Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А вскоре раздался телефонный звонок.

— Говорит миллионер. Когда я могу вас увидеть?

Я назначила день, с трудом соорудила гостевой стол — ведь карточки в то время еще не отменили и с продуктами было нелегко — и настроилась на праздничный лад.

Он пришел точно в назначенный час, держал себя мило, просто, корректно, но ни к чему не притронулся, о себе ничего не говорил, все больше расспрашивал о том, что я делаю и о ком пишу.

— Так вы действительно любите свое дело! — воскликнул он удивленно, а я, удивляясь его удивлению, сказала:

— Конечно, а иначе я бы им не занималась.

Говорили о многом, но не о литературе. Все больше о том, сколько горя, лишений и тяжелых утрат принесла людям война.

— Никогда я не видел на улицах города и скамейках его садов столько одиноких старых женщин, — сказал он с глубокой болью.

Во всем, что он говорил, чувствовался человек отзывчивый, неравнодушный, инстинктивно разделяющий чужие страдания и готовый активно помочь. Он в этом непринужденном общении открылся мне с совсем иной стороны. Какое-то органическое благородство и великодушие сквозили в каждом его слове и жесте.

Прощаясь, он поцеловал мне руку и сказал:

— Я думал, вы авантюристка, а вы просто хорошая женщина.

Весь этот эпизод, сложившийся из нескольких встреч, загадочный и незавершенный, стал мне ясен значительно позже, когда я, уже после его смерти, в наши дни прочла целиком повесть «Перед восходом солнца». Я поняла, что в последние годы своей жизни Михаил Михайлович писал не просто литературные произведения, а упорно, напряженно и страстно искал реальных путей, как жить полноценно, как избавиться от неоправданной тоски, необъяснимых страхов. Ведь в действительности на войне и в любых жизненных обстоятельствах он отличался безоглядной храбростью. Так где же истоки того безотчетного отчаяния, а подчас и непреодолимого отвращения к жизни, которое порой охватывало его, и как от этого излечиться? Он не просто подробно описывает мучительные свои состояния, он старается понять связь нарушенного душевного равновесия с причинами его возникновения. С почти наивной верой вникает он в закономерности психической и физиологической жизни. Он обращается к науке, к теориям Павлова и его исследованиям. Не принимая учение Фрейда о только сексуальных корнях нашей подсознательной жизни, он более многомерно и широко исследует собственные сны и в них находит источник событий своего еще досознательного младенческого существования, которое потом выльется в болезненные и, казалось бы, необъяснимые душевные искажения действительности. Эти исследования походят на искусный психологический детектив, в котором распутываются сложные узлы переживания. Он как бы проясняет для себя свою загадочную угнетенность. Безоговорочное доверие к закономерности научных исследований делает несколько примитивной и рецептурной решение сложной поставленной им перед собой задачи. Но ему становится легче от этого наглядного подхода к загадкам своей душевной жизни, и это распутывание узлов своих безотчетных переживаний превращается в сюжет, тему, проблему и главный смысл его повести «Перед восходом солнца».

Но так как создание повести, научные исследования и глубокое проникновение в истоки собственной жизни слились у него в одну неразрывную целеустремленную деятельность, повесть эта не завершилась с последней точкой. Проблема противоречий, сложностей и странностей человеческой жизни продолжала его волновать и тревожить. Найдя выход для себя, он хотел передать этот опыт людям, найти разрешение и для других сложных и странных судеб и ситуаций. Он стал проверять найденные им закономерности на других людях. Быть может, эти свои исследовательские детективно-психологические новеллы о жизни он бы продолжил, и каждый человек, не укладывающийся в однозначное понимание, становился бы для него объектом исследования.

Таким объектом на короткое время стала и я, но, найдя для себя ответ и разгадку, он вежливо и благодарно отошел.

А тема необъяснимых душевных состояний и противоречий, видимо, в годы и после окончания повести «Перед восходом солнца» все еще им владела. И только грубое вмешательство в его творческую жизнь лишило нас многих интереснейших историй в этом плане.

Этим эпизодом и ограничивается мое личное знакомство с Зощенко, но его трагическая жизнь протекала на моих глазах.

В августе 1946 года я жила в Доме творчества «Комарово». В день печально известного доклада Жданова за нами в Комарово приехал автобус и отвез всех живущих в Доме творчества в Таврический дворец. Члены партии более или менее были в курсе. Остальные не знали ничего.

Речь Жданова своей грубостью, нелепостью обвинений поразила всех. Люди растерялись. Всем было странно и страшно. Все боялись взглянуть друг на друга. Бывший «Серапионов брат» Николай Никитин пытался что-то сказать, путал слова, вместо «трибуны» он пролепетал «с этой высокой эстрады», заикался и за что-то просил прощения. И только крупная, плотная, широкоплечая женщина Наталья Леонидовна Дилакторская, похожая на статую Александра III, выступила в защиту Зощенко. Все вышли с этого несмываемо оскорбительного для человеческого достоинства заседания, не смея выразить свое негодование и протест.

Крадучись, я опустила в почтовый ящик на двери квартиры Зощенко письмо, полное уважения, восхищения и сочувствия, но так и не знаю, получил ли он его.

Страшно было подумать, как он все это пережил. А когда несколько месяцев спустя я встретила его в Доме писателя, меня поразило светлое, спокойное достоинство, с каким он держался. Упоминать о происшедшем не решались. Он говорил о том, что пишет рассказы про партизан, и еще о чем-то сугубо нейтральном. Ни напряженности, ни нервозности не было в его словах и движениях. Его спокойствие восхищало мужеством и чистотой.

И наконец последнее неслыханное истязание произошло в зале Дома писателей в 1954 году, когда его клеймили за ответ английским студентам — за то, что он посмел не согласиться с грубой бранью Жданова, обозвавшего его хулиганом и трусом, Я была на этом позорном заседании. Не буду говорить о том, что там происходило, — об этом уже достаточно хорошо известно. Преступное надругательство над Зощенко непростительно и незабываемо.

После заключительных слов Зощенко: «Пусть Друзины правят литературой, а я ухожу» — только Меттер сочувственно и одобрительно зааплодировал да несколько литературных юнцов, спрятав головы в колени, чтобы не было видно лиц, робко похлопали. Потом Зощенко, с болезненно потемневшим лицом, сломленный, один стоял в коридоре. С какой-то сестринской ласковостью Елена Катерли взяла его под руку и сказала: «Пойдем, Миша, пиво пить…»

Чувство неискупимой вины охватило многих. Ведь был уже 1954 год. Никто не мог ждать ареста, разорения, смерти. Но рабский страх, воспитанный десятилетиями, сковал людей, и, с тупой покорностью опустив головы, все промолчали, не взорвались естественным возмущением, не приостановили подлую инсценировку публичной казни над Зощенко — человеком неподкупной рыцарской чести, душевного мужества, доверчивой чистоты и врожденного благородства. До сих пор мучительный стыд за себя и всех промолчавших терзает меня.

Я. Кичанова-Лифшиц

ОТРЫВКИ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ РАЗНЫХ ЛЕТ[61]

В ту далекую пору я уехала из привычной Москвы. В новом городе, в громадном доме на Загородном проспекте у Пяти углов, я чувствовала себя одиноко и заброшенно. И случилось как-то — зашел к нам один милый человек, Борис Зисерман, и стал увлеченно рассказывать о Зощенко. Я давно была восторженной поклонницей этого писателя и слушала с жадным вниманием: «Это не такой человек, какими бывают люди. Ему достаточно взглянуть раз, и он будет все о вас знать. Вы погодите, я покажу его вам».

И действительно, как-то вечером Борис заехал за мной, и мы поехали в Дом кино, где в вестибюле толпился народ. Фильм кончился. Мы подошли к яркой молодой женщине, рядом с которой стоял очень стройный, легкий в своей стройности и худобе Зощенко. Темные сухие руки перебирали четки. Он курил, был спокоен, грустен. Все в нем было гармонично; мне с первых минут знакомства показалось, будто я знала его давным-давно.

И получилось так, что Борис с женой, Михал Михалыч и я вышли из Дома кино и поехали на улицу Плеханова в чей-то дом, чтобы играть в карты, в «девятку». Я трусила, в карты играть не умела и не любила, стала отказываться от игры, объясняя, что все равно мне не понять. Однако M. M. спокойно объяснил мне правила игры, и вот уже я, не веря себе, играю и неожиданно всех обыгрываю. Встав из-за стола, я тут же забыла, как играют в эту игру.

Я вдруг узнала, что M. M., несмотря на свою славу, очень прост и доступен, что он придет ко мне и станет отвечать на мои вопросы, что он расскажет о своей теории флюидов и объяснит ее мне. «Бывают дни с хорошим флюидом, бывают со средними, бывают с плохими и очень плохими флюидами». На мой вопрос, как нужно вести себя в дни плохих флюидов, M. M. говорил, что не нужно ничего предпринимать, стараться меньше общаться, читать. Я рассказала ему о своем страхе перед жизнью. Мне казалось, что жить можно, только зная, что можешь уйти из жизни в любой момент, когда станет невмоготу. На это он возразил очень горячо и убежденно: «Глупая, вы же таким образом лишите себя самого интересного — перехода в неведомое…» После войны в Москве встретились M. M. Зощенко с Ю. К. Олешей. Они сели за стол, и Ю. К. спросил: «Миша, скажи, Бог есть?» — «Да, есть». M. M. ответил не сразу, но так, что это прозвучало убедительно.

…Почему он приходил ко мне? Я многие годы не спрашивала себя об этом, а сегодня спрашиваю. И отвечаю: он видел меня — одинокую, растерянную, измучившую себя вопросом: зачем я здесь, в этом мире? за что? Он хотел помочь мне жить дальше.

От него я узнала волшебную сказку о зеленой калитке. Рассказывая ее, он, конечно, говорил о себе, о том, как он вошел случайно в эту калитку и попал в волшебное царство знания, любви и добра, где его окружили чудесные, добрые, сильные звери, и как потом, уйдя, он всю жизнь мечтал туда вернуться, но множество причин всегда мешали этому, и как он продолжал надеяться вновь туда попасть, но дела и обстоятельства, и снова дела…

Я с жаром стала доказывать, что уж ежели бы мне удалось найти ту калитку, то я бы непременно выкроила время в нее вернуться. А сегодня вспоминаю и думаю: нет, не нашла бы я зеленой калитки…

Я восхищалась M. M. и верила, что он может все. Иногда он брал карты и гадал мне. Во всем его облике был отпечаток спокойной грусти. Он приходил ко мне на Загородный, человек, который не только выслушивал меня, но и сам с охотой рассказывал о себе.

Когда я впервые пришла к Зощенко домой, меня поразила его необыкновенно простая и опрятная комната. В ней не было ничего лишнего. Железная кровать, два стула, только в углу стояло старинное маленькое бюро красного дерева, за которым он работал. Все опрятно, почти как в больнице. Книг мало. M. M. считал, что иметь много книг не следует, надо иметь только самые любимые: Пушкина, Гоголя.

Я (да и не только я) никогда не видела M. M. с женой. Он нигде с ней не появлялся. Когда я уходила из его скромной комнаты, мне бросились в глаза белые розы на роскошной французской кровати в соседней комнате. Это было так не похоже на M. M… Там царила Вера Владимировна, женщина таинственная, о которой он предпочитал вообще не говорить…

Какие женщины нравились M. M.? Я часто задавала себе этот вопрос, глядя на Зощенко и окружающих его дам. Мне кажется, такие, как описаны у Бунина в «Грамматике любви». Не красавицы с обложек, не кинозвезды.

Так вот, M. M. нравились женщины, с моей тогдашней точки зрения, не заслуживающие этого. Его представление о прекрасном было неподвластно общепринятым стандартам — ну, скажем, если перенестись в недавнее прошлое и представить себе Миллера и Мэрилин Монро. Или Уланову и Берсенева… Толпа любит сочетать своих кумиров.

M. M. это было чуждо. Его не влекла любовь-тщеславие. Мне почему-то кажется, что он никогда ни одну из своих возлюбленных не обидел.

Про искусство говорят, что оно женственно. А ведь верно говорят. Женственным был и M. M. Да, офицер, имеющий награды, сильный, решительный — и женственный в своей чудесной нежности к слабому полу, который он так не щадил в своих рассказах и повестях.

M. M. общался с людьми разными, порой и с теми, кто не соответствовал ни его интеллекту, ни его духовному складу. Часто он просиживал в пивной на Невском с кружкой пива. Там были его герои. Были они и в литературных кругах. Он успевал всюду, и при этом в нем не было ни тени торопливости. В памяти остался его остро отрезвляющий жест: сидя в любой компании и ведя интересный разговор, он вдруг доставал из кармана часы на цепочке и мельком глядел на них. Это значило — сейчас он встанет и попрощается. И не было такой силы, которая могла бы его удержать хотя бы на минуту, если время его звало.

Люди, дружившие с M. M., могли быть между собой заклятыми врагами. Он не входил в чужие распри, но судьбы знакомых его интересовали. Он охотно выслушивал их рассказы, но в его заинтересованности была и отрешенность художника. Погружаясь в людские россказни, он как бы и отводил их от себя. А людей он действительно знал. Правда, как потом выяснилось, нередко и ошибался. Когда он сталкивался с трусостью и предательством — удивлялся и не мог поверить в это. Когда один из его близких друзей (это было после августа 1946 года) перестал с ним здороваться, он на его прямой вопрос, в чем причина, односложно ответил: «Миша, у меня дети…»

У M. M. была бесконечная вереница знакомых, но друг у него, как мне кажется, был один. И привязанность их друг к другу была обоюдной. Бесстрастный, спокойный M. M. не мог скрыть своего восхищения им, и, когда он задал мне вопрос: «Признайтесь, Ирина, такого вы никогда и нигде не встречали?» — я ответила: «Да, действительно не встречала». Это был Юрий Карлович Олеша.

Мне выпало счастье оказаться рядом с людьми, ненавидящими мещанство и насилие, так непохожими на всех, с кем сталкивала жизнь. Я вошла в круг чистой воды, в круг их бесед, их интересов, их дружбы и взаимной преданности.

Я часто бывала в «Европейской», где останавливался Олеша и куда к другу спешил M. M. Юрий Карлович ждал, поглядывая в окно. Так мы стояли с ним, когда, увидев друга на улице, Олеша повернулся в мою сторону и сказал: «А вот идет Зощенко на своих кроватных ножках». Потом внезапно изменился в лице и прошептал, с ужасом глядя на меня: «Вы ему этого не скажете, правда?»

Обычно мы шли в кафе при «Европейской» и там завтракали. Однажды при мне Юрий Карлович рассказал M. M.:

Ты знаешь, Миша, я тут попал в парикмахерскую, сел в кресло, погрузился в отдых, ждал, чтобы меня подстригли и побрили, а мастер нагло стал хамить, и я вскочил с места, сдернул салфетку и стал топтать ее!

— Зачем? — поморщился M. M.

— А затем, что если я сел в кресло к парикмахеру, то это для меня — праздник! Отдых! — горячился Юрий Карлович.

— Не надо было… Не нужно было этого делать, Юра…

M. M. не любил шума, не мог обидеть кого-нибудь зазря, и, когда отходил от рабочего стола, он жаждал тишины как праздника.

Как-то M. M. пришел на Загородный вечером и застал меня в растрепанном состоянии. Муж, с которым я только что рассорилась, умчался неизвестно куда, и я начала сбивчиво жаловаться на него и на судьбу. M. M. обиделся и сказал довольно раздраженно, что он не утешитель и что я неправильно себя веду.

— А что я такого сделала?

— Вы? Вы вот что сделали — вы испортили мне вечер.

— А чем я его испортила?

— Ну, вы просто меня не знаете. Я обычно вечером в некотором роде отвлекаюсь… пью… слегка пью…

И как только он сказал эти слова «я пью», мне стала понятна его нежная и детская душа. Нет, он не убедил меня, что пьет и напивается, как не убедил в том, что равнодушен к чужим бедам…

Как-то, уже после войны, я пошла в театр на премьеру «Парусинового портфеля». В дверях я столкнулась с Зощенко. Он сказал:

— Ну что? Все хандрите? Пойдем посмотрим. Они (он имел в виду актеров), кажется, там что-то сделали…

Дальше, скорее из междометий и жестов, я поняла, что M. M. ими доволен.

И вот поднялся занавес, и неожиданно заговорили и зажили настоящей жизнью современные герои. Актерам действительно было что играть… В зале смеялись и аплодировали. И я тоже была захвачена этой чудесной комедией. Но самым удивительным был ее автор. M. M. сидел, как всегда, спокойный и бесстрастный, безучастный настолько, что я не знала, куда мне смотреть — на него или на сцену. То, как он себя вел, как смотрел свою пьесу, тоже был театр, и это была не поза, а нечто совершенно естественное для него…

Август сорок шестого. Как снег на голову — постановление ЦК партии о журналах «Звезда» и «Ленинград». Я делала в журнале «Ленинград» иллюстрации к одной пьесе. Постановление запугало и без того сломанных людей. В тот же день я бросилась к телефону и позвонила M. M. Что я ему сказала, я точно уже не помню, что-то вроде того, что вот, мол, я всегда есть и буду его другом, что буду всегда и во всем помогать ему… Смешно, наверное, звучит. Я буду помогать. Кому? Михаилу Михайловичу Зощенко. Но M. M. не смеялся. Он, как всегда, говорил со мной серьезно. Позднее я убедилась, как нужен был ему мой звонок. Все вокруг были в таком страхе, лучшие друзья и соседи перестали с ним раскланиваться. Все было пропитано недоверием и страхом.

Мы встречались с Зощенко часто. Особенно частым гостем он стал у нас, когда я вышла замуж за Владимира Лифшица. Теперь только одна стена разделяла наши квартиры. Мы стали соседями. С Володей они дружески сошлись и пытались даже вместе работать — для заработка.

Комната M. M., в которой он работал, выходила окнами в каменный мешок двора. Квартира была меньше прежней, но зато это дало ему возможность получить от Кетлинской, с которой он поменялся, какие-то деньги за лишнюю площадь.

В этой его новой квартире я видела Зощенко в самые трудные для него времена. В этой квартире стоял стеллаж с любимыми книгами. M. M. любил Вольтера. Он даже подарил мне его книгу. Над изголовьем его железной кровати висел образок. Меня резануло, когда я увидела на подоконнике стакан с суррогатным кофе, прикрытый газетой. В этом доме поселился откровенный голод. Голод и спокойное отношение к нему.

Стояло в этой комнате старинное бюро. M. М. стал рыться в его ящиках и показывать мне старые фотографии. Неожиданно среди них я увидела один мой старинный рисунок, сделанный еще на Загородном и подаренный ему. Я пыталась изобразить нагую нимфу в воде. Я оторопела от смущения — это был, конечно, наивный и плохой рисунок. «Отдайте его мне, я разорву его». — «Нет, — сказал M. M., — он мне нравится», — и поскорее спрятал. Потом он стал прислушиваться и торопливо пошел к двери. «Это… — Видимо, ему не хотелось объяснять, кто это, да я и не полюбопытствовала. Шаги исчезли. — Теперь ничего», — сказал Зощенко.

Я вспоминаю, как M. M. с В. Лифшицем решили написать комедию. Помню, как мучительно искали они бесконфликтный сюжет, как старались, как я им сочувствовала. Она существует, эта комедия, — «Петр и Анюта». Написана она в стихах, создана по всем правилам и канонам того времени, 1948 года. Это была неудачная попытка найти способ для заработка. Пьесу забраковал драматург Файко. Недавно она попала мне в руки. До чего же мучили, до чего же унижали ее авторов. А Зощенко подвергался уничижению беспрерывно.

Улица Воинова, восемнадцать. Дом писателей им. Маяковского. Большой зал с лепными потолками, амурчиками и розочками. В президиуме В. Кочетов и другие члены правления, а также вызванный на подмогу К. Симонов. Докладчик — профессиональный литубийца В. Друзин. Он клеймит Зощенко — как он посмел не согласиться с постановлением ЦК! M. M. выходит на трибуну, маленький, сухонький, прямой, изжелта-бледный. «Чего вы хотите от меня? Чтобы я признался в том, что я пройдоха, мошенник и трус?.. Я дважды воевал на фронте, я русский офицер, имею пять боевых орденов!.. Моя литературная жизнь закончена. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею! Дайте мне спокойно умереть». Сошел с трибуны, направился к выходу. В двух концах зала раздались аплодисменты… Встал Симонов: «Тут товарищ Зощенко бьет на жалость…»

Да разве могли они — Друзин, Кочетов, Симонов, Первенцев — понять, что сама смерть давно, с начала травли, превратилась для Зощенко в единственное верное убежище и что он сам стал к ней не просто равнодушен — он ждал ее!..

Хочется разобраться во многих, оставшихся непонятными вещах, в людях, в их взаимоотношениях.

Так, для меня навсегда останется загадкой, почему сбросивший с себя все условности Ю. К. Олеша был почти до робости предан Катаеву. Я Катаева почти не видела, не была с ним знакома, но мне он казался злым. A M. M. очень огорчало то обстоятельство, что Катаев отвернулся от Олеши, и он хотел их примирить. Катаев обижал, был резок с Олешей.

M. M. рассказал нам с Володей, как он шел с Олешей по улице и встретил Катаева. Он взял Олешу за руку и не дал ему сразу уйти. Но примирение не состоялось — Катаев резко свернул в сторону и пошел прочь…

В M. M. чудесно сочетались хрупкость, изящество, легкость — и уверенность, сила, ум, ирония. В его присутствии люди чувствовали себя хорошо, свободно. Но это вовсе не означало, что он принимал всех.

Он мечтал об уединении. Иметь свой угол. Жить одному. Он не раз говорил об этом. Ему был необходим покой для работы. И он так никогда этого и не получил. Говорил, что уйдет в монастырь. Говорил об этом как о чем-то решенном.

Походка у Зощенко была парящая, легкая. Руки схимника, темные, красивые, тоже легкие. Смех сухой — иногда смеялись одни глаза. Говорил он, как бы мысля вслух. Было видно, как он размышляет…

Как-то мы с Володей, живя уже в Москве, приехали летом в Ленинград, остановились в «Европейской» и в первый же день были обворованы: в номере со стола исчезли деньги и часы. Мы остались без гроша. Рассказывали об этом знакомым, все смеялись — все, кроме M. M. Это был единственный человек, сразу предложивший нам деньги. Володя сказал: «Обрати внимание, ведь только он один не нашел ничего смешного в этом происшествии, и только он сразу предложил нам помощь». Он, у кого денег в ту пору было гораздо меньше, чем у всех остальных наших знакомых…

В ноябре 1953 года Володе должно было исполниться сорок лет. Решено было специально приехать в Ленинград, чтобы отпраздновать день рождения с Михал Михалычем, все в той же «Европейской». В номер принесли ужин и шампанское. Когда бокалы были наполнены, встал M. M. и торжественно своим скрипучим голосом произнес тост: «Сорок лет, Володя, не прибавляют мужчине ни ума, ни красоты». Зощенко никогда не ставил себе цели острить, быть остроумным. Юмор был его органической способностью…

Вспоминается одна притча Зощенко. Как-то M. M. стал рассказывать о брошенных грудных детях, отданных на попечение детдомов: «Если этих детей не ласкают, они умирают…» Он говорил об этом с изумлением, с каким-то очень личным интересом — я поняла, что ему самому, такому знаменитому, такому удивительному, не хватало ласки. Но, может быть, ему и не нужно было это? Писатель — одинокий странник, и никто ему не помощник.

Нет, конечно, ему были нужны и забота, и ласка, только незаметные, я бы сказала, тайные, ненавязчивые. Панибратства он не выносил, и как ему трудно было в быту, с вечной необходимостью заполнять какие-то анкеты, писать доверенности. Эта сторона жизни совершенно была чужда Зощенко. Об этом свидетельствуют его письма к Володе.


«Дорогой Володя!
Получил Ваше письмецо. Спасибо. Извините, что отвечаю с таким запозданием — эти дни имел некоторое отвращение к письменным занятиям и поэтому не подходил к столу.
Порадовался, что дела Ваши все же несколько лучше, чем в Ленинграде. Конечно, правильно, что переехали. Здесь весьма трудно с работой. И я особенно это ощущаю. В Москве же, я уверен, дела Ваши хорошо заплетутся. Но в отношении Вашей комедии — уверенности нет, так как сценическая ситуация несколько устарела — сейчас надо бы добавить сатирических мелодий. И тогда все встало бы на место.
Впрочем, комедия все же неплохая, и, может быть, удача будет ее сопровождать. Посмотрим.
Лично мои дела идут не ахти как. Почти всю зиму прихварываю. Сам не знаю, что со мной. Впрочем, подозреваю, что это уже старость. Сейчас несколько лучше мне, но бодрости мало. Надо бы ехать в Москву, но как-то неохота приступать к запутанным делам.
Книгу <большую> я пока отложил. Начал ее не так, как надо бы. Начал с публицистики, а следовало бы с сатиры. Ну, тут всего не угадать было. Да и здоровье не позволяло быть на высоте.
Как-то Алехина спросили — почему он проиграл матч, а он ответил газетчикам: «Этот месяц у меня был неправильный режим питания». Так вот, эти годы у меня был неправильный режим питания и вообще не совсем-то правильный режим. По этой причине не рассчитываю сейчас на крупные лит. удачи. Кое-какие рассказы, впрочем, делаю, но без большой уверенности. Рассчитываю летом передохнуть и тогда возьмусь за книгу.
Передайте мой нежный привет Ирине. Уж ей-то в Москве, вероятно, весьма привлекательно.
Если будет удача с комедией, то сообщите. И вообще не забывайте старых друзей.
Мих. Зощенко. 27/III — 53».


* * *


«30/III — 54
Дорогой Володя!
У меня к Вам небольшое дело. И я буду рассчитывать, что Вы сделаете это маленькое одолжение.
Издательство «Молодая гвардия» обещало мне заплатить гонорар за мой перевод (двух рассказов украинск. писателя А. Гаврилюка). Мне обещали выслать гонорар переводом 25 февраля.
Но вот больше месяца издательство не посылает мне денег. Я очень прошу Вас, Володя, позвонить по телефону в издательство и выяснить, почему такая задержка и когда они собираются послать деньги.
Надеюсь, Володенька, что Вас не затруднит этот звонок. Из Ленинграда же звонить все же сложновато и слишком значительно для столь небольшого дела — весь-то гонорар около тысячи.
Звонить нужно по телефону Д — 1—15–00, добавочный — 60. Вызвать сотрудницу издат. Григорьеву.
После чего я попрошу ответить мне кратким письмецом.
Извините, Володя, что я даю Вам это поручение. Я знаю, что Вы сердечно ко мне относитесь, и полагаю, что Вас не затруднит это дело.
Иришеньке привет.
Ваш М. Зощенко. Ленингр., к. Грибоедова, 9, кв. 124».


* * *


«Володя, оказывается, я Вам послал письмецо не 1 окт., а 29 сент. Почему же Вы не получили? Ни на конверте, ни в письме не фигурировала моя фамилия — стало быть, любопытство не имело места.
Жаль, что не получили моего послания.
Вкратце повторю: 2 недели болел — тяжким гриппом, теперь поправился. Однако еще не работаю, а потому и не подготовил для Райкина.
Но вчерне у меня (для него) набросано 2 скетча (и 1 миниатюра), которые я, полагаю, доделаю дней через 10. Условимся так: когда Вы вернетесь из Гагр, то сообщите мне, и я подошлю — куда скажете.
Пока прощайте. Желаю хорошего путешествия.
Ваш Зощенко.
Ирише сердечный привет. (А в том письме в финале я написал, что целую Вас и Иришу своими гриппозными губами. Стало быть, юмор не дошел.) М.
4 окт. 55»


* * *


«Дорогой Володя!
Посылаю на Ваше имя доверенность, написанную по всей законной форме.
Однако нотариус не хотел было удостоверять ее, так как я не знал, где именно произойдет это финансовое событие — получение гонорара за мой скетч «Доброе утро».
Пришлось мне написать в доверенности первое, что мне пришло на ум — управление. Надеюсь, что это не явится помехой для получения. А если явится, то я срочно пришлю новую доверенность. Но при этом надо будет знать название учреждения, где платят деньги.
Я очень теряюсь от таких дел, и будь я богат — отказался бы от гонорара, чтобы снова не идти в нотариальную контору, где заставляют писать в стиле 18 столетия — посмотрите доверенность, она весьма комично составлена!
2 марта 56. Ваш М. Зощенко.
Ленингр., к. Грибоедова, 9, кв. 119».


Когда раздался звонок в дверь в то апрельское утро 1958 года, первыми были раздраженные слова Зощенко: «Я прочел в газете про ваше метро, что пассажирам не надо совсем идти по лестнице, всюду его примчит эскалатор. Ну зачем снова врут? Зачем всегда врут?..» И я вспомнила, что, когда совершился обмен его светлой большой квартиры на меньшую, мы как-то вместе с ним поднимались по лестнице, и я стала задыхаться.

— Вы неправильно идете, — сказал мне тогда M. M.

— Надо вот так: приставлять по очереди ногу к ноге. Тогда сердце успевает отдыхать.

Как же утомилось его сердце! Как же он устал!

Он уедет, оставив надпись на книге:


«Дорогим моим друзьям — Володе и Ирише Лифшиц на память о Москве в апреле 1958 г. Сердечно любящий Вас Мих. Зощенко. 7 апреля 58 г. Москва».


Через три с половиной месяца он уйдет навсегда.

В Чехословакии был сделан знаменитый фильм «Рука». Там герой прячется от руки. Рука — символ власти — не может ни соблазнить его, ни силой заставить служить себе, а когда герой гибнет, рука укладывает его в гроб и начинает украшать орденами.

И сейчас, когда я думаю о Зощенко, я все яснее вижу эту руку над его могилой.

M. Козаков

ИЗ КНИГИ «ЗАПИСКИ НА ПЕСКЕ»[62]

…Начиная с сорок четвертого года, после возвращения в Ленинград из эвакуации и до моего поступления в пятьдесят втором году в школу-студию МХАТ, моя жизнь проходила на канале Грибоедова в «писательской» надстройке. Она называлась так потому, что старое петербургское здание на бывшем Екатерининском канале было надстроено двумя этажами и там поселили писателей. На этом доме и сейчас висят две мемориальные доски, возвещающие, что здесь жили и работали прозаик Шишков и поэт Саянов…

А вот мемориальных досок с именами Михаила Михайловича Зощенко, Бориса Викторовича Томашевского, Евгения Львовича Шварца, Бориса Михайловича Эйхенбаума там нет. Будут ли?

В доме была коридорная система, и близкие друзья ходили друг к другу на огонек иногда даже без предварительных телефонных звонков. Харч у всех был скудный, но с этим не церемонились, прихватывали свой. Насколько я помню, больше всего общались Эйхи (так Эйхенбаумов называли друзья), мои родители и почти ежедневно приходившие со своей улицы Бородинки Мариенгоф со своей женой Анной Борисовной Никритиной, когда-то актрисой Московского камерного театра, а в Ленинграде работавшей в БДТ. Борис Михайлович с семьей жил в соседней квартире, поэтому являлись друг к другу в пижамах, как тогда было принято. Лизка, внучка деда Эйха, и я постоянно крутились под ногами, а если я мешал взрослым разговаривать, дядя Толя Мариенгоф тоном, не терпящим возражений, говорил: «Мишка! Сыпь отсюда!» Это всегда меня обижало, но делать было нечего, и я «сыпал». А иной раз они забывались, и тогда моя мама говорила по-французски: «Диван лез анфан», что означало: «Здесь дети». Этот «диван» я возненавидел на всю жизнь.

У нас в длинном коридоре надстройки по ночам все чаще раздавался громкий топот сапог, к которому прислушивались родители, игравшие по маленькой в преферанс с Эйхами и Мариенгофами. Мне кажется, они старались держаться сообща из чувства самосохранения: им казалось, что если они проводят вечера вместе, засиживаясь за преферансом или «ап-энд-дауном» — карточной игрой, которую так любил дядя Боря, если играют в слова, вычленяемые из одного длинного слова, то их не заберут. Вот, дескать, сидим мы тут все вместе, друзья-писатели, беседуем о литературе, мирно перекидываемся в картишки, и что же, вот так, ни с того ни с сего, вдруг увидим «верх шапки голубой и бледного от страха управдома»? Увидели все-таки, и не однажды. Писатель И. М. Меттер был в нашей квартире, когда пришли за мамой и начался обыск. Что называется, попал! До сих пор об этом вспоминает и рассказывает мне.

Да и как забыть это время и этих людей? Б. М. Эйхенбаум написал книгу об А. А. Ахматовой в начале двадцатых годов, уже тогда признав в ней большой талант. Мне посчастливилось сразу после войны видеть Анну Андреевну в квартире дяди Бори и слышать, как она читала многое из того, что уже теперь стало классикой русской поэзии…

…А. А. Ахматова, М. М. Зощенко — я часто слышал эти фамилии, называемые родителями с любовью и уважением.

И вдруг… Лето 1946 года. Мы живем в Комарове, я допущен играть со взрослыми в волейбол, как вдруг все писатели неожиданно и срочно собираются в город, где будет какое-то важное заседание. Уезжает Г. Макогоненко из моей волейбольной команды и с ним его жена Ольга Берггольц, родители уезжают. Дом творчества пустеет. А наутро за завтраком вижу мрачные лица. Все о чем-то перешептываются и ходят группками по аллеям Дома творчества. Доносятся отдельные слова и фамилии: постановление, Жданов, журнал «Звезда», «Ленинград», Анна Андреевна, Зощенко, Ахматова, Миша Зощенко, «Обезьянка»…

Потом узнаю уже про все. Не вполне пойму, сколь это страшно. Вот разве что на бульваре улицы Софьи Перовской, которая рядом с каналом Грибоедова, буду часто видеть одиноко сидящего M. M. Зощенко и с удивлением замечу, что некоторые писатели из нашего дома переходят на другую сторону улицы, едва заметив его.

А через несколько дней отец пригласит Зощенко к нам в гости, и они выпьют на брудершафт. Отцу из-за диабета пить было нельзя, да он и не злоупотреблял, но в тот вечер они все крепко выпили у нас в столовой, и тут я даже узнал историю своего появления на свет. Мама забыла сказать пресловутое «диван…», и я услышал, что «придумали» меня в Коктебеле, когда у моих стариков начался роман…

— Миша, вы помните? Тьфу, Миша, ты помнишь Коктебель в тридцать четвертом году? — Это отец обращается к Зощенко.

— А как же, Миша, помню, как ты с Зоей ходил гулять на Карадаг…

Мама вспоминает дурацкую песенку, которую тогда напевал папаша: «Зачем идти на Карадаг, пойдемте лучше все в бардак!»

— Зоя, ты что, про «диван» забыла?

— Зоя, а вы помните, в тридцать четвертом году на первом съезде выступал Карл Радек. Вы уже были на сносях, к вам подошел Валя Стенич и сказал: «Во время выступления в зале раздался крик новорожденного, мальчика назвали Карлушей…»

— Я вообще девочку хотела, сыновья у меня уже были. И вдруг мальчик! Мне Женя Шварц в больницу записку прислал:


«Огонь, пылающий в твоей крови, лишь пламенных мужей производить способен»!


Откуда это, кстати? Так вот, стали думать, как назвать этого молодого человека. Я предложила Мишей. А Миша-старший смеется: «Это у нас в бильярдном клубе писателей маркер Михаил Михайлович». А я говорю: «А Михаил Михайлович Зощенко?!» Так, Миша, ты стал Мишкой. А ждали дочку Машку.

Пришел Мариенгоф и сказал:

— А ну, Мишка, сыпь отсюда!

Потом мне часто доводилось видеть M. M. Зощенко и у нас, и у Эйхенбаумов. Невысокий, очень складный. Лицо шафранового цвета (результат отравления газами во время первой мировой войны, которую Зощенко прошел боевым офицером и где был награжден пятью орденами). Черные с проседью, аккуратно причесанные волосы. Грустные глаза. Сидел, заложив ногу за ногу два раза — спиралью. Попыхивал сигаретой в мундштуке. Читал свои рассказы особенно, ничего не раскрашивая и не разыгрывая. Кругом хохотали, а он оставался невозмутимым. Зощенко очень нравился женщинам, хотя ничего для этого не делал.

Трудно было ему в те годы, настолько трудно и одиноко, что, когда я бежал из школы домой по бульвару на улице Софьи Перовской, Михаил Михайлович часто окликал меня и предлагал посидеть с ним на лавочке. О чем он мне говорил, не помню. Мал я был, да и дурак порядочный: другое гуляло в голове.

Теперь часто думаю: вернуть бы все вспять, и мне — теперешнему — поговорить с ними всеми, послушать их, запомнить поподробней…


«Уходят, уходят, уходят друзья, одни в никуда…»


В «никуда» ушли А. А. Ахматова, Б. М. Эйхенбаум, и мой отец, и дядя Женя Шварц, и А. Б. Мариенгоф, и M. M. Зощенко, к которому перед концом жизни все-таки вернулась его болезнь. Когда-то он с ней справился и даже написал об этом в повести «Перед восходом солнца». Зощенко не хотел, не мог принимать пищу. Вот почему, когда читаешь ахматовские строки, посвященные его памяти, поражаешься точности этого короткого, но замечательного стихотворения:



Словно дальнему голосу внемлю,
А вокруг ничего, никого.
В эту черную добрую землю
Вы положите тело его.
Ни гранит, ни плакучая ива
Прах легчайший не осенят,
Только ветры морские с залива,
Чтоб оплакать его, прилетят.



Похоронили M. M. Зощенко на Сестрорецком кладбище, неподалеку от залива, чем сильно облегчили надсмотрщикам процесс похоронного обряда. Табель о рангах, как мне кажется, соблюдается у писателей особенно тщательно. Где произойдет прощание с покойным, какой некролог, кем подписан — все это считается чрезвычайно важным и существенным. Помню, особенно отвратительной казалась моему отцу подпись под некрологом Зощенко: «Группа товарищей».

H. Авдашева

ПРИНЯЛ НА СЕБЯ[63]

Нас у отца с матерью было трое: мальчик и две девочки. Летом 1929 года я заболела скарлатиной. Чтобы брат и сестра не заразились, родители решили нас разъединить. Было время отпусков, и меня мать повезла в Анапу — долечивать, а отец поехал с Володей в Гудауты. Там, в Гудаутах, играя с детьми, брат подружился с другим ленинградцем — Валеркой Зощенко, приехавшим на юг со своей мамой. Познакомились дети — познакомились их родители: мой отец с Верой Владимировной. А уже в Ленинграде — через какое-то время — всей семьей мы отправились в гости к Зощенкам.

Помню, играли мы в комнате Валерия, и вот отворяется дверь, входит человек небольшого роста и смотрит на нас добрыми глазами. Подходит к каждому и подает руку, спрашивает, как зовут. Недолго наблюдает, как мы играем, а затем так же тихо, как появился, уходит.

Тогда я в первый раз увидала Михаила Михайловича.

* * *

Мой отец был секретарь Петроградского райкома партии. Хоть была и мала, я замечала интерес к нему Михаила Михайловича. И уважение. Видимо, отец был из тех партийцев, с которыми он связывал надежды на будущую лучшую жизнь. И вот в 1936 году нашу семью постигло несчастье: отца арестовали. Брат и я с сестренкой были в полной растерянности, мать в отчаянии.

Михаил Михайлович пригласил маму к себе, говорил, что это ошибка, недоразумение, что вскоре все должно разъясниться и отец вернется домой. В общем, всячески ее ободрял. Мама вспоминала потом, что он очень волновался, не знал, как успокоить. Принес из своего кабинета банку с вареньем, поставил перед ней чашку чая. Сказал, что чай с вареньем хорошо влияет на нервные перегрузки…

* * *

В августе 1937 года арестовали мать. Наша жизнь окончательно перевернулась. Меня и сестренку как несовершеннолетних детей «врагов народа» отправили в детский дом, притом не в один — разлучили: меня в Судогду, ее в Вычугу. Володя (ему было шестнадцать лет) остался один. И тогда Михаил Михайлович и Вера Владимировна взяли его к себе, в свою семью. И это был не просто, как говорят сегодня, акт милосердия. По тем временам это был мужественный поступок. Хоть Сталин и говорил, что сын за отца не отвечает, но то была ложь. Сыновья отвечали, да еще как! Дети «врагов народа» — они тоже были «враги». И вот семья Зощенко не побоялась «пригреть» врага. А нам, его сестрам, посылались посылки, деньги, не проходило месяца, чтобы мы не получали от Веры Владимировны письма.

* * *

В августе 1939 года я наконец отбыла свой срок в детском доме и вернулась в Ленинград. Мне было пятнадцать лет. Надо было думать, что делать, где и как жить. И опять эти добрые люди не остались в стороне. Ими только что была куплена в Сестрорецке дача, и они пригласили меня там жить. Дача была совсем новой. Вход на второй этаж, где находился кабинет Михаила Михайловича и маленькая комнатка Веры Владимировны, был в то время еще снаружи. С маленького балкона открывался неповторимо прекрасный вид на залив. Голубое небо сливалось с морем, а внизу, за калиткой, бежала тропинка между молодыми, только что посаженными деревьями… Как будто я все это видела только вчера — так ясно остались в памяти первые минуты на сестрорецкой даче.

Каждый день я получала на завтрак пять рублей и шла по своим делам, а к обеду садилась за общий стол. Михаила Михайловича я запомнила как человека тихого, незаметного для окружающих. А дом был, надо сказать, шумный. На половине Веры Владимировны — частые гости, чаепития, громкие разговоры, игры. Наверное, Михаилу Михайловичу все это мешало, но я не помню, чтобы он открыто выражал по этому поводу свое неудовольствие.

Помню, на масленицу Вера Владимировна пригласила родственников, друзей и знакомых. Много было народу. Все знали, что Михаил Михайлович здесь, на даче, и ждали его к столу. Сели, но за еду не принимались. И вот он появился в столовой. Быстро прошел к своему месту, улыбаясь, поздоровался со всеми.

Гости следили буквально за каждым его движением, смотрели в рот, заранее приготовившись смеяться, услышав от него какую-нибудь шутку или остроту. А он, ни на кого не глядя, как-то смущенно, застенчиво чуть-чуть покопался в еде, потом вдруг быстро положил на тарелку кое-что из закуски и торопливо вышел. Весь его вид говорил, что он не хочет мешать людям, приготовившимся к шумному веселью.

* * *

Летом 1942 года меня призвали в армию. Моя часть находилась под Ленинградом, и время от времени мне удавалось на короткие часы попадать в город — то ли командировка, то ли увольнение. Михаил Михайлович был эвакуирован в Алма-Ату, Валерий, как и я, находился в армии, в квартире на канале Грибоедова оставалась одна Вера Владимировна. Кроме как к ней, идти мне было, в общем-то, некуда. Она разрешала мне ночевать в кабинете Михаила Михайловича.

Помню, перед входом в кабинет был небольшой тамбур. Там стоял умывальник (Вера Владимировна рассказывала, что Михаил Михайлович стирал тут свои носовые платки, носки, прочую мелочь), по стенкам до самого потолка — книжные полки. Сам кабинет был обставлен очень скромно. Справа от окна — большой письменный стол красного дерева, с полочками и ящичками на нем. Посередине стола — кожаный бювар, чуть в стороне — металлический стаканчик с карандашами. Вплотную к столу придвинуто жесткое кресло со стеганой подстилкой на нем, а за его спинкой — чуть поодаль — одностворчатый платяной шкаф с зеркалом. И тут же кровать — железная, покрытая клетчатым шерстяным пледом. На этой кровати я и спала в те короткие ночи, когда выдавались побывки.

С благоговением входила я в кабинет, где все было пропитано дыханием Михаила Михайловича. Садилась за стол и осторожно перебирала карандаши, которыми писала его рука…

* * *

Однажды, в конце войны, я приехала в Ленинград и, как всегда, сразу отправилась на канал Грибоедова. И тут я узнала, что Михаил Михайлович вернулся. Вскоре он вышел из своей комнаты. Похудел, лицо было болезненно-серым. Увидев меня, он улыбнулся, подал свою маленькую крепкую руку, потом, раскрыв коробку «Северной Пальмиры», предложил закурить и стал расспрашивать, как мне служится и вообще — как там на фронте дела…

* * *

В следующий свой приезд я застала в доме переполох. Пришла телеграмма:


«Поздравляем Валю с сыном, Михаила Михайловича с внуком Мишей».


Это было как гром среди ясного неба. Вера Владимировна и Валерий кричали, ссорились, не знали, как поступить и что сделать, чтобы опровергнуть, не признать случившийся «факт».

Вышел из своего кабинета Михаил Михайлович. Стал ходить взад-вперед, нервно потирая руки. Гневное лицо, черные глаза так и режут — то Валерия, то Веру Владимировну. Наконец заговорил. Негромко, чуть хрипловатым голосом, четко произнося каждое слово. Сказал, что не позволит затевать какие-либо судебные интриги, не позволит позорить свое имя. И просит прекратить все разговоры на эту тему. Что эти его слова они должны понять как окончательное и неоспоримое решение.

Сказал, чтобы матери и ребенку был сделан в Ленинград вызов. Что деньги на это он даст.

* * *

В один из осенних дней 1945 года дверь в квартиру открыл мне сам Михаил Михайлович. Я очень смутилась. Война закончилась, а на мне все еще красовалась шинель. Я уже демобилизовалась — погоны спорола, ремень сняла, а вот с шинелью расстаться не удалось. Нет, я не стыдилась своей шинели. Но вы ж понимаете: молодая девушка, хочется выглядеть красивой и привлекательно одетой, а тут… Словом, не успела я войти в комнату Веры Владимировны, как на пороге появился Михаил Михайлович, держа в руках темно-бежевого цвета коверкотовое пальто:

— Примите, Нинель. Я думаю, что оно будет вам в самый раз.

Я ничего сказать не успела — его уже не было в комнате.



Я часто думаю о Михаиле Михайловиче. Что же он был за человек? Что было в нем главным, отличающим его от других людей — пусть даже добрых, не проходящих мимо чужих бед и несчастий?

И, думаю, вот что: видимо, он был человеком, который, когда-то испытав большую обиду, принял на себя невиновную вину за все те несправедливости, что рассеяны по земле. Своим состраданием, участливым отношением к людям он как бы просил прощения за эти несправедливости, за то, что мир устроен не так, как того заслуживает человек.

Б. Гинцбург

НЕИЗВЕСТНАЯ ПЬЕСА[64]

В 1949 году случилось так, что я оказался соавтором, вернее, помощником Михаила Михайловича Зощенко: мы вместе работали над пьесой «Шутки в сторону».

Для него это было очень тяжелое время. После постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» исключенный из Союза писателей, он был фактически отстранен от всякой литературной работы и лишен продовольственных карточек. Впрочем, ряду писателей, которые втайне сочувствовали Зощенко, удалось добиться того, что он был принят в групком драматургов, а это давало возможность считаться «трудящимся» и, следовательно, получать рабочую плюс литерную карточку группы «Б». Больше года я видел Михаила Михайловича на собраниях групкома, но ни разу не слышал ни одного его слова. Он всегда сидел в задних рядах и молчал.

Предыстория нашего знакомства такова. В октябре 1946 года я видел в музыкальном театре города Цвиккау оперетту композитора Раймонда «Маска в голубом». Вернувшись после демобилизации в Ленинград, я как-то увидел в руках артиста музкомедии В. И. Мусатова клавир этой оперетты. Мы с Мусатовым решили перевести пьесу, предварительно проиграв клавир главному режиссеру театра Суханову. Музыка понравилась, и мы принялись за перевод. Но, начав работать, вскорости поняли, что сюжет требует корректировки. У нас появились многочисленные разногласия, и тогда мы решили привлечь в качестве арбитра третьего соавтора. Мусатов предложил обратиться к Зощенко.

Познакомившись с содержанием пьесы, Михаил Михайлович сразу же согласился возглавить наш маленький коллектив: никакой другой работы у него в ту пору не было. Наши встречи в его кабинете и сейчас у меня перед глазами… Небольшая узкая комната с окном в торцовой стене напротив двери. Слева — диван прежних времен, над ним — небольшое католическое распятие. Справа — ближе к окну — небольшой столик. Михаил Михайлович с карандашом в одной руке и с рукописью в другой сидит на стуле около дивана и спокойно, не торопясь, читает нами написанное. Он прислушивается к нашим доводам, ничего не отвергая сразу и не особенно возражая. Помню его слова: «Когда возникают затруднения по дальнейшему развитию сюжета, надо думать о главном герое. Неважно, касается ли это его личных действий или же действий других лиц по отношению к нему. Нужно перебрать все возможные варианты — и тогда, безусловно, найдется правильный ход в движении сюжета».

Разрабатывать сюжет — это было его «обязанностью». Диалоги сочинял тоже он. На мою же долю выпало писать стихотворный текст для музыкальных номеров, который он внимательно просматривал, иногда делая замечания и внося поправки, но чаще оставляя нетронутым. От названия «Маска в голубом» он посоветовал отказаться уже на первом нашем «заседании» и предложил новое — «Шутки в сторону». Эти слова то и дело произносили действующие лица пьесы.

Когда черновой вариант был готов, мы написали заявку, и Михаил Михайлович ее зачитал на худсовете Ленинградского театра музкомедии. Актерам заявка понравилась. Руководители театра покритиковали ее, но, в общем, довольно мягко. Нам показалось, что дела складываются для пьесы вполне благополучно. Тем более что почти все роли писались с расчетом на исполнение их определенными актерами.

Весной 1949 года пьеса была закончена, и мы договорились о ее читке. Шли в театр вполне уверенные в положительном результате. В пьесе было много выдумки, комических положений, роли получились яркими, нестандартными. Художественный совет театра собрался в зрительном зале около дверей кабинета директора. Послушать пьесу пришло много актеров. Нас посадили за небольшой стол. Я приготовился записывать замечания, а Михаил Михайлович приступил к чтению…

Обычно при любом обсуждении руководители театра выступают последними. Но тут вдруг первым выступил директор, который сразу же обрушился на пьесу, назвав ее порочной, бездарной и никому не нужной. Еще не услышав мнения присутствующих, он заявил, что никто из актеров не захочет участвовать в разыгрывании «подобной чепухи». Обращаясь к артисту Евгению Михайлову, которого мы «планировали» на главную роль, директор сказал: «Вы, конечно, не захотите играть в этой пьесе?» Но Михайлов не оправдал его «доверия». «Наоборот! — сказал он. — Пьеса мне очень нравится. И я с удовольствием спою ведущую партию!» Тогда один за другим стали подыматься директоровы «приближенные». Не утруждая себя разговором по существу, они наперебой обзывали пьесу слабой, пустой, никчемной и, как один, заключали свои выступления словами о том, что «Шутки в сторону» никак нельзя включить в репертуар театра. Им пробовали возражать актеры Королькевич, Пельцер, многие другие, но было ясно, что с их мнением администрация театра считаться не намерена. Мы поняли, что судьба пьесы была решена еще до ее читки. Что дело не в том, удачна она или нет, а в том, что у одного из ее соавторов «неудачная» фамилия — Зощенко. Что чиновники от искусства, исходя из первейшего для них принципа — «как бы чего не вышло», не допустят появления на афише этой одиозной фамилии.

Неудачу с пьесой «Шутки в сторону» Михаил Михайлович переживал очень тяжело. Он еще раз убедился, что высокий уровень его профессионализма — пустой звук для начальства. Что его не печатают и не ставят не потому, что он пишет что-то не то и не так, а потому, что он — хоть об этом впрямую и не объявлено — запрещен!

Как-то раз я высказал ему свои соображения о причинах постигших его несчастий. Теперь я, конечно, понимаю, что они были наивными, но тогда… После окончания войны я некоторое время служил в Управлении пропаганды советской военной администрации в Германии. По условиям работы приходилось читать немецкие газеты, выходившие во всех четырех секторах Берлина. И вот я заметил, что некоторые газеты с особым удовольствием помещают на своих страницах ранние рассказы Зощенко, сопровождая их «примечаниями» подобного типа: «Вот что пишет о сегодняшней (!) советской действительности величайший знаток жизни Советской России». Мне казалось, что постановление ЦК ВКП(б) 1946 года и соответствующий доклад А. А. Жданова были вызваны именно этими «происками» наших недоброжелателей.

Когда я сказал об этом Михаилу Михайловичу, он пришел в ужас: «Какая подлость использовать таким образом мое имя! Я русский человек, патриот России. И больше того — хоть это и странно сегодня звучит — я русский дворянин! И я даже в мыслях никогда не имел — принести вред моей Родине…»

После того, что произошло в музкомедии, надо было, конечно, забыть о пьесе. Но мы еще на что-то надеялись. Попробовали зашифровать авторство. Придумали псевдоним — Эмзе (первые буквы имени и фамилии Михаила Михайловича). С этим псевдонимом на титульном листе пьесы мы (теперь уже только вдвоем с Мусатовым) отправились к композитору Д. Прицкеру. Он одобрил «Шутки в сторону» и разрешил при разговорах с театрами называть его имя как будущего автора музыки. Летом в Ленинград приезжал главный режиссер Московского театра оперетты. Мы встретились с ним в его номере гостиницы и прочли ему пьесу. Выслушав, он сказал: «Хорошая пьеса. Я ее беру». Но прошел месяц, и я получил из Москвы конверт, а в нем «Шутки в сторону» без какого-либо объяснения о причине возврата.

После этого Михаил Михайлович окончательно потерял надежду на благополучный исход нашего «предприятия»: «Ни в одно свое произведение последних лет я не верил так, как в это. Но теперь всё! К этой пьесе я больше не притронусь…» Когда я выразил желание еще поработать, он сказал: «Делайте с пьесой все, что хотите. Это ваше личное дело и личное право как одного из авторов. Для меня она больше не существует».

…Несколько лет назад я сдал экземпляр пьесы «Шутки в сторону» — с пометками Михаила Михайловича — в Рукописный отдел Публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина. Я считал, что последняя, почти никому не известная пьеса M. M. Зощенко не должна исчезнуть бесследно. Сдал в расчете на то, что, может быть, когда будет издаваться Полное собрание сочинений, найдется в нем место и для нее. И вдруг, какое-то время спустя, обнаружился еще один «след», казалось бы, неизвестной пьесы. Вернее, след-то как раз не обнаружен — известным стал конечный пункт ее пребывания: сборник пьес М. Зощенко, вышедший за рубежом. Когда мне об этом сказали, я не поверил. Но вскоре поверить пришлось: приехавший из Парижа человек легко назвал действующих лиц пьесы и довольно подробно пересказал содержание. Тут уж действительно — шутки в сторону… Как же все-таки не умеем беречь мы свое добро!

Завершая рассказ о своем недолгом общении с Михаилом Михайловичем Зощенко, не могу не вспомнить об одном августовском вечере 1949 года, когда я его пригласил в гости — на один из семейных праздников. Он хорошо поддерживал любой разговор, но сам никакой новый разговор не начинал. Я не слышал от него ни одного анекдота, ни одной так называемой хохмы. Он ни словом не обмолвился о своем незавидном положении, о своих обидах на бывших друзей-писателей и вообще не касался литературных тем. Оказалось, что он, мой отец и я сам окончили (в разное время, конечно) одну и ту же 8-ю санкт-петербургскую гимназию. Вокруг этого и шел в основном разговор. Мы вспоминали порядки в гимназии, любимых и нелюбимых своих учителей.

Я смотрел на Михаила Михайловича, слушал его и думал: у нас за столом сидит один из крупнейших писателей современности, но по его скромному виду, по тому, как просто себя он ведет, разве скажешь, что это так? Ни за что на свете! Это и есть — культура, отличное воспитание, этот человек — быть может один из последних представителей коренной русской интеллигенции…

В тот вечер была последняя моя встреча с M. M. Зощенко.

И. Феона

М. М. ЗОЩЕНКО И «ТРИ МУШКЕТЕРА»[65]

О M. M. Зощенко обычно пишут и говорят как о мрачном, редко улыбающемся, необщительном человеке. Возможно, оно так и было. Но моя встреча с Михаилом Михайловичем оставила образ другой — человека смешливого, приветливого, улыбчивого. Не исключено, что знакомство с Зощенко, происшедшее еще в середине 30-х годов, оставило след в моей памяти не очень точный — ведь было мне тогда всего… двенадцать лет.

Пришел к нам Михаил Михайлович на Бородинскую улицу, в дом моих родителей в пору, когда мой отец, А. Н. Феона, приступал к постановке оперетты «Три мушкетера». Автором либретто был M. M. Зощенко. С романом Александра Дюма тут не было ничего общего, разве что были заимствованы имена мушкетеров: Атос, Портос, д\'Артаньян.

Сюжет оперетты незамысловат. Портос и д\'Артаньян влюблены в дочь и племянницу знатного вельможи. Девушки учатся в пансионе при аббатстве урсулинок, куда вход лицам не духовного звания строго-настрого запрещен. Зная, что родитель и опекун Марии и Луизы не даст согласия на брак с бедными солдатами его величества короля, Портос и д\'Артаньян, переодевшись в пилигримов, проникают в монастырь и похищают своих возлюбленных.

Итак… Не успела я вернуться из школы домой, как раздался телефонный звонок. Звонил отец. Он попросил меня «принять» Михаила Михайловича, так как мама была в Москве, а сам он задерживался на художественном совете в театре и мог не поспеть к назначенному Зощенко времени. Ответственная роль «хозяйки дома» была поручена мне. Я была преисполнена гордости — надела понарядней платье, вплела в косу яркий бант и уселась в столовой в ожидании знаменитого писателя. О том, что он знаменит, не раз слышала от родителей, и это еще больше создавало атмосферу значимости его визита. Вспомнив, что неплохо было бы для «пущей важности» держать в руках книгу рассказов Зощенко, вынула ее из книжного шкафа и, усевшись повальяжней в кресло, замерла в ожидании. Скоро раздался звонок, и я побежала в переднюю приветствовать гостя.

— Входите, пожалуйста, — сказала я тоном взрослой дамы. — Папа задерживается, у него сегодня художественный совет.

— Хорошо, я подожду, — сказал Михаил Михайлович и, сняв пальто, вошел в комнату.

Был он невысок, темноволос. Глаза продолговатые, темные — под цвет волос. Михаил Михайлович показался мне очень бледным, как будто перенес тяжелую болезнь. Забавно выглядела небольшая бородавка посредине подбородка. Меня удивил его скромный костюм, каких-то серовато-черных тонов. В моем детском представлении знаменитый писатель должен обязательно носить светлый коверкотовый пиджак, ну а уж брюки могли быть потемнее.

Войдя в комнату, Михаил Михайлович спросил:

— Как вас зовут?

— Ирина. Ирина Феона, — почему-то добавила я. Наверное, от смущения. Ведь меня впервые в жизни называли на «вы».

— Фамилию я вашу знаю, — улыбнулся Зощенко.

Помолчали немного. Я снова взяла книгу и начала ее перелистывать.

— Что это у вас за книга?

— Ваши рассказы. Вы прекрасно пишете, — продолжала я «играть» во взрослую.

— Много прочли?

— Довольно много, — густо покраснела я, так как не читала ни одного его рассказа.

— Какой же рассказ вам понравился больше других? — спросил Михаил Михайлович, как мне показалось, насмешливо поглядывая на меня.

Я замялась, пробормотала что-то невнятное и замолчала. Глаза наполнились слезами.

— Ну что это мы все про меня да про меня? Расскажите-ка лучше о школьных делах, — сжалился надо мной Зощенко и неожиданно весело рассмеялся.

«Ему смешно, а мне не до смеха», — подумала я, считая себя навек опозоренной.

Но рассказывать о школьных делах не пришлось, так как вскоре появился отец.

— Извините, ради бога, за опоздание, — еще из передней крикнул папа.

— Не беспокойтесь, Алексей Николаевич, мы тут с Ириной прекрасно провели время.

«Что он нашел прекрасного? Просто хочет меня утешить».

Я прошла в свою комнату. Папа и Михаил Михайлович устроились в столовой, за большим круглым столом красного дерева, обычно не покрывавшимся скатертью, когда не ждали многочисленных гостей. Частенько стол этот нес службу не только обеденного, но и рабочего. Помню, художники, приглашенные для оформления очередного спектакля, раскладывали на нем эскизы к декорациям, ожидая решающего слова отца.

Моя комната была смежной со столовой, дверь я прикрыла неплотно, чтобы услышать, что за оперетту написал Зощенко, которая называлась так же, как знаменитый роман Дюма.

Михаил Михайлович читал отдельные куски, а прочитав, спрашивал:

— Ну как, Алексей Николаевич, подойдет?

— Прекрасно! Я уже прикинул в уме мизансцену. Думается, что будет очень смешно. В роли Марии вижу Брилль, д\'Артаньян — конечно же, Дашковский, Луиза — Лопухова…

Зощенко прочел еще две картины.

— Жду ваших замечаний, Алексей Николаевич. Только, пожалуйста, будьте ко мне построже, не щадите меня.

— У меня пока нет ни единого замечания, Михаил Михайлович.

— Вы добрый человек и не хотите меня огорчить. Ведь я так мало знаком с жанром оперетты.

— А вам не надо его знать, вы его чувствуете, да еще как блестяще! В данном случае интуиция вас не подводит.

Из этого разговора я поняла, что мне непременно надо сейчас же приниматься за чтение рассказов Зощенко.

Премьера «Трех мушкетеров» состоялась через месяц, в театре на улице Рубинштейна, где временно работал Ленинградский театр музыкальной комедии. Брата и меня папа провел через служебный вход, так как дети на вечерние представления не допускались.

Остался в памяти радостный, забавный спектакль, часто во время действия прерывавшийся аплодисментами. Была невероятно смешная по тексту и виртуозно по-актерски выполненная сцена, когда Дашковский — д\'Артаньян и Маршаль — Портос, переодетые в поношенные, рваные одеяния пилигримов, дурачат мадам Паку — классную даму пансиона урсулинок.

Брат, сидевший в ложе рядом со мной, всякий раз дергал меня за косу, когда я слишком громко смеялась. Я покорно замолкала, а через минуту заливалась смехом пуще прежнего.

Конец спектакля. Публика не расходится. По традиции, после премьеры на сцене собираются все участники спектакля. На вызовы и аплодисменты публики выходят: постановщик, художник и дирижер спектакля. Слышатся возгласы: «Автора! Автора! Зощенко!» Но автор исчез. Отец оглядывается по сторонам: Михаила Михайловича нигде не видно. Сняв пенсне, папа выходит на авансцену, ищет Зощенко в зрительном зале. Может, он затесался где-то среди публики? Но и там автора нет. Пройдя за кулисы, через несколько минут отец вытаскивает всерьез, не показно сопротивляющегося Михаила Михайловича. Зощенко наконец на сцене. Но и там он старается укрыться за спиной не то художника, не то дирижера.

Уже дома, вернувшись после премьеры, мама не переставала удивляться необычайной скромности писателя.

— Он не только скромен, но и чрезвычайно раним, — вздохнул отец. — Михаил Михайлович рассказал мне, что, сидя в зрительном зале, слышал, как какой-то мужчина громогласно заявил: «Зощенко-то хорош! Все стянул у Дюма, даже имена мушкетерам не мог придумать другие». Такое глупейшее и необоснованное высказывание могло только рассмешить, а его обидело. Эх, Михаил Михайлович, цены вы себе не знаете!

Михаила Михайловича мне довелось увидеть еще раз. Было это в Доме писателя, на улице Воинова, примерно через год после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». Шла я на какой-то литературный вечер. Подымаясь по лестнице, увидела Зощенко. Внешне трагические события его жизни на нем, казалось бы, не отразились. Он, как всегда, был подтянут, строен. Вот только глаза были какими-то отрешенными — словно смотрел он не на окружающий мир, а внутрь, в себя. Легкой походкой он спустился по лестнице. А я все стояла, не в силах сдвинуться с места, и смотрела ему вслед…

В. Тулякова-Хикмет

АПЛОДИСМЕНТЫ[66]

С чего начать мне непростую эту историю, соединившую два литературных имени, две драматичные судьбы — турецкого поэта Назыма Хикмета и русского писателя Михаила Михайловича Зощенко? Несколько раз я принималась ее записывать, но безуспешно. Бросала после первых фраз. То ли не могла найти нужных слов, чтобы вместить в емкую форму рассказ со столь крутыми поворотами, то ли мешала говорить неописуемая жалость к героям моего повествования, то ли сама история представлялась мне запретной по нашим старым временам.

Сейчас все можно сказать про минувшее. Но прошло тридцать лет. Сумею ли?

Назым Хикмет, начиная с 1955 года, часто приходил к нам на киностудию «Союзмультфильм», где по его сценариям ставились два фильма и где я работала редактором. В то время (думаю, так происходит и сегодня) мультфильмы создавали веселые, до озорства насмешливые, чистые люди. Наш сценарный отдел — пристройка к бывшей церкви, узкий, длинный, как пенал, — был любимым перекрестком всех студийных дорог. Сюда забегали отвести душу, сообщить или узнать интересную новость, проверить на юмор трюк, реплику или послушать, о чем нынче говорят обожаемые наши авторы: Н. Р. Эрдман, М. Д. Вольпин, М. А. Светлов, Назым Хикмет, В. В. Сутеев, А. А. Галич и им подобные хорошие люди.

Назым Хикмет был превосходным рассказчиком и с восхищением отмечал талантливую шутку, меткое слово, хороший анекдот и вообще тяготел к людям, умеющим смеяться, и в самых горьких ситуациях тоже. Он любил приходить в наш сценарный пенал, частенько озадачивал нас своими непредсказуемыми вопросами, и увлеченно, охотно, с неповторимым юмором рассказывал множество своих историй. А мы любили его слушать, и нам всем казалось, что в этой атмосфере, исключающей всякую пошлость и хамство, он, человек так много переживший, отдыхает.

Скомпрометированное постановлением имя Михаила Михайловича Зощенко возникло в равноправном списке любимых классиков Назыма, произнесенное им вслед за Мольером и Гоголем, прямо скажу, для всех нас внезапно. Мы его читали, знали, но великим его даже в нашей творческой среде никто не считал. А произошло это так.

В тяжеловесные пятидесятые годы, когда ржавые замки с дверей нашей жизни сняли, а решетки на окнах еще продолжали висеть, общественное мнение людей выражалось в бесчисленных анекдотах. Процесс этот набирал темп пропорционально государственному истреблению сатирического жанра. Анекдотами люди отзывались на любые проявления лжи, глупости, демагогии, социальной несправедливости и административного головотяпства. Их рассказывали везде и всюду, и никто почему-то не задумывался, откуда они берутся.

Однажды к нам пришел Назым и с улыбкой сообщил, что на днях он встречался на Украине с товарищами колхозниками и от них услышал очень злой анекдот про коммунизм. «Смысл его заключается в том, — говорил он, — что коммунизм наступит при условии, если в каждом колхозе появится вертолет, чтобы крестьяне в любой момент могли слетать в Москву за пшеном. Я спросил их, — продолжал он, — а знают ли они, кто в Советском Союзе сочиняет анекдоты? Они очень серьезно отвечали: «Политические — Илья Эренбург, а про пшено — это все Зощенко!» Я их не стал разубеждать. Я очень за товарища Зощенко обрадовался. Какой замечательный у него народный авторитет, несмотря на весь позор, который здесь сделали! И я очень хочу, чтобы товарищ Зощенко знал об этой прекрасной любви советских людей».

В этот летний день, ставший впоследствии памятным днем 22 июля 1958 года, Назым приехал на студию усталый и застал у нас в отделе нетрадиционное сборище: один известный преуспевающий композитор — большой мастер жестоких розыгрышей — самозабвенно живописал изумленным слушателям о своих проделках над любимым публикой комическим артистом Хенкиным.

Назым попал на историю, когда удачливый композитор, посверкивая бриллиантовыми пуговками своей белоснежной рубашки, рассказывал очередной сюжет про то, как однажды изрядно выпивший Хенкин не без труда добрался поздним вечером к себе домой под невидимой охраной своих ресторанных собутыльников. Хорошо зная привычку актера мгновенно засыпать, приятели вскоре вошли в подъезд его дома, где, как они знали, шел капитальный ремонт. Они прихватили ведро с половой краской, цвета жидкого шоколада, стремянку и, отперев хенкинскую дверь имеющимся у одного из них ключом, тихонько вошли к безмятежно спящему артисту. Потом, как и было задумано, они макнули подошвы его башмаков в половую краску и, сообразно ритму хенкинского шага, пустили цепочку его следов от кровати по полу к светлой стене, затем, тем же манером, прошли масляными подошвами по стене наверх к потолку; обтоптав и его, спустили следы по противоположной стене, довели до кровати и, замкнув круг, поставили ботинки рядышком. А потом, забрав ведро со стремянкой, тихо скрылись.

Дальше шел замечательный хичкоковский финал — пробуждение артиста, «случайные» звонки приятелей — жадный контроль за нарастающим помешательством несчастной жертвы и наконец веселое признание шалунов с фужером коньяка за моральные издержки.

Вслед за этой новеллой, каскадом, в нескольких обкатанных репризах, композитор без передышки рассказал другую. Опять все про того же доверчивого и одинокого артиста Хенкина, которому все та же милая компания устроила заимствованный на Лубянке трюк.

И на этот раз любимец публики, артист Хенкин, только что с триумфом отыгравший спектакль, кажется в театре Сатиры, и, по обыкновению, пропустивший рюмочку-другую перед сном, с трудом взошел на свой этаж. А дело происходило в конце сороковых годов, когда вновь кругом шли аресты.

И тут бедняга с ужасом увидел, что дверь его квартиры опечатана сургучом с красовавшейся на нем гербовой печатью, а для ясности квартиросъемщика по белому, примазанному к двери листу бумаги крупно чиркнуто красным карандашом роковое слово «опечатано».

Ну где тут потрясенному человеку заметить, что сургуч бутылочный, а печать поставлена медной монетой. Он всему поверил. А спрятавшиеся под лестницей весельчаки за животы хватались, наблюдая за насмерть перепуганным Хенкиным. Им было очень смешно лицезреть, как бедняга умолял в подъезде по телефону всех своих друзей и подруг приютить его на ночь, а те, обманно предупрежденные честной компанией, что бывшего лицедея Владимира Хенкина пускать не надо — по его преступному следу Лубянка спешит, — естественно, отказывали человеку, поставленному приятелями на самый край жизни.

Композитор был очень доволен произведенным эффектом и даже не заметил, что никто не смеялся. И вдруг Назым с огорчением, брезгливо спросил его в упор: «Разве можно так с человеком обращаться? И с таким милым беззащитным человеком?! Вы же его медленно убивали. Жалко. Значит, даже великая литература не дает никаких уроков… Черт побери! Бедный Гоголь! Бедный Зощенко!»

И тут непрошибаемый композитор чисто механически реализовался еще раз — не сдержавшись от каламбура, вскричал: «Зощенко уж действительно бедный. Он сегодня умер».

— Х-х-ха! — невольно выдохнул Назым.

А потом мы допоздна сидели с Назымом в каком-то старом московском дворе. Кучки детей играли в песке у наших ног. Под их милое чириканье и вопли слушала я, замерев и запоминая молодой головой каждое слово рассказа Назыма о его свидании с Зощенко.

Но прежде я узнала, что первую книжку рассказов сразу покорившего его писателя, молодой Назым получил, едва научившись читать по-русски, в начале двадцатых в Кунцеве от своего старшего друга и московского переводчика поэта Эдуарда Багрицкого, которому во многом обязан безупречным литературным вкусом. Эта книжка оставила след на всю жизнь, и когда в 1937 году Хикмета посадили в Турции на огромный срок в тюрьму, он вспомнил именно о рассказах Зощенко, вспомнил о писателе, который в этот момент поможет ему улыбнуться, а это значит — сохранить стойкость.

Друзья раздобыли ему русский сборник рассказов Зощенко, и Назым с усердием заключенного много лет вчитывался в его удивительные сюжеты. Вся тюрьма чуть не наизусть знала большинство этих русских историй и по-доброму смеялась над их не очень-то удачливыми героями. И вот тут Назым и понял, что через рассказы Зощенко даже самый темный турецкий крестьянин легко воспринимает то, чего ну никак не мог осознать раньше, что эти советские русские такие же, как и он, люди. Да, люди, а не красные монстры, запугавшие весь мир своим чудовищным коммунистическим бытом.