумерках Наталье было жаль себя.
А тихий звон часов и брошенная книга на полу вдруг стали невыносимы.
«Уйду», — вдруг подумала Наталья Никаноровна.
А в это время Гриша через три ступеньки — в пятый этаж. Дух перевел. За звонок дернул. Дверь открыла Наталья Никаноровна.
А Гриша и не видит ничего.
— Здесь ли, — спрашивает, — проживает Наталья Никаноровна?
Улыбнулась — бровью повела Наталья.
— Проходите, — говорит, — Гриша, в ту горницу.
— Ага, — закричал Гриша и взял Наталью за руку. — Идем, ясочка. Идем сейчас. Ну, что думать-то? Все будет. Все на свете…
Ох, плохо знает Гришка женское сердце! Так ли нужно сказать? Так ли подойти?
— Вот как, Гриша? — с сердцем молвила Наталья Никаноровна. — Купить меня думаете? Так знайте — не за деньги я к вам решила. Не за деньги. Слово даю. Причина такая есть, да не понять вам. Ну, да все равно, едем.
В дверях стоял человек с длинными усами и острым носом. Был это супруг Натальи Никаноровны.
— Едешь? — спросил он тихо и поправил от волнения усы свои длинные. — Едешь, — повторил и больно сжал ее руки. — Слушай, Наталья… Вот сейчас, здесь, я убью себя… Не веришь?.. Вот сосчитаю до пяти, если не передумаешь…
И стал считать, и когда сказал — четыре, и голос дрогнул его, Наталья вдруг рассмеялась. Звонко, оскорбительно. Закинула голову назад и смеялась.
И за руку Гришу взяла, и засмеялась снова, и, тихонько и не глядя на мужа, вышла.
А по лестнице бежали они быстро и слышали за собой торопливый бег.
— Постойте, — кричал длинноусый. — Господи, да что ж это! Постойте же! Наталя!
На улице, на углу, у аптеки догнал их.
— Что? — спросила Наталья.
— Не веришь, — удивился длинноусый, нагнулся к ее ногам и поцеловал грязный снег.
— Нет, — молвила Наталья, — и пошла прочь.
5
Дивья тоже на Косой улице! Живет у Гришки дочь Никанора Филиппыча. Смешно очень! Дивятся люди, в окна засматривают.
А Гришка ходит — хвост трубой, любуется, подношения Наталеньке делает.
— Колечко это тебе, ясочка, за то, что длинноусому неповерила. А это за то, что невеста моя.
Утром на службу Гриша, а старухе приказ наистрожайший: ходить за Наташенькой, забавлять ее и ни в чем не препятствовать. Старуха очень ошалела, ходит за Натальей, глазом шевелит, а сама молчок. О чем и говорить — неведомо. Только утром про сны разговаривает.
— Будто, — говорит, — ударил кто под ложечку… Гляжу — мужчина с русой бородой и топор в руке. Это под пятницу-то, красавица. Вскочила я, крестом осеняюсь, крестом отмахиваюсь, а ен пырх — и нет его… Лампадку будто затеплила перед царицей-заступницей… Глядь в зеркало нечаянно, а личности-то у меня и нет. Пустое место. Рукой шарю — нету личности. А в зеркале фига дразнится.
Наталья Никаноровна молча слушает, да про свое думает, а старушка глазом обижается — ведь под пятницу все-таки.
А вечером Гриша со службы. Чистый, причесанный и даже духами от него воняет. Ручку у Наталюшки Гришка поглаживает, нежит ручку-то и про свадьбу разговаривает.
— Свадьбу, — говорит, — сыграем, и — ну из Питера, ясочка. На людей посмотрим, по Волге поедем на пассажирском… Барские твои привычки сохраним. Живи, ясочка.
Молчит Наталья. Что ж? Не привыкла, стало быть.
— Эх, ясочка! Очень тебя люблю. Скажи — все сделаю… Свадьбу такую справим — дым в небо. Всех пригласим. Сам пойду умолю. Профессора одного знаю, писателя одного знаю тоже. Не скучно будет Натальюшке. А?
Молчит Наталья, ласкает Гришкину голову.
6
На высоком шкафу стоит лампа, крутит огненным языком, подпрыгивает. В комнате танец-краковяк танцуют. Серьезный танец краковяк. Танцуют, молчат, никто и не улыбнется.
А очень великолепно старик на гармонии играет. Да только невесело. Нельзя слепцов на свадьбу звать, — душу всю вывернут. Ведь ишь ты, гадина, как тонко перебирает.
Ходит Гришка с невестой, с женой теперь то есть, гостям улыбается, а душа гудит.
И с чего б это было так невесело?
Все расчудесно вышло, благородства тоже во всем немало. Вот и старичок в сюртуке — не кто-нибудь — профессор Блюм мудрит с рыжим студентом.
А рядом в комнате старуха с девкой босой стол прибирают. На столе даже цветок есть — кому любопытно понюхать.
— Пожалуйста, дорогие гости, не побрезгуйте.
Сели за стол, да плохо сели. Молча пироги жуют. А как выпили раз-другой — смех пошел по столу. Смеются все, и причин уважительных нету.
И профессор Блюм улыбается, к рыжему студенту льнет.
— Сам, — говорит, — был таким. Люблю очень студентов. Выпьем за науку и за просвещение.
И вдруг Наташенька тоже стакан свой поднимает и улыбается.
Молчала все, а тут и я, дескать, с вами.
Обидно очень Гришке.
Да и рыжий на Наташеньку что-то засматривается. По-своему ей глазом мигает, да, может быть, и ножку, гадина, под столом ей жмет. Ох, а и противен же до чего Гришке этот рыжий! Так бы вот в зынзыло и дал.
Гришка с профессором беседует тонко, а сам на студента глазом:
— Вы, — говорит, — профессор, за науку выпиваете, а между прочим — тьфу ваша наука.
Профессору и крыть нечем. Сидит на стуле, беспокоится, ртом дышит. А Гришка ему все серьезное:
— Да-с. Я науку вашу очень презираю. Смешно! Про землю, например, скажем: шар и, так сказать, вертится… А что вы за такие, за правильные люди, что как раз и угадали? Вот, скажем, через пятьдесят лет или, может быть, меньше, возьмет кто-нибудь и объявит по науке вашей: а земля-то, скажет, и не вертится, да и не шар, да и… черт его знает, что скажет. Тьфу на вас!
Тут все на профессора уставились, дескать, вот так Гришка, широкий парень. А тут еще дьякон Гавриил словечко вставил:
— Мы, — говорит, — интеллигенция, хотя и очень уважаем вас, Григор Палыч, так сказать, почитаем совершенно, однако, земля досконально есть круг, установленный наукой и критикой, — сказал и на профессора этак вот ручкой.
Тонкая бестия этот дьякон Гавриил!
Да, крупный разговор вышел, ученый. Гришка то на профессора, то на студента глазом. А студент ничего — рыбу кушает. Не жалко, конечно, пускай кушает, а только зловредный же этот рыжий!
А профессору, должно быть, очень обидно за науку стало. Григорь-то Палычу он ни словечка — видит, сидит человек с круглыми глазами — так он дьякону Гавриилу. И с чего бы это он дьякону Гавриилу?
— Вы, — говорит, — со своей гнусной философией тово…
А Гришка со стула вдруг, по столу кулаком.
— Бей, — кричит, — их… рыжую интеллигенцию.
Сгрудились гости, присели иные…
— Эх! — закричал Гришка и насел на студента.
7
Длинноусый шел на вокзал. Сегодня они уезжают из Питера.
«Этакая ведь скверная штука, — думал длинноусый. — С чего бы мне идти. Зря иду. Ей-богу, зря. Я вот на них взгляну одним глазком и уйду. Не из романтизма взгляну, не глазом, так сказать, любви… хе-хе, а издали, из великого любопытства… Гм. Я даже радуюсь. Мне, милостивые государи мои, на многое совершенно наплевать, мне, милостивые государи, смешны даже в некотором роде высокие чувства любви. Подумаете — врет? Вот, скажем, и Наталья подумает про меня — погиб из-за великой любви. Даже вот убиться хотел… Вздор. Совершенный вздор. То есть, может быть бы и убился, если б, скажем, поверила. Вздор, сударь мой. Шарлатанство. Женская, так сказать, природа требует остроты, так вот — пожалуйста… хе-хе… А мне смешно. Честное слово, смешно. Ну, что я могу поделать — смешны всякие трагические чувства. Конечно, плохо, что она с Гришкой. Я даже снова готов на всякие потрясения, но любовь… хе-хе»…
Тут длинноусый остановился у вокзала.
— Подождем, — сказал он громко. — Посмотрим, понаблюдаем. Они непременно под руку пойдут. Все-таки Гришке-то лестно. А она с этакой тонкой улыбочкой. У ней вечно этакая тонкая улыбочка. Накануне вот приходит. «Что?» — спрашиваю. «Не могу, — говорит, — с тобой жить. (А у самой этакая улыбочка.) Не могу, — говорит, — больше жить. He живой ты. Ну, сделай что-нибудь человеческое. Убей меня, что ли, Гришку, наконец, убей».
Гм. Тонкая первопричина, тончайшая. Конечно, острота чувств… Да не в этом корень. Тут, можно сказать, историческая перспектива. Тут, ух как широко! Тут, можно сказать, — история. Да-с, история и инстинкт женщины. Скажем, через сорок лет голубую кровь, хе-хе, им перельем. Вот оно что. Может, я и не сопротивляюсь из-за этого… Ну, куда ты, баба, прешь? Толкнуть можешь. Видишь, человек по делу стоит.
И точно: баба с мешком и корзиной пихнула длинноусого в живот.
— Дура, — сказал длинноусый. — Этакая чертова баба!
А за бабой в двух шагах двое под руку.
Они!
— А, — улыбнулся Гришка, — вы здесь.
Не ответил ничего длинноусый и пошел за ними вслед. Идут вдоль вагонов — не обернутся. И длинноусый сзади.
— Здесь, — сказал Гришка, — и вошел в вагон.
— Наталья.
— Что?
— Не веришь? — поглядел ей в глаза длинноусый.
— Нет, — молвила Наталья, — и вошла в вагон.
«Под вагон, что ли, упасть? — уныло подумал длинноусый, когда поезд, железом лязгая, двинулся с места. — Вот под тот».
Постоял длинноусый с секунду, поднял глаза, а в окне Гришка с Наташей. Наталья — та спиной, а Гришка ухмыляется и этак ручкой делает, дескать, — прощайте, счастливо оставаться.
Постоял длинноусый, постоял и поплелся тихонько к выходу.
Война
1
До станции «Кривые Горки» третья рота мигом доехала — экстра. А на станции «Кривые Горки» слух прошел, дескать, не по правилу едем: положено приказом, кто на фронт — денежки вперед за два месяца. Ладно. Отдай денежки. Фунт хлеба и денежки — урожай не урожай.
А тут еще Федюшка Лохматкин — оптик по всем делам:
— Верно, — говорит, — положено это наивысшим начальством.
А с кого требовать? Начальство все впереди, а полуротный Овчинкин — шляпа, и сам не в курсе.
Ладно. Нельзя ехать.
На станцию вышли. Кучками бродят. Торговлишка завязалась кой-какая. Только видят: стоит баба у звонка, веревку держит и очень грустно плачет. Тут же и военный с ружьем на нее наскакивает.
— Прошу, — говорит, — честью, баба, отойди от колокола. Убью на месте — звонить нужно, потому поезд пассажирский…
А баба ему такое:
— Не отойду, кормилец, от колокола. Убей ружьем, Христа ради… Отдай лисью шубу, пять фунтов масла.
А Федюшка уже тут. Народ растолкал ручкой.
— Чего, — говорит, — тут такое приключилось?
Баба слезой давится. Баба очень слезой давится.
— Так и так, — говорит, — отряд заградительный лисью шубу… Зачем, мол, тебе, баба, шуба? Это, дескать, спекуляция.
— Не по правилу это… — сказала толпа.
А тут еще с четвертого взвода — Ерш по фамилии.
— Фу ты, — говорит, — братцы, товарищ Федя, да отдадим бабе шубу.
Тут все заговорили очень.
— Живут, — говорят, — одни великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости. А шуба — вещь и стоит немалых денег.
Великий шум поднялся. А на шум — отряд заградительный, двенадцать человек ружье к ружью.
— Разойдись, — кричат, — по мере возможности. Зачем этакое немыслимое скопление?
Слово за слово. Это, дескать, не по правилу, товарищи — шуба, пять фунтов масла.
Иные уже и винтовочки схватили, серьезно затворами щелкают, а Ерш и пулемет с лентами выкатил.
Отряд в двенадцать человек — в цепь, и к лесу. Не иначе как окопаются на опушке. Смешно.
А народу все больше да больше. К цейхгаузу повалили. Дверь ружьишком разбили. Добра там видимо-невидимо.
Баба тут взвизгнула очень тонко:
— Вот она лисья шуба, пять фунтов масла.
А у самой каждое слово слезой омыто.
— Не по правилу это, — решили люди, осматривая лисью шубу. — Очень это не по правилу.
А тут вдруг Ерш бочонок в темном углу нашел. Рукой он по бочонку похлопывает, а сам такое:
— Фу ты, братцы, а ведь это же масло.
— Совершеннейшее масло, — сказали люди, выкатывая бочонок из цейхгауза. — Совершеннейшее масло. Одни живут великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости.
А Ерш все рукой по бочоночку.
— Именно, — говорит, — великолепное масло. И какая может быть война? И какой государственный масштаб?
Тут все закричали сразу:
— Не нужно денег, если так… Без денег поедем, братцы, — экстра.
2
А очень великолепно жить в провинции. В столицах полная нехватка хлеба, а, скажем, в Устюге каждый, даже маломочный, огорода изрядный достаток имеет. Да и что с огорода?
Председатель исполкома кур разводит, член тройки тоже кур разводит, доктор Гоглазов — кур, а комендант станции кролиководством занят.
Чудак необыкновенный этот комендант станции. Всегда он на высоте положения. Огороды его уж на версту раскинулись. Кролики у него во множестве плодятся. Мирное ему житье.
Только нынче нехорошая штука с ним вышла. Не удался день. С утра не удался день. С утра свиньи грядку турнепса пожрали. Хорошо, если его свиньи — к жиру, а если, скажем, Ипатовы…
На станцию комендант серьезным пришел. А тут еще барышня с Смитом телеграмму сует, — дескать, срочно и секретной важности.
Телеграмму прочел комендант — телом затрясся.
«…Белогвардейцы и мятежники. Поезд 43… Разоружить. Бочонок масла»…
Гм! Штука… Свиньи турнепс пожрали… Штука.
— Алло, исполком… Срочно и секретной важности… Так, мол, и так и, пожалуйста, соответствующие меры…
«Гм! Штука… Мои — так к жиру, но Ипатовы, как пить дать, Ипатовы».
Комендант станции и председатель исполкома на высоте положения. И к полдню на всех заборах листовки наклеены.
Дивятся очень прохожие. Что ж это, граждане? Листок…
На заборе театральная афиша — столичная труппа «Променад». Великолепные знаменитости.
Пониже корявая бумажка, и на ней: «Настоящая персидская оттоманка за полцены с разрешения жилищной комиссии».
А рядом листок — и крупней крупного:
«Военное положение. Ходить до семи. Жиров полфунта… Белогвардейцы и мятежники»…
Штука! Как же так, граждане? Смешно — до семи. Если, скажем, секретарь исполкома, товарищ Бычков в девять любовное свиданье назначил. Любовная у него интрига с лета-месяца. А он в девять на Урицком мосту. Урицкий мост аж за тюрьму, в конце города. Гм! Смешно — до семи, если доктор Гоглазов… Тьфу ты, бес! А комендант-то, комендант-то как же с огородом? Гм! Штука.
3
Председатель исполкома Петр Стульба с балкона слова лепит:
— Белогвардейцы и мятежники… Разоружить… Притянуть… Поезд 43… Бочонок масла…
Очень хорошо и длинно говорит председатель исполкома… Лепит — говорит, а сам руку, этак вот, за пояс. Для истории. Иные так за борт или, скажем, смешно даже — в карман, а Петр Стульба — за пояс.
— Позор, — сказал отряд матросов особого назначения и ряды вздвоил.
Котелки за спиной звякнули. Перемигнулись штыки с солнцем.
Напряглись клячонки. Клячонки-то очень напряглись — смотреть жалко. Еще бы — пушка трехдюймовая, пушкино дуло больше лошади.
Пушку эту у вокзала поставили дулом в даль. Клячонок распрягли — нехай пасутся. А сами — в цепь.
Поезд едва до вокзала дошел — закричали как, задвигались матросы.
— Оружие! Оружие, сукины дети, кладите!
Дивится очень третья рота. Из теплушек лезет!
А впереди Ерш с четвертого взвода, вьюном вьется и всех подначивает:
— Не покоримся, братцы! Немыслимо положить оружие.
Выкатим, братцы, товарищ Федя, пулемет да и, пожалуйста, стрельнем, жажахнем по клешникам.
И стрельнули бы (живут одни великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости), да Федюшка тут выступил.
Ручки сложил на желудок, дескать, делегат, и нету у него оружия, выступил.
— Совершенно, говорит, — правое дело, товарищи. Можно ли подобное: лисья шуба, пять фунтов масла…
— Как? — подошли ближе матросы, — лисья шуба и масло?
— Да. Лисья шуба, пять фунтов масла.
— Как? — сказал комендант, высовываясь из окна, — пять фунтов масла?.. Алло, исполком. Срочно и секретной важности…
— Как? — сказал председатель Стульба, вытаскивая руку из-за пояса, — турнепс, пять фунтов масла?
А Федюша — оптик по всем делам — говорит, землю роет. И даст же бог такой словесный дар.
— Шуба, — говорит, — и масло. Можно ли подобное? А революции, мол, все очень даже преданы и даже иностранный капитал идут бить с радостью в сердцах. Бочонок же — будь он проклят — был грех. Однако, государственный масштаб и бочонок масла — смешно.
Тут матросы заговорили.
— Очень, — говорят, — вы великолепно сделали, братишки. Очень даже мы любуемся вами.
А сами-то трех клешников к пушке засылают. Дескать, неловко. Дескать, запрячь клячонок, клячонок-то поскорей запрячь, а пока пушкино дуло в сторону. Уж очень правильное дело — нельзя.
Поговорили еще матросы, звякнули котелками, расправили клеши и — к дому.
А Федюшка гоголем ходит.
Полуротного Овчинкина совсем заслонил.
Прямо-таки забил полуротного Овчинкина.
Овчинкин даже с голосу спал — чай сидит пьет, а Федюшка командует.
— Садись, — кричит, — третья геройская по вагонам. Едем на позицию полячишек бить!
4
А через три больших станции и с поезда сошли. По целине тут тридцать верст — и позиция.
Кишкой растянулась рота по шоссе. А впереди Овчинкин. Овчинкин компасом покрутит, на карту взглянет и прет без ошибки, что по Невскому.
Вскоре в деревню большую пришли. На ночь по трое в хату расположились. Федюша и Ерш наилучший дом заняли, а с ними и Илья Ильич — ротная интеллигенция.
А в доме том американка жила. Очень прекрасная из себя. Русская, но в прошлом году из Америки вернулась.
Расположились трое, картошку кушают, а Ерш все свою линию ведет.
— И какая, — говорит, — братцы, товарищ Федя, война? И какой государственный масштаб? В лесок бы теперь, в земляночку. А в земляночке — лежишь, куришь…
Но Федюша не слушает — глазом разговаривает с американкой.
Американка рукой по бедрам, Федюша глазом — дескать, хороша, точно хороша. Американка плечиком, — дескать, хороша Маша, да не ваша… Федюша глазом соответствует.
И час не прошел, а Федюша уж, как Хедив-паша, с американкой на печи сидит.
Ерш внизу мелким бесом, а сам Илье Ильичу тихонечко:
— Скалозубая. И какой в ней толк? Зубами, гадина, целует… А уж и сердцегрыз Федюша наш! Но только доведет, достукает его любовь-баба… А тут война. И какая теперь может быть война?.. В земляночку бы теперь… Свобода…
Вот и господин Илья Ильич — интеллигенция ротная, а как бы сказать, совершенно грустный из себя. А отчего грустный? Война. Человеку жить нужно, а тут война. Несоответствие причин.
— Да, — сказал Илья Ильич. — А ведь и точно плохо.
А главное радости никакой. И почему так? Что такое со мной произошло?..
Поднял голову Илья Ильич, смотрит: Федюша с печки вниз спускается.
— Ох, — говорит Федюша, — загрызла меня, братцы, американка. До того загрызла, что и слов нет. Сосет в груди. Остаться нужно. Эх, кабы день-два! Эх, мать честная, все пропадет. Останусь. А ведь останусь, братцы. Будь, что будет! Не отступлюсь от ней.
Радуется Ерш, лицо — улыбка.
— Да ну?
— Да. Останусь. Сама американка присоветовала. «Оставайтесь, — говорит, — винтовочки спрячу, вас — в овин до утра, а утром, коли начальство поинтересуется, скажу: ушли».
— Ладно.
5
Американка фонарем светила, Федюша рядом под локоток, а Ерш и ротная интеллигенция сзади.
— Здесь, — засов отодвинула американка. — Сюда заходите. И ни боже мой, покуда не позову.